Волк дальнего следования

1

…Это повторяется каждое утро.
Как только остатки вязкого, тяжелого сна стекают, словно липкая карамель, по его обмякшим за ночь щекам, он отворяет взор навстречу наступающему дню.
Что он видит?
Белую раму окна, перекошенную штору, кусок потолка с трещиной, напоминающей реку Евфрат в аравийской долине, паутину, колышащуюся от движения неуловимых воздушных потоков в постепенно проявляющейся, как переводная картинка, комнате. Его, отдельной комнате, куда он с некоторых пор не разрешал входить никому.
Когда интерьер высвечивается окончательно, обнажая мельчайшие детали и краски, он вспоминает дату. Такое-то число, такого-то месяца, такого-то года. Этот ритуал обязателен. Если сразу не установить, в какой точке бытия он находится, то дальше пойдет невероятная путаница мыслей и мотивов.
Не так было в детстве. Тогда, в свои четыре-пять, он вскакивал с постели, как ужаленный, в остром и радостном испуге упустить хоть минуту ежеутренне распахивающейся перед ним жизни – большой-пребольшой, длинной-предлинной, наполненной солнцем, влажной росой под босыми пятками, плавно текущей рекой с едва уловимыми всплесками рыб, ломтем свежего хлеба после купания, а главное – свободой. Сколько же её было! Не исчерпать, казалось, во веки вечные! Но исчерпал ведь. Ничего не осталось. Один тупик. Он и сам похож на «тупиковую» человеческую особь – худой, мрачный, заросший щетиной, не ведающий иных потребностей, кроме самых примитивных. Как Зеленый Жаб из сказки о Дюймовочке: «Поели? Теперь можно и поспать. Поспали? Теперь можно и поесть…» И так – круглосуточно.
А ведь когда-то ему больше нравилось идентифицировать себя с Волком. Уже не из сказки – из реальности. Он видел однажды такого – наглого, злого, с холодными маленькими глазами, знающего, зачем пришел и что хочет получить. Темный, одиноко стоящий сруб на пустынном Колымском берегу привлек его внимание дымком из трубы, запахом жареного мяса, строганиной, провяливающейся в закромах юколой и еще многим другим – тем, что называется «человеческий дух». Потому и повадился он приходить к срубу каждое утро. Сидел возле сарая. Смотрел в глаза. И не уходил. Показывал, что не боится и намерен идти до конца.
Да что вспоминать? Были, были тогда силы выдерживать столь длительную осаду зверя, психологическую игру с достойным противником. И даже ружья не требовалось – «бодался» одними глазами. Чувствовал кураж внутри себя, дерзкую мужскую злобу, выходил на порог и – тоже смотрел. И пересмотрел-таки. Непрошенный гость однажды метнулся в тайгу и больше не возвращался.
Вот тогда-то он и стал называть себя Волком. Пошел по жизни его, волчьей, поступью – настороженной, чуткой ко всякому шороху. Стал взращивать и культивировать в себе волчьи качества – упёртость в достижении цели, готовность в любую минуту сняться и бежать налегке, без отягощенного едой нутра, чтобы выследить добычу и урвать своё. Без жалости и сантиментов.
Почему же теперь это больше не работает? Куда делись, куда утекли, просыпались, как сухой песок сквозь пальцы, его волчьи повадки?
Кстати, о сухом песке. Два года он обжигал своё тело и душу этим горячим, бледным, как прошлогодняя мука, волнующимся, словно море, опасным и ненадежным в своей зыбкости мангышлакским песком. Колыма – со всей её остротой, 50-градусными морозами и тротилом, разносящим в брызги вечную мерзлоту, осталась в прошлом, как и экзотическая профессия взрывника, какое-то время привлекавшая его, случайно забредшего за Полярный круг интеллигента в третьем поколении, возможностью игры со смертью и желанием самостоятельно, без подсказок, вскрыть суть, обнажить Истину.
Она тогда представала перед ним в виде блестящих, лаково-черных угольных пластов, залегавших буквально в полутора метрах от поверхности земли. И она же, Истина, приоткрывалась ему, как ни странно, в пьяных разговорах с бывшими лагерными заключенными, оставшимися здесь, в привычной для себя изоляции от большой земли, на вечное поселение. Эти мужские попойки никогда не бывали шумными, как «на воле». Почти все обитатели лагерных бараков пили тихо, но много. В усмерть, наповал – как он сейчас. Чтобы сразу. Чтобы без вариантов. Чтобы упасть на железную койку через пять минут после заглатывания и очнуться только утром.
По их жестким, неулыбчивым лицам, по их глазам, прищуренным как-то особенно, по-колымски, по их спокойным, без экзальтации, разговорам вполголоса, с привычной экономией сил и эмоций, он познавал тогда эту самую Истину. Ту прикровенную, потаенную Правду жизни, которая залегала под видимым слоем скорбного человеческого бытия. В этих людях было что-то, чего он, молодой, «безголовый» и легкий на подъем, тогда еще не знал и не ведал. Оно и страшило, и привлекало одновременно, как и сама Колыма – черная, рассекающая материк, бесконечная в своей протяженности, молчащая, безразличная к людским страданиям, приютившая на своих берегах и преступников, и героев. Всё здесь было вперемешку, как и в его тогдашней едва формирующейся мужской сущности. Пласты налегали один на другой, покрывая друг друга до поры, до времени, и потом взрывались, разнося в клочья то, что отжило своё и перестало быть нужным.
Спустя год, на Мангышлаке, он пошел по-другому – вглубь, по вертикали, уже не разрушая в прах, но внедряясь в самое тело этой чужой, и по виду и по духу, нефтеносной земли.
Тогда он был всё еще Волком: с наслаждением «обнюхивал» добытые каторжным трудом бурильщика деньги и «рычал» над ними, удовлетворенный, прежде чем отнести и бросить на стол своей самке – мрачной, вечно недовольной, не знающей цену тяжелому мужскому труду.
Да, его ранняя женитьба, удивившая не только родителей, но и его самого, была явной ошибкой, случайным соединением двух несовместимых по душевному устроению человеческих организмов, припавших друг к другу в поисках новых ощущений. Сошлись, наскоро сблизились, откупорили бутылку вина, звякнули гранеными стаканами, столь же случайно оказавшимися под рукой в чужом, бедно обставленном деревенском доме для залетных молодых специалистов, обожгли свои и без того воспаленные рты терпкой багровой влагой и – начали жить.
Через два месяца, сбив первую оскомину неведомой доселе близости, оба поняли, что им не по пути. Но было поздно: плод скоропалительной любви, дочка, светловолосая девочка с грустными глазами цвета майского предгрозового неба, уже заявила о своих правах на жизнь.
Потом они долго скитались втроём, обустраивая временный быт в случайных жилищах, пока, наконец, судьба не занесла их на Мангышлак.
Но и тут они долго не задержались. Распрощавшись с пустынями, с белыми дюнами, с верблюжьими толстогубыми мордами, которые так нравились дочке, с юркими черноголовыми казашатами – её друзьями по играм, с криками переговаривающихся друг с другом аксакалов, сидящих в своих чалмах на крышах отделенного от цивилизации, ортодоксального казах-аула, со всей этой экзотикой и азиатщиной, они вернулись домой, в свой северный край, где вскоре и разошлись навсегда, устав от собственной неприкаянности.
Но и тогда он оставался Волком: работал «чёсом», «рвал» заказы на оформительские работы – это всё, что он умел, что досталось от отца-художника, которого он никогда не видел. Отец сел по 58-й за несколько месяцев до его рождения, и мать, недавняя выпускница мединститута, вскоре вышла замуж за другого.
«Другой», сильный и вспыльчивый, со сдвинутыми бровями и жестким, всегда плотно сжатым ртом, сразу же уничтожил всё, что напоминало о его предшественнике: недописанные холсты, вещи, а главное – снимки из материного девичьего альбома, запечатлевшие её, молодую, стройную, рыжую, с кривящимся в усмешке красивым ртом, держащую под руку моряка-севастопольца в кителе и бескозырке, с тонким, аристократическим лицом.
Мать всегда говорила, что сын унаследовал от отца не только талант к живописанию, но и эту неведомо откуда идущую аристократичность. Он и сегодня, в свои 55, выглядит как юноша на портрете Рембрандта – такой же тонкий, худощавый, словно прозрачный, на высоких, стройных ногах и с торсом, не тронутым временем.
Только пегая щетина на лице да глубокие и жесткие носогубные складки выдают в нем человека, кое-что повидавшего в этой жизни и закаленного ее непредсказуемыми поворотами.

2

… Он вспомнил, когда был здесь в последний раз.
Таким же жарким августом, когда больничная территория напоминала парк, и ему, попавшему сюда из пыльного, задавленного солнцем города, хотелось задержаться на этих темных – почти бунинских – каштановых аллеях.
Но он не задержался, а, напротив, ускорив шаг, вошел тогда вот в эту же дверь – широкую, чтоб можно было внести носилки, тревожащую своей зазывающей неизвестно куда пустотой, в эти самые врата, парадный подъезд, черный вход, коллектор, накопитель страданий и боли – в приемный покой городской больницы.
Отсюда, из этого конвейерообразного человеко-приемника, замаскированного под буйно разросшийся, кричащий о жизни дикий уголок старого сада, он вынес тогда свидетельство о смерти матери.
Она умерла внезапно: вроде бы скрипела потихоньку, жаловалась на отекшие ноги, на боли в суставах, немного на сердце, что было вполне объяснимо в ее возрасте. Сама врач, она никогда не паниковала, даже если ей случалось заболеть чем-то серьезным. Однажды слегла по-настоящему – сердце прихватило. Позвала к себе его с младшим братом: попрощаться, мол, хочу с вами, вдруг умру.
Они тогда по очереди сидели возле ее кровати и говорили о чем-то малозначащем: о слишком жарком жетыбайском климате, о черных, словно высушенных казашках – «апайках» (от диалектного «апа» - «женщина»), которых мать лечила и с которыми дружила, об их столь же чернокожих детях, вырастающих в объятиях обжигающего пустынного песка, о том, что смертность среди новорожденных в Казахстане велика, и мать, как главный врач больницы, ничего не может с этим сделать, и даже вслух сказать, а только пишет секретные справки в министерство, где, конечно же, знают об истинном положении вещей, но тоже молчат… В общем, обычный разговор о производственных делах и проблемах, один из тех, на которые мать была большая мастерица. И ни слова – о себе, своей болезни. Именно поэтому они с братом решили тогда, что ничего страшного не происходит и что состояние матери вряд ли подходит под определение «предсмертное».
Так и получилось. Через месяц мать встала на ноги, как будто и не болела только что, не умирала, не делила наследство между сыновьями («тебе – машину, тебе – квартиру, и чтоб не обижались ни на меня, ни друг на друга – сами выбирали!»), не наставляла, как жить дальше – без нее.
А что им она, собственно говоря?! Оба к тому времени уж давно выросли, большенькими стали, пуповина, как им казалось, была перерезана однажды и навсегда, и соками материнскими они уж лет этак «дцать» не питались. Разве что – подпитывались иногда по мелочи.
Мать жила в мелком южном городке, еле заметном «прыщике» на теле бескрайнего Устюрта, и возглавляла единственную в этом населенном пункте лечебницу.  Будучи в предпенсионном возрасте, бросать работу не собиралась. Она всегда была такая – не просто хороший врач, а самый настоящий фанатик своего дела. Подчиненные ее боялись, особенно – младший персонал. Однажды молодая медсестра отказалась ехать в одной кабине с сифилитиком, которого нужно было сопроводить в областной центр, и была тут же уволена. Мать повезла его сама, нисколько не смущаясь таким близким соседством.
Она сама снимала пробу с еды, приготовленной на больничной кухне. Могла всю ночь просидеть у постели тяжелого больного. Она не знала выходных и отпусков, не брала отгулов, а собственные недуги переносила на ногах. Один-единственный мотив руководил всей ее жизнью: больница и ее нужды. И даже не больница, как таковая, а больные. Вот, поистине, был центр всех ее интересов. Вот были ее истинные дети, ее сыновья и дочери, ее самые родные и близкие люди, а вовсе не те, кто считались таковыми по крови. Для них с братом оставались минуты, украденные, вырванные, выцарапанные у больных всеми правдами и неправдами. Так, однажды, чтобы обратить на себя внимание матери, он нарисовал маленькому брату на животе коревую сыпь – наставил красными чернилами множество мелких точек. А в другой раз – забинтовал ему голову и раскрасил повязку соком от спелой вишни.
- Анастасия Пална! – кричали дети, прибежав к ней в больницу – Там ваш сын голову разбил!
И мать бежала, бросив всё, хватала лежащего якобы без чувств (умел же, скотина, изобразить!) своего младшего ребенка, всматривалась в него побелевшим лицом, трясла за плечи и причитала по-бабьи. Но, обнаружив обман, неслась уже в другую сторону – за ним, за старшим, от которого, как она считала, и происходили все беды.
- Весь в отца! – со злостью говорила она. – Такой же пустой и никчемный…
У них с братом были разные отцы. Своего он никогда не видел и даже не представлял, как он мог выглядеть. От него остались только картины – несколько портретов, написанных маслом. На одном из них мать – молодая, яркая, рыжая – кокетливо куталась в чернобурку. Такую он её не помнил: в его представлении мать всегда выглядела проще, понятнее, скромнее. Много позже он понял: дорогой мех, покоящийся на ее веснушчатых плечах, скорее всего, был плодом отцовского воображения, эротической фантазией влюбленного мужчины, своеобразным приношением, которое единственное и было доступно молодому нищему живописцу.
Портрет этот «жив» до сих пор. Матери уж давно нет, а он висит на стене.
Вообще от матери у него ничего не осталось. Личная печать врача – кругленькая такая, на рецептах ставилась, несколько фотографий да свидетельство о смерти, взятое вот здесь, в этом же самом месте, куда сегодня привезли и его.
А ведь ей было всего лишь на пять лет больше, чем ему теперешнему…
Когда же он успел так постареть?!

3

- Скажите, вам когда-нибудь делали эндоскопию? – молодая докторша по имени Зухра задавала ему вопросы, оформляя медицинскую карту. – А с сердцем раньше были проблемы?
Он отвечал. Да, проблемы были. Но он привык их не замечать. Так повелось с детства – мать приучила.
- Температура? – грозно вопрошала она, собираясь утром на работу и заметив, между делом, своего десятилетнего сына с градусником под мышкой. – Ничего, две таблетки аспирина и – в школу!
Легкую простуду мать не считала серьезным поводом для пропуска уроков.
С тех самых пор он привык ко всем телесным недугам относиться пренебрежительно.
- Вы спросили про эндоскопию? – он проследил взглядом, как Зухра цепляла электроды к его тощим щиколоткам. – Хотел я сделать её у Витковского, но как-то руки не дошли.
- Это у Юрия Валентиновича? – Зухра улыбнулась. – Вы его знаете?
- Знаю, - ответил он. – А с отцом его, Валентином Петровичем, в одном духовом оркестре когда-то игрывал…
- О-о-о, вы играли в духовом оркестре? – удивилась Зухра. – Значит, легкие у вас должны быть хорошими.
- Надеюсь, - криво улыбнулся он, продолжая во время разговора лежать на кушетке под проводами. – Должно же у меня хоть что-то быть хорошим!
Они помолчали, слушая щелканье аппарата.
- А на чем вы играли, если не секрет? – спросила Зухра.
- На кларнете, - ответил он, поморщившись от вдруг накатившей боли. И уточнил: - В ресторане…
- Как интересно! – восторженно произнесла Зухра. – А ведь Валентин Петрович до сих пор жив, ему уж лет 90. И Юрий Валентинович его часто навещает.
- А вы что, хорошо знаете Витковского? – в свою очередь поинтересовался он.
- Да, - просто ответила Зухра. – Я работаю у него в онкологии. А здесь – по совместительству…
Он вспомнил, как лет пятнадцать назад встречался с Витковским. Они были ровесниками, послевоенными детьми, и общая судьба каким-то необъяснимым образом объединяла их. Они много говорили: о политике, о музыке, о живописи – странный такой разговор в стенах онкологической больницы. На память об этой встрече Юрий Валентинович подарил ему свой офорт: склоненное от ветра одинокое дерево. В том, как это было сделано, ощущалась некая  пронзительность…
«Надо же, - подумал он, вставая с кушетки, - какой-то сплошной возврат в прошлое. Сначала – мать, теперь – Витковские… Кларнет… Ресторан…»
Когда через полчаса он был препровожден в хирургическое отделение с предварительным диагнозом «язва желудка в стадии обострения», то все, что с ним делали в приемном покое, показалось ему цветочками. Ягодки ждали его здесь.
- Мне нужно обследовать вашу прямую кишку, - без обиняков заявил присевший на край его кровати дежурный хирург. – Да-да, прямо сейчас…
Он улыбнулся как-то хищно, обнажив мелкие зубы. Очки его злорадно блеснули.
- Что, не нравится? – он помолчал. – Так уж лучше совсем не болеть и сюда не попадать!..
Слова хирурга были правильными, а вот вид свидетельствовал об обратном: казалось, что он очень даже рад, что беззащитный пациент находится в его полной власти.
Опять всплыло из детства.
…Ему года три-четыре. С ним происходит что-то, что очень тревожит его мать. Видимо, она предполагает какую-то начинающуюся болезнь. Она хватает его в охапку и куда-то везет. Через час-другой он, раздетый до гола, обнаруживает себя стоящим перед огромным, вальяжного вида мужчиной, развалившимся на стуле. Вся мебель в комнате – в чехлах. Сбоку от сидящего – накрытый стол: старинный фарфоровый сервиз, хрустальные графины с вином, бокалы на высоких ножках, серебряный приборы, кружевные салфетки в кольцах. По всему видно, что здесь живет очень уважаемый и высокопоставленный человек. Как выяснилось позже из рассказов самой матери, это был дом областного хирурга Котовича, действительно очень талантливого и почитаемого во всей округе. К нему, своему учителю, и привезла она своего ребенка для консультации.
- Ну что, Настя, сама видишь, - медленно сказал тогда Котович. – Левое ухо ниже правого, руки – короткие, плечи – перекошены… Увечный ребенок. Да и может ли быть что доброе от такого отца?
Мать молча слушала и кивала головой. А он… Он, маленький, беззащитный, от жгучего стыда и захлестнувшей его обиды превратился тогда в горошину и закатился за плинтус. Та, которую он любил больше всех на свете, отдала его на растерзание этому страшному, злому человеку, под чьим презрительным взглядом он сейчас исчезал, уменьшался, усыхал до ничтожества, до праха и пыли. Было страшно и необъяснимо.
Только спустя много лет он сумел вернуться к этому эпизоду своего детства, который так усердно вытеснял из памяти, и осознать то, что с ним тогда сделали. А образ матери с того злополучного дня навсегда слился в его голове с образом Котовича и с той профессией, к которой они оба были причастны. Он не просто не любил врачей – он ненавидел их. Презирал, как класс. Высмеивал. Обесценивал. Демонстративно игнорировал. Медицина, как способ отношения к бытию, перемолола его, разжевала, изломала и перетерла в порошок. Всю жизнь будучи в душе привязанным к матери, он одновременно отторгал ее, как всякого медика – разоблачающего, раздевающего донага, властного и снисходительного, с пронзительным прищуром и хищной гримасой на чужом – чуждом – лице.
Он даже ни разу не был на ее могиле, хотя со дня ее смерти прошло много лет.

4

Со второй женой они встретились случайно - на одной из художественных выставок.
Нет-нет, его работ там не было, ведь он никогда не заявлял о себе, как о живописце, не входил в местный Союз художников, не выезжал на пленэры, не толкался в художественных салонах с целью приобретения дефицитных в ту пору беличьих кисточек – ничего этого он не делал. Так, подшабашивал оформителем в детских садах да овощных магазинах, а портреты «клепал» больше для денег, без души и увлеченности.
На вернисаж заглянул случайно, от нечего делать – потолкаться да посмотреть, чем пробавляются профессионалы. И сразу, буквально от входа, увидел её: стройную, темноглазую, с вызывающе поджатыми губами и строгим, оценивающим взглядом.
Так когда-то смотрела мать – прирожденный врач и диагност от Бога. Однажды глянула «вполглаза» на привезенного в районную больницу больного и диагностировала тиф – это в советское-то время, когда о таких болезнях приказано было забыть. А в другой раз, едва заглянув в палату, бросила жестко: «Здесь – рак в последней стадии». Что впоследствии и подтвердилось, хотя человека лечили совсем от другого.
У той, которую он встретил в Доме художников, был такой же взгляд. Он тогда «повёлся» сразу, без раздумий, оттеснив от нее весь кружащийся в радиусе пяти метров художественный бомонд – этих прирожденных развратников с масляными глазками, расфранчённых лысеющих дэнди и источающих дешевые винные пары ловеласов, глубокомысленно откидывающих назад длинные, до плеч, волосы, аристократичными движениями поправляющих банты на шеях, а на самом деле шныряющих в поисках свежей женской натуры.
Они ушли с вернисажа вместе – волчьи повадки еще не были окончательно забыты. Увёл, отбил, увлёк собой, своей нестандартностью, колымским юмором, балансирующим «на грани», угадывающимся потенциалом – во всём, за что мог бы взяться.
Мог бы… Но так и не взялся ни за что существенное за двадцать лет. Почему? Он думал об этом непрестанно – в те дни, когда был трезв.
Они, правда, случались все реже. Алкоголь обезболивал, давал передышку, позволял уйти с тропы, не участвовать в схватке с тем, кто сильнее. Сама по себе повзрослела и теперь обитала где-то неподалеку дочь, рождались и вырастали внуки, менялись формации, поворачивались вспять реки, а он не участвовал ни в чем, существуя на какой-то своей, отдельной, обособленной от общего бытия волне. Порой он казался себе пассажиром, отставшим от поезда, на котором он только что ехал. Вот уж виден последний вагон, узкая дверь в торце и ребристый приступок, на который еще можно запрыгнуть, если ускорить бег да покрепче уцепиться…
Не зацепился. Да и, честно говоря, не особо-то и бежал. Так, стоял на перроне и наблюдал за мелькающими вагонами, давно слившимися для него в один широкий, размытый, буро-зеленый пастозный мазок.
С некоторых пор он вообще перестал различать детали. Его жизнь стала общим местом, фоном, топорно сделанной театральной декорацией, на которой – он видел однажды в детстве, когда сидел в первом ряду! – двери были только нарисованы, но не открывались. Актер, которому по ходу действия нужно было выйти из комнаты, ринулся (по ошибке или по пьяни) в этот муляж, и вся стена – с окнами, дверями, даже огромным фикусом у порога – рухнула прямо на него. Все, включая ошалевшего от неожиданности актера, засмеялись, и казус был воспринят как часть общего театрального действа. Не смеялся только один человек в зале – светловолосый пятилетний мальчик, пришедший с матерью на представление. Он чувствовал себя обманутым и опустошенным, как если бы развернул с надеждой полакомиться пустой конфетный фантик.
Так вот, о деталях. Он заметил, что они перестали его волновать. Все жизненные события, все перипетии, происходившие с ним, как-то вдруг потеряли нюансы, оттенки, степени выраженности. И хорошее, и плохое стало обозначаться одним словом: устал, разозлился, насытился, выспался, сходил, вернулся, получил, отдал, снова устал, снова разозлился, и так – по кругу. А недавно к этому понятийному списку добавились несколько совсем уж неприглядных глаголов: перебрал, отключился, хватанул лишнего…
Жизнь перестала быть вкусной, осязаемой, волнующей, перестала пахнуть, выглядеть, звучать, звенеть, одним словом – перестала быть.
Так когда же это началось? Наверное, лет десять назад, когда вся страна сошла с ума в неудержимом стремлении стать гигантским рынком. Не державой (это уж совсем из прошлого!), не империей (и это оттуда!), не государством (как худо-бедно было до того), и даже не географической территорией со свойственными ей климатом, ландшафтом, запасом полезных ископаемых и народонаселением. Нет! Именно рынком, местом сбыта всего и всем.
Он тогда продавал свой художественный талант, делая портреты на заказ, поэтому поначалу даже обрадовался: не надо будет скрывать «нетрудовые» доходы (добытые, кстати, очень тяжелым трудом) – все то, что он получал сверх чисто символической зарплаты художника-оформителя в овощном магазине. Жене своей он работать не позволял – это было принципиально. Ведь и тогда он все еще чувствовал себя Волком. Считал, что семью должен обеспечивать сам. Единственное, что допускалось – оказывать медицинскую помощь на дому, делать инъекции лежачим больным и старикам (до встречи с ним жена работала медсестрой). Благодаря этому, она имела свой небольшой доход.
Скоро рыночная эйфория прошла. Заказов поубавилось, равно как и денег, а больше продать ему было нечего.
И тогда он с головой ушел в писательство. Сидел над рукописью день и ночь, ни с кем не общался, не выходил на связь, не откликался даже на собственное имя.
Роман должен был называться «Бич дальнего следования».
Жёстко.
Но – верно по сути.

5

Дежурный хирург, жаждущий, как хакер, взломать его границы, ушел за какими-то принадлежностями, с помощью которых намеревался совершить этот гнусный садистический акт. В палате было еще трое, но все уже спали. В окно глядела ночь.
Он тихо вышел в коридор.
- Ты куда, сынок? – спросила его маленькая, тощая старушка, стоявшая у стены. – А мне вот скучно одной-то в палате, я и вышла к людям…
Она была тихая и улыбчивая, как старая няня Олечка из глухого поселка Зуево на Орловщине. Туда мать попала по распределению после института, и Олечка приглядывала за ним, двухлетним, в те дни, когда она бывала на вызовах.
Он ничего не ответил здешней Олечке, а молча проследовал к выходу.
В больничном дворе уже никого не было. Он долго шел по длинной, темной (почти как у Бунина) аллее. Пахло сыростью и молодой, недавно пробившейся из-под земли травой. Кое-где были видны пустые скамейки. Тишина стояла такая, что он слышал, как в черной каштановой кроне ворохнулась какая-то птица.
Ему было одиноко. И очень больно. Но он не мог остаться. Здесь, в этих стерильных, холодных, зловеще-молчаливых стенах мать была слишком близко. Он не чувствовал в себе готовности к столь тесному контакту с ней. И еще с чем-то, чего он не мог себе объяснить, но что вызывало в нем какой-то глубинный, звериный ужас.
Зачем он согласился на вызов «скорой»? Зачем позволил провезти себя через этот мрачный  портал, возвращающий его туда, куда он не хотел возвращаться?!
Однажды в пылу страшной ссоры, которые нередко вспыхивали между ним и матерью, она со злостью бросила ему в лицо:
- Сколько мук я приняла, вытравливая тебя из своей утробы! Что только ни делала, а ты все равно родился!
Эти слова были последней каплей яда, последним, контрольным, как ему тогда представлялось, плевком разъяренной змеи в кровь уже почти убитой, и без того давно парализованной, жертвы. Ему показалось, что он умер, исчез, слился, как порция жидкости в бездонный, зияющий водосток.
Мать потом плакала, просила простить ее, ибо смотрела уже «туда», но он так и не смог.
Когда она умерла, истерзанная непонятной болезнью (диагноз так и остался неясным, в обрывках разговоров слышались какие-то бредовые рассуждения о давних ядерных испытаниях на Устюртском плато, о лейкемии, о дозах радиации и т.д.), он почувствовал лишь пустоту в том месте груди, где должны были быть любовь и боль утраты. Он похоронил тогда не только мать, но и себя. Не изъял, не выдернул из ее исчезающей планетарности свою частичку, так и оставшуюся вращаться по привычной орбите.
И даже не частичку, а очень и очень значительную часть под названием «сын своей матери». Неудачный. Нежданный. Нежеланный. Увечный. Приносящий одни проблемы. Недобрый плод недоброго семени. В отличие от младшенького, рожденного в законном, легитимном союзе со среднестатистическим, понятным, предсказуемым (для неё, но не для пасынка!) мужчиной.
…Когда ему было семь лет, дед, отец матери, бывший белый офицер, всю жизнь проработавший бухгалтером (сумел-таки замаскироваться!), заговорил о том, что неплохо бы отдать внука в Суворовское училище. Он даже начал готовить его к этому ответственному шагу.
- Медленно! – ворчал он недовольно, ежеутренне засекая время по невесть откуда взявшемуся у 70-летнего старика секундомеру. – Суворовец должен одеться по полной форме на раз-два! А постель заправить – еще быстрее!
- Да зачем ему в суворовцы? – тихо бурчала любившая противоречить бабка. – Лучше по духовной отдать. По крайней мере, сыт всегда будет.
- В попы?! – кипятился дед. – Ни за что! Хрущев что сказал? Скоро их вообще изведут, как класс!
Мать, молодой руководитель и новоиспеченный член партии, конечно же, поддержала деда, и повела сына в поликлинику для прохождения медкомиссии. И тут, в кабинете у окулиста, выяснилось нечто вопиющее:
- Да у него зрение – минус пять! – воскликнула врач. – Какое может быть Суворовское училище?!
Так решилась его участь. Через неделю он впервые вышел из дому в очках, срочно сделанных на заказ. Дело было вечером. Они  отправились с матерью по какой-то его надобности. И тут…
- Мам, а разве звезды – такие? - спросил он, удивленно всматриваясь в раскинувшееся над их головами уже почти ночное небо.
- А какие же? – рассеянно ответила мать, занятая своими мыслями.
- Но я всегда думал, что они – круглые и большие, как сливы, - задумчиво произнес он. – А они, оказывается, как маленькие точки…
Вскоре он понял, что многие вещи в мире до сих самых пор виделись ему совсем не такими, каковыми были на самом деле. Близорукость делала их мягче, расплывчатей, сглаживала углы и неровности, предохраняла от лобовых столкновений с жизненными реалиями, которых у мальчишки-полусироты было предостаточно.
Теперь же, наведя резкость на окружающие его предметы и явления, он был разочарован. Если не сказать – ошарашен. Первая подростковая депрессия – безжалостная и безграничная – охватила его.
Мать, которую он тоже «рассмотрел» до деталей, первая попала под удар. Он тогда отчетливо понял, что у нее есть другой («свой») мужчина, другая («своя») – семья, и другой, более любимый, сын. А ему, старшему, принадлежали только редкие наезды (он жил у деда с бабкой), «проведывания», как называла их жалеющая его тетка, сестра матери. От этих проведываний оставался запах мандаринов, хруст новой, купленной матерью, книги и пустота в душе после очередной разлуки с ней.
Что-то похожее всплыло и сейчас, здесь, в больничном дворе. Ему хотелось затянуться сигаретой, хлебнуть водки «из горла», заорать какую-нибудь глупость, свистнуть, гаркнуть – сделать что-нибудь такое, что наверняка не понравилось бы дежурному хирургу с маниакальными наклонностями.
Нарушить этот вселенский, метафизический покой, в котором – он был в этом уверен! – невозможна его отдельность, автономность, аутентичность.

6

Однажды вечером, спустя год после смерти матери, раздался стук в дверь.
Он не стал спрашивать, кто там, а просто и легко крутнул резное колесико старого английского замка.
На пороге стояли двое. Один из них, помоложе и покрепче, был его сводным братом. Лицо Вовки не выражало особой радости, а, скорее, имело слегка виноватое выражение.
 - Можно? – с искусственной бодростью в голосе спросил он. – Вот гостя тебе привел. Узнаешь?
Брат повернул голову вполоборота и с интересом, будто сам впервые увидел, посмотрел на худощавого старика, остававшегося все это время на втором плане.
Да, те же жесткие, словно рубленые, черты лица, та же прямая спина, те же острые, сильно близорукие глаза за стеклами очков, такие же, как и раньше, поношенные, но до блеска вычищенные туфли и столь же ветхие брюки с наглаженными (рукой проведешь – порежешься!) старомодными стрелками. Перед ним стоял тот же – только сильно постаревший и похудевший – отец. Вернее – отчим. Еще вернее – враг номер один, злой тиран и мучитель, ненавистный деспот и самодур, отравивший детство и принесший не меньше горя и страданий матери.
- Ну, здравствуй! – радостно, как-то по-молодому задорно сказал старик и развел в стороны обе руки. – Не ждал?
- Да нет, я очень рад! – сказал он. – Давно ведь не виделись…
И сделал шаг навстречу отчиму – прямо в его раскрытые объятия…
Через несколько минут все трое сидели в гостиной и вели тяжелый, неожиданный для всех разговор.
- Понимаешь, - говорил брат, - отец приехал ко мне насовсем, а жена – взбунтовалась. Не могу, мол, терпеть твоего старика в своем доме. И курит он много, и воду в ванной расплескивает, и крошки на паласе, и стирай на него, и корми неизвестно чем… Одним словом, нет житья…
Все время, пока брат говорил, отчим сидел молча, глядя прямо перед собой, не проявляя никакого интереса к рассказу – будто речь шла не о нем. Брат смущался, путал слова, запинался и краснел, как в детстве. Чувствовалось, что ему неловко и тяжело.
Кажется, становилось понятным, к чему идет дело.
- Я прошу тебя, - хриплым голосом сказал в завершение брат и закашлялся, - возьми отца к себе дня на три. А потом я найду ему жилье и заберу…
Еще через час в доме полным ходом шла перестановка.
Отца поселили в отдельной комнате, предварительно убрав из нее все лишнее. Ночью было слышно, как он ходит. Как долго и много курит на улице у порога.
Вспомнилось, как он в детстве воровал у отца сигареты. Тот прятал их в тумбу письменного стола, замыкая дверцу на ключ, а они с братом научились их ловко оттуда выуживать, снимая с гвоздей заднюю стенку. Вечером отец лез в свой тайник, открывал пачку и – недосчитывался нескольких штук. Он недоумевал, ломал голову, но потом разгадал хитрость.
- Это наверняка ты, дурень здоровый, придумал, - со злостью бросил он пасынку. – Вовка маленький, ему такое и в голову не придет!
Ночью брат хихикал под одеялом:
- А здорово я придумал!
Ситуация неизменно повторялась в разных вариантах.
Однажды Вовка сломал отцовские плоскогубцы. Увидев, что ничего поправить нельзя, он тихонько положил их в то же место, откуда взял, будто они там и лежали. Отец, придя с работы, собрался что-то делать. Взял плоскогубцы – а они развалились на две части.
- Я тебе сколько раз говорил – не тронь мой инструмент!- набросился он на старшего.
- А я и не брал, - тихо, с обидой в голосе ответил тот. – Это Вовка нечаянно сломал.
- Будет врать-то! – зло хохотнул отец. – У него и сил не хватит, чтоб такое сделать. Это тебе, дураку, силищу девать некуда…
Тогда, в детстве, старшему было непонятно – за что его отец так ненавидит? Он обижался, уходил в себя, страдал и терял покой. Так продолжалось до тех пор, пока Нинка, двоюродная сестра, в ссоре как-то не бросила ему:
- Иди, иди, жалуйся! Но отец тебя не станет защищать. Он ведь тебе – не родной!
Эти слова прозвучали, будто гром. Вот оно что! Не родной… А Вовке – родной, самый что ни на есть! Вот откуда такое неравенство, а вовсе не от того, что он – младший!
Нинкины слова объяснили все, чего старший раньше не понимал. И косые взгляды отца, и его злость, и слезы матери, бросавшейся на его защиту, и ходящие желваки на отцовских скулах, и тихую перебранку в родительской спальне, когда дело касалось обсуждения его мальчишеских шалостей, и тот очевидный факт, что младшему брату всегда прощалось гораздо большее.
Отчим… Чужой человек, давший ему свою фамилию – не более того. Вот кем он был для него всю жизнь.
Он еще долго не спал, вспоминая свое скудное послевоенное детство. Ему вспомнилась мать – в том виде, в котором она была тогда. Статная, с серьезным лицом и по-девичьи веселыми глазами.
Здесь, в сельской глуши, она работала фельдшером и была единственным специалистом на всю округу. Выезжая на дальние вызова, она брала с собой маленького сына. Средством передвижения служила обычная телега. Мать садилась за вожжи, а сын – рядом. Она хорошо, почти мастерски, управляла, время от времени причмокивая губами и похлестывая кнутом и без того резвую лошадку. А он смотрел по сторонам, весело трясясь на ухабах и нежась в лучах припекающего сверху летнего солнца.
Приходилось ездить и зимой – на больших санях с широкими полозьями. Как-то раз пересекали они с матерью пустынную равнину. На десятки метров вокруг не было видно ничего, кроме ослепительно белого, искрящегося снега. Лошадь шла спокойно, размеренно, легко разбивая копытами хрупкий наст давно проложенного между хуторами санного пути. Мать, закутанная по-зимнему, как всегда сидела впереди, держа в руках ослабленные вожжи и задумчиво глядя перед собой. Изредка она оборачивалась и спрашивала сына:
- Не замерз?
Он улыбался, по-детски морща нос, и отрицательно качал головой. Дальняя поездка по заснеженной степи ему очень даже нравилась, и прежде всего потому, что давала возможность длительного пребывания возле матери. Ведь он ее так редко видел! Фельдшер на селе – фигура значительная, востребованная и практически незаменимая. Приходилось и лечить, и консультировать, и роды принимать, и больницу обустраивать, и даже оперировать в экстренных случаях. И все эти заботы – на одну молоденькую выпускницу мединститута! Но мать не терялась – она была врачом по призванию. И была нужна всем, но особенно – своему пятилетнему сыну.
Поэтому он очень любил эти долгие переезды, когда можно было неотрывно смотреть на остающуюся позади дорогу и слушать мерное, убаюкивающее скольжение санных полозьев.
- Мам, а за нами собачка бежит! – вдруг радостно сообщил он. – Я ее давно вижу…
Ничего не отвечая, мать резко обернулась. Он перехватил ее взгляд. Что-то в материнских глазах напугало его. Он заметил, что лошадь ускорила свой бег. Собака сделала то же самое. Расстояние между нею и телегой заметно сокращалось. Вдруг откуда-то появились другие собаки и присоединились к первой. Они бежали молча, почти бесшумно, но очень целенаправленно, явно стремясь догнать путников.
- Сынок, не бойся, - почему-то тихо сказала мать. – Это – волки. Но мы от них уйдем. Ты только держись крепче!
Он и сейчас слышит свист кнута в материнской руке и фыркающее, шумное дыхание встревоженной лошади, несущейся по направлению к едва видневшемуся на горизонте хутору.
Это был один из последних периодов его жизни, когда он полностью доверял матери и точно знал, что пока она рядом, с ним ничего не случится.
А потом его место рядом с ней прочно и основательно занял отчим.
Он вздохнул и сел на кровати. Нет, так не может продолжаться – тяжелые шаги и скрип провисших от времени половиц не давали уснуть. Была глубокая ночь, и только где-то далеко раз-другой вскинулась собака и тут же замолчала. Только ветер шумел в темных кронах.
Утром жизнь пошла своим чередом. Дни сменялись днями, приближалась Пасха.
Отчим себя верующим не считал. То, что было в детстве, он давно забыл, да и было ли что-нибудь? На пасхальную службу ходил в последний раз лет семьдесят назад, и когда в доме, где он теперь жил, стали собираться на всенощную, особых эмоций не проявлял. Провожал сына с женой, скептически улыбаясь. Умные глаза его зорко глядели на происходящее из-за мерцающих в полутьме коридора толстых линз.
На следующий день все сели за праздничный стол. Опорожнив стопочку и закусив ее крашеным яичком, отчим, задумчиво перебирая худыми пальцами разноцветные скорлупки, вдруг сказал:
- А ведь я ел такие яйца в детстве! Как раз Пасха была. Помню, мы, мальчишки, проснулись утром, а дед сидит в красном углу под иконами, нарядный, улыбающийся, и нас, внуков, подзывает: подходите, мол, по одному. Мы выстроились гуськом и чинно, серьезно, без толкотни подходим. А он каждому – яичко крашеное дает.
- Христос воскрес! – торжественно так объявляет. И улыбается во весь рот… Редко мы деда таким видели. Время-то голодное было, тяжелое, в трудах непосильных жили. Дед всегда озабоченный был, суровый даже, не подступишься. А тут – праздничный такой, сияющий… Берем мы эти яички из его рук и отходим. Сразу не едим – держим бережно, хотя голодные, как щенята. Но нельзя суетиться, нельзя баловаться. Праздник ведь! Радостно на душе, весело, а впереди – целая жизнь! Так и прошла она, а вспомнить-то и нечего… Разве что – те яички из дедовых рук…
Его рассказ отчима сильно взволновал, растрогал почти до слез. Отчего? Он и сам не знал. Представилось просто, как худенький босоногий мальчик, выросший на рыхлом кукурузном хлебе и почитавший незрелые яблоки размером с горошину ни с чем не сравнимым лакомством (отчим об этом рассказывал), вдруг получил к празднику целое богатство – сваренное вкрутую, нежное, рассыпчатое и тающее во рту яйцо. Что он испытывал тогда? Как ел этот подарок? Скорее всего, осторожно, не торопясь, боясь обронить на пол хотя бы крошку. Куда же потом ушла эта радость? Канула в вечность вместе с дедом, с родительским домом, с красным углом и рушниками, расшитыми к Пасхе заботливыми бабкиными руками? Но ведь не забылось же! Живет в душе и памяти…
- Пап, - вдруг весело, по-мальчишески обратился он к отчиму, впервые за много лет называя его так, как в детстве, до тех проклятых Нинкиных слов. – А помнишь, ты мне из своего кожаного плаща кобуру сшил? Мать тогда страшно ругалась, что ты дорогую вещь испортил, а я такой счастливый ходил! Ни у кого из мальчишек такой кобуры не было – как настоящая, все завидовали!
Отчим, улыбаясь, кивнул головой – в знак того, что помнит этот случай. Глаза его под очками как-то подозрительно блеснули…
- А что, сынок, - скороговоркой, не глядя на сына, проговорил он. – Давай мать помянем…
Они выпили.
Потом долго сидели во дворе у порога. В темноте мелькали лишь огоньки их сигарет. Весенний ветер приносил издалека многообещающую свежесть обновленной жизни, недавно сошедшего снега, лесной прохлады, первых цветов и еще чего-то необъяснимого.
- Хорошо у тебя, - сказал вдруг отец. – Но не могу привыкнуть, тянет в родные места. Там я знаю, что делать. А здесь – все чужое. Город, люди, запахи. Говорят не так, думают не так. Даже кукушка кричит по-другому – я ее у окна каждое утро слушаю…
Отец и вправду ежедневно подолгу стол у окна – смотрел на дорогу. Может быть, обдумывал отъезд, а может быть – ждал Вовку. Прошло три дня, потом три месяца, а он так и не появился. И даже не позвонил.
Отец еще не знал тогда, что вскоре уедет к себе на Орловщину, где, как он любил рассказывать, радостно и шумно, как в детстве, гудят ливни в березовых рощах, где такое высокое небо, где так же терпко, как и много лет назад, пахнет земляника на лесной поляне, где кукушки поют каким-то особым образом, а дедовский дом, хоть и покосившийся, все еще стоит на том же месте. Не знал отец и того, что, едва вернувшись в родные места, он умрет.
Все это будет потом.
А сегодня, в свой последний в жизни пасхальный вечер, он просто сидел на крыльце, и впервые за много лет дыхание его было легким, а сердце – свободным.

7

Книгу он начал с описания своего орловского детства.
Березовые рощи, медленная, словно зеркальная, речка, земляника в лесу, грибные поляны, лошади, впряженные в сани, шелест полозьев по укатанной снежной колее, наряженная под Новый год ёлка с настоящими свечами (не с китайскими электрическими гирляндами, как сейчас!), молодая картошка с молоком, старая, добрая нянька, в доме которой, на печной лежанке за ситцевой занавеской, он, трехлетний, прятался от разъяренного отчима, когда разбил по неосторожности банку с вишневым компотом…
Потом – школьные годы на городской окраине, конкуренция в среде себе подобных, драки «стенка на стенку» - по неписанному уставу до первой крови, а не так, как сейчас, до смертоубийства, простая поножовщина и смертоубийство. Тогда много еще чего случилось «первого»: первая сигарета, первая ложь, первый глоток алкоголя, первый поцелуй с одноклассницей, первый сексуальный опыт с женщиной старше себя.
Далее – Колыма, куда он, молодой и горячий, сорвался в попытке сепарации от родителей, полной и необратимой: уж слишком далеко, не доехать, не доплыть, не долететь. Колымский период описывал долго, подробно и без прикрас: и реку, и свой одинокий сруб на отшибе, и старого зэка, оттрубившего «четвертак» по все той же 58-й, и живущего теперь, по освобождении, в выстеленном коврами бараке («всегда мечтал: когда заимею свое жилье – накуплю ковров; они будут везде – и на полу, и на стенах»), и притон в поселке, куда не заглядывал разве что ленивый…
Здесь, среди снегов и вечной мерзлоты, в практически полном мужском окружении, пытались получить свою долю любви две женщины: старая мать-алкоголичка и такая же спившаяся, но молодая дочь. Они оказывали истосковавшимся по женской ласке рабочим-заполярщикам интимные услуги – за малую мзду, а то и просто так. В их доме ежедневно толкалась добрая половина мужского населения поселка. И он – чего греха таить! – тоже там бывал.
Следующая часть книги посвящалась Мангышлаку. Здесь, в песках, среди аборигенов с узкими глазными щелками, он не чувствовал себя своим. Всё было чуждым: и примитивная культура, и язык, и дурно пахнущие, месяцами не принимавшие водных процедур казашки, и злобные, трехметровые вараны, посаженные на цепь вместо привычных собак и охраняющие дворы в казах-ауле. Однажды он видел, как такой варан огромным хвостом сбил с ног человека… Всё, всё здесь было не так, всё не нравилось, как не нравился и он сам себе в этом душном, безжизненном, пустынном интерьере.
А в каком нравился? В следующем? Ещё менее. Много лет лгал, притворялся: и когда оформлял доски почёта барельефами Ленина из лже-чеканки (брал в распивочной разовые блюдца из серебристой фольги, прорисовывал профиль и покрывал его лаком для ногтей, смеясь и иронизируя над памятью вождя), и когда «левой ногой» штамповал портреты, презирая лопавшихся от собственного величия заказчиков, и когда ругал страну, правительство, церковь, олигархов, нуворишей, новых русских и даже Бога – за то, что живет не так, как хотел бы.
Когда осознал все это, депрессия накрыла его по-настоящему. Утром – трещина на потолке, кусок окна, перекошенная штора. Вечером – голос всё ещё любимой им женщины, пытающейся «выудить» его, растолкать, разбудить, разозлить, наконец, чтобы вернуть к жизни.
- А помнишь, ты говорил мне про Волка? – вдруг спросила она. – Ты сегодняшний – он или уже не он?
И он вспомнил. Вспомнил, как жена противилась, когда слышала из его уст это сравнение себя с хищным и подлым зверем. Как доказывал ей, что если бы не волчий нрав, он бы и её не захватил, не обольстил, не «урвал» у судьбы. Как расписывал достоинства своего «волчьего» характера, который – да, нелегкий, да, где-то даже злой, агрессивный, неудобный для предъявления подругам, всё равно, впрочем, завидовавшим ей, отхватившей такого защитника и любовника, - и всё же именно он, этот характер, позволял им оставаться на плаву, быть настоящими супругами, настоящей парой, где муж – лицом к миру, а жена – за его спиной.
Она тогда не соглашалась, говорила, что вовсе не волчий способ бытия спас их брак, а любовь, которая достается в этой жизни не всем, а вот им – досталась. И что наличие этой любви, быть может, каким-то образом компенсирует даже отсутствие денег – вон сколько богатых, да несчастных.
В общем, она всегда была против Волка в нём. И вдруг – спросила вот так, без подтекста: ты, дескать, всё ещё он или уже – нет?
И он понял, как ему не хватало – всегда, всю жизнь, от всех значимых для него женщин, которым до изнурения что-то доказывал про себя, про свою мужскую силу и неуязвимость, - как ему не хватало этого вопроса! Этого принимающего сигнала, которым одно сердце сигнализирует другому: я тебя слышу, я тебя понимаю, я люблю тебя любого…
И Волк заплакал.


Рецензии