Круг седьмой

Ведь по существу в том, что ночь с утром одинаково светят каждому, заключена глубокая несправедливость – как несправедлива ранняя смерть лучших, седина пустомели и регалии нувориша. Одинаково для всех идёт время, одинаково замирая на время ожидания и превращаясь в водяной пар в минуты, которые однаково бережно хранит святой и последний подонок. Воздух над нашими головами один и тот-же, одинакова формула питающей тело воды; как правило, всем приходится побыть немного детьми, вкусить отрочества и юности, каждому немного еды, койкоместо и смену времён всё быстрей убегающих лет.
Мне тоже выпало пить пресную воду, оставить позади блаженную предсмертность, когда вещный мір восхищал, притягивал, был управляем интересом и расписан красками любознательного самодовольства. Чертовски-неохотно неумолимый напильник вывел с поверхности размазню акварели, счистил со своего полотна бьющихся под стенами Будапешта, диплодоков из стальной проволоки, наполнил водянистым туманом зарина окопы вырытых под фруктовые саженцы лунок, отравил рыжую землю и поместил под колпак бестелесных разметок. Обездушил, высушил её, глинистую и каменистую, отравил жуков и синиц: у меня, как и у всех, тоже отняли эпистолярный покой полуживой детскости, дав взамен гнедую кобылу, мчащую в галоп, в западню. Как и все, я вдохновлялся и разочаровывался как в первый раз, бился об заклад, присягал, терял от страсти рассудок и изредка был даже способен к отваге; отключался с утренним светом и снова метался вночи, искал ключи к волнующему – однозначные и универсальные, ковырял ими открытые без того двери, ненавидел и враждовал, боялся – ах, это счастье столкнуться в лесу со змеёй, угодить в незнакомую чащу, чтобы вот так взять и просто испугаться – не раздосадоваться и не испытать раздражение, а именно перепугаться до первобытного, беззлобно, без ярости пресыщенного остервенения, испугаться – и рвануть наперерез, наугад. Такое тоже случалось, как и у всех – у меня не случалось ничего, с чем-бы не сталкивался каждый: всякий, кого не минула жизнь; мне тоже было выстлано дальше и однажды конь зачах, загнанный заживо.
У счастья и отчаяния есть сходная черта, если проследить которую она сведёт их оба воедино. Если слегка перетянуть протяжённость, и то и другое быстро скисает: срок годности отчаяния и счастья находится в обратной пропорции с их остротой и насыщенностью. Их длительность враждебна, тлетворна и убийственна по отношению к собственной природе: так птенец пробивает изнутри постылую скорлупу своего тёплого яйца навстречу пуле охотника. У человека происходит похоже: и если долго кормить чадо чем-то изысканным, рано или поздно обнаружишь его поедающим со свиньями жёлуди. Упокоившись было в утрате и боли, однажды волей-неволей рванёшься к врачу. Это может быть лекарь с прививкой или плоскомордый костолом – именно постоянство заставляет или усилить боль, или прекратить насовсем; разгноившись, маленький зуб не раз втягивал в галстучную петлю большое, тучное тело. И несчастье и счастье, которые в сущности одно и то-же, обладают парализующим свойством: несчастье, пережитое как отчаяние одинаково опускает руки с мучительной беззаботностью переростка, и в один из ставших бесконечно длинными мигов, слившихся воедино, сводит душевная судорога – как предсмертная, она совершает не произвольное больше движение хоть чему-то навстречу; хоть какое-то движение, хоть от страха, хоть от холода или боли. Хоть что-то – нельзя-же так всё время, хватит, прекрати! Острое, упругое, сочное – неважно какого цвета и формы: хоть-бы будоражило нервы, заставило устрашиться или ударом опрокинуло навзничь, тут пригожи все средства. Переперчёная пища и южная музыка, головокружительное распутство и прыжки в глубину самой холодной воды: только трясло-бы, только-бы не переставало. Но нет для лечения межрёберной невралгии средства лучше женщины. Если выбрать себе нужный сорт – помимо зубов, хорошо обращать внимание на поясницу, затылок и предплечья (они наиболее красноречивы) и если сочесть их с подходящим мотиву выражением глаз (самому удушливому блудодейству должна сопутствовать пустоватая рассеянность, сдобренная слегка тяжеловесной, плотной вальяжностью), то в руках окажется верная примочка затёртым и приевшимся чувствам. А ведь только чувство может пробудить силы как к отчаянию, так и очертить переполненную до мыльной отрыжки пресыщенность. Там, куда направлена лицевая сторона броня всего крепче, грубая кожа: если и стоит ждать чего-то в лоб, то это должно быть чрезвычайное – женщина заурядна; её полезность в качестве острой приправы (может быть напротив, воздушный десерт – в зависимости от диагноза) в том, что она бьёт со спины и всякий раз ищет потоньше; вложенный внутрь талант мелкого гадёныша здесь очень кстати: чтобы пустить дурную кровь, чтобы сжало в кулак полумёртвые нервы – в опасность, в ночь, в насилие ·
в час, когда испепеляющее светило отходит ко сну, чтобы приоткрыть лазейку катастрофическому, неизбывному; запаху падали, который выведет только напильник.
Улитка-Цельсий и улитка-Фаренгейт торопятся вниз двумя параллельными струями ртути, стремясь поскорей отсчитать минуту, когда нестерпимое пламя наконец сойдёт, ты приходишь в новом платье: "не бойся, я с миром" – лжёшь. Дверная прощёлка пропускает в глухой закоулок моей конуры тень. Она вздымает волосатый ковёр и катится медведкой к ногам – всё очевидней, я пячусь – пока не расходится родами; мохнатая шкура подкатывает к ногам и соскальзывает с хлюпом, обнажая мокрые плечи и блестящую сталь. Извиваясь, чудовище ползёт мне под ноги; я пячусь, пока не падаю в кресло – скользкий силуэт заворачивает вокруг, смыкаются, пристыдясь, шторы. Пойди прочь! – кричу я, неуклюже нащупывая рукой ящик стола в поисках револьвера, молитвы, что смогла-бы вывести прочь змею, мокрую заразу о копне прилипших к телу волос – иди откуда взялась!
Ты приходишь каждый раз по-новому, стоит часам на стене отбить Цельсию реквием; новая и та-же, я узнаю тебя, по запаху изо рта, по горькому послевкусию твоего эпителия, по сталистому мерцанию на тугом ошейнике чёрной кожи: "покажи мне свой компас, научи где находится север, мой глава, мой верховный конюший". Я не могу припомнить, где начинается твоё вчера и всякий раз утыкаюсь в кирпичную стену, пытаясь выверить "завтра" – ты выскальзываешь из звериной утробы в удушливую темноту, в крупных каплях липкого пота струишься вокруг: "сожми-же кулак, сожми мою узду, веди меня к звёздам, которые тают в костистых залежах мёртвых болот. Зажги мне глаза, включи свет в моём животе, прошу тебя!" Стылая, как рыбья кожа, лента демонической плоти змеится в платье василькового шёлка; что за бес выковал эти белые кости, прикипятил к ним тягучие жилы и красное мясо – я хватаюсь за него и упускаю;  ты прикладываешь палец к губам – "мы выведем здесь серпентарий и угостим наш выводок свежим, только не включай лампу, не отдёргивай штор!" Ты оживаешь там, где с небом прощается день; дышишь с подхрипом прямо на ухо – "ну-же, возьми в руки плеть!". Ухватив наконец за горло, я повергаю тебя на пол, нащупываю и взвожу боёк – ты пристанываешь от наслаждения, кашляешь, закатывая белки глаз, этот разрез, как на египетских изваяниях – "сильнее, ну же" –  сжимаю хрящ надгортанника и скользким пальцем цепляюсь за спусковой крючок, руки трясутся, ты обвиваешь меня парой иссине-белых ног и тянешь к губам, они темнеют мне входом в склеп, свежеразрытой могилой – чудовище! Чудовище! Я трясу головой, пытаясь сбросить наваждение, но солнце зашло: светит только тяжело вздымающий дыханье огонь; хватаешься когтями за волокнистые полосы по бокам позвоночника, слышен треск разрываемой ткани, я отбрасываю в сторону кольт, взведённый боёк ударяет по спящей затравке – бах! – огненный сноп просыпается где-то за нашими спинами, на секунду оживив меру, строго считаемую настенным бухгалтером. Только на секунду: мера сомкнулась в наших потёмках,
я остервенело рву платье в водянистых тонах ·
примерно такого цвета глаза перепуганных зайцев и пищеводы капканов; разбегаются в панике швы, обнажается тёплый, беззащитный живот; ты воешь от восторга и карабкаешься, оставляя коже свой почерк, я кусаю тебя, бью по лицу наотмашь – не того-ли ты хочешь? Не этого-ли? Поднимаю, роняю и намеренно наступаю в потёмках на тонкие, хрустящие пальцы, ты стонешь как древесина. От этого звука у меня всё внутри сжимается, я проворачиваю ступню – долго, с нажимом, раздавливая очаровательные мизинцы, которые я охотнее-бы целовал, поместил в чудный реликварий за толстым стеклом и кружил-бы вокруг тая от одного вида – я испытал-бы жалость, кабы она имела тут место: ты вожделеешь безжалостности, толстой подошвы армейского сапога, узды, за которую тебя тащили-бы с безразличием. Безразличием. Я безразлично и холодно возьму всю вину на себя, перед нами теми, когда ещё не пришлось состояться мужчине и женщине, когда воздух колючим морозцем позволял от души хвастаться, без оглядки, лился заливисто смех и не спирала лёгкие проклятая клетка из кожи и эндокринных систем. Этой ночью я камень: проворачиваю резиновую подошву по ломким ногтям и наматываю на руку чёрные космы – я подневолю тебя, посажу на привязь если есть в том нужда, проглочу очевидную наживку, наступлю в ловушку: только-бы трясло, только-б не отпускало. Наполню до отказа, поморщившись, проглочу твою горькую желчь, проглочу твой змеиный язык, сорву с тебя кожу, освобожу от одежды, от невыносимого бремени свободы и независимости, от всего что составляло-бы тебя, не будь ты ящерицей – ты воешь от удовольствия, пока я надругаюсь. "Покажи, открой мне что можешь, сколько тебя?", злое животное, чёрная грязь, смерть, сосущая души – я гляжу как по твоим локтям струится бежевый сок и капает куда-то вниз, к маленьким прожорливым гадам, давно вызревавшим по плесневелым углам; слышен только яростный вой крови в висках: ты не с миром пришла, ты принесла мне войну, ты принесла сюда бойню в которой несдобровать нам обоим, и чем глубже я проникаю под твою кожу, тем сильнее сжимаем нечистой, колдовской силой – пусти-же меня дальше, дай добраться до самого источника чёрной воды, где бьётся звериное сердце, я хочу видеть твои глаза – утопленница, болото! – через дрожащую, пугливую плоть я вдавливаюсь всё дальше в чужую, загадочную, вражескую природу кого-то далёкого, и чем решительней я шагаю по этой дороге тем более она становится нестерпима. О, острое, о горячее! Утоли хоть тошнотой мою тошноту! С каждым поворотом твоих лабиринтов всё меньше становится общего ·
тем ярче пламенеет в застенках огонь и тем тише считают пригвождённые стенам часы, чёрные волосы прилипают к горячим губам, кровь струится как лопнувший виноград и клокочет в пасти раскрытой навстречу, раскрытой как всё – "бери всю мою бедность, бери мой срам, бери моё убожество – я принадлежу силе, я отдам себя могущему наполнить смыслом самые потаённые уголки моей тьмы, моей души – не моей, а какой-то ужасающе-широкой и чужой мне самой, вселенской души, дешёвой, ненужной, вечно просящей; отдам своё тело. Всё, только утолилась-бы жажда, только-бы стало опорней от подбитого гвоздями ботинка на отверзтой груди – забирай, мне не жалко!" Позвоночник в моих руках извивается, сокращается поясничная мышца. Я чувствую её маслянистый конденсат и ритмичную симметрию рёбер над выемкой полой, как панцирь у краба, тазовой кости. Доведённая до паники, ты плачешь горько как брошенный у магазина ребёнок, скулишь как раненая в ухо собака – я не слышу тебя, мне нет дела до твоих слёз. Плачь: хоть так ты способна оросить белое древо надежды исходящее дёгтем, растущее из могилы прекрасного и к которому мы остаёмся бесчувственны в своей бесконечной вине, в роковой разделённости и яростной схватке любовников. Торс гнётся как согбенный ветром сосняк, горячая плоть ковульсивно сжимается. Чувствуй, как я над тобой издеваюсь, затыкая себе нос и уши и уносясь мыслями в реликварий, где ты свободна и принимаешь меры по собственному усмотрению, где нет ни узды ни поводьев, где я – первый аболиционист, приносящий к твоему подножью невыносимое бремя, дарю тебе волю и снимаю чёртов ошейник – возьми, пользуйся бережно, распоряжайся, а я помогу! – открываю глаза и вижу безобразного зверя и протянутый кнут – бью им по лицу, по глазам, без разбора – получи, если ты так того хочешь, жрица лжи, первая обманщица, лишись, растрать всё на меня, растрать, освободись в своей безрассветной пропасти и рабской принуждённости, лишись, со счастьем, присущим твоей глупой породе, молодости, красоты, малейших намёков на достоинство: у тебя нет его и любой мусор найдёт себе дом в твоей урне, ты повинуешься любой прихоти и самодурству принесшего россыпи самых изысканных мучений. Тяжёлые кандалы – поднимайся вверх, предательское твоё отродье – пока я падаю в том, что женщины окрестили любовью – только-бы будоражило, лишь-бы не стих в артериях бой – я бью тебя наотмашь и ввинчиваюсь как пупырчатый червь, потеряв надежду что найду что-нибудь кроме ваккума, ждущего своего. Диктатора, я буду мстить тебе так, как ты того хочешь ·
восхитительному, полому телу о паре ослепительно-белых коленей в красных рытвинах гравия: такое бывает у наказуемых и тех, кто наказует себя. Я стану железным замком, службой новостей из которой ты почерпнёшь целый мір, истолкую тебя по-своему, сделаю из тебя что хочу, так я и сделаю! Буду деспотом, который вносит в законы поправки по собственному произволу, безоговорочно: и ты мне не будешь указом, потому что тебя и нет. Где ты, оставшаяся позади, среди чудных мазков акварели и зовущая из сфер, к которым забыты ключи и пароли? Тебя нет – есть злое животное, рвущее кровавое мясо, безобразная в многократных мимикриях, каждый раз в новых платьях, бесплодная тварь, способная ко всему, что сможет разыскать смертный в залежах плотских утех, где ты? – тебя нет. Есть пара глаз, глядящих с отвратительной, лживой, масельной преданностью на того, кто с отчаянной силой стремится к причуде. Моим-же наказанием будет твоё тело, я накажу себя сам, сталкиваясь, когда всё снова начнёт сливаться в единообразный пошлый ковёр, с вожделенным изгибом шеи о поводке, с безвыходным рабством властительства и господства – и найду опять и опять себе отраду в местах где на припухших губах не лежит печать роковой несвободы. Где ты не принуждена, а соглашаешься самостоятельно, мы идём каждый своею дорогой: я люблю тебя ровно настолько чтобы ткать по ночам, дать всё что полагается человеку, чтобы сделать тебя мужчиной, ровней, напарником, другом – пока заново не столкнусь с очаровательной ловушкой инфантильной расцветки, не уткнусь в неизбежность твоей рабской породы ·
на востоке включается свет. Липкая каракатица ползёт под ковёр, тот глотает скользкую кожу и товурится, перекатываясь, по направлению в лабиринты моих пустынных хором. Я остываю; осторожно, вспышками пробуждается боль – в суставах, в клыками разодранной коже, в нездоровой, кругом идущей моей голове.
Одинаково всем светит утро, одинокая ночь однообразно кутает узоры задёрнутых штор. Почти у всех пара ног, папоротник цедит одинаковый воздух, равные секунды бережно вбивает в архивы настенный бухгалтер – неодинаков оттенок, в который красится пропасть между нерожденьем и смертью, несходно расходуют души прижатые к стенке. Нуворишу регалии, лучшим – озёра райских блаженств, онемевшим – приторный вкус переспелых плодов; я лежу, остывая после приступа рвоты. Ковёр притворно улёгся, в глазах плывут пятна василькового тона, к пересохшему горлу прилипли слова, которые я, с запрокинутой головой, полумёртвый и порванный в клочья, выжатый и обескровленный никак не могу выдавить, вложить в них весь ужас отчаяния, всю горечь переперчёной еды, всю ту пропасть что вырыли черви в размазне акварели, в морозном воздухе для щёк блаженных детей – оковы, тяжёлая цепь, ведущая в фатум, судорожная эквилибристика чтобы не остановиться совсем пешеходу.
Я лежу и молча слушаю как настенные часы разжигают на востоке огонь, когда поползут вверх стрелки и улитка-Фаренгейт подымет светило – которому, как и мне, предстоит дотла выгореть, снова и снова падая в темень, падая и снова поднимаясь дабы не утратить свой свет, распределить почём зря: только-б горело. Только-б не утихла насовсем акварель.


Рецензии