Взятие Измаила

С первых страниц автор завлекает ужасом серой жизни, придавая ему вселенский масштаб. Начальные персонажи книги носят имена языческих славянских богов, а в остальном ведут себя, как обычные обыватели: едут куда-то поездом, ждут чая в стаканах с подстаканниками, рассуждают о значении русской глубинки, сморкаются и зевают. Дальше – больше, от ужаса серости и скуки автор переходит к криминальному ужасу, который скука эта порождает. Какая-то «спелая деваха» выкинула из себя ребенка на кухне и, завернув в бумагу от селедки (какая яркая подробность), бросила в печку; сожгла дитятко свое живьем, как выяснилось позже.
Весь этот съезд Перуна, Велеса, Сварога и Макоши переходит затем в какое-то одно глобальное судейство; защитник говорит речи, опять же непонятно, то ли боги очеловечиваются, то ли обожествляются земные грешники, и что и кого судят в итоге: отдельно взятых людей или весь род людской? Больше похоже на то, что критика падает на Российское государство в целом, в каких ипостасях оно бы не представало: в книге время и место так перемешены, что отличить где Российская империя, а где Советский союз не всегда легко, хотя автор и разбрасывает всяческие намеки. В одном месте таким намеком послужило слово «пробка» (в смысле «запруды» на дороге), которое персонажу кажется оригинальным. И так мы понимаем, что персонаж не из наших времен.
Вообще, всем этим «смешением», как кажется, автор дает читателю почувствовать, что ничего в нашей стране никогда не меняется (по мнению, разумеется, автора), всегда родина наша представляла собой редкое торжество дикости, варварства и зверств. Если судьбу этой несчастной перемазанной фекалиями Макоши, удавившейся впоследствии на решетке, еще можно как-то списать на неразумения государства российского (и правосудия его в частности), то дальше, по ходу повествования, когда исчезнут-утонут в размытости его все эти задавшие в начале тон богоподобные герои и станут возникать герои и события исторические (из времен древних и «дремучих»), и там автор тоном знающего дело остряка так же будет не по-филологически небрежно, но щедро сыпать частушками и пословицами потехи ради, пафосно вплетая в текст архаизмы и даже целые предложения на старославянском, — уже не остается сомнения в его личной неприязни ко всему происходившему у нас от пришествия варяг и до времен последних.
И неприязнь эта приобретает у Шишкина все качества фетиша: родина предстает то в образе отчаянной изнасилованной пьяной матери, то гуляющей дикой девки, продающейся за детское питание. Это я, впрочем, заразившись логикой автора, начал уже присочинять, но его собственное виденье предмета, по-моему, не сильно преувеличил. Вплетенные в повествования подвиги витязей и казаков в перехлест с подробными и циничными описаниями ужасов криминалистики, деяниями гадких пьяниц и урок оглушают читателя в лучших традициях сорочьей трескотни Синявского-Аржака и прочих советских диссидентов.
Местами даже чувствуется солженицынская школа: «Все время охватывало ощущение, будто тащишь тачку, нагруженную ворохом скучных бумаг, а тебя понукают люди, исполненные ненависти друг к другу, доходящей до умоисступления. У одного ангина, нарыв в горле, не может говорить, так он шипит, сжимая кулаки: «Все продам, все деньги потрачу, но выведу правду на свет Божий!» А правда в том, что никак не мог разделить дачу с мужем сестры». По тону — прямо реинкарнация Александра Исаевича: то ли персонаж шипит, то ли сам автор. Конечно, в сведении всей исторической функции России к созданию государства-тюрьмы Солженицына не переплюнешь, но и Шишкин мастер в этом дюжий.
И Ярослав Владимирович, за блуд с животиной учредивший штраф в 12 гривен, и герой войны, моряк-алкоголик, у входа в магазин с орденами на тельняшке и протянутой рукой, и всевозможные жуткие статистики и списки, свидетельствующие о злой изобретательности человечества (преимущественно русского); так и напрашивается отсюда вывод цитатой из текста Шишкина: «…но мы на злое възращаемся, акы свинья в кале греховнемь присно каляющеся, и тако пребываем, посади цветы – вытопчут, поставь памятник – сбросят, дай деньги на больницу для всех – построит дачу один, живут в говне, пьянстве, скотстве, тьме, невежестве, месяцами зарплату не получают, детям сопли не утрут, но за какую-то японскую скалу удавятся, мол, наше, не замай…» Чувствуете связь с названием книги: взятие Измаила, японская скала? К чему сводится подвиг в российском обществе на взгляд Шишкина? Но об этом подробнее позже.
«…ты должен стать таким, как они, чтобы чего-то добиться, выть, как они, кусаться, как они, ругаться, как они, пить, как они, здесь все будто создано, чтобы развращать, тому дай, этому сунь, а не дашь и не сунешь, так останешься, мудак, с носом, сам виноват, кто не умеет давать, тот ничего не получает, кому нечего воровать, тот ничего не имеет, кто хочет просто честно жить и никому не мешать, тот и вздоха не сделает, и если ты, не приведи Господь, не такой, как они, если есть в тебе хоть крупица таланта, ума, желание что-то узнать, открыть, изобрести, написать, сотворить или просто сказать, что ты не хочешь быть среди этих урок, что ты не хочешь принадлежать ни к какой банде, ты сразу станешь у них шибко умным, тебя заплюют, затрут, обольют помоями, не дадут тебе ничего сделать, убьют на дуэли, заставят жрать баланду во Владимирской пересылке, стоять у метро с пачкой сигарет и бутылкой водки, сожгут твою библиотеку, в школе твоего ребенка затравят прыщавые ублюдки, в армии доведут сына до того, что не только себе пустит пулю в рот, но еще и пятерых заодно уложит».
Особенно мне понравилось это «великое стояние» у метро с сигаретами и водкой, так и напрашивается сюжетец анекдота: Шишкин вернулся с книжной ярмарки из России в родную Швейцарию, стоит на балконе, вдыхает чистый воздух, а на прищепках висят дорожные носки писателя. «Слышите, как воняют? Из Москвы!» — говорит Шишкин и разглядывает памятную открытку, где все мы, читатели, народ, стоим у метро в ватниках, с водкой и сигаретами, и щербато лыбимся любимому автору, мол, любим, ждем, приезжай, убьем на дуэли, накормим баландой.
«– Здесь нечего больше ждать, – повторяла Маша, закрыв глаза, сжимая ладонями виски, – на этой стране лежит проклятие, здесь ничего другого не будет, никогда не будет, тебе дадут жрать, набить пузо до отвала, но почувствовать себя человеком здесь не дадут никогда, жить здесь – это чувствовать себя униженным с утра до ночи, с рождения до смерти, и если не убежать сейчас, то убегать придется детям, не убегут дети, так убегут внуки».
Нет, это уже не Маша, это, скорее автор вкладывает в рот персонажа свои слова. Свою конструктивную критику и проклятье.
Что касается языка, стиля и сюжета, то Шишкин оказался хорошо изучен научными деятелями от литературы. Про него не мало висит в свободном доступе работ, посвященных его творчеству; в них можно прочесть и о рождении и перерождении языка, о реинкарнации его и с чем-то там совокуплении; в общем, все научно обоснованно — чувствуешь себя свиньей, перед которой густо рассыпают бисер, а она и рылом не поведет.
От себя же, без лишней надуманности, могу добавить, что текст Шишкина часто пестрит нарочитой пошлостью деталей: все эти «туфли, подбитые зайцами» и «атласные кимоно». Впрочем, пошлость должна быть пошлой. Может, я и не прав, и автор тут слов на ветер не бросает и все правильно делает. Может, также и всяческие липкие интимности («Пот в ямке между грудей проступал ижицей. Садилась голая в кресло – остыть. Расставляла ноги. Мокро сияют бедра. Свалявшееся, ссохшееся, как от клея…») и физиологические подробности не обходит не зря: «Иногда, неожиданно, незнакомкой, закутавшись, приходила к нему, мокрая от капели… Во время любви на несвежей постели кусалась и кричала… Ей нравилось, чтобы он сажал ее себе на колени и целовал груди, по Кантемиру, пенистыя. Поглаживала себя – свою жесткую курчавость, говорила: каждая женщина немножко негритянка. Клок из подмышки».
И действительно: спрятанная за высоким слогом, прикрытая лингвистическими изысками не только посредственная эротика, но и прочая другая «вкуснятина» приходятся ко столу и сам не замечаешь, как уже роишься в ней хоботком, как помойная муха: «С помощью того же термометра можно определить и момент наступления смерти. Вводят его опять же в задний проход и от нормальной температуры в 36,6° отсчитывают по 1-2° в час… Нахождением куколок мух можно также определить более или менее точное время наступления смерти… Труп в воде гниет в восемь раз медленнее трупа на воздухе. Легче всего загнивает мозг новорожденного. Небеременная матка гниет медленнее всего. Позеленение наступает через 4-5 дней первоначально у пахов. Гнилость выражается в появлении специфического трупного запаха, но если у бедя дазборг…»
Есть в этом эстетически оправданном смаковании какая-то болезненность, еще один фетиш:
«И еще было странно, что когда-то, тоже тысячу лет назад, в пионерском лагере имени Зои Космодемьянской, Д. смотрел в маленьком музее, где были выставлены заржавленные пробитые каски и даже штык, на большую фотографию мертвой девушки в снегу с петлей на шее и голой грудью, и от этой голой женской груди ему тогда становилось не по себе, и что-то потягивало в отроческой мошонке». Да уж, от такого и не в отроческой мошонке начнет потягивать.
«Не спорю: нет такого уголка на свете, где бы не надевали на человека ошейник, не брили бы лоб, не выжигали бы номер на руке, где бы не дотягивалась до каждой шеи рука правосудия, карающая щедро, милующая скупо, но, согласитесь, только у нас тюрьма несет особую, удивительную, цивилизаторскую функцию».
Не соглашусь, просто автор и многие его герои одержимы страстной ненавистью (в которой есть доля извращенной любви) к своей стране, и истории других стран их не интересуют, а похождения Укропа Помидоровича по тюрьмам расейским давно уже набили всем оскомину.
Сюжета же, как такового, нет, есть сборник разнокалиберных, перемешанных историй, проскальзывающих в потоке цветастой словесной рвоты сознания. Отдельно взятые они, каждая по-своему интересны. Одна из таких – история человека, который не знал свою настоящую мать, да и знать ее (что особенно потрясает) не хотел и боялся; вернее, это история не его, а смерти его ненастоящей матери, которую, как выясняется, на самом деле, отравил отец, вскоре и сам умерший. Смерть вообще в романе играет чуть ли не главную роль, чего только стоят виртуозные описания похорон и эксгумации.
«Была самая распутица, дождило, сугробы садились на глазах, и могила, вырытая накануне, была чуть ли не до краев залита водой. Гроб, практически пустой с бабушкой-ребенком, все время всплывал, и пришлось придерживать его лопатой, когда забрасывали землей». Тут автор, конечно, мастер. Только руками разводишь.
Особо проникновенной показалась история неудачной женитьбы, где герой сначала расстроил свои отношения с женой, заболев гонореей, а потом у них родилась девочка-инвалид, с этого момента история приобретает чисто женский характер, тут есть над чем поплакать. Она, правда, ничем не заканчивается, не дает какого-то ответа, но какой-то катарсис в себе все равно несет. Пока болеешь этой жалостью, схожей с жалостью детей к своим игрушкам.
Есть у автора чудесные блуждающие образы, переходящие из истории в историю (запах детского затылка), что по-своему сплетает все части бесхребетного на первый взгляд романа, но в своем роде целостного и законченного произведения. Хотя романом в привычном смысле, конечно, не назовешь.
Венчает всю конструкцию автобиографическая история автора, где взгляд на Россию куда более трогательный и объективный, и нет той ядовито-патологической злобы. Наоборот даже, с каким-то всепрощением и прощанием повествует автор о смерти матери, школьной директрисы, о свиданиях с братом в тюрьме, о смерти отца моряка и «комических» его похоронах, о гибели ребенка и рождении нового и о том, что ложки у нас везде одинаковые, что в тюрьме, что в столовой библиотеке, и одинаковые в тюрьмах и больницах шлепанцы. Этими драматическими и дорогими для автора событиями из его «коллекции» и заканчивается роман.
Нежным шелестом последних страниц обращается Шишкин с воспоминаниями к Франческе: «Помнишь, Франческа, эти похороны? И смех и грех. Сначала мы никак не могли найти морг, бегали полчаса кругами мимо каких-то гаражей и помоек. Чуть не опоздали. Там были Зинаида Васильевна, Саша со своей женой и детьми, какие-то женщины и уже пьяный с утра старик на протезе, представившийся другом отца. Я видел его первый раз в жизни. На искусственную ногу была надета галоша, а на настоящей была почему-то совершенно не по сезону – сандалина… А помнишь, Франческа, Пасху?»
С рождением же ребенка на новой родине рождается для автора и новая жизнь. Хотя и кончается роман намеком на какое-то распутье.
Название же, я думаю, надо понимать так. «– Аттракцион «Взятие Измаила»! – выкрикнул он, подражая голосу циркового глашатая. Дрессированные мыши, объяснил он, должны будут перебираться через ров, карабкаться на стены и, взобравшись на башню, тянуть за веревочку, которая опускает турецкий флаг и поднимает русский.
«Я спросил его:
– Но как же ты сделаешь, чтобы мыши тебя слушались?
Костя звонко рассмеялся, зияя дыркой во рту – однокашники выбили ему зуб:
– Так ведь сыр!
Я не понял:
– Что сыр?
– Там везде будут кусочки сыра! А вы как думали?! Все дело в сыре!»
Этот кусочек с упоминаем о «взятии», а также фраза отца моряка: «Эту жизнь, Мишка, нужно брать, как крепость!» — дает повод полагать, что преодоления личных жизненных трудностей и есть для Шишкина своеобразное «взятие Измаила», и переезд за границу как его завершение. А то, настоящее взятие, – просто аттракцион с мышами и сыром, как и другие парадоксальные исторические вехи ЭТОЙ страны. Да и фраза просто красивая, взятием Бастилии же не назовешь: затерто на слух.
«Книжку из чувства патриотизма покупали, про Суворова, думали, так вот вам, дорогие читатели!» — по-солженицынски рубанет по локоть руку Шишкин из родной Швейцарии.
Вспоминается случай с Достоевским и Тургеневым, когда первый предложил последнему выписать из Парижа телескоп:
— Для чего? — спросил Иван Сергеевич.
— Отсюда далеко, — ответил Федор Михайлович. — Вы наведите на Россию телескоп и рассматривайте нас.


Рецензии