Деревня моя Байки деда Евсея

    Деревня наша ничем не отличалась от других среднерусских деревень, разбросанных среди лесов и урманов. Ещё во времена царской опричнины бежали сюда свободолюбивые люди. Скудные земли не позволяли заниматься извечным крестьянским трудом – пахать и сеять. Вот тут-то и выручала смекалка и трудолюбие. Появились деревни ложкарей, резчиков по дереву, а в наших местах основным занятием было вязание. И по сей день говорят «вязить». Вязали все, от мала – до велика. У каждого своя норма. Не выполнил – не смеешь выйти на улицу, где тебя ждёт такая же босоногая ватага.               
    Сейчас времена другие. И хотя забыты керосиновые лампы, посиделки, голосистые разливы тальянки, а лапти висят лишь в музее на стенке, но это наше, не такое уж и далёкое прошлое. Ещё живы те, кто помнит всё это. Состарились  пацаны, которые ради шутки затащили сани на крышу дома и сидели в кустах в ожидании неминуемой расправы. Отработав день, они собирались в «ватагу» и шли в соседнюю деревню за десяток километров «выяснять отношения» с местными парнями. Домой приходили побитые, но довольные. Заваливались на дурманящее свежее сено и проваливались в сон, словно в яму.
    – Ванька, чтоб тебя лихоманка забрала! Опять всю ночь прошатался!
    – Санька, опять Марья приходила. Жалится на вас, дьяволов. Ну, погоди. Ужо отец приедет, он-то отходит тебя вожжам по спине.
    Скрипит колодезный журавль; журчит вода в ведре, почуяв волю, вздохнёт протяжно, с придыханием корова:  «М-му-хх…».
    – А ну, пошли, милаи. Хозяйка, доён-не доён, сганивай! Куда тя понесло?   Ах ты, туды твою растуды! – слышится голос пастуха и  звонкий щелчок кнута восстанавливают порядок.
    Комолая корова уже вывела стадо за околицу, а Евсей всё ещё идёт неспешно по улице, раскланивается с хозяйками, стоящими в воротах. Те в ответ ему тоже кланяются:
    – Доброе утро, Евсей Евграфыч. Ты уж присмотри за моей-то. Что-то маловато нонче надоила.
    – Евсей Евграфыч, возьми-ка шанежек да молочка свеженького.
    Идёт Евсей по улице в длинном потрёпанном зипуне, словно король со своими подданными,  балагурит с бабами, успевая прикрикнуть на блудливую корову. Бабы, вздыхая, долгим взглядом провожают своих бурёнок и не покидают улицу до тех пор, пока те не скроются за околицей.   
    А рассвет разукрасил в малиновый цвет вытянувшиеся над горизонтом тонкие нити облаков. В болотинке, затянутой туманом, щёлкнул ранний соловей. Над печными трубами закурился дымок. Петухи, отрабатывая свой хлеб, горланят на всю округу. Деревня проснулась. 
    …В редкие минуты отдыха любил Евсей посидеть на завалинке. В любую жару – на голове заячий треух, на ногах – латаные - перелетанные валенки, на плечах – неизменный зипун. Никто из нас, пацанов, не следил  за Евсеем, но стоило ему выйти на «израненное» крылечко, словно воробьиная стая, слетались к нему. Дед неторопливо доставал кисет с самосадом, а мы, толкая друг друга, подавали ему бумагу. Потерев каждую бумажку пальцами, он    выбирал, по его понятию, подходящую, отрывал клочок, из которого получалась огромная «козья ножка». Прикурив, блаженно закрывал глаза, а мы с замиранием  сердца ждали, истекая слюной. Евсей приоткрывал один глаз и, хитренько посматривая на нас, приговаривал:
    – Но-но, не балуй, малы ишо табачищем баловать.
    После этих слов оглядывался по сторонам и совал в нетерпеливые руки «шкворчащее чудо». Кто постарше, солидно задерживал во рту дым или пускал его через нос; малые, задохнувшись, долго откашливались, отплёвывались  под дружный смех и «покхекивание» Евсея:
    – То-то, говорил тебе, ан нет, неймётся ему, стервецу. Ужо отец учует, не то ещё будет.
    … В зимние вечера, когда Евсей скучал без дела, мы набивались в его избушку с жарко натопленной русской печью. Свернув неизменную «козью ножку», Евсей, как обычно, покуражится, бывало, для вида:
    – Ну, чо глазищи вытаращили? Ишь, зенки так и сверкают.  Нашли говоруна. – После недолгих уговоров всё же сдавался: – Вываливайте, у кого что есть. – Осмотрев «добровольные подношения», удовлетворённо хмыкал, покряхтывал, устраивался на скамейке и, посмеиваясь своим мыслям, начинал:
    – Давненько это было, толком-то уж и не вспомню, хотите, слушайте, а будете гундеть на печи, выгоню на мороз. И чтоб ни единой душе, что расскажу! Зима в тот год лютая была, не приведи Господи. Собаки, и те во дворы попрятались с воли.
    Евсей почмокал погасшей цигаркой, прислушиваясь к завыванию в печной трубе. Поправил фитиль в лампе. Пламя затрепетало, отражаясь в расширенных зрачках маленьких слушателей. Из углов избушки наползала чернота, сгущая и без того напряжённую атмосферу. Кто-то зашебуршился на печи, но под строгим взглядом рассказчика тут же затих. Рассказчик же продолжал:
   – Нас у матери шестеро было, дай Бог, управиться. Я – старшой, вот и отправила меня мать в деревню к бабке. Вы её не знаете, уж в то время старая была, а к нам переходить жить не хотела. Одно талдычит: «Не поеду никуда. Где родилась, там и похороните». Не понимает, что матери-то недосуг за ней бегать. Я хоть и мал был, а горазд по хозяйству: что печь истопить, что щи сварить али корову подоить. День живу у неё, другой. Печь истоплю, щи поставлю и в лес, силки на зайцев ставить. Спорый на это был. Другой раз до пятка приносил. Вот те крест, не вру. – Для верности Евсей размашисто перекрестился на тёмный угол. – Мать, бывало, придёт, хлеба принесёт, бабку в бане обиходит, намоет. Всё,  как положено, – и домой. Ночь-полночь, а идти надо. Брошу ей в санки пяток, другой дичины, провожу до речки и на печь. Ближе к крещенским занедужилось бабке. С печи не слезат, всё стонет да просит:  «Вези меня, внучок, в деревню, видно, смертушка моя пришла». Вот ведь как, не захотела помирать, не повидавши родню.
    Самокрутка к тому времени давно догорела, и Евсей принялся налаживать другую. Мы слушали затаив дыхание, лишь посапывание самого маленького нарушало  устоявшуюся тишину. Долго стучал старик кресалом, дул на не желающий разгораться трут. Наконец-то, когда наше терпение  уже подходило к концу, затянулся и продолжил рассказ:
    – Делать неча. Посадил бабку в санки, закутал в тулуп, сверху шаль повязал. Везу, а стужа… нос, щеки так и горят. Прошли лесок, осталось речку перейти. Спуск-то к реке не  ахти уж и  крутой, вот я и решил малость передохнуть. Встал на полозки, оттолкнулся… и-ии-х. Покатил, а рука-то возьми да сорвись. Из снега-то кое-как выбарахтался да за ними. Да како там! Разве угонишься? До речки добежал... Глядь - поглядь, а санок-то с бабкой нет! След-от от санок  аккурат возле полыньи оборвался. Сколько ходили, не было той полыньи. Ладно, сам в неё не угодил. Побегал я, покрутился вокруг полыньи и домой. Санки, видно, вместе с бабкой под лёд ушли. Матерь не спросила ничего. Пришёл, так  пришёл. Только глянула да за свои дела принялась, а я на печь скорей. Отогрелся да заснул. Неделя, друга прошла. Живу дома, никто ни о чём не спрашиват, и я молчу. Так с тех пор и молчу. Вам первым рассказал.
    «Козья ножка» в очередной раз затрещала, да так, что искры посыпались на пол. И без того дышать в избе нечем, а тут добавилась очередная порция дыма. Из наших глаз текли слёзы, но никто не решался шевельнуться, чтоб смахнуть их рукавом рубахи или кулаком. Поди разберись, то ли старуху жалко, то ли дым такой едучий,  что разъедает глаза до слёз.
    – Смотрите, чтоб ни гу-гу. Вы меня знаете, – старик, придавил окурок об лавку, поднялся, разминая спину и охая: – Эх-хэ-хэ… Бывалоча весь день по лесу бегашь, и хоть бы хны, а тут на лавке посидел, и спину разламыват. – Посмотрев на нас, словно впервые увидел, притопнул ногой и неожиданно выдал: – Хватит карасин жечь. Брысь с печи! Сам полезу косточки греть.




Рецензии