Освобождение. Ненавижу всяческую мертвичину

*** «Ненавижу всяческую мертвечину»


Аудиокнига на Ютубе http://youtu.be/_x7VkrCakSc


Грандиозность падения поэта с заоблачных высот разговоров с богом на родную большевистскую землю можно понять, просматривая плакатную «продукцию» В. В. Маяковского 1929–30-х годов. Сам он уже ничего не рисовал – когорта советских агитаторов иллюстрировала насущную проблематику, надписи к которой «клепал» горлан политических дел Сталина–Ленина. Это ли было занятие для футуриста в эпатажной жёлтой кофте? Маяковский носит костюм и выглядит вполне как благонадёжный московский чиновник. Его короткие железные строки бьют точно в цель, стихи стоят свинцово-тяжело, поэмы… замерли. Его деятельность 1920-х годов – творческая, кипучая, организаторская и агитационная – всё равно, как если бы Северянин в эстонской эмиграции без гроша в кармане начал зарабатывать хорошие деньги тамадой на свадьбах, а Бунин в ожидании Нобелевской премии – читать стихи в кабаках.
«Товарищи люди, / на пол не плюйте», – это, безусловно, необходимо. Нужно учить, просвещать, напоминать, воспитывать.


Не вытирайся
          полотенцем чужим,
могли
     и больные
             пользоваться им.


Мойте окна,
           запомните это,
окна – источник
              жизни и света.


В феврале 1906-го Владимир Константинович Маяковский, отец поэта, умер от заражения крови после того, как, сшивая бумаги, уколол палец иглой. Все, кто лично был знаком с поэтом, поражались его мании гигиенической чистоты: атлет двухметрового сложения боялся булавок и заколок, к дверным ручкам прикасался только через носовой платок.


Долой рукопожатия!
                Без рукопожатий
встречайте друг друга
                и провожайте.


Товарищи,
        мылом и водой
мойте руки
          перед едой.


Запомните вы,
             запомни ты –
пищу приняв,
            полощите рты.


В агитационной текучке «певец кипячёной и ярый враг воды сырой», бывало, утрачивал чувство иронии и тогда будто пародировал самого себя:


То, что брали
чужие рты,
в свой рот
не бери ты.


Убирайте комнату,
               чтоб она блестела.
В чистой комнате –
                чистое тело.


Хозяйка,
        помни о правиле важном:
Мети жилище
           способом влажным.


Пошла писать губерния… Всё это – «песни плясовой разудалый свист и вой» (Ф. Сологуб). Пьяный, пляшущий трепака, выдаёт: «Был когда-то я поэт, / А теперь поэта нет». Поэт без самоиронии – всё равно что памятник без пьедестала: всякий праздный гуляка приобнимет и сделает селфи на память, на полном серьёзе сбацав пафосную галиматью по заданному лекалу. Творчества ноль – обмирщённый дух и копировальная машина.
Начитавшись агитпропа, можно ли было не в шутку относиться к «глашатаю», называющему себя ассенизатором и водовозом, как к поэту? Да и вообще, что такое поэзия, – молодёжи, народившейся в предреволюционные годы, – в начале 1917-го половине населения Российской империи не было и двадцати лет, – вряд ли было понятно.


«9 апреля 1930 года.
Маяковский вышел на эстраду с температурой около 38°.
И глотать было больно, и слезились воспалённые глаза, и сморкался он каждые пять минут в клетчатый носовой платок размером в добрую старинную салфетку.
В зале сидели студенты Института народного хозяйства имени Плеханова, что помещался на Стремянном.
Они не встретили Маяковского хлопками, как всегда встречали теноров и певиц из Большого театра.
Искоса из-под бровей взглянув на студентов своими тяжёлыми воспалёнными глазами, Маяковский сказал:
– У меня грипп, болит горло, трещит башка. Очень хотелось поваляться дома. Но потом я подумал: “Чего только не случается на свете с человеком. Иногда он даже умирает. А вдруг и я отправлюсь, как писал, – ‘в мир иной’”.

Пустота...
Летите,
            в звёзды врезываясь.
Ни тебе аванса,
Ни пивной...

Эта мрачная шутка студентами не принялась.
Маяковский закинул голову:
– А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете: “При нас-де жил гениальный поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные стихи читал”. И мне, товарищи, стало очень вас жаль...
Кто-то крикнул:
– Напрасно! Мы не собираемся охать.
Зал истово захохотал.
– Как вам не совестно, товарищи! – истерически пропищала чернявенькая девушка, что стояла у стены слева.
– Мне что-то разговаривать с вами больше не хочется. Буду сегодня только стихи читать.
И объявил:
– “Во весь голос”.
– Валяй!
– Тихо-о-о! – скомандовал Маяковский.
И стал хрипло читать:

Уважаемые
        товарищи потомки!
Роясь
            в сегодняшнем
           окаменевшем говне,
Наших дней изучая потёмки,
Вы,
         возможно,
спросите и обо мне...

– Правильно! В этом случае обязательно спросим! – кинул реплику другой голос, хилый, визгливый, но тоже мужской.
Маяковский славился остротой и находчивостью в полемике. Но тут, казалось, ему не захотелось быть находчивым и острым.
Ещё больше нахмуря брови, он продолжал:

Профессор,
       снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу
  о времени
       и о себе.
Я, ассенизатор
и водовоз...

– Правильно! Ассенизатор!
Маяковский выпятил грудь, боево, по старой привычке, засунул руки в карманы, но читать стал суше, монотонней, быстрей.
В рядах переговаривались.
Кто-то похрапывал, притворяясь спящим.
А когда Маяковский произнёс: “Умри, мой стих...” – толстощёкий студент с бородкой нагло гаркнул:
– Уже подох! Подох!
Так прошёл в Институте имени Плеханова последний литературный вечер Маяковского. На нём была моя сестра. Домой она вернулась растерянная, огорчённая».

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 385–387)



Растеряться впору было и самому Маяковскому. Вечер состоялся в пролетарском вузе, выпускающем «красных директоров» – управленцев социалистической экономики. Именно ради этого светлого будущего он приказал:


умри, мой стих,
             умри, как рядовой,
как безымянные
             на штурмах мёрли наши!
 

И ради кого, спрашивается, на штурмах безымянные мёрли наши? Ради кого устраивали карусель на дереве изучения добра и зла? Брали Перекоп, голодали, гнали буржуя аж до самого Владивостока, уничтожали как класс, то есть подчистую, помещика, кулака, капиталиста, добивали штыками царскую фамилию, – ради кого? Ради недотыкомок и недошивинок? Ради толстощёкого отпрыска рабочего класса, нахватавшегося вершков экономической науки, через пару поколений наплодящего академиков кургинянов, деканов диевых и доцентов донских? Ради клопа Присыпкина, махрового образца мещанина? Лоха и хама? В исконном значении этих слов: лох как пустое место, дырка, которая в голове звучит, и Хам, не устыдившийся наготы отца своего Ноя.


Мы
  диалектику
         учили не по Гегелю.
Бряцанием боёв
             она врывалась в стих,
когда
    под пулями
             от нас буржуи бегали,
как мы
      когда-то
             бегали от них.
Пускай
      за гениями
               безутешною вдовой
плетётся слава
              в похоронном марше –
умри, мой стих,
              умри, как рядовой,
как безымянные
            на штурмах мёрли наши!
Мне наплевать
             на бронзы многопудье,
мне наплевать
             на мраморную слизь.
Сочтёмся славою –
                ведь мы свои же люди, –
пускай нам
          общим памятником будет
построенный
           в боях
                социализм.



Противоречие, возникшее, когда семнадцатилетний большевик товарищ Константин, он же Володя Маяковский, после одиннадцати месяцев тюремного заключения поставил искусство выше партийной работы и весь поддался революционному порыву творческого освобождения духа, было снято возвращением к кормилу коммунистической агитации и пропаганды сразу после Октябрьского переворота:
«Велели нам идти под красный флаг года труда и дни недоеданий»;
«Моя революция. Пошёл в Смольный. Работал. Всё, что приходилось. Начинают заседать».
И пока старшие большевистские чины заседали, подрастающие большевички усвоили панибратский тон и не отягощённую угрызениями совести леность духа. Леность была вопиющей, а самомнение пролетарских читателей княжеское, хоть и на графских развалинах. Самомнение хама, который уже не грядёт, а вот – пришёл, сидит, бородку отращивает.



Я

1

По мостовой
моей души изъезженной
шаги помешанных
вьют жёстких фраз пяты.
Где города
повешены
и в петле о;блака
застыли
башен
кривые выи –
иду
один рыдать,
что перекрёстком
распяты
городовые.



25 марта 1930 года в Доме комсомола Красной Пресни на вечере, посвящённом двадцатилетию деятельности, Владимир Владимирович, говоря о литературе, как о своей окончательной профессии, признаёт:
«Я прочту вам вещи двенадцатого года. Нужно сказать, что эти вещи наиболее запутанные, и они чаще всего вызывали разговоры о том, что они непонятны. Поэтому во всех дальнейших вещах вопрос о понятности уже встал передо мной самим, и я старался делать вещи уже так, чтобы они доходили до возможно большего количества слушателей». (В. В. Маяковский. Выступление в Доме комсомола Красной Пресни, 25 марта 1930).
Стенографическую запись этого вечера поэт выверить не успел. Её качество местами неудовлетворительно. Эльза Триоле приводит более суровую версию самооценки поэта, в которой недвусмысленно решается ещё одно личностное противоречие В. В. Маяковского образца богемной жёлтой кофты и чёрного галстука, состоящее в том, что лирический поэт пошёл значительно дальше партийного пропагандиста:
«Однажды мне сказали, что мои стихи сложно понять. Я взял на себя обязательство писать так, чтобы меня поняло наибольшее количество слушателей». (Э. Триоле. «Маяковский, русский поэт»).


2

Несколько слов о моей жене

Морей неведомых далёким пляжем
идёт луна –
жена моя.
Моя любовница рыжеволосая.
За экипажем
крикливо тянется толпа созвездий пестрополосая.
Венчается автомобильным гаражем,
целуется газетными киосками,
а шлейфа млечный путь моргающим пажем
украшен мишурными блёстками.
А я?
Несло же, палимому, бровей коромысло
из глаз колодцев студёные вёдра.
В шелках озёрных ты висла,
янтарной скрипкой пели бёдра?
В края, где злоба крыш,
не кинешь блёсткой лесни.
В бульварах я тону, тоской песков овеян:
ведь это ж дочь твоя –
моя песня
в чулке ажурном
у кофеен!



Это, несомненно, приговор: писать так, чтобы поняло наибольшее количество слушателей и означает стать на горло собственной песне. Выбор между личностным (лирическим) и общественным (партийным) был сделан в пользу последнего. И с тончайшей настройки «Флейты-позвоночника» и вершин «Тринадцатого апостола» поэт спускается к умопомрачительным подвигам «Владимира Ильича Ленина» и бюрократическо-утопическим утехам «Бани».
Эстеты, эстетики, критики и философы, будущие и настоящие, не будем винить поэта за этот выбор. Эпоха какая была!
Серебряный век русского искусства и философии.
Революционный переворот – общественный и духовный.
Митинги, мятежи. Надежды, разочарования.
Красное знамя классовой борьбы.
Шестнадцатилетние командиры полка.
Мальчиши-Кибальчиши, плохиши.
И – поэт, творящий пролетарское искусство!
Об эпохе, о новом личностном преображении и освобождении восклицалось:


«Это мой век.
Только в моём веке красные штаны, привязанные к шесту, являлись сигналом к буре в зале бывшего Благородного собрания.
Только в моём веке расписывались стены монастыря дерзкими богохульными стихами.
Только в моём веке тыкали пальцем в почтенного профессора Ю. Айхенвальда и говорили: “Этот Коган!”
Только в моём веке знаменитый поэт танцевал чечётку в кабинете главного бухгалтера, чтобы получить деньги!
Только в моём веке террорист мог застрелить человека за то, что он вытер портьерой свои полуботинки.
Только в моём веке председатель Совета народных комиссаров и вождь мировой революции накачивал примус, чтобы подогреть суп.
И т. д. и т. д.
Интересный был век! Молодой, горячий, буйный и философский».

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 255–256)



3

Несколько слов о моей маме

У меня есть мама на васильковых обоях.
А я гуляю в пёстрых павах,
вихрастые ромашки, шагом меряя, мучу.
Заиграет вечер на гобоях ржавых,
подхожу к окошку,
веря,
что увижу опять
севшую
на дом
тучу.
А у мамы больной
пробегают народа шорохи
от кровати до угла пустого.
Мама знает –
это мысли сумасшедшей ворохи
вылезают из-за крыш завода Шустова.
И когда мой лоб, венчанный шляпой фетровой,
окровавит гаснущая рама,
я скажу,
раздвинув басом ветра вой:
«Мама.
Если станет жалко мне
вазы вашей муки,
сбитой каблуками облачного танца, –
кто же изласкает золотые руки,
вывеской заломленные у витрин Аванцо?..»



Прежде, противопоставляя буржуазное искусство, приобретшее в эгофутуризме Игоря Северянина черты массовой культуры, личностному преображению, В. В. Маяковский клеймил Северянина, хотя и не отказывал поэту в праве на новый литературный язык и свободу творчества. После Октября ему пришлось признать, что личностное должно уступить общественному, ибо общественное – это классовое, пролетарское, передовое, большевистское. Он взялся делать дело – творить пролетарское искусство, «поэзию массового порядка», массовую культуру социалистического Отечества. Увидеть, что с самой колыбели пролетарская культура превращается в прибежище приспособленцев, попутчиков, людей бесталанных и конъюнктурных, испорченных квартирным вопросом, доносчиков и лжесвидетелей, – было ударом. Эта замешанная на крови, сдобренная предательством, лживая культура страны-подростка не шла ни в какое сравнение с миром декадентов и пассеистов, классическим миром буржуазного порядка вещей, пусть пошлым, несовершенным, «гений-игорь-северянинским» пространством обеих столиц, губернским мирком ростовщиков и уездным мирком передоновых.
Быть может, поэтому, за три недели до самоубийства, в Доме комсомола Красной Пресни в кругу молодых рабочих, комсомольцев, корреспондентов «Комсомольской правды» и работников райкома комсомола В. В. Маяковский читает «вещи двенадцатого года», отвергая предложение председателя прочесть одно какое-то стихотворение, – «прочту несколько стихов, потому что по одному представления не будет».


4

Несколько слов обо мне самом

Я люблю смотреть, как умирают дети.
Вы прибоя смеха мглистый вал заметили
за тоски хоботом?
А я –
в читальне улиц –
так часто перелистывал гр;ба том.
Полночь
промокшими пальцами щупала
меня
и забитый забор,
и с каплями ливня на лысине купола
скакал сумасшедший собор.
Я вижу, Христос из иконы бежал,
хитона оветренный край
целовала, плача, слякоть.
Кричу кирпичу,
слов исступлённых вонзаю кинжал
в неба распухшего мякоть:
«Солнце!
Отец мой!
Сжалься хоть ты и не мучай!
Это тобою пролитая кровь моя льётся дорогою дольней.
Это душа моя
клочьями порванной тучи
в выжженном небе
на ржавом кресте колокольни!
Время!
Хоть ты, хромой богомаз,
лик намалюй мой
в божницу уродца века!
Я одинок, как последний глаз
у идущего к слепым человека!»

1913



В 1913 году лирический поэт ушёл в своём слове – в его глубине, силе воздействия, мысли – значительно дальше, чем мог уйти даже самый выдающийся большевистский пропагандист, значительно дальше, чем это могли себе представить «буревестники» социалистической революции – товарищи А. В. Луначарский и Максим Горький. После Октября 1917-го стало очевидно, что поэту, одинокому, как последний глаз, надо вернуться к своим «слепым» и либо «подтянуть» пролетарское искусство до своего уровня, либо писать понятно для наибольшего количества слушателей. Цели партийной пропаганды требовали последнего, и жертва была принесена: «умри, мой стих, умри, как рядовой»… Революцией мобилизованный и призванный, он «ушёл на фронт из барских садоводств поэзии – бабы капризной».
«Двадцать лет – это очень легко юбилей отпраздновать, – говорит поэт в Доме комсомола, – собрать книжки, избрать здесь бородатый президиум, пяти – десяти людям сказать о своих заслугах, попросить хороших знакомых, чтобы они больше не ругались в газетах и написали сочувствующие статьи, и, глядишь, что-нибудь навернётся с этого дела. То ли признают тебя заслуженным, то ли ещё какая-нибудь, может быть, даже более интересная для писательского сердца вещь. Дело не в этом, товарищи, а в том, что старый чтец, старый слушатель, который был в салонах (преимущественно барышни слушали да молодые люди), этот чтец раз навсегда умер, и только рабочая аудитория, только пролетарско-крестьянские массы, те, что сейчас строят новую жизнь нашу, те, кто строит социализм и хочет распространить его на весь мир, только они должны стать действительными чтецами, и поэтом этих людей должен быть я». (В. В. Маяковский. Выступление в Доме комсомола…).
Да, «старый чтец» умер, и большевики были ответственны за его кончину – большевики и вместе с ними поэт-общественник Владимир Маяковский. Странные девушки, стихи читавшие Блока, и молодые люди из среды гимназистов – к 1930 году что осталось от них?
С 1922-го поэт много печатается в «Известиях», затем в «Комсомольской правде», «Труде», «Рабочей Москве», «Заре Востока», «Бакинском рабочем»: «В “Правде” пишется правда. В “Известиях” – известия». Продолжая прерванную традицию трубадуров и менестрелей, ездит по городам и читает, агитирует. Агитировать за советскую власть в период НЭПа становится доходным занятием. Появляется банда поэтических рвачей и выжиг: «кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки – кто их к чёрту разберёт!» – самые бездарные из которых рвут подмётки, доказывая свою партийность и воспевая социалистическое Отечество в откровенно пустых и халтурных стихах.



Неважная честь,
              чтоб из этаких роз
мои изваяния высились
по скверам,
          где харкает туберкулёз,
где ****ь с хулиганом
                да сифилис.
И мне
     агитпроп
             в зубах навяз,
и мне бы
        строчить
                романсы на вас –
доходней оно
             и прелестней.
Но я
    себя
        смирял,
               становясь
на горло
        собственной песне.



«Очень трудно вести ту работу, которую хочу вести я. Работу сближения рабочей аудитории с большой поэзией, с поэзией, сделанной по-настоящему, без халтуры и без сознательного принижения её значения.
Здесь две трудности. Одна трудность такого характера, что и поэты зачастую пишут так, что их не поймёшь. Я вот привожу всегда пример и люблю его приводить. Я был на юге и читал стихотворение в газете. Целиком я его не запомнил, только лишь одну строфу:

В стране советской полудённой,
Среди степей и ковылей,
Семён Михайлович Будённый
Скакал на сером кобыле;.
 
Я очень уважаю Семёна Михайловича и кобылу его, пусть его на ней скачет, и пусть она невредимым выносит его из боёв. Я не удивляюсь, отчего кобыла приведена в мужском роде, так как это тоже после профессора Воронова операция мыслимая, но если по кобыле не по месту ударение сделать, то кобыла занесёт, пожалуй, туда, откуда и Семён Михайлович не выберется. Таким образом, стихотворение, которое рассчитывали сделать героическим, на самом деле звучит юмористически, то есть благодаря неумелости автора, благодаря <отсутствию> отточенности в его пере, вместо того чтобы эффект получился ударный, за Будённого, получилось смешно. Люди сидят и везде смеются над этим стихотворением. А это бывает очень часто, даже с нашими очень прославленными поэтами».

(В. В. Маяковский. Выступление в Доме комсомола…)



От усталости

Земля!
Дай исцелую твою лысеющую голову
лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот.
Дымом волос над пожарами глаз из олова
дай обовью я впалые груди болот.
Ты! Нас – двое,
ораненных, загнанных ланями,
вздыбилось ржанье оседланных смертью коней.
Дым из-за дома догонит нас длинными дланями,
мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях огней.
Сестра моя!
В богадельнях идущих веков,
может быть, мать мне сыщется;
бросил я ей окровавленный песнями рог.
Квакая, скачет по полю
канава, зелёная сыщица,
нас заневолить
верёвками грязных дорог.

1913



Валентин Петрович Катаев (1897–1986) за руку привёл в литературу младшего брата Евгения, – тот три года прослужил инспектором одесского уголовного розыска и «первым его литературным произведением был протокол осмотра трупа неизвестного мужчины». Евгений мог похвастать отличными рекомендациями уездного уголовного розыска и пришёл с ними в МУР, откуда был трудоустроен надзирателем в больничное отделение Бутырской тюрьмы. На проезд до Бутырки и обратно к месту жительства уходило почти всё его жалованье. И тогда обретший известное положение в рядах заправил советской литературы В. П. Катаев, ничтоже сумняшеся, «решил сделать из него профессионального журналиста и посоветовал что-нибудь написать на пробу». После долгих препирательств Евгений Петрович, не сделав ни одной помарки, за час исписал требуемых шесть страниц:


«У него оказался чёткий, красивый, мелкий почерк, унаследованный от папы. Я пробежал написанные им шесть страниц и с удивлением понял, что он совсем недурно владеет пером. Получился отличный очерк, полный юмора и наблюдательности.
Я тотчас отвёз его на трамвае А в редакцию “Накануне”, дал секретарю, причём сказал:
– Если это вам даже не понравится, то всё равно это надо напечатать. Вы понимаете – надо! От этого зависит судьба человека.
Рукопись полетела на “Юнкерсе” в Берлин, где печаталось “Накануне”, и вернулась обратно уже в виде фельетона, напечатанного в литературном приложении под псевдонимом, который я ему дал.
– Заплатите как можно больше,  – сказал я представителю московского отделения “Накануне”.
После этого я отнёс номер газеты с фельетоном под названием “Гусь и доски” (а может быть, “Доски и Гусь”) на Мыльников и вручил её брату, который был не столько польщён, сколько удивлен.
– Поезжай за гонораром, – сухо приказал я.
Он поехал и привёз домой три отличных, свободно конвертируемых червонца, то есть тридцать рублей, – валюту того времени.
– Ну, – сказал я, – так что же выгоднее: служить в Бутырках или писать фельетоны? За один час сравнительно лёгкой и чистой работы ты получил больше, чем за месяц бездарных поездок в Бутырки.
Брат оказался мальчиком сообразительным и старательным, так что месяца через два, облазив редакции всех юмористических журналов Москвы, весёлый, общительный и обаятельный, он стал очень прилично зарабатывать, не отказываясь ни от каких жанров: писал фельетоны в прозе и, к моему удивлению, даже в стихах, давал темы для карикатур, делал под ними подписи, подружился со всеми юмористами столицы, наведывался в “Гудок”, сдал казённый наган в Московское управление уголовного розыска, отлично оделся, немного пополнел, брился и стригся в парикмахерской с одеколоном, завёл несколько приятных знакомств, нашёл себе отдельную комнату, и однажды рано утром я встретил его на Большой Дмитровке:
…он, видимо, возвращался после ночных похождений. Тогда ещё не вывелись извозчики, и он ехал в открытом экипаже на дутиках – то есть на дутых резиновых шинах, – модно одетый молодой человек, жгучий брюнет с косым пробором, со следами бессонной ночи на красивом добродушном лице, со скользящей мечтательной улыбкой и слипающимися счастливыми глазами.
Кажется, он спросонья мурлыкал про себя что-то из своих любимых опер, а к пуговице его пиджака был привязан на длинной нитке красный воздушный шарик, сопровождавший его как ангел-хранитель и ярко блестевший на утреннем московском солнышке.
Меня он не заметил.
Проплыл мимо, мягко подпрыгивая на дутиках, и я как старший брат, с одной стороны, был доволен, что из него, как говорится, “вышел человек”, а с другой стороны, чувствовал некоторое неодобрение по поводу его образа жизни, хотя сам вёл себя в таком же духе, если не хуже».
(В. П. Катаев. «Алмазный мой венец»)


Шёл 1923 год.
В. П. Катаев был прав, убедив своего брата стать журналистом. Советская литература таким образом получила блестящего сатирика Евгения Петрова (псевдоним Е. П. Катаева), соавтора «Двенадцати стульев» и «Золотого телёнка». В среде литературных дельцов и пролаз, в шуме царства базаров новой экономической политики это был случай не из разряда несчастных.


Шумики, шумы и шумищи

По эхам города проносят шумы
на шёпоте подошв и на громах колёс,
а люди и лошади – это только грумы,
следящие линии убегающих кос.

Проносят девоньки крохотные шумики.
Ящики гула пронесёт грузовоз.
Рысак прошуршит в сетчатой ту;нике.
Трамвай расплещет перекаты гроз.

Все на площадь сквозь туннели пассажей
плывут каналами перекрещенных дум,
где мордой перекошенный, размалёванный сажей
на царство базаров коронован шум.

1913



«Вначале на выставке мне часто говорили, что я часто ругаю Жарова. Я приведу одну строчку из его стихотворения: “От горящей домны революции отошёл великий кочегар”. А на самом деле какие кочегары при домнах бывают? Не бывает их. И если отошёл кочегар от домны, то нечего ему там вообще было делать. То, что поэт хотел сделать настоящим революционным образом, по существу стало ничего не значащей, пустой фразой. Значит, товарищи, с одной стороны, зачастую писатели пишут так, что или непонятно массе, или, если и понятно, то получается глупость.
Значит, нужно сделать <так>, чтобы, не уменьшая серьёзности своих вещей, сделать стихотворения нужными массе, то есть когда стихотворение возьмут, положат на руку и прочтут его пять раз, <и> скажут – хотя было и трудно понять, но понявши, мы обогатили свой мозг, своё воображение, ещё больше отточили свою волю к борьбе за коммунизм, в борьбе за социализм.
Второе. Зачастую наша аудитория бывает очень средней грамотности. Опять-таки мой излюбленный пример. Вот т. Шафир ещё в 1923 году выпустил книжку о том, что понимает крестьянин Воронежской губернии. Как раз была сельскохозяйственная выставка, и везде говорили, что построен такой-то павильон, и вот он опрашивал крестьян, кто понимает слово “павильон”. Оказалось, что никто не понимает. Наконец один поднял руку, говорит: “Я понимаю”. Это, говорит, главный, который всеми повелевает, – это и есть “павильон”».

(В. В. Маяковский. Выступление в Доме комсомола…)


Мы

Лезем земле под ресницами вылезших пальм
выколоть бельма пустынь,
на ссохшихся губах каналов –
дредноутов улыбки поймать.
Стынь, злоба!
На костёр разожжённых созвездий
взвесть не позволю мою одичавшую дряхлую мать.
Дорога – рог ада – пьяни грузовозов храпы!
Дымящиеся ноздри вулканов хмелем расширь!
Перья линяющих ангелов бросим любимым на шляпы,
будем хвосты на боа обрубать у комет, ковыляющих в ширь.

1913


Футуризм умер в 1918-м с организацией группы «Коммунистический футуризм», в котором само собой не могло быть места перьям линяющих ангелов, боа с хвостами комет. Разве что «улыбкам дредноутов на ссохшихся губах каналов» – тому немногому, что осталось после ударного возведения плотин на реках Амударья и Сырдарья от некогда богатого рыбой Аральского моря.
В 1923-м В. В. Маяковский организует ЛЕФ – Левый фронт искусств, в который входят Б. Пастернак, О. Брик, В. Шкловский, Н. Асеев и другие: «Товарищи, дайте новое искусство – такое, чтобы выволочь республику из грязи». В. В. Маяковский воюет с бандой из Российской ассоциации пролетарских писателей, учреждённой в 1925 году и лозунг «пролетарской культуры» подменяющей лозунгом «учёбы у классиков». Количество членов РАПП быстро возросло до 4 тысяч и с такой высоты человечьих вый и задов моськам из ассоциации было удобно брехать и облаивать за «нарушение литературно-трамвайных правил» не только А. Б. Мариенгофа и М. А. Булгакова, но и отцов всего этого «пролетарского искусства» М. Горького и В. В. Маяковского.
«Певец воды кипячёной» неустанно пропагандирует лефовские теории производственного искусства, социального заказа, литературы факта – пропагандирует и задаёт образцы. Он  пишет «Рабочим Курска, добывшим первую руду, временный памятник работы Владимира Маяковского», «Когда мы побеждали голодное лихо, что делал патриарх Тихон?», «Немножко утопии про то, как пойдёт метрошка», «Нигде кроме как в Моссельпроме», поэму «Владимир Ильич Ленин», чтение которой в Большом театре сопровождается двадцатиминутной овацией. В поисках «речи точной и нагой» В. В. Маяковский превращается в агитатора, горлана-главаря, пускай самого одарённого, но одного из тех, для кого «поэзия – пресволочнейшая штуковина» и кто в «тёрке» режима всегда готов смазывать шатуны, шестерёнки и коленвалы грядущего авторитаризма.

Вред – мечта,
            и бесполезно грезить,
надо
    весть
         служебную нуду.
Но бывает –
            жизнь
                встаёт в другом разрезе,
и большое
         понимаешь
                через ерунду.
Нами
    лирика
          в штыки
                неоднократно атакована,
ищем речи
         точной
               и нагой.
Но поэзия –
           пресволочнейшая штуковина:
существует –
            и ни в зуб ногой.

(В. В. Маяковский. «Юбилейное»)



«Ярый враг воды сырой» обличает и сетует:

«Очень легко написать стихи такие, чтобы вас не раздражать: “Марш, марш вперёд, рабочий народ!” “Товарищ комсомол, построй огромный мол!” “Красное знамя, раздувай пламя” и прочие вещи. Это очень понравится и на другой день забудется. Всю свою жизнь я работал не над тем, чтобы красивые вещицы делать и ласкать человеческое ухо, а как-то у меня всё устраивалось так, что я неприятности всем доставлял. Основная работа – это ругня, издевательство над тем, что мне кажется неправильным, с чем надо бороться. И двадцать лет моей литературной работы – это, главным образом, выражаясь просто, такой литературный мордобой, не в буквальном смысле слова, а в самом хорошем! – то есть каждую минуту приходилось отстаивать те или иные революционные литературные позиции, бороться за них и бороться с той косностью, которая встречается в нашей тринадцатилетней республике».

(В. В. Маяковский. Выступление в Доме комсомола…)


Недотыкомки и недошивинки, марающие ручки входных дверей, показывают поэту, что такое настоящий «литературный мордобой» – пролетарский, беспощадный. В начале апреля 1930-го из свёрстанного журнала «Печать и революция» по указанию руководителя Госиздата изымается приветствие «великому пролетарскому поэту по случаю 20-летия работы и общественной деятельности». Выставку, посвящённую его юбилею, ни один из видных литераторов и руководителей государства, на кого В. В. Маяковский надеялся и кому по-человечески доверял, не посетил.
– Знаете, художников много, главначпупс – один.
На театральных подмостках пьесы «Баня» и «Клоп» успехом не пользуются. В литературных кругах усиленно муссируются слухи, что поэт исписался.


Исчерпывающая картина весны

Листочки.
После строчек лис –
точки.



«Эстетики меня ругают: “Вы писали такие замечательные вещи, как ‘Облако в штанах’, и вдруг – такая вещь”. Я всегда писал, что есть поэзия инженерного порядка, технически вооружённая, но есть поэзия массового порядка, являющаяся с другим вооружением, с вооружением рабочего класса. В области халтурщины я не работал, но я никогда не отказывался ни от какого стихотворения, ни на какую тему современности, начиная от стихотворения о кулаке и кончая стихотворением о кошке и о кошачьих шкурках Госторга и т. д.
С другой стороны, я говорил и писал о непосредственном внедрении в производство. Очень часто говорят, что писатель должен войти в производство, а для этого какой-нибудь Катаев покупает за сорок копеек блокнот, идёт на завод, путается там среди грохота машин, пишет всякие глупости в газете и считает, что он свой долг выполнил. А на другой день начинается, что это – не так и это – не так. Я считаю, что нужно, по крайней мере, с производственниками совместно работать, а если не это, то нужно другое участие во всей будничной работе цеха. Я понимаю <эту> работу так, чтобы выполнялся лозунг – не совать руки в машину, чтобы выполнялись мероприятия, направленные к тому, чтобы электроток не разбил рабочего, чтобы не было на лестнице гвоздей, чтобы не шевелили стремянку, чтобы не получить удара молотком. Я своим пером, своими рифмами к этому призываю, и это не менее важно, чем самые вдохновенные темы волосатых лириков».

(В. В. Маяковского. Выступление в Доме комсомола…)



Товарищ!
        да приучись ты
                держать жилище
                опрятным и чистым.


С одежды грязь
              доставляется на дом.
Одетому лежать
              на кровати не надо.



Поэт объясняет правила литературной работы, как технику безопасности на производстве, как правила гигиены. Куда там! Это было бы «не менее важно, чем самые вдохновенные темы волосатых лириков», если бы новоявленные бонзы социалистического реализма уже не повытаскивали из-за голенищ свои сапожные ножички, обнаружив, что перед ними не «всесильный божище», а всего лишь человек, «крохотный божик» сапожного цеха.
«В работе сознательно перевожу себя на газетчика. Фельетон, лозунг. Поэты улюлюкают – однако сами газетничать не могут, а больше печатаются в безответственных приложениях. А мне на их лирический вздор смешно смотреть, настолько этим заниматься легко и никому кроме супруги не интересно». (В. В. Маяковский. «Я сам»).


Раз в неделю,
            никак не реже,
бельё постельное
              меняй на свежее.


Не стирайте в комнате,
                могут от сырости
грибы и мокрицы
                в комнате вырасти.


Студенты, будучи в курсе последних веяний, новостей и событий, улюлюкают «газетчику» всею оравой, убеждая, что земля поката: «сядь на собственные ягодицы и катись!» Рабочая молодёжь присутствует на литературном вечере поэта, расспрашивает, заглядывает в глаза с интересом. Но чт; рабочая молодёжь? Кем она ведома? Не тем же ли улюлюкающим сбродом, на борьбу с которым не хватает ни времени, ни здоровья? Гераклов труд по очистке Авгиевых конюшен: «Много езжу за границу. Европейская техника, индустриализм, всякая попытка соединить их с ещё непролазной бывшей Россией – всегдашняя идея футуриста-лефовца». («Я сам»).
Чтобы соединить технику с непролазной бывшей Россией, одного фронта искусства мало. А. С. Пушкин тоже предлагал, чтобы по образцу Англии общество строили – с газончиками лужаек и обеспеченными горожанами в таунхаусах. Тогда бы каждый ребёнок знал, что ассенизатор и водовоз – самые необходимые для городской жизни профессии. Поэту, футуристу-лефовцу, личности деваться некуда – приходится отступать, энтузиазм уходит в песок: действительность туга и не выкраивается по диалектико-материалистическому чертежу машины времени. Ему ставят на вид:
– Попрошу-с не упирать на личность! Личность в истории не играет особой роли. Это вам не царское время. Это раньше требовался энтузиазм. А теперь у нас исторический материализм, и никакого энтузиазму с вас не спрашивается.
– Мечтателей нам не нужно! Социализм – это учёт.
– А я вас попрошу от имени всех рабочих и крестьян меня не будоражить. Подумаешь, будильник! Вы должны мне ласкать ухо, а не будоражить, ваше дело ласкать глаз, а не будоражить.
Как же это прежде было у классика? Как справлялся с толоконными лбами, как превосходил среду ватников Бенкендорфов и Дундуковых? К 125-летнему юбилею невольника чести у В. В. Маяковского в грудной клетке уже не стук, а стон. Будто бы снова пускаясь в метафизическое путешествие: «У меня, да и у вас, в запасе вечность. Что нам потерять часок-другой?» – беседует он с А. С. Пушкиным на простыне Тверской улицы об агитках, которые мог бы ему доверить, о хорошем слоге, о жизни, о посмертной славе, о своём…


Я люблю вас,
            но живого,
                а не мумию.
Навели
      хрестоматийный глянец.
Вы
   по-моему;
            при жизни
                – думаю –
тоже бушевали.
            Африканец!
Сукин сын Дантес!
                Великосветский шкода.
Мы б его спросили:
              – А ваши кто родители?
Чем вы занимались
              до 17-го года? –
Только этого Дантеса бы и видели.
Впрочем,
        что ж болтанье!
                Спиритизма вроде.
Так сказать,
          невольник чести…
                пулею сражён…
Их
   и по сегодня
               много ходит –
всяческих
         охотников
                до наших жён.
Хорошо у нас
            в Стране советов.
Можно жить,
           работать можно дружно.
Только вот
          поэтов,
                к сожаленью, нету –
впрочем, может,
               это и не нужно.
Ну, пора:
         рассвет
                лучища выкалил.
Как бы
      милиционер
                разыскивать не стал.
На Тверском бульваре
                очень к вам привыкли.
Ну, давайте,
            подсажу
                на пьедестал.
Мне бы
       памятник при жизни
                полагается по чину.
Заложил бы
          динамиту
                – ну-ка,
                дрызнь!
Ненавижу
        всяческую мертвечину!
Обожаю
       всяческую жизнь!

(В. В. Маяковский. «Юбилейное»)






http://www.ponimanie555.tora.ru/paladins/chapt_3_4.htm


Рецензии
Аудиокнига на Ютубе http://youtu.be/_x7VkrCakSc

Олег Кустов   17.03.2022 17:28     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.