Освобождение. Мастерская человечьих воскрешений

*** «Мастерская человечьих воскрешений»


Аудиокнига на Ютубе http://youtu.be/_x7VkrCakSc


Философ и футуролог Николай Фёдорович Фёдоров (1829–1903) надеялся с помощью науки собрать рассеянные молекулы и атомы, чтобы «сложить их в тела отцов». Урождённый Тамбовской губернии, внебрачный сын князя П. И. Гагарина, он полагал, что это наше общее дело – объединение человечества, когда умершие и живущие ныне, благодаря искусству, религии и науке, воссоединятся в одном большом разумном союзе бессмертных существ. Ибо чт; это за воскрешение, чт; за счастливая вечная жизнь, если рядом не будет матери, семьи, друзей? По признанию К. Э. Циолковского, «изумительный философ» заменил ему университетских профессоров. Ф. М. Достоевский, веривший «в воскресение реальное, буквальное, личное и в то, что оно будет на земле», в сущности был совершенно согласен с его мыслями и «прочёл как бы за свои». Л. Н. Толстой гордился, что жил в одно время с подобным человеком. Философ В. С. Соловьёв утверждал, что со времени появления христианства «проект» Н. Ф. Фёдорова есть «первое движение вперёд человеческого духа по пути Христову». Все они, столь разные вершины равнинного по преимуществу ландшафта русской культуры (равнинного в том смысле, что один не заслоняет другого), принимали заоблачный проект «московского Сократа», мнение о котором суммарно составил Н. А. Бердяев:


«Николай Фёдорович Фёдоров – гениальный самородок, оригинал и чудак. Это характерно русский человек, русский искатель всеобщего спасения, знающий способ спасти весь мир и всех людей. В недрах России, в самой народной жизни немало есть таких людей, но в лице Фёдорова этот русский тип нашёл своё гениальное выражение. Ведь поистине это характерная черта русского духа – искать всеобщего спасения, нести в себе ответственность за всех. Западные люди легко мирятся с гибелью многих. Западные люди больше дорожат утверждением ценностей, чем всеобщим спасением. Но русскому духу трудно примириться не только с гибелью многих, но даже нескольких и одного. Каждый ответственен за весь мир и всех людей. Каждый должен стремиться к спасению всех и всего. И русская душа ищет способов всеобщего спасения, вырабатывает планы и проекты спасения, то социальные, то научные, то моральные, то религиозные и мистические. В этом русско-славянском прожектёрстве всемирного спасения своеобразно сочетаются фантазёрство с практическим реализмом, мистика с рационализмом, мечтательность с трезвостью».

(Н. А. Бердяев. «Религия воскрешения»)


Октябрьский переворот подменил утопический, казалось бы, проект общего дела по Н. Ф. Фёдорову не менее утопической коммунистической перспективой по К. Марксу и В. И. Ленину. Как же так? Нужно ли быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что верить в «коммунистическое далеко», как в построенное на земле свободное общество творческого труда, верить в силу науки и техники и исключительно разумное её применение в кольце врагов или, более того, когда «враг повсюду», – идеализм из ряда вон выходящий, идиотический. Убеждать, воспитывать, «вбиваться слов напором» – звериный быт (Ф. Сологуб), кондовый быт и тяжёлую плоть (Н. А. Бердяев) этим не одолеть.
В 1923 году в поэме «Про это» В. В. Маяковский признаёт:

Я снова лбом,
          я снова в быт
вбиваюсь слов напором.
Опять
     атакую и вкривь и вкось.
Но странно:
          слова проходят насквозь.


И. А. Бунин в самых резких выражениях высказывается о происшедшей подмене:

«Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горький, незадолго до своей насильственной смерти брякнул: “Мы в стране, освещённой гением Владимира Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина!” Воцарившись, Ленин, “величайших гений всех времён и народов”, как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил:
“Буржуазный писатель зависит от денежного мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии в рамках и картинках, проституции в виде ‘дополнения’ к ‘святому искусству’ вашему?”
“Денежный мешок, порнография в рамках и картинках, проституция в виде дополнения...” Какой словесный дар, какой убийственный сарказм! Недаром твердит Москва и другое: “Ленин был и величайшим художником слова”. Но всего замечательней то, что он сказал вскоре после этого:
“Так называемая ‘свобода творчества’ есть барский анахронизм. Писатели должны непременно войти в партийные организации”».
(И. А. Бунин. «Маяковский»)



Необычайное

Стихает бас в комариные трельки.
Подбитые воздухом, стихли тарелки.
Обои,
    стены
         блёкли…
                блёкли…
Тонули в серых тонах офортовых.
Со стенки
         на город разросшийся
                Бёклин
Москвой расставил «Остров мёртвых».
Давным-давно.
             Подавно –
теперь.
       И нету проще!
Вон
   в лодке,
           скутан саваном,
недвижный перевозчик.
Не то моря,
          не то поля –
их шорох тишью стёрт весь.
А за морями –
             тополя
возносят в небо мёртвость.
Что ж –
       ступлю!
              И сразу
                тополи
сорвались с мест,
                пошли,
                затопали.
Тополи стали спокойствия мерами,
ночей сторожами,
               милиционерами.
Расчетверившись,
                белый Харон
стал колоннадой почтамтских колонн.

(В. Маяковский. «Про это»)
 


Пассеист И. А. Бунин изобличает громко, во весь голос, неистово и неинтеллигентно, как, собственно, на митингах это делал сам В. В. Маяковский, бросая в массы стихи нового, столь непонятного Бунину, рода:


«И вот Маяковский становится уже неизменным слугою РКП (Российской Коммунистической Партии), начинает буянить в том же роде, как буянил, будучи футуристом: орать, что “довольно жить законами Адама и Евы”, что пора “скинуть с корабля современности Пушкина”, затем – меня: твёрдо сказал на каком-то публичном собрании (по свидетельству Е. Д. Кусковой в её статьях “До и после”, напечатанных в прошлом году в “Новом Русском Слове” по поводу моих “Автобиографических заметок”):
“Искусство для пролетариата не игрушка, а оружие. Долой ‘Буниновщину’ и да здравствуют передовые рабочие круги!”
Что именно требовалось, как “оружие”, этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партией, которой он заменил все прочие партийные организации? Требовалась “фабрикация людей с материалистическим мышлением, с материалистическими чувствами”, а для этой фабрикации требовалось всё наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследникам: стереть с лица земли и оплевать всё прошлое, всё, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь самое окаянное богохульство, – ненависть к религии была у Ленина совершенно патологическая, – и самую зверскую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в беспримерно похабном самохвальстве и прославлении РКП, неустанно воспевать “вождей”, их палачей, их опричников, – словом как раз всё то, для чего трудно было найти более подходящего певца, “поэта”, чем Маяковский с его злобной, бесстыдной, каторжно-бессердечной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтичностью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то новый род якобы стиха, а этим стихом выразить всё то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лживые восторги перед РКП и её главарями, свою преданность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени всё то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастием ко всякой мерзости».

(И. А. Бунин. «Маяковский»)



Деваться некуда

Так с топором влезают в сон,
обметят спящелобых –
и сразу
       исчезает всё,
и видишь только обух.
Так барабаны улиц
                в сон
войдут,
       и сразу вспомнится,
что вот тоска
             и угол вон,
за ним
      она –
            виновница.

(В. В. Маяковский. «Про это»)



В одном из сонетов Иван Алексеевич определил своё кредо: «Познать тоску всех стран и всех времён». Что ж так? «Всех стран и всех времён», а свою родную передоновщину, откуда взвились кострами синие ночи, проглядел. Удивительно, что автору «Зойки и Валерии», «Музы», «Позднего часа» не приходило в голову, что влюблённый человек, а Маяковский любил неизменно и верно: «Подъемля торжественно стих строкопёрстый, / клянусь – / люблю / неизменно и верно!» – воспринимает мир во многом глазами своей любимой. И ему это простительно, даже если у той в комоде припрятано удостоверение агента ВЧК–ОГПУ–НКВД–КГБ.
А Лиля Брик жила хорошо (!) и в годы гражданской войны, и после. Подобно героине «Циников» А. Б. Мариенгофа, она сходилась с нужными людьми и расходилась с ненужными, крутила-вертела романы, снимала-меняла мужчин, как перчатки, на глазах спокойного, как удав, законного супруга и взрывоопасного, как вулкан, любовника.
В конце 1922 года у Лили начался роман с руководителем Промбанка А. Краснощёковым, который едва не увёл «нашу жену» из тройственного союза  с Осипом Бриком и Владимиром Маяковским: «Их и по сегодня много ходит – / всяческих охотников до наших жён». Лиле непременно нужно было балансировать на грани добра и зла. По требованию «рыжей бестии» Маяковский и Брики два месяца жили отдельно. Чувства и размышления поэта за время этого непродолжительного вроде бы разрыва с декабря 1922-го по февраль 1923-го воплотились в одном из самых пронзительных произведений В. В. Маяковского поэме «Про это».



Последняя смерть
 
Хлеще ливня,
           грома бодрей,
Бровь к брови,
             ровненько,
со всех винтовок,
                со всех батарей,
с каждого маузера и браунинга,
с сотни шагов,
              с десяти,
                с двух,
в упор –
        за зарядом заряд.
Станут, чтоб перевесть дух,
и снова свинцом сорят.
Конец ему!
          В сердце свинец!
Чтоб не было даже дрожи!
В конце концов –
                всему конец.
Дрожи конец тоже.

(В. В. Маяковский. «Про это»)



При всей своей всесоюзной известности и мордобойной генеральской славе со стороны поэт производил впечатление одинокого человека. Один, как палец. А. Б. Мариенгоф приводит сравнение, что запало ему на ум от его маленькой тёщи, у которой и сын был художник, и дочь – актриса, и любимый внук, а всё равно – «одна, как палец».


«Я не бывал у него в доме, и он не бывал у нас. Как говорится – шапочное знакомство. Или верней – шляпочное. Но эти свои фетровые шляпы нам приходилось снимать при встречах довольно часто: на Тверской, на Петровке, на Кузнецком мосту, на Бульварном кольце “А”, на вокзалах, на дачных дорожках. А здоровались за руку – в театрах, в клубах, в кафе, в Литературно-художественном кружке, на вернисажах, в Центропечати, в Наркомпросе, в издательствах. И всякий раз при этих случайных встречах я думал о нём: “Один, как палец!”
Потому что никогда я не видел Маяковского вдвоём или в тесной дружеской компании. Никогда не видел его с весёлым, молодым и счастливым глазом.
А если доводилось нам перекинуться несколькими фразами, он либо острил, либо пытался острить, словно не имел права бросить слово-другое просто так. От этого становилось тяжело, скучно и как-то не по себе.
Я как-то сказал Есенину:
– Маяковский, словно старый царский генерал, который боится снять штаны с красными лампасами. А вдруг без этих штанов и генералом не окажется!»

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 248)



В Москве Брики и Маяковский занимали комнаты одной коммунальной квартиры: по комнате Маяковский и Осип Брик, в третьей, самой большой, шторкой была отгорожена кровать Лили. Охочие до слухов современники наушничали, что бордель по сравнению с этой квартирой – просто церковь: двери не закрываются сутками, в большой комнате много народу, играют в карты, флиртуют и проч. и проч.


Газеты,
       журналы,
              зря не глазейте!
На помощь летящим в морду вещам
ругнёй
      за газетиной взвейся газетина.
Слухом в ухо!
            Хватай, клевеща!
И так я калека в любовном боленьи.
Для ваших оставьте помоев ушат.
Я вам не мешаю.
             К чему оскорбленья!
Я только стих,
             я только душа.

(В. В. Маяковский. «Про это»)



28 февраля 1923 года окончился срок разлуки поэта с Лилей и Осипом Брик. Страсти улеглись. Летом того же года они отправились в Германию на одном из первых авиарейсов компании «Дерулюфт». Потом три недели провели под Гёттингеном, отдыхая на старейшем морском курорте Германии острове Нордерней в компании с Виктором Шкловским, Романом Якобсоном и тёщей-пианистской, прибывшей на свидание с семьёй Бриков из Лондона.
Трудоголик-поэт по факту содержал Лилю и её мужа. Прихоти и желания выполнялись неукоснительно: в 1928 году из Парижа Маяковский доставил ей автомобиль «Рено». Импортные сумочки, одежда, обувь, шёлковое бельё, вещицы для дома, сувениры, – что ещё? В ответ на любовные письма Лиля обыкновенно напоминала о деньгах.
9 ноября 1924 года Владимир Владимирович сообщает ей из Парижа:


«Первый же день приезда посвятили твоим покупкам, заказали тебе чемоданчик – замечательный – и купили шляпы, вышлем, как только свиной чемодан будет готов. Духи послал; если дойдёт в целости, буду таковые высылать постепенно.
Подбираю Оське рекламный материал и плакаты. Если получу разрешение, поезжу немного по мелким французским городкам.
Ужасно плохо без языка!
Сегодня видел в Булонском лесу молодого скотика и чуть не прослезился.
Боюсь прослыть провинциалом, но до чего же мне не хочется ездить, а тянет обратно читать свои ферзы!
Скушно, скушно, скушно, скушно без тебя.
Без Оськи тоже неважно. Люблю вас ужасно!
От каждой Эльзиной похожей интонации впадаю в тоскливую сентиментальную лиричность.
Я давно не писал, должно быть, таких бесцветных писем, но, во-первых, я выдоен литературно вовсю, а во-вторых, нет никакой весёлой жизнерадостной самоуверенности.
Напиши, солнышко.
Я стащил у Эльзы твоё письмо (ты пишешь, что скучаешь и будешь скучать без меня) и запер себе в чемодан.
Я писать тебе буду, телеграфировать тоже (и ты!), надеюсь с днями стать веселее. Повеселеют и письма.
Целую тебя, детик, целуй Оську, весь
ваш Вол.
Целуй Лёвку, Кольку, Ксаночку, Малочку и Левина. Все они в сто раз умнее всех Пикассов.
V. Majakovsky.
Paris (это не я Парис!).
9/XI-24 г.»
(В. В. Маяковский. Письма, наброски и другие материалы)


В письме к Кисе от 25 мая 1925 года порядок действий расписан по пунктам:

«1) Смотреть за Оськой по договору и пугать его ежедневно, чтоб сдавал всё вовремя. Не верить ему.
2) Подобрать срочно карточку для полного собрания. Если нужно, увеличить мою карточку – я снимался на Тверской, не доходя Страстной площади, по правую руку от Столешникова, бывш. “Джон Буль”.
3) Торопить сестру, Осю и всех с “Лефом”.
4) Торопить со сказкой из<дательство> “Прибой” (Софийка, Пассаж).
5) Получить по выходе сказки деньги по договору.
6) Числа 15 июля зайти на Дмитровку Большую, в изд. “Московский рабочий” к тов. Кантору относительно 2 из<дания> “Сказки о Пете” и, если можно переиздать, получить деньги, 12 % с номинала.
7) Числа 15–20 июня зайти в “Московский рабочий” и получить от тов. Кантора 25 черв<онцев> за “Париж”. Из них десять отдать Лёве.
8) По получении 2-ой сказки сдать её в “Прибой” и получить 15 черв<онцев>.
1, 2, 10, 100, 200) Не болеть!
9) Все получаемые от меня стихи сдавать в редакции и 50 % гонор<ара> слать мне, остальное себе.
10) Беречь книги (мою автоколлекц<ию>) и пополнять её всеми вышедшими.
11) Если будут просить отрывки, дай из “Летающего пролетария” любой отрывок (50 % гонорара внося тов. Гуревичу, “Вестник возд<ушного> флота”, Юшков переулок)».

(В. В. Маяковский. Письма, наброски и другие материалы)



В 1926 году Владимир Владимирович купил квартиру в «переулке Маяковского», тогда ещё Гендриковом переулке. Вместе с ним прописку по новому месту жительства получили супруги Брик. «Наша жена» взяла на себя обстановку квартиры, одну из четырёх комнат которой, откинув будничную чушь, занял поэт. У него еженедельно собирались участника ЛЕФа. На правах хозяйки «салона» Лиля Брик встречала коллег из ОГПУ Якова Агранова и Льва Эльберта, режиссёра Льва Кулешова, танцовщика Асафа Мессерера, писателя Юрия Тынянова, художника Фернана Леже и молодого борца за советскую власть в Кыргызстане Юсупа Абдрахманова.


От выгод –
          на вечную славу сворачивал,
молил,
     грозил,
            просил,
                агитировал.
– Ведь это для всех…
                для самих…
                для вас же…
Ну, скажем, «Мистерия» –
                ведь не для себя ж?!
Поэт там и прочее…
                Ведь каждому важен…
Не только себе ж –
                ведь не личная блажь…
Я, скажем, медведь, выражаясь грубо…
Но можно стихи…
               Ведь сдирают шкуру?!
Подкладку из рифм поставишь –
                и шуба!..
Потом у камина…
               там кофе…
                курят…
Дело пустяшно:
             ну, минут на десять…
Но нужно сейчас,
               пока не поздно…
Похлопать может…
                Сказать –
                надейся!..
Но чтоб теперь же…
                чтоб это серьёзно… –
Слушали, улыбаясь, именитого скомороха.
Катали пo столу хлебные мякиши.
Слова об лоб
            и в тарелку –
                горохом.

(В. В. Маяковский. «Про это»)



Успех «именитого скомороха» не был безоговорочным. «Медведь» в костюме Пьеро или Арлекина, побиваемый или побивающий, постоянно вынужден был доказывать необходимость подлинного поэтического искусства для молодой советской страны и недостаточность того места, которое отводили ему в этом искусстве Коганы, Победоносиковы, Оптимистенки – кудреватые Мудрейки, щёлкающие языком на сиюминутных политических счётах. Хотя и старые, с трёхсотлетним партийным стажем, большевики, ведшие свои учреждения к социализму по гениальным стопам Карла Маркса и согласно предписаниям центра, нельзя сказать, что были от него в восторге.
Биограф вождя пролетарской революции и «по совместительству» управляющий делами Совета народных комиссаров РСФСР в 1918–20 годах В. Д. Бонч-Бруевич (1873–1955) рассказывал:


«В 1919 г., в Кремле красноармейцами был устроен литературно-музыкально-вокальный вечер, на котором, между прочим, должна была выступить артистка Гзовская. Ленин решил пойти послушать и пригласил меня пойти вместе с ним. Мы сели в первый ряд.
Гзовская задорно объявила “Наш марш” Владимира Маяковского.
Артистка начала читать. То плавно ходя, то бросаясь по сцене, она произносила слова этого необыкновенного марша:

Бейте в площади бунтов топот!
Выше, гордых голов гряда!
Мы разливом второго потопа
Перемоем миров города.

– Что за чепуха! – воскликнул Владимир Ильич. – Что это, “мартобря” какое-то?..
И он насупился.
А та, не подозревая, какое впечатление стихи производят на Владимира Ильича, которому она так тщательно и так изящно раскланивалась при всех вызовах, искусно выводила:

Видите, скушно звёзд небу!
Без него наши песни вьём.
Эй, Большая Медведица! требуй,
Чтоб на небо нас взяли живьём.

И после опять под марш:

Радости пей! Пой!
В жилах весна разлита.
Сердце, бей бой!
Грудь наша – медь литавр.

И остановилась. Все захлопали. Владимир Ильич закачал головой, явно показывая отрицательное отношение. Он прямо смотрел на Гзовскую и не шевелил пальцем.
– Ведь это же чёрт знает что такое! Требует, чтобы нас на небо взяли живьём. Ведь надо же договориться до такой чепухи! Мы бьёмся со всякими предрассудками, а тут, подите пожалуйста, со сцены Кремлёвского красноармейского клуба нам читают такую ерунду.
И он поднялся.
– Незнаком я с этим поэтом, – отрывисто сказал Владимир Ильич, – и если он всё так пишет, его писания нам не по пути. И читать такие вещи на красноармейских вечерах – это просто преступление. Надо всегда спрашивать артистов, что они будут читать на бис. Она под такт прекрасно читает такую сверхъестественную чепуху, что стыдно слушать! Ведь словечка понять нельзя, тарарабумбия какая-то!
Всё это он сказал вслух отчётливо, ясно и стал прощаться с устроителями вечера, окружившими его плотным кольцом. Наступила неожиданная тишина, и он, торопясь, прошёл сплошной стеной красноармейцев к себе наверх в кабинет.
Владимир Ильич долго помнил этот вечер, и, когда его звали на тот или другой концерт, он часто спрашивал: “А не будут ли там читать нам ‘Их марш’?..” Его задевало, что словом “наш” Владимир Маяковский как бы навязывал слушателям такое произведение, которое им не нужно.
Его отрицательное отношение к Маяковскому с тех пор осталось непоколебимым на всю жизнь. Я помню, как кто-то упомянул при нём о Маяковском. Он только кинул один вопрос: “Это автор ‘Их марша’?..” – и тотчас же прервал разговор, как бы совсем не желая ничего больше знать об этом глубоко не удовлетворявшем его поэте».

(Цит. по: А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 205–207)



Первый русский марксист Г. В. Плеханов (1856–1918), прочтя философское сочинение В. И. Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» (1909), заметил, что Ленин, конечно же, первоклассный философ, в том смысле, что по философии он в первом классе. Разбирался ли В. И. Ульянов-Ленин в искусстве и философии? И мог ли судить об авангардизме В. Маяковского или, скажем, о модернизме Ф. Сологуба? Не в этом дело. Гений политической конъюнктуры, В. И. Ленин превосходным своим чутьём распознал сразу, что все эти вознесения живьём на небеса, разговоры с богом, посягательства на творца – это «Их марш». Маяковский, конечно же, блудный сын, но не из его пролетарского стада. Внук астраханского мещанина, потомственный дворянин волчьим глазом своим отличил отпрыска столбового дворянства, которое после казни старшего брата Александра младший Ульянов ненавидел всеми фибрами души. «Тарарабумбия какая-то – словечка понять нельзя», – врёт, всё он понял и то, что сотворил со страной, тоже понимал, когда, тяжело больной, писал «Письмо к съезду». Было это уже в 1922-м, когда по причине немощи Ленин не мог более возглавлять Совнарком и РКП(б), и коммунисты избрали новым вождём тов. Джугашвили (Сталина), тяжёлую хватку которого к тому времени изведали на себе тов. Крупская и её супруг.
Не из-за этого ли картавого судии поэт принял решение стать на горло собственной песне – «взял на себя обязательство писать так, чтобы меня поняло наибольшее количество слушателей»? В. В. Маяковский был подлинный революционер, а не злой гений 1917 года, и освобождение всей массы народа он понимал, прежде всего, как духовный переворот, преображение быта путём утверждения новых общественных отношений, искоренения эксплуатации человека человеком, создания необходимых условий свободного труда. «Мы разливом второго потопа / Перемоем миров города»! Оттого и прыгала радостная Гзовская под его марш, оттого и строились полки пролетариата и крестьянства, что думали: лучше жить будем. Откуда им было знать, что монополия государства на средства производства означает чекистскую монополию диктовать образ жизни и устанавливать благонадёжность мышления, а также лишать свободы и отымать саму жизнь?


Пристаёт ковчег.
               Сюда лучами!
Пристань.
         Эй!
           Кидай канат ко мне!
И сейчас же
           ощутил плечами
тяжесть подоконничьих камней.
Солнце
      ночь потопа высушило жаром.
У окна
      в жару встречаю день я.
Только с глобуса – гора Килиманджаро.
Только с карты африканской – Кения.
Голой головою глобус.
Я над глобусом
              от горя горблюсь.
Мир
   хотел бы
           в этой груде го;ря
настоящие облапить груди-горы.
Чтобы с полюсов
               по всем жильям
лаву раскатил, горящ и каменист,
так хотел бы разрыдаться я,
медведь-коммунист.
Столбовой отец мой
                дворянин,
кожа на моих руках тонка.
Может,
      я стихами выхлебаю дни,
и не увидав токарного станка.
Но дыханием моим,
                сердцебиеньем,
                голосом,
каждым остриём издыбленного в ужас
                волоса,
дырами ноздрей,
               гвоздями глаз,
зубом, исскрежещенным в звериный лязг,
ёжью кожи,
          гнева брови сборами,
триллионом пор,
              дословно –
                всеми по;рами
в осень,
        в зиму,
              в весну,
                в лето,
в день,
       в сон
не приемлю,
          ненавижу это всё.
Всё,
    что в нас
             ушедшим рабьим вбито,
всё,
   что мелочи;нным роем
оседало
       и осело бытом
даже в нашем
            краснофлагом строе.

(В. В. Маяковский. «Про это»)


Не приемлю, ненавижу это всё даже в нашем краснофлагом строе, – говорит поэт. «Это всё» – жуть обыденщины, привычный феодальный уклад имперского государства, рабье холопство и авторитарный государев диктат на манер ручного управления. Пафос неприятия В. В. Маяковским всего, что «в нас ушедшим рабьим вбито», вбито сословно-родовым строем, ушедшим, как обнаруживается, недалеко и не навсегда, это пафос декабристов К. Ф. Рылеева, В. К. Кюхельбекера, П. И. Пестеля, С. П. Трубецкого. Это пафос многих вышедших на Болотную площадь 6 мая 2014 года. Пафос революционного освобождения духа, революционного преобразования обыденной жизни, во что верили, на что надеялись, что любили, ибо верили, надеялись и любили иное будущее, совсем иное в сравнении с тем, что имеем изо дня в день.


Что мне делать,
               если я
                вовсю,
всей сердечной мерою,
в жизнь сию,
сей
    мир
        верил,
              верую.


Что делать? Ответом на этот вопрос виртуозно манипулировало политическое руководство РСДРП(б), а именно – В. И. Ленин и Л. Д. Троцкий. Эта вера, этот пафос революционного преобразования жизни, духа, быта умело использовались большевистской пропагандой, начиная с января 1905 года и на протяжении более чем полувековой истории всё время, пока «народ и партия шли нога в ногу». Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи, – провозгласил вождь в 1917-м в статье «Политический шантаж», монополизируя за большевиками право на истину в предзакатные дни многопартийной и бесцензурной России.

«Луначарский добавляет: “’Сто пятьдесят миллионов’ Маяковского Владимиру Ильичу определённо не нравились. Он нашёл эту книгу “вычурной и штукарской”.
Да и по словам Горького, “Ленин относился к Маяковскому недоверчиво и раздражённо: ‘Кричит, выдумывает какие-то кривые слова, и всё у него не то, по-моему, – не то и мало понятно’”.
Отношение как на ладони. Однако никому и в голову не приходило запрещать Маяковского, уничтожать Маяковского, зачёркивать Маяковского красным цензурным карандашом.
Он продолжал издаваться, печататься, даже в ЦО.
Выиграла ли от этого наша поэзия?
Как будто выиграла.
Четырнадцать держав шло на нас с мечом и огнём. Хлеба выдавали для первой категории по полфунта на день. А цензуры не было. Мы знали только РВЦ, то есть: “Разрешено военной цензурой”. Если никаких военных тайн поэт или прозаик не разглашал, этот штамп РВЦ ставили на корректурные листы без малейшей канители. А уж за эпитеты, за метафоры и знаки препинания мы сами отвечали».

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 207)


Вера

Пусть во что хотите жданья удлинятся –
вижу ясно,
          ясно до галлюцинаций.
До того,
        что кажется –
                вот только с этой рифмой развяжись,
и вбежишь
         по строчке
                в изумительную жизнь.
Мне ли спрашивать –
                да эта ли?
                Да та ли?!
Вижу,
     вижу ясно, до деталей.
Воздух в воздух,
               будто камень в камень,
недоступная для тленов и крошений,
рассиявшись,
            высится веками
мастерская человечьих воскрешений.
Вот он,
       большелобый
                тихий химик,
перед опытом наморщил лоб.
Книга –
       «Вся земля», –
                выискивает имя.
Век двадцатый.
Воскресить кого б?
– Маяковский вот…
     Поищем ярче лица –
недостаточно поэт красив. –
Крикну я
 вот с этой,
      с нынешней страницы:
– Не листай страницы!
Воскреси!

(В. В. Маяковский. «Про это»)



К концу ХХ века с клонированием овечки Долли вопрос телесного воскрешения превратился в вопрос прикладной технологии, сильно озадачившей законодателей. И хотя вернуть к жизни тело возможно, используя любую живую ткань организма, даже ноготь и волос, клонирование людей запрещено в большинстве развитых стран. Что будет если клонировать, к примеру, В. И. Ленина, у мумии которого в Мавзолее до сих пор растут ногти и волосы? Покается ли его клон в грехах «праотца»? Или найдётся значительная часть населения, готовая снова затащить «Ильича» на броневичок ради новых апрельских тезисов?
Проблема, разумеется, не в Ленине и, тем более, не в Маяковском. Клонировать тело – дело технологии и позволение закона. Душу спасать надо. Но душа это и есть слова, что не расходятся с делом. У поэта, философа, провидца это всегда так: его дело это и есть его слово. Верно и обратное: его слово воплощается в жизнь. 


Надежда

Сердце мне вложи!
     Крови;щу –
      до последних жил.
В череп мысль вдолби!
Я своё, земное, не дожи;л,
на земле
 своё не долюбил.
Был я сажень ростом.
         А на что мне сажень?
Для таких работ годна и тля.
Пёрышком скрипел я, в комнатёнку всажен,
вплющился очками в комнатный футляр.
Что хотите, буду делать даром –
чистить,
 мыть,
стеречь,
мотаться,
   месть.
Я могу служить у вас
         хотя б швейцаром.
Швейцары у вас есть?
Был я весел –
          толк весёлым есть ли,
если горе наше непролазно?
Нынче
обнажают зубы если,
только, чтоб хватить,
        чтоб лязгнуть.
Мало ль что бывает –
          тяжесть
          или горе…
Позовите!
    Пригодится шутка дурья.
Я шарадами гипербол,
          аллегорий
буду развлекать,
 стихами балагуря.
Я любил…
     Не стоит в старом рыться.
Больно?
 Пусть…
 Живёшь и болью дорожась.
Я зверьё ещё люблю –
у вас
          зверинцы
есть?
     Пустите к зверю в сторожа.
Я люблю зверьё.
              Увидишь собачонку –
тут у булочной одна –
                сплошная плешь, –
из себя
       и то готов достать печёнку.
Мне не жалко, дорогая,
                ешь!

(В. В. Маяковский. «Про это»)



«Вот мы с Никритиной сидим ночью в Литературно-художественном кружке, который тогда помещался в особняке какого-то бывшего посольства, почти насупротив нашей Богословской квартиры.
Подходит Маяковский:
– Можно присесть?
– Пожалуйста, Владимир Владимирович, – радушно приглашает Никритина.
Я придвигаю третий стул:
– Прошу.
– Благодарю.
Он садится, закуривает и смотрит исподлобья на никритинские серьги, стекающие с мочек двумя тонкими струйками зеленоватой болотной воды.
– Какие красивые у вас... серьгеи! – каламбурит Маяковский.
Никритина принуждённо улыбается.
Маяковский берёт карточку с дежурными блюдами и мрачно читает её, словно это извещение о смерти близкого человека.
Мне подают на закуску великолепный телячий студень с хреном в сметане.
Маяковский переводит на студень тяжёлый взгляд и спрашивает:
– Вы, значит, собираетесь умывальником закусывать?
Я отвечаю коротко:
– Да.
Студень действительно похож на мраморный умывальник, из которого я мылся в детстве. Образ точный. Но закусывать умывальником невкусно.
Мрачновато, мрачновато!»

(А. Б. Мариенгоф. «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги». С. 248–249)



Свой успех у мужчин Лиля Брик объясняла просто:
«Надо внушить мужчине, что он замечательный или даже гениальный, но что другие этого не понимают. И разрешать ему то, что не разрешают ему дома. Например, курить или ездить, куда вздумается. Ну а остальное сделают хорошая обувь и шёлковое бельё». (В. В. Катанян. «Лиля Брик. Жизнь»).
Взгромоздясь на бабочку поэтиного сердца, она сводила его с женщинами, которые могли хотя бы отчасти заменить её, и с той же лёгкостью разводила: «Володечка, до меня доходят слухи, что ты серьёзно решил жениться на студентке Наташе. Не делай этого! Пожалуйста!» И Маяковский послушно следовал её указаниям и не женился.
Устрицей из раковин вещей смотрела она на поэта.
Виктор Шкловский описал эту любовь втроём в сценарии к фильму «Третья Мещанская», снятому Абрамом Роомом  в 1927 году. Его упрекали в бестактности по отношению к Маяковскому и Брикам, однако Лиля сама, будучи писательницей и переводчицей, придумывала сценарии (в 1928-м – «Стеклянный глаз», в 1929-м – «Любовь и долг») и участвовала в съёмках агитационного фильма «Еврей и земля» у того же А. Роома.


Любовь

Может,
     может быть,
               когда-нибудь,
                дорожкой зоологических аллей
и она –
       она зверей любила –
                тоже ступит в сад,
улыбаясь,
         вот такая,
                как на карточке в столе.
Она красивая –
              её, наверно, воскресят.
Ваш
   тридцатый век
                обгонит стаи
сердце раздиравших мелочей.
Нынче недолюбленное
                наверстаем
звёздностью бесчисленных ночей.
Воскреси
        хотя б за то,
                что я
                поэтом
ждал тебя,
         откинул будничную чушь!
Воскреси меня
             хотя б за это!
Воскреси –
           своё дожить хочу!
Чтоб не было любви – служанки
замужеств,
         похоти,
               хлебов.
Постели прокляв,
               встав с лежанки,
чтоб всей вселенной шла любовь.
Чтоб день,
         который горем старящ,
не христарадничать, моля.
Чтоб вся
        на первый крик:
                – Товарищ! –
оборачивалась земля.
Чтоб жить
         не в жертву дома дырам.
Чтоб мог
        в родне
               отныне
                стать
отец,
     по крайней мере, миром,
землёй, по крайней мере, – мать.

(В. В. Маяковский. «Про это»)



Этакая жажда жизни, что и по смерти – телесное воскрешение!
Верил, верует в жизнь эту, этот мир.
Верует во всесилие грядущей науки, как во всемогущество Господа Бога.
Общее дело – воскрешение всех умерших. И это уже совсем не по К. Марксу и В. И. Ленину, но по Н. Ф. Фёдорову, Ф. М. Достоевскому, В. С. Соловьёву.
Верует в собственное воскрешение, а потому – «мельчайшая пылинка живого, ценнее всего, что я сделаю и сделал», ведь если впереди вечность и с нею – жизнь, сколь ничтожно всё сделанное за два десятка творческих лет!
Нет противоречия между железной поэзией городов и абсолютной ценностью пылинки живого, – ибо воскрешение, – вера, надежда, любовь. Как же это по-христиански в годину большевистского мятежа! И где? В Столице Мира – в самом сердце краснофлагого строя.
Верует: одно не уничтожит другое и учёные люди будущего научатся воскрешать, – надо только сохранить свой комочек жизни, хотя бы пылинку его.
А пока весь он – боль и ушиб.
Он раскроил пропахший ладаном предрассудок от Москвы до Аляски.
Он, бесценных слов транжир и мот, обсмеян у сегодняшнего племени, – обсмеян, как длинный скабрезный анекдот.
Он, воспевающий технику, видит идущего через горы времени, которого не видит никто.
Грядущие люди, кто вы?
Кто вы, большелобый тихий химик?
Спаситель? Не тот ли это, ныне повзрослевший, тихий мальчик из приюта Триродова?
Вам завещал поэт сад фруктовый своей великой души.



Спаситель

Вон
   от заставы
             идёт человечек.
За шагом шаг вырастает короткий.
Луна
    голову вправила в венчик.
Я уговорю,
          чтоб сейчас же,
                чтоб в лодке.
Это – спаситель!
                Вид Иисуса.
Спокойный и добрый,
                венчанный в луне.
Он ближе.
         Лицо молодое безусо.
Совсем не Исус.
              Нежней.
                Юней.
Он ближе стал,
             он стал комсомольцем.
Без шапки и шубы.
                Обмотки и френч.
То сложит руки,
              будто молится.
То машет,
        будто на митинге речь.
Вата снег.
         Мальчишка шёл по вате.
Вата в золоте –
               чего уж пошловатей?!
Но такая грусть,
               что стой
                и грустью ранься!
Расплывайся в процыганенном романсе.

(В. В. Маяковский. «Про это»)



Любить – поэту жизненно необходимо: «На мне ж / с ума сошла анатомия. / Сплошное сердце – / гудит повсеместно».
Без любви не разрешалось ни одно из его личностных противоречий, тезисы и антитезисы которых сходились в диалектическом синтезе «поэтова бреда» лишь во имя любви.
Он боролся за свою любовь так же, как за социализм: горячо, рьяно, всем сердцем.
– Ни социализма не смогли устроить, ни женщину, – самое тяжкое обвинение, бросаемое под занавес его пьесы мадам Мезальянсовой главначпупсу тов. Победоносикову.
Он боролся за любовь, и она стала его проклятием.
Всё, что угодно: «Хочешь, четвертуй. / Я сам тебе, праведный, руки вымою», – снова и снова взывает он, – «Только – слышишь! – убери проклятую ту, / которую сделал моей любимою!»
Аборты, которые Лиле Брик пришлось сделать по молодости, лишили её возможности иметь детей.
Когда после поездки в Америку где-то то ли в Мексике, то ли в США у В. Маяковского родилась дочь и он рисковал при встрече привязаться к ребёнку, по просьбе Лили Эльза Триоле знакомит поэта с красивой русской эмигранткой Татьяной Яковлевой. Спустя неделю поэт предлагает новой возлюбленной руку и сердце и – небывалое! – пишет посвящённые Яковлевой стихи. По возвращении В. Маяковского из Парижа в Москву Лиля Брик – «Какому небесному Гофману / выдумалась ты, проклятая?!» – расценивает это его предложение и посвящение как измену и прилагает все усилия, чтобы сделать поэта невыездным.


Романс

Мальчик шёл, в закат глаза уставя.
Был закат непревзойдимо жёлт.
Даже снег желтел к Тверской заставе.
Ничего не видя, мальчик шёл.
Шёл,
вдруг
встал.
В шёлк
рук
сталь.
С час закат смотрел, глаза уставя,
за мальчишкой лёгшую кайму.
Снег хрустя разламывал суставы.
Для чего?
         Зачем?
               Кому?
Был вором-ветром мальчишка обыскан.
Попала ветру мальчишки записка.
Стал ветер Петровскому парку звонить:
– Прощайте…
           Кончаю…
                Прошу не винить…

(В. В. Маяковский. «Про это»)





http://www.ponimanie555.tora.ru/paladins/chapt_3_5.htm


Рецензии
Слушать аудиокнигу на Ютьюбе http://youtu.be/_x7VkrCakSc

Олег Кустов   17.03.2022 17:33     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.