Немцы

               
               
Мы с ним познакомились на пустыре, поросшем дикой травой и укропом, оставшимся от прежних огородов. Я ещё удивился – откуда мой приятель по двору Димка знает этого толстяка, когда я его прежде в глаза не видел. А он ведь жил всего-то через пустырь, в техникуме, где преподавала химию его мать. Этот техникумский мир отличался от нашего двора неким степенством. Его территория не была выгорожена, и всё равно будто незримой чертой отделяла нас, мальчишек, от своей особой жизни. Видимо, дух знаний витал над этой землёй, что нас и настораживало, особенно во время каникул, хотя на техникумском дворе было много интересного. На нём даже был вырыт небольшой прудик, по которому плавали утки с утятами – живность, кормившая кого-то из преподавателей. Из него пили воду лошади – гужевой транспорт, принадлежавший учебному заведению. Они, такие громоздкие, медленно ступали по двору, а иногда одна из них опрокидывалась на спину и, брыкая ногами, извивалась по земле, испытывая при этом искреннее удовольствие. Выглядела она трогательно и нелепо: такая большая, а ведёт себя, как какая-то собачонка.

Таинственность техникумскому двору придавал и примыкавший к нему вытянутый холм, напоминавший большую, поросшую травой могилу. Во время войны в техникуме помещался госпиталь, и говорили, что здесь, в холме, покоятся ампутированные руки и ноги. В частности, в нём были зарыты ноги Генки Дышко, что жил в соседнем дворе: совсем близко проходила железнодорожная ветка, по которой доставлялся уголь на соседствующую с нами ТЭЦ. Генка любил кататься на поездах, а родителям, занятым на производстве, некогда было следить за ним. И однажды он сорвался со ступеньки вагона. Его тут же доставили в госпиталь, началась гангрена, и ему пришлось ампутировать ноги вплоть до самого таза. Он легко перемещал свой не по годам развитый торс, двигая его, как маятник, опираясь на огромные растоптанные кисти рук. Он был живым отголоском войны. Война жила в нас. И этот холм, и пустырь служил для нас полем боя. Мы ещё помнили наших врагов.
Когда Димка на минуту оставил меня и моего нового знакомого наедине, тот неожиданно сказал:
- Я – ненец. – И подчеркнул особо: – Не немец, а ненец.
В Казахстане, где мы жили, ненцы не встречались. Поэтому я был рад новому открытию в области этнографии, и, вернувшись домой, сразу же рассказал маме, что я познакомился с ненцем, не с немцем, а именно с ненцем.

Ненца звали Эрихом, фамилия – Клаус. Он был не то чтобы Жиртрест, но среди измождённых до худобы беготнёй за тряпичным мячом дворовых моих друзей выделялся своей неуклюжестью и воспринимался здесь, как посланец иных планет. Я даже его чуточку стеснялся, и старался провести его к себе домой незамеченным, чтобы не раздражать пацанов своим знакомством. А раздражал он их не только тем, что был толст, не умел играть в футбол, но, как я теперь осознаю, и своей интеллигентностью. Зато мама не могла нарадоваться: наконец-то её сын подружился с интеллигентным ребёнком. Её особенно умиляло, как он, прежде чем взять с туалетного столика заинтересовавшую его безделушку, обращался: «Можно я возьму?..» Меня же тошнило от этой вежливости. Но что-то непонятное и сближало с ним. Вскоре мы стали настоящими друзьями. Я с трепетом проходил за стойку, охраняемую бдительным техникумским вахтёром, в комнату, где жила семья Эриха. Его маму, женщину с осанкой, которая отличала русских интеллигенток, я не всегда заставал дома. Но зато всегда здесь была бабушка Эриха и её сестра, которую он называл «тётушкой» – они обе ненавязчиво воспитывали его. К ужину собиралась вся семья, появлялась сестра матери, тоже преподавательница, и отец Эриха, плотный, среднего роста человек с густым ёжиком седых волос, малоразговорчивый, но тем не менее располагающий к себе. Меня приглашали за стол, но я, как учила меня мама, отказывался, ссылаясь на сытость, садился с книгой в угол, и молча глотал слюни, пуще всего боясь, что мои глотательные движения будут услышаны.

Моя дружба с Эрихом, при всех её интеллигентских издержках, была благотворна для меня. Она уводила меня от сплошной суеты двора, заставляла, приняв неспешный режим моего друга, задуматься, так сказать, подключая меня к мыслительному процессу, чему способствовали наши неторопливые беседы. В них, конечно, тоже присутствовали детские мечты, но и мечты эти были несуетными, в них было больше от разумной реальности, чем от фантазёрства. Мы, например, возмечтали построить на территории техникума свой домик, вполне капитальный, из самана. Зачем? -–нам нужно было разместить в нём свой штаб. Почему – штаб? Об этом мы тогда не задумывались, просто знали, что штаб – это из области воинской романтики. Я вычертил план здания. И мы стали лепить саманы. Это было серьёзное занятие, поскольку при изготовлении саманных блоков мы соблюдали всю необходимую технологию: месили глину, подмешивая в неё соломенную труху и навоз. Потом этим составом заполняли деревянную форму и, освободив ее, любовались лоснящимися боками двух увесистых кирпичей, которым предстояло высохнуть и окрепнуть. Мы не одну неделю занимались нелёгким мужским трудом и налепили десятки саманов. Первый их ряд уже был уложен в основание стен нашего штаба, намечены были и стеновые перегородки. Но выше первого ряда кирпичей наше здание не выросло. Нас, вероятно, увлекла другая интересная идея. А саманное очертание нашей мечты, впечатанное в техникумский двор, потом долго напоминало нам о неосуществлённом нашем проекте. А неиспользованные блоки были кем-то пущены в дело и легли в стену нового сарая. И мы о них вовсе не жалели. Мы так же увлечённо, как лепили саманы, стали играть с Эриховым телёнком, который пасся на пустыре возле могильного холма. Мне нравилось трогать его чёрный осклизлый нос, и телёнок вызывал во мне ответный восторг своими взбрыкиваниями, когда он на мгновение как бы становился на руки, вниз головой.

Подрастал телёнок, росли и мы. Теперь мы уже уходили далеко от дома, шли на аэродром и, волнуясь, стояли возле легкокрылых самолётиков, которые в своей неподвижной замкнутости становились ещё интереснее, чем в небе. Здесь я однажды открыл существование подземного аэродрома, о чём многие жители нашего города лишь подозревали. И сообщил о том в письме к моему другу, оставленному на Урале. Письмо через какое-то время угодило в Министерство государственной безопасности (МГБ) и навлекло на меня неприятности. Но об этом отдельный рассказ.
Однако и увлечение самолётами тоже прошло. На этот раз причиной послужило вовсе не наше легкомысленное непостоянство. Выяснилось, что мы оба близоруки, и мечты о лётном поприще пришлось оставить. Эрих надел очки, чем ещё больше стал раздражать наше окружение. Это был интеллигентский вызов рабочей косточке, которую подсознательно в себе ощущал почти всякий из нашего дворового братства, к коему и я пытался примазаться, отказываясь от очков: в ту пору среди нас ценился не интеллект (мы и слова-то такого не знали), а – культ силы.

Многолетнюю нашу дружбу с Эрихом скрепляло и общее нерадение в учёбе. Нам обоим не давалась математика, и мы вместо того, чтобы с хищным азартом наброситься на неё, стали её презирать. Я ещё в первом классе, решая задачу, которая должна была прояснить, сколько стоит одно яблоко, и наблюдая поросль рук прилежных учеников, размышлял: «Хорошо им, небось, на рынок ходят…» А Эрих мне рассказывал, как училка в селе, куда он вместе с отцом-немцем и матерью были сосланы, стучала по его лбу скрюченной костяшкой пальца и со сдержанным педагогическим тактом внушала ему: «Думай, фриц беспонятный…» И он надумал незадолго до окончания школы – поступить на физико-математический факультет местного пединститута. На это его вдохновил, с одной стороны, наш учитель математики Гарри, тоже немец, талантливый и почитаемый родителями педагог, а с другой, - его коллега, но из техникума, которого Эрих в грош не ставил, а потому рассуждал: «Он может учить математике, а я что – не смогу?..» Был солнечный день поздней североказахстанской весны, начало последней школьной четверти, когда Гарри остановил нас на улице. «Клаус, – обратился он к Эриху, – я узнал, что ты собираешься поступать на физмат. Если мне станет известно, что ты подал туда документы, я не поленюсь, съезжу специально в город, зайду в институт, и скажу, чтобы тебя близко к нему не подпускали! Ты же не знаешь самого элементарного!..» Эрих не возражал, а только сдержанно ухмылялся. В глубине души он был полностью согласен с Гарри. Видимо, из уважения к нему и, не желая впредь играть на его нервах, Эрих поступил не на физмат, а в медицинский. Мне же ещё год оставалось мучиться в школе и получать двойки по ненавистной математике. Поскольку Эрих стал студентом, ему купили синий костюм, он к тому же научился вывязывать галстук. Я же продолжал носить лыжный байковый костюм. Эрих стал курить длинные пижонские папиросы, хотя до этого пристрастия к куреву не питал. Скорее, я вот имел попытку пристраститься к табакокурению ещё в семилетнем возрасте, но в юности потребности в нём не испытывал, и взрослость свою утверждал, отращивая хилые усы.

Где-то на втором курсе, уже отягощённый профессиональными знаниями, он внимательно взирал на мои ногти и многозначительно хмыкал, добавляя: «Понятно…» И я на всякий случай смущался, хотя и не знал, что ему понятно. А когда мы с ним вышагивали по нашим улицам, он делился со мной своим рентгеновским взглядом, который, по крайней мере, видит сквозь кожный покров: «Вот идёт впереди человек, а я улавливаю, какие мышцы у него сокращаются…» (Хорошо, что тогда ещё не было экстрасенсов.)
Мы несколько отдалились друг от друга, хотя при встрече, в виде исключения, я мог выкурить с Эрихом папиросу, а как-то он даже сводил меня в институтский морг, где небрежно потрепал по едва отросшей бородке безродного бродягу с пробитым виском. Я и сейчас помню эту экскурсию, что впечатлила меня более, чем последующее посещение мавзолея. Но это я – так, к слову…
Впрочем, нужно признать, что наша дружба с Эрихом всегда была строгой, сдержанной, и в сердце так она и не проросла. Потому разминулись мы с ним незаметно, без сожалений об утраченном общем детстве. Да и кто из нас, торопясь жить, умел сожалеть о нём?..

А я неожиданно для себя подружился со своим одноклассником Генрихом Шмидтом. Знакомы мы с ним были не один год, а вот сблизились в конце десятого. Несчастье помогло. Англичанка ужаснулась, что вынуждена будет поставить мне двойку за год и тем самым лишит меня  аттестата зрелости. Во избежание этого она попросила, чтобы я в оставшиеся недели усиленно позанимался со знатоком английского языка Генрихом. Я-то помнил его, когда он и русским едва владел, а вот теперь по праву считался одним из лучших учеников. Генрих был ярко-рыж, с лицом медного отлива, и если бы от него довелось услышать, что он ненец, я даже в детстве ни за что бы этому не поверил.

Мы учились вместе, начиная с шестого класса. Но я его помню только с восьмого. До этого он как-то терялся в общей массе, не был ни ударником, ни активным пионером или комсомольцем – вероятно, стеснялся своего ломаного русского языка. А уже в восьмом классе, когда нас воссоединили с девчонками, каждый из нас стал индивидуальностью. Генрих отрастил огненную причёску, стригся «под польку» и длинные волосы зачёсывал назад, по-взрослому. Они, на зависть большинству из нас, не умевших справиться со своенравными вихрами, послушно лежали на его голове, хотя он время от времени и поправлял их кокетливым жестом, запуская в волосы пальцы обеих рук. Генрих, кажется, единственный из нас носил костюм, сшитый из только что появившейся дешёвой штапельной ткани. Но если на Эрихе костюм сидел вальяжно, то на Генриховой щуплой фигуре – столь же аккуратно, сколь и неприметно. Туфли его всегда сверкали, какая бы грязь ни была на улице. Я же в ту пору стеснялся начищенных до лоска башмаков, и прежде чем выйти из дому в новой обувке (что случалось, конечно, не часто), присыпал её пеплом из давно нерастапливаемой печки. Я предполагаю, что как раз его аккуратничанье да ещё и старательность в учёбе препятствовали нашему сближению. Только вынужденные обстоятельства помогли мне заново узнать его.

Жил он на отшибе нашего пригородного рабочего посёлка, в саманном доме, чьи окна едва возвышались над землёй. Стены были ярко выбелены, а по низу их украшал чёрный бордюр – он часто подновлялся, для чего использовалась печная сажа. В сенцах пол был идеально гладкий и плотный – земля-не земля, цемент-не цемент? Генрих мне открыл тайну этого пола: мать еженедельно обмазывала его тонким слоем глины, и многолетнее наслоение глиняного раствора придало ему цементную прочность. Комнаты наполовину были врыты в землю. Маленькие оконца едва освещали их. Во всём доме была чинность и тишина. Я редко видел мать Генриха, хотя она всегда была дома, и отца тоже почти не помню. Как-то пару раз промелькнула, поздоровавшись, его старшая сестра. И сам Генрих дома разговаривал приглушённо, как будто рядом находился больной. Это была рабочая семья, высланная из немецкой колонии, где умели трудиться и менее всего – говорить.
Генрих, видимо, был надеждой семьи, и ему, не в пример старшей дочери, родители решили дать образование. Он, прирождённый математик, поступал на физмат (и наш преподаватель Гарри, давший отповедь неведающему сомнений невежде Эриху, благословил Генриха). Мы все были ошеломлены, узнав, что он не справился с одной из экзаменационных задач, и это так было непривычно для него самого, что он не стал выполнять другие задания, отказавшись от своего шанса. Ему бы следовало экзаменоваться на тот же физмат следующим летом, но он понимал – родители не потянут, и тут же поступил в техникум.

Нас теперь не соединяла учёба, но мы продолжали часто видеться – то встречались на волейбольной площадке, то просто шлялись по улицам, говоря о девушках и любви, в которой нам обоим не повезло. Мы с ним не строили штабное здание и не ходили на аэродром, но нечто большее скрепляло нашу дружбу. Разъехавшись, мы ещё долго переписывались с ним. Как-то он сообщил, что моя школьная любовь вышла замуж. У меня не было на неё никаких надежд, и всё же это был мой крах. В моей юной душе надломилась какая-то главная опора. И мой пока платонический интерес к женщинам уже не был освящён любовью. Когда я оказался наедине с женщиной, притом без всяких сексуальных последствий, я поторопился поделиться с другом своими новыми впечатлениями. Такие послания были свойственны молодому пушкинскому окружению, но Генрих с его целомудренной душой не понял меня. Он не ответил на моё письмо.
Так я и не знаю, как сложилась его судьба. Об Эрихе до меня доходили слухи. Он был хирургом, но после неудачной операции, закончившейся летальным исходом, ушёл в тюремные доктора. Может, он стал вторым доктором Гаазом.

Я только теперь, когда все заговорили о своей национальной принадлежности и за отсутствием личных достоинств начали гордиться достоинствами национальными, вспомнил, что мои друзья были немцы. Общаясь меж собой, мы совершенно забывали о своей национальности. Зато помнили о ней политики. Это они, наши политики, а заодно и фашисты, отвечают за прежнее униженное положение ссыльных немцев, равно как за антисемитизм отвечают фашисты, а заодно, пусть даже явленный не в той людоедской форме, – наши  политики. Но я вдруг с ужасом подумал: что бы случилось, окажись я в Освенциме или Дахау, а мои повзрослевшие друзья в гитлеровской Германии? Неужели вожди могли их превратить в моих палачей? Нет, не хочу в это поверить!..


Рецензии