Ветер жизни

                Ты обойдён наградой?
                Позабудь.
                Небрежен ветер жизни —
                Мог и не ту страницу повернуть.
                Омар Хайям

Дверь открылась. Негромкий шум и тепло окружили вошедших. Зал небольшого кафе был ярко освещён, но в густой пелене табачного дыма силуэты сидевших за столиками людей, очертания предметов проступали расплывчато, как в мутном колышущемся зеркале. По столам, стенам, стеклу бокалов бегали радужные отражения соседних реклам.
Двое вошедших мужчин сели за свободный столик у двери и спросили графинчик коньяку, оливок и несколько долек лимона.
— Вот тут и прикладывает своё художественное дарование Забережный, — сказал один, встряхнув густой шевелюрой начинавших седеть чёрных волос и оглядывая зал с видом аристократа, попавшего в простонародный кабачок. На свежем и гладком лице с правильными чертами живо поблёскивали яркие синие глаза. — Да вот и он, лёгок на помине. Николушка! — крикнул он человеку, уходившему от стойки бара во внутреннее помещение.
Тот обернулся. Видавший виды довольно потрёпанный костюм выдавал в нём человека не только не богатого, но и равнодушного к своему внешнему виду. Ворот несвежей рубашки какого-то серого цвета был расстегнут. Верхняя пуговица пиджака держалась на ниточке. Русые, ещё довольно густые волосы на голове были спутаны. Глубоко сидевшие серые глаза на бледном лице смотрели с тем выражением самоуглубленного внимания, какое свойственно много думающим и глубоко чувствующим людям.
— Хэлло, Николай! — подал голос и другой из сидевшей пары, маленький, круглолицый, с добродушно-хитроватым лицом и толстым носом бульбочкой. — Давно не виделись! Давай к нам! — он призывно помахал рукой. — Ну, что? Как живёшь?
— Рад видеть вас, — сказал Забережный, подходя и протягивая руку приятелям. — Как живу? — он пожал плечами. — Да так. Был  грузчиком, сторожем, теперь вот здесь… Ничего интересного. Как ваши дела?
— О, кей, — бодрым голосом отозвался черноволосый. — Выходит ещё одна книга. Жаль, что ты тогда погорячился. То, о чём ты говорил, ну, о своём рассказе, что там нет жизни, мне понравилось, и я уверен, многим бы понравилось.
— Знаешь, говорят, «заела литературщина», но мы-то знаем, что дело не в этом, — сказал Забережный, не глядя на собеседника. — Помнишь «сказ о каменном цветке»? «Чаша, как у дурман-цветка, а неживой стала, красоту потеряла».
— Ты слишком строг, Николай, — вставил своё слово маленький и круглолицый. — Я слышал, тебя опять приглашают в газету? Правда?
— Да.
— Так выпьем за это. И расскажи, старик, как там у тебя всё это вышло?
Приятель имел в виду разговор Забережного с редактором с глазу на глаз, о котором ходили самые странные слухи, но никто ничего толком не знал.
— Пустяки. Сказал, что  надоело врать, недоговаривать и всё такое, вы понимаете…
— И всё?
— Всё. Ну, может быть, слишком эмоционально. Пришлось хлопнуть дверью.
— А ты не пробовал бороться?
Забережный усмехнулся.
— Каждый борется настолько, насколько позволяет ему цепь, к которую он прикован… и кость, которую ему позволяют погрызть.
Над столиком повисло неловкое молчание.
Вскоре Забережный поднялся. Прощаясь, стоял вполоборота к приятелям, и в жёлтом обманчивом свете лицо его казалось безжизненным; невидящими — глаза.
Домой Забережный шёл пешком через весь город. Свежий ветер с щипал лицо. Придя к себе, не зажигая огня, долго сидел в старом продавленном кресле лицом к окну. По тёмному небу быстро бежали белые облака, то скрывая, то вновь обнажая звёзды. «Вот и жизнь, — подумал он, — пробежит, пронесётся, как эти облака, — и нет её». Потом, сморенный усталостью, уснул.
Утром была оттепель. Забережный долго лежал, слушая частый стук капель по подоконнику. Идти никуда не хотелось. Ненастной дымкой заволокла душу грусть. Непрошенные, приходили воспоминания. В них не было ни сожалений, ни боли утрат, будто он смотрел в прошлое со стороны, равнодушным свидетелем.
Потом долго бродил по улицам. Шёл редкий дождь.  Забережный всегда любил дожди за то мечтательно-грустное настроение, которые они вызывали в нём.
На душе было тихо и чисто. Думалось о той жизни, к которой он сможет скоро вернуться, о работе, друзьях, готовых принять блудного сына к себе и простить ему его чудачества. Его позвали потому, что помнили тем смелым и бойким журналистом, каким он был когда-то. Но тот ли он теперь? И сможет ли, вдохнув воздуха свободы, вновь привыкнуть к клетке? Опять потянутся дни в редакции, правка чужих рукописей, встречи с людьми, живущими волнениями подлинной жизни, от которой в газетных корреспонденциях не останется и следа. Он писал сгоряча, по первому впечатлению — слово жгло, радовало, но потом, после неизбежных хирургических операций, остывало, блёкло, текст изменялся до неузнаваемости. И ему иногда представлялось, будто это трепещущая рыба бьётся в его сухих пальцах, постепенно стихая. На написанное им или рекомендованное к печати главный смотрел косо, с опаской, каждый раз что-то вычеркивая. Всегда было что-то не так, чем-то неудобно…
Забережный бродил по улицам весь день, а вечером вдруг собрал кое-какие вещи в сумку и отправился на вокзал. Билет на поезд взял в простой вагон; на плацкарт, тем более в спальный, денег не хватило. Сидел на жёсткой жёлтой скамье. Здесь курили невзирая на запрет. Пахло дешёвым табаком, махоркой, потом. Гомон стлался в вагоне, глухо доносились взрывы смеха и грубые остроты. Где-то в другом конце переливами зашлась гармонь. Трогательный знакомый мотив вплыл в сознание и порвал панцирь застывших слёз. Сквозь горячий влажный туман стало плохо видно.
Гармонист играл и пел простуженную и хриплую, как голос певца, фронтовую песню.

Бьётся в тесной печурке огонь.
На поленьях смола, как слеза,
И поёт мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза…

Он вспомнил старый дом, за окном распустившуюся сирень, и в комнате девушку в лёгком летнем платье. Сквозь звуки гармошки и толщу лет вернулся на годы назад. Так же, как и теперь, стучали колёса на стыках. Поезд набирал ход и далеко уже ушёл от полустанка, где у белого домика смутно виделся девичий силуэт. И сердце защемило колющей тоской.
В сентябре сорок пятого он подъезжал к той же станции — и сердце колотилось, и срывалось, и останавливалось: ведь писем не было всю войну.  Поезд остановился. Спускаясь со ступенек вагона, он бросил взгляд в ту сторону, где когда-то белели домики. В глаза ударила сквозящая пустота. Там, где стояли домики, белели рассыпанные кучи щебня. Наспех подновлённое здание вокзала ещё не смыло с себя следы гари.
Страшно было оставаться, но уйти не было сил. Потом стало легче: гимнастёрка была расстёгнута, и буфетчица прикладывала к его груди мокрый платок…
Он поспешил свернуть с мучительного русла воспоминаний и стал перебирать в памяти эпизоды войны. Тишина. Кузнечики трещат в травах. За дальним леском  в тающем солнечном свете серебрится цепь птиц. Промелькнули кадры атаки — и память остановила свой бег. Он лежал в кустах на спине. И тёмное пятно расплывалось подле от сочившейся из раны крови. Кровь остывала, и ужас холода всё туже пеленал тело. Звёзды ледяными уколами притупили сердце — и мелкими казались и жизнь, и смерть, и уж если живёшь, то глупо — умирать…

***

Город его юности был мил и хорош матовостью облитых дождём улиц. Сколько следов хранили они, сколько надежд! Мечты юности повторяются в других, но боль и неверие уносим мы с собой, схоронив в душе. Забережному представился вдруг весь город, окутанный утренним туманом. Сквозь его пелену мягко проступали громады сонных домов, манящих уютом и теплом. Кое-где ещё горели фонари, светились окна. Ещё хранившие тепло постелей люди выходили на улицы. Очереди возле троллейбусных остановок. Всё, как и прежде, когда и сам он каждое утро спешил в школу, потом в институт. Он смутно припомнил то чувство свежей обновлённости и радости начавшегося дня, которое знал когда-то.
Он стал в конце очереди. С шелестом катили мимо машины. Почти неслышно подплыл троллейбус. Цепочка людей червячком вползала в него.
— Гражданин, вы «стоите» или «зеваете»? — спросила его какая-то женщина.
— Извините, — ответил он и посторонился.
И что-то похожее на очистительное раскаяние вдруг шевельнулось в душе. Он почувствовал себя заблудившимся, сбившимся с пути, но всё же родным этой толпе. И хотелось верить и попробовать петь.
В гостинице, лёжа в одежде на постели, он старался удержать тот лучик света, пойманный случаем на улице. Раскрыл записную книжку — и потянулись падающие буквы: «Тихо. Всё небо в звёздах, пахнет весной, и уснувшей душе это кажется чудом, и не верит чуду она.
Кроткий звёздный свет манит в пустынные поля. Взгляд едва поймал падающую звезду. Я опять не успел, позабыл загадать. Небо вертится, падает, почернели серебряные звёздные слитки.
Хмельной ветер. На душе весеннее счастье.

За год я написал десять строк,
Десять строк. Этот год — целый срок.
Написал я всего десять строк,
Молодых, как весна, и живых, как цветок.»

Нет, он не обольщался. Вкус и слух ещё не изменили ему. Эти строчки были искренними, но наивными и уязвимыми с точки зрения профессионального мастерства.
Было когда-то: он в звук хотел вместить весь мир, удержать аромат весенних садов и зацветших лип, очарование тёплых ночей и золото облаков.
И вспомнил, как шеф местных «бардов» назвал это «бредом». Его  пригласили в серое здание, в кабинет номер такой-то. И человек в тёмно-синем мундире с погонами МГБ предложил ему подписать акт об изъятии рукописи. О том, что было в кабинете, конечно, узнал редактор и всё присматривался к Забережному. Главный с удовольствием бы избавился от этого пороха под рукой, и когда Забережный положил на стол заявление об уходе, редактор с лёгким сердцем подписал бумагу.
В повести Забережного не было ничего крамольного. Там была любовь и поимки мира вернувшегося с войны человека. Вина автора была лишь в том, что он хотел разобраться в самых простых вещах. И если это было нельзя, то что же было можно?
Теперь ветер переменился, и его снова приглашали в редакцию. В издательстве спрашивали, нет ли чего-нибудь, чего он не мог напечатать раньше. Нет, у него ничего не было. Повесть затерялась среди бумах в сером здании, если вообще сохранилась. Новое не писалось. Он вообще не очень верил переменам. Если что и грело сердце, то только воспоминание о юности, в которой всё было иначе, лучше и чище…
Так прошло несколько дней, и пора было возвращаться.

*** 

Колёса катили поезд, отстукивая секунды. Последние дома относило назад, к расплывающейся массе города. Очень не хотелось уезжать, и Забережный думал о том, что только и делал в жизни, что уезжал, расставался, терял, не приобретая того, в чём нуждалось и о чём просило сердце.
Бледный восход уж поднялся давно. Сквозь облака пробилось заспанное солнце, зыбкое, как отражение в мутной воде. Вся его жизнь, весь путь были словно в тумане. Где путеводная нить, за которую можно ухватиться, и есть ли она вообще? Если всё же случится найти её в конце жизни? Он попробовал перенестись в это возможное будущее и увидел: усталый человек долго шёл в потёмках; нить висела в его руке и никуда не выводила. Он понял, что где-то в ней есть обрыв, и если найти его и соединить концы, будет легко и светло и легко идти. И случилось то, на что он уже перестал надеяться: рука нащупала обрыв, и концы нити соединились. Стало светло. Он оглянулся и увидел пройденную дорогу, играющую отсветом сокровищ, длинную, тающую вдали. Тропа шла жилой сказочных богатств: там тлели жаркие рубины, обещая сердцу тепло, в мягких самоцветах  таилась нега, синие огни сапфиров смотрели с сосущей жадностью, и что-то скрывал медово-нежный янтарь. От соцветия лучей был ясен свет… И увидел он это на исходе пути.
Было так грустно на сердце, что стук поезда и дымный смерч за окном, как от длинного ползучего сна, возвращал к прохладной радости. Невесть откуда поднявшаяся метель неслась над землёй, как тучи белой саранчи. Солнце раздвинуло завесу и поглядело вниз. Удивлённая ворона подняла нос и что-то сказала своё, должно быть, глубокомысленное «м…да». Погода была хороша. Мела вьюга, и на это глядело со стороны расплывчатое солнце. Оно на миг спряталось, потом выглянуло вновь и осталось — тут метель сразу утихла, и только серебряные пылинки некоторое время ещё сверкали на свету.  Снега затомились, ослабли, засочились набухшей влагой. Тучи таяли в горячих лучах, и небо умывалось жгучей влагой до синевы. Когда налегал ветер, капли на оконном стекле разом вздрагивали, боясь, как живые, что ветер сорвёт их вниз. И сквозь ветер, снег и холод вдруг так явственно пахнуло тревожно-радостным ожиданием перемен, что  сомневаться более было невозможно: это весна стоит у порога и только не решается ещё войти.
На одной из станций поезд долго чего-то ждал, и было слышно, как из станционного радиодинамика раздумчивый женский голос жаловался, оставлял лёгкую вязь слов:

Который раз вернулось лето,
Который раз весна ушла,
А я одна и не согрета,
И не обласкана одна.

И сердце, усыплённое песней, уже без боли и без веры причитало:

А он не шёл, а он не ехал…

Под окном, по узкому тротуару, осеребрённому весенней слякотью, взявшись за руки, прошла молодая пара, он в галошах и школьном пальто, смотревший с растерянным обожанием, и она.
Потом опять лязгнули железные суставы и часа через два снова простонали и замерли. На вокзале Забережного окружили носильщики, и один прицепился, не оторвать. Пассажиров было мало, и каждый был желанной добычей.
— Нечего нести, голубчик, — сказал Забережный и, как всегда, когда не знал, чем ещё убедить собеседника, улыбнулся.
 Носильщик глянул ему в лицо, приостановился, а потом вдруг опять взялся за ручку сумки.
—  Ладно уж, давай так поднесу.
И Забережный рассердился, потому что носильщик говорил с ним, как с хворым.
Вечером, тёплым и свежим, не спавший в дороге ночи, бродил он по дальнему району. Его тянуло к  освещённым окнам — посмотреть на чужой уют. За занавесками двигались тени. Потом окна стала гаснуть одно за другим. Он вернулся домой. Не было сил даже раздеться. Он только прилёг на минутку и не заметил, как погрузился в сон. В забытье воспалённому мозгу грезилось, бог знает что: американка с именем Мария Васильевна, ночь в степи, и где-то рядом, укутанная тьмою, цыганка жалобно звала уходящего роммэ. Пахучие травы звенели, и тёплый ветер, одурманенный запахом полей, ласкал лицо. Потом прошла молоденькая женщина со странно знакомым и всё-таки неузнаваемым лицом. Она была беременна, шла тихо, прислушиваясь к чему-то внутри себя, и ей было не до него. Сердце его заныло почему-то особенно томительно, как по уходящему счастью. Хотелось догнать её, поддержать под локоть — погода была сырая, можно было легко поскользнуться. Он шёл следом, лаская взглядом её всё ещё гибкую фигуру и стройные ноги. И кто-то спросил: «Влюбился, пижон?» И ему было так, как будто его поймали.

*** 

Вечерами под морозцем бился запах весеннего воздуха. Света всё прибывало. В вечерний час за чёрными домами долго угасала красная полоса опрокинутого заката. Неоновая россыпь далёких реклам подкрашивала небо, мешая проступить бледным звёздочкам.
Две звезды, всходившие на востоке, трепещущими бабочками висели рядом, будто догоняя одна другую. И одна, большая и яркая, разгораясь всё ярче от вечера к вечеру, была всё ближе к другой, поднималась кверху, точно готовясь ударить оттуда. Первая же, с каждым вечером таяла в непосильном пробеге. И казался этот звёздный гон в косом полёте охотой.
Звёзды смещались к западу и были уже почти на одной прямой. Разрыв между ними стянулся, и, казалось, вторая, большая и яркая, полная страшной силы, вытянувшаяся, как настигающая гончая, вот-вот дотянется и ударит тускнеющую беглянку. И если Забережный смотрел на них ночью, то видел их в зените: звёзды гуляли по небу, и большая не сходила со следа меньшей.
Вечерами, когда звёзды, вывернувшись из-за крыши дальнего дома, продолжали свою неоконченную игру, Забережный ощущал странное волнение. Большая мерцала, словно расширялась и сжималась в бросках, и часто трепетала первая, почти истаявшая звезда.
Ночами не спалось. В тихой комнате под чёткий стук часов жило беспокойство. Из тьмы забытья приходили непрошенные образы, и Забережный был среди них, как живой среди мёртвых. Он открывал глаза — ночные тени рассеивались, исчезали. За окном синел сумрак. Ближе к полуночи в кресте рамы, в её верхней четверти, всходила одинокая звёздочка. Она поднималась, исчезала, а он ложился ниже в постели — и снова был виден холодный светлячок. Становилось совсем тягостно, одиноко. Забережный закуривал. Тоска как будто ненадолго отступала. Наплывала дрёма. Стучали колёса, слышался далёкий рёв паровоза. За окном пробегают километры. Вечное путешествие, стук дверей, лязг рывков и остановок, рой пассажиров, встречи, прощанья, всё движется, и он в этом движенье, пусть догонят воспоминанья — не догнать.
После мучений ночи, как награда, приходило утро, до слёз радостное и светлое. Тонкое волнение расходилось в душе. Его было много, и после каждой ночи всё больше и уже чуть вплескивало щемящими и сладостными приливами. Забережный слушал беззвучную музыку тревожной тишины. В ней были знакомая поэзия молодости, любви, ночного ветерка в травах, зной полдня и прохлада вечера, голод, боль и желанья. Этого нельзя было забыть. Когда-то он садился к столу и писал, слова были живые, и от них ничего не исчезало.
Теперь он боялся взять в руки карандаш и лист бумаги. Слова казались тяжёлыми глыбами. Но молчание тяготило, и он знал: наступит час, когда перо вновь побежит по чистому полю бумаги и слова потекут свободной рекой, и он не сможет не писать и плакать над этим.


Рецензии