Солнце изнутри. Повесть
Юрия Васильевича Шашкова и
Евдокии Алексеевны Горячевой
СОЛНЦЕ ИЗНУТРИ
ПОВЕСТЬ
Не создан человек для одиночества
с звериными инстинктами в крови.
Он может жить без имени, без отчества,
но никогда — без ласки, без любви.
Ю. Щепоткин
Первая глава
ВСТРЕЧА НА ДОРОГЕ
Прозвали его Никаком — именем несуразным, смешным, дурашливым неспроста и не по пьяной лавочке, — а он, странное дело, откликнулся с первого разу, будто его иначе и не называли.
Откуда взялся Никак на Гребенке не знали ни соседи, ни почтарша, ни бабка Стеха — ей-то было вовсе непростительно: переваливало за седьмой десяток, и память до сих пор не отшибло. А не знали — и все тут. Спрашивать спрашивали, конечно, всех в окруѕге (неспрошенных не осталось) и самого Никака тоже, надоели б другому, он, на удивление, не то что из себя не выходил — наоборот — дослушивал, улыбаючись через плечо спросителя, и молча разводил длинными, как коро¬мысло, руками. И, потупившись слегка, неизменно говаривал: «Спросил бы чего полегче...» И сосредоточенно чесал при этом затылок — вроде бы силился вспомнить. Но ничего не вспоминал, и на том беседование прекращалось.
— Безродный, — порешили всем миром гребенцы и отчепились от Никака, после чего началось привыкание к нему кошек, собак, ребятни и, стало быть, взрослых. Встречаясь с ним теперь, кивали мимоходом: «Как жизнь?» — и он отвечал всем: «Да никак...», — за что, наверное, и получил он свою кличку «Никак».
Похоже, это нелепое имя ему даже чем-то трафило — до того был Никак человек непритязательный и приживчивый. Будто думал про себя: «Называйте хоть горшком, абы в печку не сунули по оплошке».
Рода занятий определенного у Никака тоже не было никакого, если не считать рыбалки, сбора ягод, шишек и грибов, стеклянной посуды и случайного приработка. На хлеб хватало всегда, а это уже что-то да значило. Хлеб Никак употреблял не только в нонешнюю еду — сушил в духовке из остатка сухари на черный день. Складывая их, он пересчитывал, как иной добрый человек деньги, и делал одному ему понятные отметки на обоях, в головах — там еще пока что было живое место. Отметку делал Никак огрызком чернильного карандаша, и ничего больше не писал: ручку за ненадобностью он много лет назад выбросил в форточку, а чернила в консервной банке повысыхали, сама она служила теперь пепельницей. Курил Никак «Север», до конца никогда не докуривал и бычки аккуратно складывал на притолоку. Иначе было бы накладно.
В комнатенке своей ничего лишнего он не держал. Стол, стуло и кровать составляли его нехитрый быт, а чего еще нужно бобылю? — разве что миску, кружку да ложку. Так все это он имел и содержал, к тому же, в чистоте и порядке.
А раз ничего больше Никак не заводил, так и хозяйку заводить не видел необходимости. С другой стороны, женщины склонны мужикам жизнь укорачивать; и вообще, зачем жить вдвоем, когда можно и одному. И траты меньше... Набивалась одна тут вдовушка, Марфа — да только бестолку; теперь мимо ходит — не здоровкается: в обиде, должно быть. А какая обида! Была бы спиѕна — дубина найдется.
Завшиветь Никаку не грозило. Умывался он регулярно (слава Богу, мыло продавалось всегда), раз на неделе ходил в баню, стирал на себя сам, и зубы по утрам чистил. Больше порошком, а то и пастой. Раз даже заграничной. Вынул ее из культурной упаковки, прочитал вложенную туда писульку и открытие сделал: мол, употреблять пасту следует утром, после обеда и еще вечером, перед сном. Узнал об этом и присвистнул, что узнал только сейчас.
Приступил к чистке зубов — постучались к нему и вошли без ответа: с полным ртом не наговоришь много. Ну, зашел мужик как мужик, только в дорогом пальто и — шапка из меха. Представился депутатом. Никак дочистил-таки зубы, сполоснул их, вытерся полотенцем и сел в свое стуло. Каша гречневая остывала, и надо было ее тут же есть, не откладывая. Никак взял ложку, зачерпнул и попробовал: нет, не пересолил, ничуть и не подгорела. Есть можно.
И вспомнил о депутате; тот так и стоял у порога — почтительно, но не скидывая шапки. «Вроде бы в хате не зябко. Может, он лысый? — стал гадать Никак, искоса поглядывая на депутата. — А может, и не депутат, а так — интересуется?..»
— Документ имеется при себе? — забеспокоился не на шутку Никак, и — вслух. Тот, что стоял у порога, тоже забеспокоился и полез в пальто.
Никак посмотрел издали на красную книжицу с тисненым золотом гербом и успокоился. Помолчали. Наконец депутат пожелал приятного аппетита (Никак между тем уже выскребал миску) и спросил, как спрашивал только что у соседей: «Как живете, товарищ?»
— А никак... — отодвинул от себя миску с ложкой в ней Никак. И прибавил, не отрываясь от чая, что пил вприкуску с комковым сахаром: «Как все. А что?»
Депутат замешкался у двери, повел плечами в мохнатом воротнике, будто и вправду Никак с вечера не топил, и снова спросил: «Наказов не будет?»
— Наказ? — переспросил Никак, обдумывая вопрос, прихлебывая чай и похрустывая сахаром. — Я вам — не указ, мил-человек.
И продолжал дальше пить чай и похрустывать сахаром.
— А что обязательно нужен этот самый наказ? — не подымая глаз от кружки, полюбопытствовал Никак, а про себя подумал, что мало развел заварки, и получилась она слабо.
— Нет, что вы!! Совсем необязательно, — с облегчением, скороговоркой сказал депутат и повернулся, чтобы уйти.
Когда за депутатом закрылись двери, Никак допил чай и пошел к умывальнику мыть миску, ложку и кружку. «Надо было документ прочитать все же! — спохватился он. — Непонятно, что за человек... И час еще ранний. Чего это ему не спится? Присматривает где плохо лежит? Наводит? У меня особо не разживешься...»
Никак долго надевал овчиный латанный-перелатанный, с душком, тулуп и хмурился. Посещение незваного гостя ничего хорошего не сулило, и, кроме того, он сам кого-то напоминал, а кого — Никак силился вспомнить и не мог. «Вот оказия. Чтоб ему пусто было! И холоду напустил».
Никак пошарил глазами по углам, снял с гвоздя шапку и пошел из хаты, прикидывая, где бы раздобыть досок на вечер для печи. Угольком он топил раз в году на Рождество.
Икон в своих хоромах Никак не держал, только засело где-то у него глубоко и прочно (так, что не выбьешь, не рассоветуешь), что Христос на земле — не выдумка — жил. И бедствовал, и мучился за людишек, и для себя гроша ломаного не просил. А все добру-разуму учил и совесть упрашивал не валять почем зря. Вот и распяли его за это товарищи-сукины сыны.
Никак попал из полутемного, длинного, как тоннель, коридора на крыльцо — волю, и, остановясь, зажмурился. Солнце было прямо напротив него; он наклонил голову, и так, с наклоненной головой, прошел несколько шагов, пока не завернул за угол, и солнце теперь светило ему в затылок.
Никак шел не спеша, куда глаза глядят, и от молодого бодрого воздуха, что ли, от солнечной ли погоды, или от того и другого вместе, не то, чтобы повеселел, — встряхнулся. Кошелка, что нес он в левой руке, болталась лишней; на беглый взгляд, Никак направлялся в продуктовый магазин, однако ж, не торопился, думая продышаться со сна. (Было утро, что Никак глянул на себя со стороны и представил, будто вправду движется в магазин и заодно продышивается.)
…Дымом от костра потянуло еще метров за десять, прежде чем Никак признал мужиков, сидевших на отбитых от наледи и снега бревнах. Костер жгли все в одном и том же месте — так, что лунка с земляным дном ни разу за зиму под снегом по-настоящему и не была. Только присыплет ее за ночь — утром опять черная вперемешку с темно-желтым — глиной, почти затертой золой.
У костра грелись трое. Гришка Чурбан — куфайка на нем вся зольная; светлей, но не намного, щетина на щеках и подбородке, и только выделялся нос, с лиловым отливом. Сидел он в середке; по бокам, подостлав разорванные надвое мешки и полезшие — оттого с бахромой — примостились Колян-Костя и еще один, о котором Никак знал лишь, что — Рваный, а почему такой — не знал: привычки лезть с расспросами не имел.
Костер больше чадил, чем грел (доски — гниль сплошная, да еще подмоченные), и все трое ежились и молчали. Они потеснились, освобождая место с краю Никаку. Стали молчать вчетвером. Каждый молчал по-своему: Колян-Костя курил папиросу, стрельнутую у Никака; Рваному мешал время от времени бурчащий живот; Чурбан не шевелился, уставясь в костер и не отворачиваясь от дыма, если его завертывало прямо в лицо, и он ел глаза.
После пятого или шестого бурчания в животе Рваный обернулся к Никаку и проворчал — через слово мат: «Как жрешь — вроде так и надо. А походи день голодом — всех возненавидишь. Кто по морде поймет, что не жрамши?!» Щеки Рваного закраснели от трудно-долгого для него выговора и возбуждения.
Колян-Костя затянулся напоследок, щелчком перекинул через костер скуренную до мундштука папиросу и захихикал, показывая острые, как у штакетника, зубы. Чурбан не сдвинулся с места. Казалось, он не слышал ни жалоб Рваного, ни смеха Коляна-Кости.
Никак полез в карман пиджака, размотал носовой платок и протянул Рваному два ржаных сухаря. Тот чуть ли не с платком вырвал их из рук Никака и, как они были друг на дружку, внакладку, стал, торопясь, будто отнимут, хрумкать, кроша на штаны. Съел так быстро, что Никак аж удивился — наверное, за минуту. И малость повеселел.
— Тебе, Колян-Костя, случалось ночевать в вытрезвиловке? — спросил вдруг Рваный.
— А что, сам не попадал? — насторожился Колян-Костя.
— Не-а...
— Везет людям! Птичка в клетке прыг-скок, прыг-скок, а ее из шланга, как машину поливают-поливают, пока не утихомирится и питюкать не перестанет. Обернут в ржавую простыню — лежи, не ворохайся. Отвалит им булгахтерия четвертак, придешь получать — смеются. Аванс брал? Брал. Ну и лапу соси. Месяц пройдет — «кихи-кихи»... Гадаешь: чахотка, воспаление легких? Вытрезвиловка, братец, — палка с двумя концами, и оба по твоему же горбу ходят. Один сверху, другой — снутря. Во какие дела...
— За одного битого двух небитых дают, — сказал Рваный, счастливый от Никаковских сухарей и что не попадал в вытрез¬ви¬ловку.
— Молчи! Сопи в две дырки, — распсиховался Колян-Костя. Он резко встал (бревно, на котором сидели, качнулось), схватил первую попавшуюся под руку доску и принялся шурудить ею в совсем почти затухшем костре. Рваный, довольный, что завел Коляна-Костю, ухмылялся.
Чурбан, до этого не подававший голоса, силился что-то сказать, но у него не получалось: рот скособочило, и глаз правый, повернутый к Никаку, дергался. Колян-Костя возился с костром — зачем-то дул, пыжась, перекладывал с места на место истлевшие дрова, будто от этого что переменится.
— Что? Что с тобой? — взял Чурбана за руку Никак. Чурбан наклонил свалявшийся, как войлок, чуб, придвинулся плечом к Никаку и всхлипнул — видно, больше держаться не мог: «Людмилка померла...»
У Рваного ухмылка враз соскочила. А что сказать, он не знал. По природе своей он был жалостливым и безвредным, пусть и натерпелся от кого не лень вдосталь. А к утешению слов не находил, мучительно перебирая их, вдобавок, всегда в таких случаях он как-то терялся. Как ему было утешить Чурбана, когда его самого он не помнил, чтобы утешали.
— Людмилка померла, — повторил Чурбан и размазал в грязь на щеке слезы. Колян-Костя услышал и растерялся тоже: бросил доску на костер, обернулся и весь в дыму и в золе уставился на Чурбана.
— Я вот что… — пересилив слезы, выдавил из себя Чурбан, — ослобонитесь — приходите после обеда на кладбище. Один я могилку не вырою.
Колян-Костя вздохнул, посмотрел по сторонам. Потом, стараясь не суетиться, зашарил по карманам, вытащил вначале из брюк, а после из пиджака деньги мелочью, зазвенел ею. Посматривая исподлобья на Чурбана, стал считать — выбирал из ладони по одной монете, пока не выбрал их все. Опять вздохнул, теперь уже с облегчением: «Бог дал, Бог взял». Он со жменей монет перешагнул через бревно, когда можно было его обойти, и куда-то пошел — наверное, в киоск.
Чурбан не слышал слов Коляна-Кости, не заметил и его ухода. Он сидел между Рваным и Никаком, но ничего больше не говорил, закрывши глаза, и не плакал.
Рваный никогда не бывал у Чурбана, ни разу не видел его Людмилку, поэтому раздумывал: идти копать могилу или же нет. Он покосился на Чурбана. («Куда ему одному! Колян, точно, не заявится. Вот Никак — придет. Схожу: авось, кто и меня по-божески схоронит; а Чурбан, повсему, притащит выпить да и пожрать — тоже».)
Посидев немного, Никак двинулся дальше, куда глаза глядят. Шел вдоль дороги, ближе к заборам — ежели какую машину занесет на скользоте, он успеет отскочить. За себя же, что сам подскользнется и угодит под колеса, Никак беспокоился мало. Валенки на нем были с калошами, калоши — рифленые и почти что новые. Нравились Никаку резиновые шипы на калошевых задниках, какие, чтоб удобнее стаскивать. Шипами этими он вовсе не пользовался — берег. Идет в хорошем настроении, обернется — шипы не отстают, неотлучные, как бы даже задиристые, вроде шпор.
Да и валенки-катанки полюбились ему в первую же зиму. Толстые, они в аккурат допускали внутрь Никаковские ноги, перевязанные двумя портянками. А допустив, не натирали, держали в тепле, без пота — поэтому ноги зимой не прели. Весною же Никак надевал валенки на одну портянку, весеннюю, не байковую, а простую, поплотнее только, и ноги не прели снова.
Ветер дул порывами и был несильным. Снег, давно утоптанный, серый, раскатанный местами до льда, отполировался; ничего к нему уже не приставало — проносилось по ветру дале, а менялся он — неслось назад или в сторону, временами крутилось, закручивалось сверлом или походило на балерину.
Никак каждый раз, как замечал кручение, останавливался. Занимала его эта круговерть из мусора: щепки закружит, обрывки газет, картонную коробку, обломок карандаша, непонятно откуда появившуюся средь зимы пыль... Раскрутит, так раскрутит — аж под крыши завьет, словно не мусор вовсе, а дым от костра. Бумага уже крыльями захлопала, и картонка... И вдруг — раз! — отпустит их ветер, и все осядет наземь — на снег: и обрывки газетные, и коробка из-под чего-то, и карандашик обломанный — все, что взмыло с ними.
Никак брел по улице сгорбившись, редко вскидывал голову, чтобы невзначай не столкнуться с кем-нибудь. Под ноги ему катилась сажа перекати-полем, вытряхиваемая кочегарками, и она казалась Никаку раздавленной черной смородиной; он размазывал ее по насту калошами, а она все катилась и катилась…
Два раза Никак переходил улицу, терпеливо дожидаясь разрыва в бесконечном потоке машин, и оба раза обращал внимание, что дорога в колеях тоже протерта сажей и что лед, то здесь, то там выглядывающий из-под снега, отдает чернотой. «Почему же мне именно сегодня бросилось в глаза?» — удивился он. «И почему — смородина, а не передохшие мошки? Сходства почти никакого...»
Близ небольшого престарелого деревянного домика с мансардой Никак замедлил шаг. Окна мансарды, выходящие на дорогу, отсвечивало, и сколько он ни всматривался, ничего там не высмотрел. Но был, тем не менее, — голову наотрез — уверен, что там, наверху, в натопленной маленькой комнатке за канцелярским столом, заваленном книгами, давно вышедшими из употребления, сидит Марья Антоновна. И она обязательно погружена в работу: осторожно перелистывает фолианты или же, отодвинув их, что-то быстро-быстро пишет, непрестанно щурясь и макая свою ученическую ручку с пером №11 в бронзовый письменный прибор, у которого одна крышка откинута, а другая (как тогда, когда он видел) плотно прикрыта.
Всего однажды был Никак в мансарде, и поэтому, может, слишком уж отчетливо помнил служебную комнатку Марьи Антоновны. В обоих шкафах — книги, сверху наложены подшивки газет. Письменный прибор Никак почему-то сразу выхватил из всех предметов, находившихся на столе в кажущемся беспорядке. В нем он против своей воли увидел такое, что заставило его тут же отвернуться.
Никак испугался, что какой-нибудь недобрый человек, зайдя в комнатку Марьи Антоновны, может, если не вслух, то мысленно оскорбить ее — ведь то, что увидел он, заметит каждый. И она будет совершенно беззащитна. Цилиндрические помойные ящики-контейнеры, в которых копался порою Колян-Костя... Чем-то смахивают они на чернилки письменного прибора Марьи Антоновны. У них почти та же форма и крышки — откидные.
— Как мой скит? — спросила Марья Антоновна, когда Никак на минуту омрачился лицом из-за миниатюрных помойных ящиков.
— Нормально. Только письменный прибор негож...
— Это отчего же? — удивилась Марья Антоновна и несколько раз потом в течение всего разговора пыталась выяснить, почему ему так не понравился письменный прибор, однако, не смогла.
...Никак прошел уже дом с мансардой, но продолжал представлять его обитательницу. Полоски солнечного света падают через ее узкие плечи на небрежные, догоняющие друг дружку буквы, сушат их, и они, высыхая, золотятся, как и те, полустертые, на кожаных корешках фолиантов.
Марья Антоновна коротко подстрижена, и если смотреть сзади, откуда солнце, — волосы русые, перепутанные между собой, не доходят и до половины молочной (и зимой и летом) шеи; седая прядь не видна: она прямо над переносицей — падает на оправу очков.
У Марьи Антоновны уж слишком тихий, мягкий голос, в движениях нет ни резкости, ни торопливости. Вся она — плавная, что совершенно непонятно, как ей это удается при общей худости и быстроте мысли.
Но сейчас, верно, она молчит, и только рука с ученической ручкой медленно ползет по бумаге вправо, и локоть все больше и больше свисает со стола.
Познакомились они с Марьей Антоновной случайно. Жила она через дом от него, но ее он не знал, хотя, конечно же, не могло быть, чтобы не видел — просто никогда его взгляд на ней не останавливался. Как, впрочем, и на других женщинах. А тут — стала съезжать.
У крыльца стояла машина, Марья Антоновна сносила на нее вещи. Вещей было у нее — кот наплакал, ну немного больше, наверное, чем у Никака.
Остальное же — книги, журналы, опять книги, аккуратно связанные шпагатом. В кузове лежали они рядками, стопка к стопке, и были наложены друг на друга. А хозяйка подносила все новые и новые связки. Она, по-видимому, уже утомилась: тонкие руки ее не гляделись и в такой нетяжелой физической работе; к тому ж, брала она по две связки за раз, чтоб побыстрее управиться.
Никак в жизни ни у кого еще не видел такую пропасть книг. Он подошел к откинутому борту и принялся рассматривать корешки. Простоял Никак до того, как Марья Антоновна обернулась — всего каких-нибудь пять минут, а глаза у него уже разбежались. Ее голос за спиной послышался совсем неожиданно. Марья Антоновна попросила его посторониться.
Никак развернулся к ней и, еще толком не разглядев ее лица, взял вдруг из рук у нее связки и молча уложил в кузов.
— Спасибо, — поблагодарила Марья Антоновна и слегка улыбнулась. Она внимательно через очки посмотрела на Никака с полузабытой уже им доверчивостью и в то же время с не отталкивающим от себя достоинством. Никак сконфузился, в горле запершило, он произнес, чувствуя, что выйдет хрипловато: «Давайте, я помогу вам...» И, не уверенный в ее ответе, малость отступил назад и облегченно вдохнул носом отдалившийся, и потому слабый, запах духов.
Теперь он немного рассмотрел Марью Антоновну: ее вздернутый носик, тонкие — и оттого обидно, что есть — морщинки под очками (стекла увеличивали их, но зря старались), ненакрашенные губы, коричневатый берет — не особенно новый, как и легкое осеннее пальто. А в глаза заглянуть подольше постеснялся и заметил только, что они ясные и большие, а какого цвета не разобрал — словом, темные.
— Милости прошу… — коротко и вместе с тем дружелюбно рассмеялась Марья Антоновна. — Только заранее предупреждаю: я — сухой алкоголик, у меня их еще на две машины хватит.
— Ничего, перетаскаем, — сказал Никак и хмуро кашлянул в кулак с намерением прочистить горло.
...Никак припомнил еще полупустые стеллажи вдоль стен от пола до самого потолка. Помогая Марье Антоновне перевязывать книги, он присел на корточки и по-прежнему пробегал заголовки, иногда презрительно хмыкал, чаще — молчал. Неожиданно его руки дрогнули, и это не укрылось от Марьи Антоновны. Она машинально прочитала про себя название книги, которую держал Никак (А. Чехов, том 4), и, ничего не понимая, подняла глаза на него. И вдруг сообразила, что опоздала: он уже вскинул руку за шпагатом, что был наготове у Марьи Антоновны. На его лице она не нашла никакого волнения, оно имело даже несколько безразличный вид. Только по этому вот безразличию Марья Антоновна могла догадываться: что-то встревожило ее добровольного помощника, но он — какой молодец! — хорошо владеет собой.
Марья Антоновна теперь уже с интересом приглядывалась к Никаку, а он, сам того не подозревая, дал ей еще один повод. Была у нее книга «Сказки Андерсена» — здоровенная, как энциклопедия. Любили у нас раньше выпускать такие тома по два-три килограмма (убить человека можно). И Гоголя, и Толстого, и Пушкина этими вот «сундуками» продавали. Обронишь невзначай — ноги себе поотбиваешь.
Никак взял «Сказки Андерсена» — в связку они не лезли — и стал листать, картинки разглядывая. Тут-то Марья Антоновна и заметила за ним, что листает он не как все, то есть совсем не так, как многие: не снизу пальцем и не слюнявя его через каждую страницу, от чего ее всегда коробило. Прежде чем перелистнуть, Никак прикладывался к верхнему краю страницы, средним пальцем отгибал ее, большим как бы придерживал и уже потом скользил ладонью по оборотной стороне, пока не доходил до низу. И медленно перекидывал лист, за ним другой, третий...
Марья Антоновна совершенно не ожидала такого обращения с книгой от этого хмурого незнакомца с, наверное, мужицкими ухватками; кроме того, там, у машины, она заподозрила в нем, что он напрягаясь подбирает слова, чтобы не проскочило в разговоре с ней что-нибудь грубоватое, а может, и вульгарное — обиходное в его среде. Правда, увидя, как он взял в руки Чехова, у Марьи Антоновны шевельнулось сомнение. Теперь же она ясно поняла, что подвела ее поспешность в выводах, и она, конечно же, ошиблась.
Возымев интерес, Марья Антоновна, как всякая женщина, не могла остановить себя, воспретить себе поподробнее — насколько удастся — разузнать о странном незнакомце. Так как он был перед нею, а с соседями она никогда не якшалась (да что соседи! она же съезжает), оставалось употребить женскую хитрость и мало-помалу выведать у него самого.
Марья Антоновна попробовала издалека — натурально: завела речь о литературе. И дала промашку — заговорила доверительнее, чем следовало, когда человека видят впервые, внимательнее обычного приготовилась слушать.
Как раз они кончили сносить и укладывать вещи на новом месте — комнате, что, по сравнению с прежним жильем, была залой. Никак, а за ним и Марья Антоновна — расположились на книгах друг против друга.
— Как вас зовут? — опередил Марью Антоновну Никак.
Она ответила и подумала, что психолог из нее никудышный. На интеллигента или на чиновника ее гость был явно не похож. Тех бы что-нибудь, да выдало. Не помогла бы ни вельветка, ни грубые ботинки, чуть ли не военного образца, что надевались вслед за обмотками, а сейчас, на их манер — носки с заправленными туда штанами, которые не вылазят при сидении только потому, что ноги сразу за щиколоткой перехвачены шнурками. Марья Антоновна вспомнила, что не так давно подростки, а на них глядя, и мужчины, садясь на велосипед в брюках, точно так же заправляли штанину в носок, а то — заест цепью.
Чиновник или интеллигент чем-то все равно дали бы понять, чтобы не встречали их по одежке: мол, занимался по хозяйству, в сарай за дровами направился, гараж для своей машины строил... И ужасно бы надоели бесконечными «позвольте», «будьте любезны», «не сочтите за беспокойство», «покорно благодарю»… А в общем-то ни тот, ни другой не очень бы стали набиваться в помощники.
Чиновниками она брезговала. Их напускная вежливость ее попросту смешила. Интеллигентов Марья Антоновна тоже сторонилась: каждый мнил из себя черте кого, был внутренне равнодушен и холоден, как бы ни преподносил собственную персону; простой народ имел у них презрительную кличку «быдло», и ездили они с ним в одних автобусах через силу — по необходимости.
Было время, когда Марья Антоновна попадала к интеллигентам в гости, «на чашку черного кофе» (они даже не подозревали, что в России этот напиток назывался кофей). Разговоры и светский вид, с каким велись они, вызывал у Марьи Антоновны лишь раздражение, и она однажды дала ему выход.
После Ван-Гога беседующие принялись обсасывать пикантные подробности жизни великих. Это был мостик к сальным анекдотам. Рассказывались анекдоты с пропусками и недомолвками, что должно было утончить банальную низменность смысла и оставляло простор для работы воображения. И трудно было поверить, что всего лишь полчаса назад за тем же столом, потягивая из фужеров сухое вино, те же самые люди рассуждали о новейших проблемах философии, социологии, эстетики...
Собственно, Марья Антоновна ничего такого и не сказала. Она только спросила, к тому ж, не столько их, сколько себя: «Интересно, почему все разговоры в интеллигентных компаниях сводятся к этому?» С тех пор Марью Антоновну перестали приглашать «на чашку черного кофе». И теперь, когда ее обходили, она втихомолку, про себя, посмеивалась.
...Впрочем, разговора в тот раз у них с незнакомцем не получилось: он так быстро распрощался, что она не успела узнать даже его имя. Он ушел, оставив Марью Антоновну ломать голову, кто — он, и сердиться на саму себя. Она не стала жарить свою любимую яичницу, попила холодного молока с булкой, отчего в постели долго не могла согреться. Уснула Марья Антоновна на новом месте позже обычного, и приснился ей почему-то Никак.
.
Вторая глава
СМОТРИТЕЛЬ БЕЗМОЛВИЯ
Кладбище находилось на окраине, неподалеку от городской мусорной свалки. Оно раскинулось своими бессчетными серебристыми пирамидками и почерневшими крестами на небольшом возвышении и круто обрывалось в болото.
Огорожено оно было пятнадцативершковым заборчиком, но не все — заборчик так и не довели до конца; зато летом его, в обе стороны от железных ворот, время от времени красили под вид травы, достигающей на кинутых могилах гигантской высоты. В ее зарослях, густых и цепких, среди старых могучих дубов и кленов, и в сухую солнечную погоду стояла сырость и тень.
Кто забредал сюда, затянутый обманчивой романтикой грусти, — долго плутал потом, прежде чем выбраться на дорожку, что пересекала кладбище крест-накрест. И выбравшись, с учащенно бьющимся сердцем, долго еще не мог прийти в себя и оборачивался назад, стряхивая репей, лепестки каких-то липких неизвестных цветов. Оборачивался, будто кто-то его преследовал, и, в самом деле, его преследовали: жирный, страшный запах осоки и папоротника, и глаза на фотокарточках.
Если вам, как всем смертным, доведется посещать могилы родственников или друзей, не заходите далеко в глушь, не читайте имена и не разглядывайте фотокарточки... Особенно, если вам уже за тридцать и у вас еще чувствительная душа. Она обольется слезами у деревянных, с лоскутами выцветшей материи, столбиков, когда вы на них увидите номера. Номер — вот и все, что осталось от такого же человека, как вы, ко¬то¬рый тоже был молод, а может, и не успел состариться, который так же, как вы, ходил по земле, смеялся, любил, мучился.
Так бы сказал Никак. Но сам часто и подолгу стоял как вкопанный здесь, у этих столбиков, а после — резко поворачивался и уходил, не разбирая дороги и заботясь лишь о том, чтобы не наступить на какую-нибудь забытую людьми могилу.
Проведав своих, вы лучше на обратном пути — все равно идете мимо — сверните, почти у самых ворот уже, влево на клеверный лужок, где десятка два мраморных надгробий и памятников из гранита. Вам будет грустно, но грусть эта будет не такая тоскливая; вам будет до некоторой степени даже приятно обойти их, посмотреть на выдавленные золотом буквы и цифры, подержаться за металлические замысловатые оградки, удивиться красоте барельефов и статуэток; при желании вы можете посидеть подле на аккуратной скамейке, глядя на дорогие конфеты в разноцветных фантиках в тарелке и вдыхая аромат дорогих букетов.
На лужайке растет один клевер. И сама она, большая, просторная, отделена от остальных кладбищенских могил какой-то невидимой границей, переступить которую они — победнее и не такие яркие — остерегаются и держатся полукругом, на расстоянии.
Никак был у мраморных и гранитных захоронений только раз. Выйдя за ворота, он порою протискивался к заборчику и вместе с другими посетителями городского кладбища наблюдал за чудачествами обезьянки — темно-рыжей и вечно сопливой. Ее клетка примыкала к домику смотрителя и имела сообщение с домиком через отверстие в стене. Обезьянка высовывалась из него, казала сначала мордочку, потом вылазила вся и принималась выделывать разные трюки. Кстати, одни и те же: прыгала с одной фанерной бочки на другую, каталась на них, залазила по канату до самого верху, раскачивалась там, корчила рожи. Спустившись, усаживалась перед сеткой и нахально ожидала гостинцев. Ей кидали печенюшки, сыр, колбасу, и тогда она сосредоточенно ела, не обращая ни на кого внимания. Детишек, что были тут с родителями, это забавляло; они смеялись, тянули ручонки. Взрослые тоже невольно улыбались, но печально, как-то пристыженно.
Набесившись, обезьяна широко раскрывала рот и зевала, после чего поворачивалась ко всем задом и проворно исчезала в дыре. Толпа у забора, подождав немного, расходилась. А когда поставили еще одну клетку, с орлом-подранком, переходила к ней. Смотреть на орла мало кому доставляло удовольствие. У него было перебито крыло, он волочил его по земле, если ходил. Обычно он стоял мертвоѕ, как чучело в музее, и с нескрываемой злобой, не мигая, изучал людей.
Смотритель кладбища почти не выходил к зрителям своего маленького зоопарка, однако это вовсе не означало, что он оставлял зверей и птиц без присмотра. Его лысина, массивный горбатый нос и белая борода, казалось, неотрывно маячили в окне рядом с цветочным горшком. И еще — за людьми исподтишка следил бусый пес, помесь овчарки с дворняжкой. Он или лежал свернувшись, как бухта проволоки, или сидел, трепыхая изредка (когда выедал блох) цепью. На шум ребятни не вел ухом — повсему, не видел в том ничего худого, но стоило кому-нибудь перебросить через заборчик ногу, рычал. И те, что увлеклись обезьяной и забыли о его существовании, инстинктивно отодвигались от забора. Охотников дразнить бусого пса не находилось даже среди пьяных.
...Афанасий, смотритель кладбища, не был стар, но он уже был в тех летах, когда из всех земных радостей остается одна — внуки. Вот уже третье лето кряду Афанасий выпрашивал у дочки Леночку и только этими днями отходил, согревал душу. И старуха тоже вроде бы молодела: снимала свой черный халат, в котором чуть ли не спала, лезла в сундук и надевала что почище, не побитое молью; Афанасий заставал ее по нескольку раз на дню то у зеркала, то возле рукомойника; и ворчать забывала она, и пол мела усердно, заглядывая по углам. Афанасий не подначивал старуху, — считал, что грех, тем более, сызмальства заприметил: с детьми и самые грубые, от кого так ни улыбки, ни слова доброго не добьешься, смягчаются — ежели только не звери конченые — и как-то все подбираются.
Так что, когда брали к себе Леночку, Афанасий справлял как бы два праздника. От питья он тогда воздерживался, в себе немало этим гордился, а впрочем, и к выпивке случая было меньше. Рано поутру они с Леночкой — еще стояла роса — прихватив котомку со съестным, уходили к ближнему лесу, на мелководную речку, посидеть на солнышке, на бережку, послушать цикад и больших мух, понюхать белые с синью в середке цветы с таким легким ненавязчивым запахом, порадоваться на мотыльков — и дал же им Бог столько цвета, до ломоты в глазах! (А и припудрил, не чтоб больше яркости — чтоб руками не лапали.)
И совсем не так, как вдругорядь, Афанасий перебирал каждое незабытое лето и блаженно охал и прихохатывал в такой несерьезности, какую не помнила ни старуха уже, ни гробовщики и, конечно же, никогда не видели те, что стояли и смотрели на обезьянку.
Ее Афанасий выторговал для Леночки у матроса — больно красива была макака, молода, незлоблива. Нес ее Афанасий с толкучки в хозяйственной сумке на молниях. Обезьянка сидела в сумке смирно, да и после, дома, попервости не шалила, хотя никто ее не прищучивал, напротив — баловаѕли: лопала она едва ли не с одной чашки с хозяйвами, и по той простой причине, что матрос ради шутки, может, обучил держать ложку. Старуха, увидав, глаза выпучила и с перепугу заикала. Еще погодя, они со старухой дались диву больше. Обезьянка просилась не только в отхожее место, а и умываться, для чего ей подставляли одну и ту же табуретку, крашенную в два цвета: ножки ее были темно-коричневые, доска голубая. И пошло с ходу — чистюля да чистюля. Так к ней и пристало.
Жила Чистюля в чулане, если это будет верно сказано, что — жила, просто спала там на матрасе, под тонким солдатским одеялом, словом, проводила там время, когда в доме никого не было. Впрочем, такое выходило редко: кто-то все равно, да был. Леночка, уже пятилетка, быстро привязалась к Чистюле; игрались они вместе, и обезьянка, повсему, ежели и скучала долгими зимними вечерами, то по дитю.
Зимою скушно было и Афанасию, и старухе. Старуха, правда, шила порой на ручной немецкой машинке, чаще всего обнову Леночке: то платьице из дешевого матерьяльца, то сарафан; а Афанасий, когда не нужно было выходить к новопривезенным покойникам или копать ямы (иной раз и он подряжался), ложился на топчан и дымил самокруткой.
Дымил и думал про свою жизнь. Вроде бы и думать-то не об чем и нечего: давно все передумано, а — думал. Время от времени постукивала швейная машинка, и гудело от ветра в печи, и шипела, брызнув на плиту, вода из кастрюль; Афанасию эти звуки привычные — тишина бы его угнетала — не мешали, скорей, наоборот.
Он устраивался поудобней: лысина тонула в подушке, желтой, без наволочки, целиком, руки были вольные, по сторонам, ноги вразброс. (И побаненному не давала старуха Афанасию простыню с тех пор, как завелся у него ноготь на ноге: он рвал им их.) В окне наискосок виднелся забор, за ним дорога, дальше — городские дымы. Можно было глядеть на все это, не подымая головы.
Но Афанасий обычно туда не глядел: лежал без движения, с открытыми глазами, лишь подносил к потрескавшимся бурым губам самокрутку — осторожно — и затягивался, смотрел, чтобы не опалить бороду.
Что впереди — Афанасий и не думал: вон оно, что впереди, — рукой подать... Хоть сегодня облюбовывай местечко и бронируй, уж ему-то не воспретят. Что же назади, так оно так назади, что не щемит — перещемило, и вздоха по нему нету. А теперь что — ха! что...
Афанасий думал другое. Как всякий русский дотошный характер, он не желал распрощевываться со светом, не дойдя до сути. И его не лимитировало, что не он первый и не он последний, кто, как рыба в сетях, бьется-трепыхается. И «под мухой» Афанасий думал, только когда не здорово выпимши, а слегка. Он становился раз¬говорчивее и часто выговаривал старухе ее дефекты, и вообще судил-рядил всех, даже малознакомых. Афанасий видел их наскрозь и называл это даром.
...Сегодня Афанасий лежал смирно, даже думу свою не думал по причине выходного: правда, с утра опять явились мысли-знакомцы, обстали было, только он отмахнулся, дескать, не видите — отдыхаю, не хватало еще в выходной трудить голову.
За этим занятием и застали его Рваный с Чурбаном.
— Кто здесь будет могильщик?
— «Могильщик...» — передразнил Афанасий из-за занавески, а старуха только оглянулась и все. Рваный спросил громче. Афанасий не выдержал: «Кончай орать!» Крика, тем паче в дому, он не переносил. Отдернув занавеску, высунул лысину и извернулся к двери: «Чего надо?» Двое, небритые и мятые, топтались у порога. Рваный проглотил язык. Чурбан, тот вовсе не раскрывал рта, не осмеливался. «Что — оглохли? Чего надо, говорю?»
Афанасию понравилось, как это он махом сбил гонор с того, бойкого, что орал, — коренастого, в задрипанной шапке (уши вразлет, как крылья) и ввел в тоску дробного, что молчит, тоже забулдыгу.
Афанасий сел, спустил с топчана ноги — штаны в хате он всегда малость закатывал — и почесался.
— Могилку… — зашевелились возле порога.
— Гоните полста рубчиков и проваливайте.
— Мы сами... Дай нам лопаты и лом, — вышел вперед Рваный.
Афанасий усмехнулся. Подергал за самый длинный волос в бороде (подрезаешь вроде бы одинаково, а растет быстрее других, будто куда торопится).
— Это — вы?! Ты и этот, — Афанасий показал на Чурбана, — выроете?
— Ну да, — занедоумевал Рваный; всякий раз, когда его принижали, он не психовал — недоумевал, удивлялся, то есть.
Афанасий усмехнулся, теперь уже миролюбиво.
— Да вы знаете, какая земля нынче! Ее амоналом разве что рвать.
Рваный с Чурбаном приуныли. Что еще больше развеселило Афанасия.
— Чего к порогу присохли? Садись, кто где может. Вот так. Что делать-то будем? Старуха, дай табуретку свою!
Афанасий заглянул под топчан, поднял кусок газеты, обдул его и долго вертел в руках, выбирая, откуда лучше оторвать. Наконец, оторвал и тут же, на коленях, посыпал табаку, пальцы пшли скручивать.¬
Чурбан и Рваный ждали.
— Подогреть требуется, — сказал Афанасий. «Коню понятно», — Рваный толкнул Чурбана. Чурбан грохнул на стол бутылку.
Афанасий встал с топчана и прошлепал босиком к печи — к сапогам. — Солярки немного есть, должно хватить. А с дровами хуже. Придется в лес двигать.
Гости переглянулись. Рваный вздохнул, вытащил другую. Афанасий, в сапогах, зажег самокрутку, принес стаканы и чем заесть. Чурбана трясло: он держал посуду двумя руками, пока пил, но зубы все равно стучали о стекло.
Афанасий, наблюдая, поморщился: «Бросать тебе нужно». Чурбан согласно закивал и, как вытер рукавом губы, тяжело задумался, уткнувшись глазами в пол: сверху они казалась Афанасию закрытыми, сам же Чурбан и ниже еще, и меньше. Афанасий, перед ним великан, пожевал подгоревшую корку хлеба, сплюнул. Широким обхватистым и бесжалостным взглядом он насел сверху и сдавил ничтожного мужичонку до хруста в нем. Подавил-подавил и отпихнул прочь обмякшего, еле теплого... Хлюпики па𬬬ши¬вые!
А Чурбан так и не почувствовал, что его придавили, не услыхал, как затрещала, переламываясь, спина, не увидел, как неровный сучковатый пол стряхнул его, словно лошадь березовую сережку, что соскользнула затем вниз, на землю. Не почувствовал Чурбан и самого взгляда, и еще несколько минут сидел в той же позе: сгорбленный, подрагивающий всем телом, — тщедушный.
Афанасий повернулся к коренастому, хотел поддеть и этого. Рваный полностью ушел в рыбу — аж за ушами трещало — торопливо обсасывал кости, складывая их подле себя горкой. Когда в тарелке оставался последний кусок и орун полез за ним, Афанасий рыкнул: «Харош рассиживать!» Гости повскакивали.
...До перелеска было версты две. Афанасий вел забулдыг вначале по дороге, потом — сошедши с нее на еле видную тропку. Рваный с Чурбаном едва поспевали, стараясь ступать точно в след, а то бы то и дело проваливались и порядком намокли. У Чурбана, вдобавок, не так давно сдуло ветром шапку, кинулся догонять — не угнался; закрывай теперь всю дорогу уши да потирай раз за разом. Голова тоже мерзнет: не для зимы кепка, но уж лучше она, чем без ничего. Однако о ногах и ушах Чурбан заботился больше по природе всего живого, а не как кто об одном этом печется на холоде.
Два дня уже жил он механически, света белого почти не видя. И все жмурился и жмурился, чтоб не смотреть на Людмилку, что, покрытая лохмотьями, бывшими одеялом и женским пальто, продолжала хрипеть и корчиться. Посреди ночи пошла горлом кровь. Крови вылилось немного, бульканье, уйдя вовнутрь, стихло, и жизнь Людмилки стала. Он поначалу не понял. Схватил ее за плечи, за¬тряс, затормошил: «Людмилка! А, Людмилка? А?» И только увидав перед собою замерзшие, оплетенные желтыми нитями глаза, отпрянул, стукнулся о стенку — и закричал.
В себя он пришел от звука, который бывает обычно, когда что-то ссыпают, тяжелое и мокрое. Он поднял голову, и жар ударил ему в лицо — многоязыкое пламя на желто-красной потрескавшейся земле: ее, видимо, тушили, иначе б не кидали, присыпая черным, опять же землей. «Зачем тушить, все одно и эта займется: пламя-то какое!» — слабо подумал он и, снова застонав от боли в затылке, опустил голову.
В чувство его привела Людмилка. Она курила впотьмах, на засаленном бугристом диване (Чурбан видел красный кончик ее папиросы) и обратно городила всякую муть — дотошно выхрипывая.
«Ты, паренек, слыхал про дифференцированный подход? Ин-ди-ви-ду-аль-ное воспитание. Не слыхал? Темнота! И с кем я связалась... А я, паренек, — кем я была! При телефоне сидела. Белый, цифирьки черненькие. Суешь пальчиком, с маникюром, между прочим, набираешь номер аккуратненько, небось ноготок крашеный: жалко... Чуешь? Спишь, что ль? А и не спишь — молчун фигов. Чурбан! Что с тебя взять...»
«Рехнется, дура. Чертей вчерась гоняла, орала неблагим матом на всю кочегарку. Баба... Маникюр, телефон, кабинет. Жрать, хоть бы раз сготовила — щи, а то все всухомятку да всухомятку. И смолит, и смолит! Дура».
А Людмилка закашлялась; казалось, после кашля бросит донимать. Куда там! «Надоел ты мне за эти два года. Мало того, что импотент...» Дальше Чурбан не вытерпливал: «Заткнись, проститутка».
— Притопали, — сказал Афанасий и с маху саданул топором по стволу мертвой березы. На всех троих посыпались мелкие сучья; малиновые от заката, они загасились о снег.
Людмилка тоже бросила папиросу. «Дурень ты. Всякой бабе мужик нужен. Хочешь, скажу, отчего наши на чуреков кидаются? Запойный народ вы, за пьянкой все забываете. И в душу лезть горазды. Через все это ласка ненормальная какая-то, по вдохновению. Пустые люди!»
Чурбан потупился. «Пилу сюда бы… — смекнул Рваный, — ежели там ставить — запростак придавит». Он утрамбовывал снег вокруг дерева. Афанасий кивнул и прибавил, ежась: «Поторопитесь. Еще на части пилить, а поперед ветки отсечь — засветло».
«И как она только не мерзнет? Враздежку же…» — удивился Чурбан, не в силах оторваться от распущенных рыжих волос Людмилки и ее веснушек по щекам и на носу.
Дороѕгой Чурбан продрог вконец, отчего и дергал пилу на себя уж очень торопко, Рваный же выбивался из ладу — зубья то застревали, то выскакивали наружу.
«Что, паренек, выставился? Красивая, у? Да не про тебя. Подбрось лучше в топку — прогорело». Чурбан хотел взять лопату и набрать угля, но руки были заняты: одной пилил, другой налегал на березу. Эту-то руку он в костяшках и сбил на среднем пальце: довела, проклятущая, врезал с левой, попал по пуговицам, а они — железные. Болячка затянулась, но на холоде ее больше руки всей прихватывает.
Береза накренилась и, треща, повалилась. Рваный едва перевел дух: что-то быстро устал и не ко времени: ветки еще обрубать, пилить, потом тащить к месту, потом землю отогревать и кайлом молотить: к ночи бы управиться. «Нет, как припрем, подобью Чурбана, чтобы потребовал налить хотя б по полстакана».
Мысль о водке воодушевила Рваного, разогнала все остальные: что обрубать, пилить, тащить и самое тяжкое — долбить мерз¬лую землю.
Кто не замечал этой странности, сидючи с товарищами за бутылкой: покамест есть в ней, пусть на донышке, ты бодр, и разговор идет; кончилось — сякнет все, сразу наступает какая-то неловкость, не знаешь, что делать, особенно, когда нельзя повторить.
Пил Рваный уже какой месяц одеколон «Одна пляшет — двое играют», то ж и вовсе порошок зубной разводил, вкус белой позабыл (хорошо — седня). Слыхал краем уха, будто зрение с одеколона портится; только врут все, напротив, дня три не пил — глаза по утрам слезились. Трое суток и не ел он ничего, не перепадало. Зато крыша была! Ремонт затеяли, жильцов, ясно дело, переселили, а сами не чухаются, но топят, как при них, квартиры же откупорить — пару пустяков. И спи в тепле: сухо непривычно. Только без свету, так что ж, они не совсем еще дураки: отключили. Жрать лишь охота...
— Пошевеливайтесь, пошевеливайтесь!
Афанасий уже пожалел, что вызвался помочь забулдыгам, отъявленным лодырям и вообще ни к чему не годным. Он расхаживал около и ворчал: «Глядите, ноги себе не поотрубайте! Свиньи мои побрезгуют. Тщедушный, так ты в один прием дружка своего зашибешь! Рядом могилу рыть придется...»
Однако ни Рваный, ни Чурбан не оборачивались, будто не было его. Правда, Чурбан задержался дольше обычного с занесенным топором, заслышав Афанасиеву шутку насчет еще одной могилы, но и после рубил безразлично и молча, как до этого.
С темнотою лица забулдыг стали, как показалось Афанасию, злыми, и он отобрал у них топор — еще не пообрубали ветки окончательно. И на пиле пособил; так что они могли пилить попеременке. Потому вскорости пошабашили. Взвалили дрова на самодельные, с закрученными спереди полозьями, санки, поволокли.
Луна уже светила вовсю, и звезды выѕсыпали.
Третья глава
БАЛЛ, СТАВШИЙ РОКОВЫМ
Никак слыхал про эту историю. Она поразила даже его, кто давно уже притерпелся к превратностям жизни и не ждал от нее ничего хорошего.
По городу рассказывали, что Людмилка тогда директорство¬ва¬ла в десятилетке. С мужем они разошлись раньше. В школе заси¬жива¬лась до позднего вечера и потому, что торопиться ей было некуда: детей они не нажили, а кто спешит в свой холостяцкий приют?
Разные люди по-разному говорили о Людмилке — Людмиле Васильевне: и худое и доброе — кому она как пришлась, но схо¬дились в одном: пуще всего любит справедливость, будет добиваться ее, чего бы это не стоило.
И добивалась (пух и перья летели!), ни перед кем не пасовала, все было ей нипочем. Не дают ходу молодой учительнице: обделяют интересными темами и в часах урезают до положенного минимума (18), к тому же — тотчас завучу достается под первое число, и тем, что вздумали поживиться на молодости да неопытности, и комсоргу еще — за беспринципность. Не раз пресекала мухлеж с билетами на «госах», поперек горла ставала тем, кто вытягивал любимчиков и деток начальства.
Собственно на одном из таких экзаменов Людмила Васильевна и «погорела». Ее съели самым бессовестным образом. В десятом классе сдавали математику; ей же следовало явиться в гороно, но в самый последний момент вызов отменили. Так что по несчастливой случайности зашла в класс — вовсе не подгадала.
И надо же тому произойти, что отвечал как раз Барсуков. Красивый нафранченный юноша. Он и учителей-то ни во что не ставил: смотрел на них свысока, будто наняли их специально, чтобы носиться с ним и лебезить перед ним. Кроме всего прочего, Людмила Васильевна презирала его за цинизм, что так и пер из него, за плевое отношение ко всем, без исключения, предметам и твердую уверенность в том, что никто не посмеет уравнять его, Барсукова, с остальными учениками.
Сколько раз Людмила Васильевна смиряла в себе это презрение, стараясь не замечать Барсукова — не дай бог, подумают: преследует из-за неприязни. Ни с кем не считался Барсуков, никого не боялся — привык — только если выпадало им столкнуться в коридоре или же на улице, под взглядом Людмилы Васильевны становилось ему не по себе, и он ежился. Кажется, он побаивался ее одну. И поэтому ненавидел. Чуял, что ли, что не посмотрит она ни на что, вдруг коснется главного: чести ее как педагога и директора.
...Он вздрогнул, едва она своей быстрой походкой вошла в класс, принялся нервно мять в руке тряпку и разглядывать доску, словно впервые ее видел. Людмила Васильевна обошла его как стул или же стол; лицо ее осталось непроницаемым, хотя заметила все: как он стушевался, как сразу же покраснела экза¬ме¬на¬тор, и те, кто готовился отвечать, будто по команде подняли головы — что сейчас будет!
Директорша поздоровалась с учениками, кивнула учительнице и села за свободную парту. Одного взгляда на доску было ей достаточно, чтобы понять происходящее. Ленивые, небрежные цифры и знаки Барсукова были сплошь продолжены экзаменатором по сырым еще от тряпки кускам классной доски. Ее аккуратный, почти ученический, почерк выглядел так противоестественно и чужеродно в соседстве с барсуковскими каракулями, что Людмиле Васильевне стало гадко. Именно это — два почерка — больно резануло ее и совершенно испортило настроение; хотя не понять, что за этим кроется, мог только очень недалекий человек.
Людмила Васильевна насилу оторвалась от доски и, стараясь не смотреть на экзаменатора, проговорила чужим голосом, ни к кому не обращаясь: «Продолжайте...» Диплом у нее был преподавателя математики.
Это отлично знали и экзаменатор и Барсуков. К чести его будет сказано, он не стал ломать комедию — «выпендриваться»: просто отказался отвечать. Экзаменатор растерялась еще больше и настояла на втором билете. Барсуков чисто автоматически вытянул его. Пробежал наскоро, бросил и пулей вылетел из класса. Хлопнула, закрываясь за ним, дверь.
И в этой гадкой, гнетущей тишине экзаменатор — седая, предпенсионного возраста женщина — беспомощно развела руками и жалобно спросила: «Что ставить ему... Барсукову?» Директорша опять впилась в доску и не отвечала. Одноклассники Барсукова, еще не сообразив до конца всего, но чувствуя непоправимость случившегося на их глазах, с каким-то испуганным восхищением смотрели на директоршу. И уткнулись обратно в свои листки со штампами, как только она отвела глаза от доски и оглянулась.
— Барсукову? — повторила медленно Людмила Васильевна. И добавила, уже сухо и жестко: «Ставьте что заслужил».
Все в классе замерли. И экзаменатор — тоже. Она застыла с открытым ртом, будто что хотела спросить, и не спросила — вдруг поняла ненужность вопроса. А Людмила Васильевна резко поднялась из-за парты и, ни на кого не глядя, покинула классную комнату. В своем кабинете она немедля набросила плащ и ушла домой — впервые так рано за многие годы.
А на другой день пожалела, что ушла: завуч Петр Изосимович распорядился поставить Барсукову «тройку». Людмила Васильевна, не вняв здравому рассудку и уговорам уважающих ее коллег, собрала в срочном порядке педсовет.
Петр Изосимович изъяснялся в самых, что ни на есть мя㬬ких тонах.
— Барсуков, — говорил он, — ясно, не блещет знанием точных наук, несколько легкомыслен — оставим это на его совести. Но, согласитесь, Людмила Васильевна, что, оценив его ответ на государственных экзаменах отрицательно, мы с вами… мы с вами высечем себя. И никого больше!
Петр Изосимович сделал паузу, перевернул вниз лицом лежащий перед ним классный журнал 10 «А» (Людмила Васильевна угадала по обложке) и вновь поднял ласковые глаза на присутствующих.
— Десять лет мы с вами (он не добавил «Людмила Васильевна», но это подразумевалось) учили уму-разуму Барсукова — да и сколько было таких, как он! — довели до экзаменов на аттестат... И вот теперь с удивительной легкостью ставим крест на своей кропотливой многолетней работе. Выходит: ничему мы его не научили, незаслуженно переводили из класса в класс. В общем, мягко говоря, совершили ошибку?!
Петр Изосимович обиженно помолчал и осторожно сел. Кто-нибудь из посторонних мог подумать, что завуч — сердобол¬ь¬ный человек, что ему небезразлична судьба каждого ученика, и лен¬¬¬тяя — тоже, что он глубоко переживает. И стыдно ему, что школа так вот, чохом, расписывается в своем бессилии.
Могли бы так подумать и учителя, не знай они Петра Изосимовича. Школа — такой уж коллектив, где не утаишься, не спрячешься за спинами, особенно, если поставлен руководить. Знали учителя и о взаимоотношениях завуча и директора. Но знали также, что последует за всем этим, если педсовет возьмет сторону Людмилы Васильевны. Кому охота ставить себя под удар из-за какого-то Барсукова (век бы его не знать!), которого, независимо от внешнего отношения к нему, почти все не любили. Поэтому желающих выступить не нашлось.
Педсовет ждал, что скажет Людмила Васильевна. Доброжелатели молча упрашивали ее отступиться — от греха подальше — недруги, наоборот, поощряли быть непреклонной.
— Да, Петр Изосимович, мы допустили грубейшую педагогическую ошибку. И пора ее, наконец, исправить!
Ни от кого не укрылось, потому как все обернулись к завучу, что он, словно обрадовался словам Людмилы Васильевны, и губы его, тонкие и всегда блестящие, тронуло подобие улыбки. Петр Изосимович хорошо владел собой. А тут — чуть было не сплоховал. Впрочем, через минуту он, не подымаясь, уже сокрушался: «Не знаю… не знаю… Боюсь, что на сей раз ошибаетесь вы, Людмила Васильевна!»
В гороно состоялся примерно такой же разговор, только здесь попытались на нее поднажать. Доверительно намекнули: не лезь на рожон, схлопочешь массу неприятностей. Но Людмила Васильевна стояла на своем. Правда, мало кто знал, как все это ей далось. Отстали лишь, когда она напрямик заявила, что дойдет до самого верху, а решения своего не переменит.
Рассказывали: после этого работать ей стало все труднее и труднее. Географичка всем жаловалась, что Людмила Васильевна огрубела и отчитывает ее по пустякам — придирается; преподаватель физкультуры распускал сальные слухи; и вообще в новом учебном году дисциплина и успеваемость резко упали. Директорша зачастила на уроки, провела несколько педсоветов, до ночи курила в кабинете, доискиваясь до причин — только все бестолку.
— Уходи, Люда! — посоветовала ей однажды Сима — мужиковатая баба, уборщица, что всегда говорила все напрямик. — Не успеешь оглянуться — заклюют. Ты, что, слепая? Плетью обуха не перешибешь.
Понимала ведь, ой как понимала Людмила Васильевна, что не перешибить ей, не осилить! А все равно оставалась прежней. Что-то в ее натуре закричало криком, рванулось навстречу гибели, еще не сознавая этого. Нет, она должна была остановить — ничего, что хрупкая и одна — остановить, иначе не смотреть ей в глаза людям. Остановить!
Особенно ее взорвало и привело в ожесточение, когда она узнала, что Барсукову выдали-таки тихой сапой аттестат зрелости, и вместо нее расписался Петр Изосимович. В последнее время он вел себя очень даже странно. В спор с директором не вступал, с готовностью соглашался на упреки по своей части, стал, вроде бы, еще обходительней, мягче.
Только Людмила Васильевна неотступно чувствовала: подсиживает. Ловко — не придерешься. («И где он только принялся таким? Откуда берутся они?»)
— Ну что вы, Людмила Васильевна… Не резон мне вмешиваться в такие дела, — покачал головой Петр Изосимович (вежливо так покачал) и вздохнул еще для пущей убедительности.
А она просила его побеседовать с преподавателем физкультуры на предмет непедагогического поведения — решила проверить завуча.
— Это — личная сфера. И кто знает, он ли судачит… — пожал плечами Петр Изосимович, давая понять, что поручение директора ему крайне неприятно в силу, так сказать, интимности — мол, разбирайтесь сами.
Между тем в гороно и горком партии посыпались письма… По ним выходило, что Людмила Васильевна зазналась, «не видит дальше собственного носа», «превратила школу в казарму»…
— Кто богу душу отдал? Мужик? Баба? — пришло спросить Афанасию, только-только начали откидывать снег где копать. Рваный распрямился: «Жена вон его…»
— Же-на? — протянул Афанасий и поднял «летучую мышь» повыше и вкось, чтобы под свет ее, рассеянный и качливый, попал Чурбан. «Жена, — повторил он про себя. — И этот тщедушный — соплей перешибешь — с женой жил?! Не сам по себе… Мыкается-мыкается, видать, не рад, что родился, а — жена. Да пили они на пару, собачились, мутузили друг дружку. Алкаши!.. И все же, что ни говори — жена».
Афанасий смягчился. Чурбан мельком глянул на него, на лампу, прижмурясь, отворотился и пошел дальше откидывать, время от времени приплясывая и грея руки в карманах. Афанасий опустил «летучую мышь» на бугорок.
Тщедушный насторожил его: вроде как другой, нежели спервоначала. Да и бойкий, кажись, стал больше супротивничать, пусть даже молча. Афанасий привычным взглядом окинул белое безжизненное поле с разбросанными то там, то здесь шипами-пирамидками, но вместо спокойствия ощутил какую-то смутную тревогу. Полез за куревом, и пока лазил, нашарил глазами третьего: «От этого все идет!»
Никак первым дошел до грунта — звякнул лопатой, попросил у Рваного лом и спешно сколол; подо льдом и оказалась земля. Афанасий с чего-то прибодрился, подошел к ним с лампой. — Дай-ка отмерю! — сказал он громче обычного и почувствовал себя уверенней, тверже. Покамест он отмерял — обшагивал, пыхая самокруткой, остальные сбились в кучу и тоже дымили. Докончив мерять, Афанасий вбил вешки и потянул Никака за рукав. Они куда-то ушли…
— Не думал-не гадал, что заделаюсь копальщиком могил, — проговорил Рваный. — Мрут люди как мухи. Меня только ничего не берет, окромя насморка, — он, не разгибаясь, высморкался, — медицина долбанная: нос не излечивают.
Чурбан ничего не ответил. Встряла Людмилка. «Брешешь, паренек! Была б охота — все вылечат. Ты меня в расчет не бери… Кабы все по-старому, не загибалась бы. У них — и техника, и препараты заграничные».
Самый большой попиѕлок Чурбан толкал ботинками. Людмилка, пятясь, едва успевала забирать ноги. Лампа бросала свет на ее черную, словно из крепа, блузку; лицо она загораживала ладонью, и его было плохо видать. «Есть такая лечебница… Ничего не болит — а туда тянет. И стерильно все, и доктора лучшие, и все условия тебе. Очереди — никакой. Не веришь? Ай да лечебница! Не был? И не будешь!! Пришла бы… «На что жалуетесь? Так, так… Снимочек. Ой-ей-ей… Что же вы это себя не жалеете? Но, выше голову! Наука в наше время всемогуща».
Афанасий и Никак обернулись быстро; смотритель — с валенками под мышкой, Никак нес ведро.
Афанасий остановился перед Чурбаном: «Совсем задубел? Дер¬жи!» — сунул ему валенки. Чурбан растерялся, схватил их обеими руками, неловко прижал к груди, один валенок выронил и кинулся тут же поднимать.
Афанасий насмешливо отступил в сторону. Никак помрачнел, отвернулся к ведру с соляркой. «Помногу не лей!» — предупредил Афанасий. Довольный, что Никак его слушается, он наблюдал то за струйкой, то заглядывал в само ведро.
Огонь оживил живых. Все четверо потянули руки к теплу, забыв на время, зачем они в такую позднюю пору здесь, на кладбище — в городе мертвых, не замечая, как небо обкладывает тучами. Поэтому и Никак после не сразу сообразил, что ни звезд, ни луны уже нет, и со света чуть не наткнулся на лампу, которую Афанасий потушил, едва запылали дрова, и переставил ближе к себе.
По воскресеньям, религиозным праздникам и, конечно же, по родительским дням, под вечер, когда тут не оставалось людей, меж могил бродили оборванцы и подбирали все подчистую: водку, вино, яйца, конфеты…
Никаку почудилось, будто луну вместе со звездами кто-то тоже засунул сегодня в мешок и унес с собою. «Да нет же, — перебила Людмилка, — зеркало накрыли платком. Помер — кто? Кто помер? Хочу знать! И что это вы все смолкли? Ха-ха-ха! Ладно, ладно, не говорите. Все равно догадаюсь».
«Свет вырубили, Людмилка. Не заводись попусту». «А-а, свет... Ну, так дадут его, дадут — ждите». Не мог же Никак сказать ей, что умерла — она.
Людмилку он видел... Забрел той весной в кочегарку, а там прибившаяся к Чурбану женщина. Завидя Никака, она набросилась на него: «Холодно? Вот лопата, и — вперед! Жалобщики, мать вашу… Мой мужик не машина — по две смены подряд пахать».
Чурбан что-то сказал ей. Женщина затянулась папироской, но, выпуская дым, затряслась — закашлялась. «Бутылка есть?» Никак обратил внимание: женщина не то, что не следит за собой — ей совершенно безразлично, как она выглядит: из-под завернувшейся юбки торчат рейтузы, она же вовсе и не собирается поправлять их.
— Нет, — выдавил Никак. Говорить о выпивке он не любил. «И у меня нет», — упавшим голосом сказала рыжая и потеряла к вошедшему интерес.
…Костер полыхал, слегка качаясь; ветер и дуть-то толком не дул и не кончался — придувал. Никаку он был в спину, в Рваного же с Чурбаном попадало когда дымом, когда — искрами. Рваный скосился на Чурбана, что, натянув кепку на самые уши, умудрился впридачу спрятать под нее их.
«Легко ей было с ним жить, — размышлял Рваный, — тихий, послушный… Ты молчком весь день и — он. Выпьет — забьется в угол: не видно и не слышно, а коли скажет что — вроде как силком, будто выбили…» Рваный еще раз уважительно покосился на Чурбана и загрустил, что беда у того: жена померла. «Вишь как оно-то: из земли — в землю».
Людмилка перестала докучать, верно, прочитала Никаковские мысли. Напротив, через огонь, сидел Чурбан. «Возле гроба тоже в ногах пристроится». Никак вздрогнул.
Афанасий толкнул его в бок: «Ты-то чего?!» Никак развернулся, с минуту тускло и тяжело смотрел на Афанасия, потом резко отстранился и заскрипел из своей овчины не то словами, не то смехом.
На лбу Афанасия пот выступил. Афанасий забыл, что хотел сказать, прогнал злостью испуг, озлился за него на себя больше еще — аж засопел в усы; скулы у него заходили. Вдруг он подхватился, запнул ящик, на каком сидел — Рваный и Чурбан едва успели отскочить — в костер и зашагал прочь.
Подобно товарищам, Рваный испытал облегчение от ухода Афанасия, но тут же сник: «Теперь всю водяру вылакает! Просто так бы не психанул».
Они втроем отпихивали да перекатывали головешки, а Рваный все сокрушался. Потом ковырнули землю: не оттаяла и на пол¬метра, однако делать нечего…
И взялись — Никак за кирку, Рваный за лом. Обрывали поначалу по краям, здесь выколупнешь — к середке спорее идти: кусками отстает. Чурбана пустили подбирать. Какой с него землекоп!.. А ослобонить совсем тоже нельзя — тяжельше ему еще будет. Пускай потихоньку кидает. В работе, и с напарниками, не так муторно. Вона и мороз поунялся малость — знай себе, рой. Только горестное это дело приготовлять последнее пристанище ближнему, с кем дышал воздухом одним и разговаривал еще вчера.
Четвертая глава
НОЧНОЙ СПОР
Напрасно переживал Рваный. Афанасий к ихней водке и не притронулся: спортили ему настроение, и все этот третий, невесть откуда взявшийся. Вгорячах хотел в дом их не пустить, отдать бутылку — проваливайте подобру-поздорову, не то, чтобы пить с ними. Однако ж, остыл. «Обидчивые — окрысились… Шут с ними! Стоит ли брать в голову».
Афанасий заставил старуху к их приходу (по его расчетам, они должны были кончить не раньше одиннадцати) протереть мокрой тряпкой клеенку, отчего на ней не стало крошек, а жирные пятна и пепел размазались в полосы по всему столу, и сохнуть не торопились; и когда все трое, побросав верхнюю одежду на сундук у топчана и обнажив головы, подошли к столу, на нем уже все стояло.
Как Рваный увидел бутылку, у него отлегло от сердца. Чурбан, пока Афанасий откупоривал ее, растирал озябшие руки; Никак глядел перед собой на татуированную грудь Афанасия, сплошь в серых торчащих волосах — такая, почти совсем вылинявшая, была поздней осенью трава на кладбище в первое посещение Никака, и земля промеж нее кой-где отдавала синью. Припомнилось это Никаку тут, в доме Афанасия, где б в другом — вряд ли.
И хотя Афанасий стоял против окна, заслоняя его спиной, и как бы останавливал тем кажущееся движение крестов, обелисков и столбиков, охранял подступы к дому, а сотрапезников от вторжения иной жизни, успокаивал их расстегнутой клетчатой рубашкой, тапочками — домашним видом, медленной откупоркой бутылки — Никаку он казался весь оттуда, от них, будто недавно выбрался наружу, но до того привык к месту, что остался при нем.
— Привык? — спросил Никак. Афанасий управился с бутылкой, разлил по стаканам.
— Привыкнешь, — сказал он и засмеялся. Засмеялся как-то холодно, не для себя, и не для Никака, не для них вообще — будто над теми, что за спиной его, за окном, в темноте, на морозе.
— Привыкнешь, — повторил он глуше. — Старуха, а, старуха! Спит… Спи — ладно, — разрешил. Ни слова не говоря, обошел вокруг стола, двинулся к двери.
Гости остались на какое-то время без хозяина, однако, то, что он вышел, ничего не изменило. Они, словно приросли к своим табуреткам, продолжали сидеть, как при нем: скованности особой не выказывая, но и не чувствуя отдыха, какой можно было бы дать себе и в чужом дому после нелегкой печальной работы.
У Никака горели с отвычки ладони — вздулись волдыри, только он вроде как был без них — смотрел (теперь уже никто не заслонял) на окно. Чурбан же растирал руки, они оттирались медленно — еще б немного и отморозил. Рваный наблюдал, как он трет и трет, долго уже, с сухим звуком, с тупым безразличием и, однако ж, с упорством.
В дому было не жарко, но тепло, и все же водка на голодный желудок не разморила ни Рваного, ни Чурбана. Один беспокоился за ночлег, гадал, куда лучше пойти, другой, если и начинал думать о чем, тут же морщился от боли в затылке, и потому чисто инстинктивно (мысль перестать думать тоже вызывала боль) старался не думать.
«Пропадет», — сделал вывод Рваный. «В себе все носит, не воет, не плачется — не жилец». И Рваный обиделся, что участь Чурбана такая незавидная, а он сам, может, и проживет поболе, да и то как? — сегодня тоже спать негде.
В сенях, куда, по-видимому, выходил Афанасий (или чулане), что-то загремело, вслед за чем разразилась невнятная ругань и, наконец, уже ясно, в приоткрытую дверь: «Иди — иди, не боись!» Порог перешагнул хозяин, ведя на веревке обезьяну.
Рваный при виде обезьяны разинул рот, спохватился, поспешно закрыл — застеснялся показать, что живую ее никогда не видывал. Чурбана Афанасий с обезьяной на веревке спугнул — будто взбудил, и не понять оттого, что происходит. Один Никак не выразил никакого отношения к появлению обезьяны.
Афанасий, между тем, подвел ее к столу: «Поть сюда!» Обезьяна запрыгнула ему на колени, и они, теперь уже оба, с вызовом уставились на гостей.
Рваный поднес ко рту кусок хлеба, опустил неоткусанным. Чурбан же не отважился и пошевелиться, несмотря на то, что хотел отодвинуться подальше от Афанасия с обезьяной; правда, немного погодя, обратно ушел в себя. От неисполненного желания отодвинуться скорбь вылилась на лицо пуще, как случается, ежели муѕка усугубляется какой-то грубой заслоняющей нелепостью, и нелепость эта растравляет и растравляет душу, полуживую и без того, и кажется, что вот-вот и терпению конец придет, а ты бессилен что-либо сделать.
— Э-т Чистюля привыкла, — усмехнулся Афанасий, не отрываясь от дела — поглаживал обезьяну по голове и все увертывался, не давая себя ей заслюнявить. Он принялся рассказывать про то, как купил обезьяну у моряка, какая она оказалась ученая, и что без нее скучно было б: Кутька живет все время в конуре, да и понимать они друг друга почти перестали.
И про Леночку рассказал, но по-другому, с простодушной улыбкой, отчего борода его уже не елозила по шее — поджалась, и ровно настолько, чтоб был просвет меж ними — сразу же обнажился кадык. Никак смотрел теперь на кадык, как смотрят зачастую тому, кто говорит, в нос, зубы или же в губы — что на глаза наперед всего попадется.
Представил Никак Леночку — болтушку и почемуку. Стало не по себе ему, что она бывала здесь, бегала по дому, тормошила то деда, то бабку, лезла глядеть на подоконник. Как объяснял ей Афанасий вид, что открывался из окна, спиной к которому только сейчас стоял, откупоривая бутылку? Должно быть, сымал на пол, отманивал чем, ну, хотя бы, той же Чистюлей, для нее купленной, или книжкой с цветными картинками. Где ж не точило его в такие минуты, не мрачило радости.
…Под ухом Никака вроде как кто пропел и вроде — девочка, голоском тонким, чуть дребезжащим, как дребезжат стекляшки на примороженных ветках. Бегает она по хате от деда к бабке, в прятки с ними играет, шлепнулась у печи на жесть, прибитую под поддувалом, разревелась, ей — примочки, пятак медный старуха лезет прикладывать, Афанасий же цыкает: «Брысь, старая! Меди же нет, меди — брысь! Без тебя…» А сам Леночку — в лобик и усами при этом колется. Для нее ж не колется вовсе — щекотит. И слезы перестали, уже хохочет, дед рядом с платочком стоит, пригнувшись. «До свадьбы заживет, голюбочка», — тянет ее к себе старуха руками, только что вытертыми о платье — миску Кутькину мыла.
— Лет сколько Людочке? — спросил Афанасия Никак; тот от неудовольствия аж перекривился.
— Леночка... — поправил он строго, не взглянув на Никака. — Леночке на тот год в школу уже.
Как сказал — помрачнел. Потому что, если в школу, то — большенькая; значит, и нельзя ей при кладбище быть, пусть дед с бабкой тут, нельзя. Да и так понятно, Нинка не пустит. Тем летом — через силу, тогда и засвербило Афанасия, что — в последний раз, что отошло все, кончилось: и цикады, и речка-мелководка, и Чистюля, и роса еще когда…
Афанасий хмуро глянул на обезьяну. Он как-то разом постарел, за морщинами и бородой его не стало видать.
Молчал он, молчали гости, и так едва проронившие за столом слово. Тяжело посапывал в бороду Афанасий, ворочалась с боку на бок в неспокойном сне старуха под одеялом с головою. Наконец, затихла и она.
Чистюля вдруг заволновалась. Афанасий по-нервному дернулся. «Замолкни!» — крикнул он на нее и сбросил с колен.
«Цапнет еще под столом», — заопасился Рваный: его однажды укусила собака до шрама; он и в этот дом сейчас зашел после всех, когда Афанасий, выйдя на Кутькин лай, загнал пса и стоял рядом, пропуская их. Днем же Рваный (не из храбрости вовсе) сунулся к Афанасию первым. Что собака есть, ему в голову не пришло: чего стеречь-то?!
А пса точно днем не было, брал к себе из-за сломанного замка на хате Губа, гробовщик, что жил через болото. Губу Кутька только и признавал, кроме Афанасия и старухи; не кинулся сразу, на цепи, и после ни разу отвязанный. Афанасий поначалу даже ревновал Кутьку к Губе, правда, втихомолку, чтоб себя не оскорбить при старухе и посторонних. Не говорил, а обижался сильно. Потом как-то махнул рукой, только в душе не простил. Не простил — и все тут! — ни Кутьке, ни Губе…
— Ну и пусть замоѕк. Пес-то зачем? — не мог уразуметь Афанасий, подозревая, что Губа просто соскучился по Кутьке, приласкать же его при хозяине не хотит — боится обидеть.
— И не дело это к чужой хате приваживать, — проворчал Афанасий снова. Губа заканючил «дай да дай», в город, вишь, ему загорелось. «Чтоб через час привел. И не кормил чтоб!»
Словом, выклянчил Губа: дал — не один год вместе работают, когда вместе и выпивают, дружки не дружки, так, приятели. Дал еще, верно, и оттого, что малость испотребил — изщедрился.
И пожалел, глядючи, как выходят они с Губой за ворота, и Кутька к нему ластится. Сдалось Афанасию, что Губа вознамерился выкрасть у него Кутьку обманом — воротить хотел. Совсем отобьется пес от рук. И без того хозяина сторонится: то ли побаивается, то ли жизнь охранять Афанасиев дом и покойников опостылела. Ладно, хоть выть перестал.
Афанасию с Кутькой беда была целая попервости. И Афанасий как-то ночью выскочил на крыльцо в одних трусах, наставил на Кутьку дробовик. Так и порешил бы пса, только жаль стало. Вошел в его положение, опустил ружье.
С того разу Кутька выть совсем почти бросил — учуял, наверно, смерть, а жить хочется, и смирился. Службу нес он исправно, не ленился, хоть и без рвения, но, повсему, так и не понял, зачем он тут, тосковал молча.
Другие псы тоже в неволе, на цепи, а неволя у них другая, необходимая. Они и чувствуют это, иначе б хандрили, бесились бы. Нет же, наоборот, даже: грозно расхаживают по двору, днем и за полночь на страже, понимая важность своей задачи.
Попробовал Афанасий задобрить Кутьку — не вышло. Зря носил говяжьи кости, специально для него отправляясь чуть ли не каждый день в город. Кутька грыз их, грыз неторопливо, без души, то и дело исподлобья поглядывал на Афанасия, словно тяготился им. Афанасий знал, что это не обычное собачье раздражение, когда одним своим присутствием мешаешь спокойно кушать. Грыз Кутька кости с магазина, может, еще из не полностью потерянного уважения к хозяину, может, из вежливости. Кутька по природе не был прожорлив, скорее, он был больше чем умеренным, и поэтому на говяжьи кости не клюнул.
Не знал Афанасий, что пес по ночам выл, когда вспоминал музыку, что шла за свежим, нестерпимым запахом умершего, и тогда било сразу в нос и уши. Было с чего забиваться в будку, раздирать землю лапами, чтоб хоть немного приглушить рыдание оркестровых труб и методичные, чередующиеся удары литавр; после очередного, Кутька со страхом ждал нового, ожидание не помогало, и каждый новый заставал его врасплох. Ночью ему было страшнее, чем наяву, так как вокруг стояла тишина, и даже на той стороне болота не горел ни один огонек.
Всего этого не знал Афанасий, как не догадывался Кутька, к чему взял его к себе смотритель кладбища. А взял, чтоб был еще кто-нибудь третий, кроме них со старухой, с кем можно когда угодно поговорить, пожаловаться на судьбу, кто б не возразил ему, не прекословил — слушал; и, самое главное, чтоб ощущать, что между домом (им и старухой) и кладбищем все время находится тот, третий.
Будь старуха горлопанкой, въедливой и строптивой, а Афанасий, к тому ж, у нее под пятой — какая нужда в псе. Женой бы отгородился, за нее спрятался и жил как за каменной стеной. Старуха и в молодости перечила мало, несмотря на свою бойкость и на язык свой, с той разницей, что бойчила со всеми, окромя мужа. Заведено, понял Афанасий, в ихнем роду так, в деревенском, где почитают мужика, не по уму и тверезости — по силе и умению в работе.
Бабе Афанасия (тьфу-тьфу не сглазить бы…) за пятьдесят, а медикаментов не нюхала, вкус лекарству не знает. Афанасий, когда ему не спалось (не спалось же все чаще и чаще), раздражался старухиным здоровьем, ее истинно мужским храпом. Забыл он, что на это-то здоровье, крепкую спину и ноги, ширшесть в кости при заметной внешности («Хороша, девка, ой, хороша!») он и польстился когда-то.
Верховодил он в дому — правда. И все из-за чего? Баба его, по чутью своему бабскому, определила, что не ее — он. На городских посматривает, на ком дым возить; что из них кого себе взял бы — по ним сохнет: сравнивает. Каялся ли Афанасий? Где уж там! «Однопарные все».
Кутька же в хате был как бы посредником. Купали они его вместе (Афанасий держал, старуха мыла, чесала, накидывала простыню). По великой пьянке Афанасий стриг Кутьку, и тот ходил с месяц сам не свой: мерз, чувствовал большую неловкость, навроде стыда.
…Леночка сперва, потом Кутька — было с чего озлиться Афанасию. Он выпнул из хаты обезьяну, едва не поколотил ее кочергою, так и поколотил бы, ежели б она не зашустрила в чулан быстрее обычного. Вместо Чистюли он к чему-то потревожил кошку, разлегшуюся в ногах у старухи, взял ее за шкирку, поднял над столом. Никак искоса глянул на Афанасия, по обыкновению своему, смолчал, только что усмехнулся.
— Человек подл! — оповестил всех Афанасий и обождал, не будет ли противоречия. Кошка замяучила. Старуха стянула с головы одеяло: «Чего привязался к Мусику? Дурью маешься… Захмеѕлится — житья нет. Чего людей-то смешишь? Вконец из ума выжил!»
— А-а-а!! — взревел Афанасий. И бросил кошку. — Порода Баженовская…
Он выругался, но мысль продолжил. — Человек подл. Баба — хуже. Хуже Муськи еще, кошки. Деньги ей да мужика. Больше ничего не надо.
— Нет, — поправил себя Афанасий, голос его покрепчал, сам он потряс бородой, — мужик спервоначала, в деле мужском смыслящий, и — деньги.
Сказал с торжеством, как уличил, как бы сам наперед всех дошел, оттого и сообщил так, в твердом уверении. Но был в том и смешок насладительный.
Увидавши, что Чурбан порывается встать, Афанасий улыбнулся: «Не по нутру? Так знай: и твоя (как ее там?), царствие ей небесное…» — перекрестился он, не повертываясь к иконе, что висела в дальнем углу с накинутым на нее темно-серым полотенцем; угол тот отсырел, и икона была чуть присыпана побелкой.
— И твоя, по ком слезы льешь втихую, скорбеешь, не в монашках ходила. Чего уж теперь!.. Дите одно безгреховно, да и то знать откудова, какая змея в нем вылупляется… Может, ты не подл, — Афанасий ткнул пальцем в Никака, — может… Глаза у тебя хорошие: грустные, не жестокосердные. Захочешь — не выйдет.
— Людмилка не подлая, — Чурбан аж голову вытянул, ощетинился весь. И чем яснее он видел жену в объятьях черномазого зольщика Кирьяна, тем сильнее вступался за нее.
— Да не такая она, не такая... Добро в душе у ней было. И в гроб свело, будь оно не ладно.
— Вишь! — возликовал Афанасий, отмахиваясь от Чурбана. — Копаю, бывало, могилки людишкам, а про себя думаю: ты добро, вроде бы творил, ты — зло... Одно вглубь одинаково, вширь — тож. Всех матушка-земля примет, всех приголубит, родненькая…
Афанасий рассловоохотился: пущай на ус мотают. И этот «нежестокосердный», простофиля, до седых волос дожил — не понял. К нему и подскочил, как с ножом к горлу: «Чего добился? Ничего!! Одет худо, нищ! Нет ничего у тебя. И не будет! Вона — на лужайке лежат. Так их с почетом привезли, речи сказали, и на мрамор не поскупились. Каждый, коль его любопытство берет, прознает, кто был, чего достиг. И никому нет до того интереса, чинил зло али не чинил. Только чинил — не мог иѕначе. Подл человек. Когда ж не подл — ничтожен», — кончил Афанасий. И разлил остав-шуюся водку.
Он перекрестил свой стакан перед отпитием, возгласил, да еще громче, нежели прежде (хотел все же втемяшить, подумал Никак): «Господи, помилуй! Отца и сына, святого духа… Камень — в море, месяц — в небе, а зуб — во рту. Аминь».
— Зуб во рту — повторил Никак. — Подл — ты. И оттого человек у тебя подлый. Защиты ищешь, себя выгораживаешь. Присосеживаешься. Вот оно что…
— Эка! — съежился Афанасий. — Пущай ты зла никому не делал. А подло думал? Ага… Подлец, может, еще сугубливей, кто в мыслях по-подлому хоть раз подумал. Нашлись чистенькие!.. Таковых нет. Нет и нет!! Подлы — все.
Никак встал: «Ежели тебе легче от этого…» За ним поднялись и Рваный с Чурбаном.
Пятая глава
ЗАЯВЛЕНИЕ
«Считаю своим гражданским долгом поставить Вас в известность о страшных безобразиях, творящихся в дому № 5/4 по улице Н-ской. Я не смел бы тревожить Вас, глубокоуважаемый товарищ начальник, изложением существа вопроса, если бы он не выходил за рамки действующей морали и правил общего жительства, предписанных для всех и каждого. Я долго не решался направить письмо в соответствующие органы, надеясь, что благоразумие и совесть жильцов дома № 5/4 проснется, и они одумаются.
К сожалению, они не одумались, и совесть не проснулась. И вот потому и терпению моему пришел конец. Я считаю, что всяк человек после работы должен иметь заслуженный отдых, включая выходные дни. Так и записано в наших законах, и это очень правильно. И большинство людей не уклоняется от положенного им отдыха и проводят его с пользой для себя и окружающих. Но, как говорится, в семье не без урода.
Я человек новый в этом жилом квартале, быть может, потому и бросился мне так резко в глаза вопиющий непорядок, говоря по-простому — бардак. Я так полагаю: пришел с работы — умойся, переоденься в чистое, прийми пищу, полежи с часок — отдохни, а там жене помоги по хозяйству (нож наточи, к примеру, чтоб не сказали: какой хозяин.., гвозди прибей — мало ли чего еще), с детками заняться тоже твоя прямая обязанность. Никто не упрекнет тебя, если не с ребенком возишься, а, скажем, с машиной или мотоциклом, пластинки крутишь до одиннадцати вечера, в кино всей семьей направился, не в кино — просто пройтись по свежему воздуху на сон грядущий.
Масса всяких делов — чем заняться, тем более в выходной. Хорошо, когда приятное сочетается с полезным, например, субботник или воскресник, сверхурочные — обоюдовыгодные. Да что говорить! Многие честные жители города так и поступают, и у меня к ним претензии не возникает.
Написать это письмо заставил меня гражданский долг, а не личные счеты или (упаси бог!) корысть. Поймите меня, глубокоуважаемый товарищ начальник, правильно. Я не против, чтобы выпить рюмку, две в дни отдыха (не без этого, как говорится), а потом песню спеть… Но есть же предел! Я за то, чтобы каждый знал край, да не падал.
Поэтому и приходится сообщать Вам со скорбию и болью душевной, что жильцы дома № 5/4 по улице Н-ской потеряли всякий человеческий облик и круглые сутки позорят высокое звание гражданина нашего города. Знали бы Вы, как трудно писать обо всем этом. Мне до глубины души жаль их. Но! Кто же откроет им глаза посредством Вашего вмешательства, как не я, кто, кроме меня, укажет им на их антиобщественные поступки, с которыми мы все должны вести решительную борьбу в целях воспитания нового человека, самого передового и гармонического. Я так понимаю: прожить отпущенную тебе жизнь надо с умом, с пользой, устроясь покрепче, завести семью, оставить после себя добрую славу на производстве и внуков...»
Писарчик остановил перо, отнял его от бумаги и задумался. Выходило больно уж длинно, и он боялся, что покладут письмо его, не читая, на потоѕм, дело же не терпело отлагательств.
Писарчик вздохнул, со вздохом разорвал лист, вздохнул снова. Он выдернул из тетрадки в клеточку новый двойной лист, положил перед собой, открутил у авторучки колпачок. Обнаружилось, что чернил все равно не хватит. Тогда он выдавил остатки, накачал полную и попробовал сосредоточиться.
Только как сосредоточишься в этом проклятом бараке, когда за дверьми шаркают и разговаривают громко матом; перед самыми окнами зачем-то тарахтит на одном и том же месте с самого ранья трактор, об ноги трется кошка, вдобавок к тому еще за фанерной перегородкой справа (как раз под руку) изошелся в крике грудной недоносок, не известно с кем прижитый (голодом морят его, что ли? или молоко с водки дурное?).
Грустно сделалось Писарчику. Другой бы тоже занервничал. И давно бы закурил. Но Писарчик и сам не курил да и остальным не советовал при случае; на его советы плевали самым форменным образом, о чем говорили в глаза и подымали на смех (никакого такту! смолчали бы из вежливости).
Было — задевало Писарчика такое отношение к его советам, однако не знали они Писарчика. Долби тебе сто дней подряд, что ты — свинья, на сто первый захрюкаешь. Поэтому он продолжал советовать не курить, продолжал систематически. Впрочем, советовать давно уже вошло у него в привычку, как у них — курить.
От трактора подрагивали шибки. Писарчик открыл, что отвлекся: подумал — хорошо бы вдруг отказали тормоза и разворотил бы он полбарака (эти бы с радостью доломали), и дали б тогда Писарчику секцию — само собой, оплатили порчу обстановки (заштрафовано). Получил бы он секцию со всеми удобствами: с ванной, туалетом, с обогревом, может, еще и с водой горячей...
И этим тоже бы дали. Мечта немного омрачилась.
Писарчик встал из-за стола, принялся расхаживать по комнате. Обставил ее он не очень; на стене был ковер ручной работы, в углу телевизор с большим экраном, у тахты, в ногах, торшер за восемьдесят рублей, напротив, за стеклом секретера, хрусталь играет. Давно купили бы они с женой холодильник, стиральную машину — не позволяет теснота, и так не повернуться, особенно когда Глафира затевает стирку.
Крик ребенка за стеною оборвался — как захлебнулся. Мысли Писарчика взяли нужное направление; он уселся поудобнее, откинувшись на спинку стула, просидел так со скрешенными на животе руками несколько минут, пока не встрепенулся. Встрепенувшись, схватил авторучку и стал быстро-быстро записывать.
«Гражданский долг не дозволяет мне больше быть сторонним наблюдателем антиобщественных поступков жильцов дома... по улице…Возмутительное поведение их, противоречащее нормам нашей морали, выражается в следующем: а) беспробудном пьянстве; б) скандалах и драках (преимущественно по пьянке); в) сквернословии; г) частых случаях аморального распутства; д) мелком воровстве; е) тунеядстве отдельных жильцов; ж) распространении самых возмутительных и злонамеренных слухов о событиях в нашем городе и за его пределами… Чтобы не быть голословным, приведу несколько характерных фактов.
6 ноября 19.. Веников Григ. Тих. напару со своей сожительницей (по ходу дела замечу, что в законном зарегистрированном браке состоит лишь 1/10 всех проживающих в доме) Уревченко Алевт. Степ., будучи в почти невменяемом состоянии, учинили дебош в своей квартире в присутствии гражданина, фамилии которого я не знаю. Он и она кидали друг в друга кастрюлями, тарелками и стаканами, отчего пострадали все трое, в том числе гражданин, которого я не знаю. А началось все из-за того, что Веников назвал Уревченко «потаскушкой», та ответила ему стаканом по голове. Стакан был наполовину с вином, в придачу граненый, и, разбившись на голове Веникова, травмировал его. Веников, в свою очередь, собрался с силами и нанес удар кулаком обидчице, вернее обиженной. Уревченко завопила на весь барак. Заступившийся за нее гражданин, поговаривают, доводится Уревченко полюбовником, не известно как попавшим за один стол с официальным сожителем. Когда всех троих, наконец, разняли (а у нас в доме порочная практика — сначала вдоволь насмотреться), Веникова пришлось отправить в травмпункт. Уревченко изъявила желание отлежаться. Неизвестный — ее полюбовник — пользуясь общим замешательством, под шумок скрылся.
18 ноября... был аванс у доброй половины жильцов. Вечером и всю ночь никто из честных людей в доме не знал спокоя. Мелкие стычки я не привожу, ценя Ваше дорогое время. Через стенку со мной проживает некая Беззубка (настоящая фамилия Котова, но по фамилии ее никто не употребляет)...»
Не успел Писарчик вырвать из тетрадки дополнительный листок, как кто-то несмело стукнул в дверь. Прежде чем ответить, Писарчик запихнул раскрытый и лежавший перед ним блокнот в карман и перевернул заявление исписанной стороной вниз.
Стучалась теща Муреева — бабка Стеха. Ее одну Писарчик поважал со всего барака: ровно три раза в месяц занимая ей по пятерке, она ж отдавала тоже аккуратно — первого числа, десятого и двадцатого между двенадцати и часом дня. (В это время он обычно обедал.)
— А!.. Тетка Стеха! — не без удовольствия констатировал Писарчик. Он полуобнял ее левой рукой и подвел к табурету посре¬ди комнаты.
От такого обхождения, редкого даже для Писарчика, человека вежливого и культурного, бабка Стеха растаяла. Четверть века, почитай, ее никто из мужиков не обнимал, не ухаживал за нею. Все: «Эй, Стеха, куда навострилась?», «Что шастаешь с ранья? Вынюхиваешь, мать твою перемать!!!» И зять не лучше: «Подай, бабка, носки! Куда они, едрена вошь, запропастились?», «Не суй свое поганое рыло куда не просят! Добьешься: зарою как собаку — креста не поставлю...»
Женщина всякая ласку любит: в словах ли, в улыбке ли одной. Бабкам старым и того меньше надобно. Скажи: «Доброго здоровья, бабуся…». Или, ежели она еще молодится: «Здравствуйте, тетя Дина», к примеру, и поклон отвесь легкий — делов-то. А человеку приятно, думает, верно, не все олухи, не все грубияны да бесстыдники, старость, знать, почитают. Понимают — не весь же век молодостью баловаться, воображать — настанет и их черед брести с клюкой, бедствовать, пролеживать без сна и смерти ночи, жалуясь себе, и только себе, на болезни и немощь.
Мало нужно старому человеку: внимание и сочувствие. Оно может и на вид грубоватым быть, как вот у Писарчика ноне: «Знаю, знаю, что в срок принесла, что обязательная ты женщина. Посиди малость, чайком угощу». Грубоватость, она тоже разной бывает.
— Рассказывай, тетка Стеха, что нового. Небось слыхала шум, что позавчера был. Говорят, опять передрались, окаянные...
— Энто за Беззубку гутаришь? С Катькой сцепились, — с ходу рассловоохотилась бабка Стеха. — Беззубка говорит ей: «Ты зачем, стерва хромая, кошку дохлую в ведро мое подложила? У вас день рождения был. Вы брали тортаѕ. Зачем коробку и кошку дохлую подложила?» И пошлоѕ… А Катька — на Беззубку. Дрова ей спомнила. Что дрова у ей воровали. Катька прошлую зиму дров привезла. У ей татарин или армянец, а Катька — она без мужа, и говорит: «Я не знаю, кто он тебе. Давай потаскаете и поделим». (И уголь там был.) А оне потаскали все собе, оставили ей курам на смех. И перетаскали оне, а Катька-то видит, что у ее меньше дров, ну и начала... «Вы меня омманули, — говорит, — и не токмо мене, и дочку мою омманули». Беззубкин привез с Москвы сапожки какие-то (мех белый, длинный), Беззубка Катькиной дочке младшей продала. Катька спохватилась: «Вдруг и оне ворованные?» И потому — что Беззубка, знаешь, кастеляншей в гостинице — усомнилася, что неворованные. Как развесит простыни — усе со штампами... А ты што пишешь-то, Писарчик? Болтаю дура старая — может, что сурьезное — а я, значит, мешаю...
— Что ты, тетка Стеха! — отложил ручку Писарчик. — Говори, говори... Я — так, письмецо заодно папаше. И слушаю тебя внимательно. Я и то и то могу. Давай дальше!
— Умный ты, образованный, — вздохнула бабка Стеха, — и слушаешь, и свое пишешь. А зять мой, дундук дундуком, прости меня, Господи, кончил семь классов с грехом пополам, дальше ума не хватило — выперли. Книжку «Цасима» третий год пошел, как читает. А чтоб писать — в жизнь не было. Лучше б и не научали грамоте. Ни к чему ему она. Никак, тот хоть писать вовсе не могет, а, поди ж ты, помогнул Марфе третьего дня (что поначалу за ним ухлестывала), помогнул-таки жалобу подать...
— Как это он помогнул, — удивился Писарчик, — сама ж говоришь: писать не может.
— Можно и не мочь, — повеселела бабка Стеха. — И мне, может, когда помогнет — на него одна надежа. Тишке (в пятый класс ходит) рассказал, тот и написал...
— Продиктовал, что ли?
— Во-во! — обрадовалась бабка Стеха. — Язык сломаешь... Марфа правую руку до сих пор в гипсу держит — упала недели две, как будет... А она поварихой в детсаду. И на бюллетени. Зарплату ей не давали — вот из-за чего. Худющая стала, посимпатичнела. С того Никак, может, и согласился. То ж стороной обходил...
Перо Писарчиковой ручки поскакало чуть ли не галопом; Писарчик не успевал за бабкой, боялся пропустить слово, потому прибегал к сокращениям; второпях сокращения коверкали почерк — в скорописи он руки еще не набил, и была, к тому ж, другая боязнь — что не разберет после все, что написал. Сказать же, погоди, мол, нельзя — учует.
...Бабка Стеха нашла в Писарчике прилежного слушателя (хоть и чегой-то марает там, а — слушает, и когда что непонятно, спросит). Ей поговорить за жизнь составляло большое удовольствие, она порой даже закатывала глаза и освобождала от пуховой шали уши, чтобы ей самой ясно слышно было, как говорит она красиво, хотя нигде не училась.
Бабке Стехе казалось, что только такой умный и культурный человек, как Писарчик, имеет способность понять и то, как она хорошо говорит и саму ее. Но, бывало, говорит про одно, другое уже в мыслях стоит на подхвате, или же что еще вспомнит, вроде бы к разговору и непричастное. И сбивается с панталыку. — С панталыку сбилась, — так и заявляет тогда она и, не стесняясь, пытает, о чем говорила вначале и опосля. Ну чего стесняться, коль Писарчик ни разу не улыбнется, а наоборот — возвернется назад на полном серьезе и вежливо скажет: так и так, о том и том вела речь. Видно, понимает он, что память тут ни при чем — просто с панталыку сбилась.
— Чай остынет, тетка Стеха, — напомнил Писарчик, поглядывая на стакан в позолоченном подстаканнике: в прошлый раз он наливал бабке Стехе в фарфоровую чашечку, так она аж засветилась вся от оказанного ей доверия (не боится, что разобьет, не дай Бог, ненароком) и еще — оттого, что руки ее, грубые и морщинистые, соприкасаются с такой дорогой, хрупкой, красивой, как игрушечка, вещью, которой любоваться бы да держать все время за стеклом в буфете — и через стекло гостям показывать.
Сердечный жилец Писарчик. Простой, пусть и ученый. Что богат и скуп, болтают завистники энто, пить надо меньше, тогда и подстаканники золотые, с узорами, будут, и фарфоровые блюдечки, и хрусталь. Пропить — не нажить.
— Сколько ложек сахару любишь? — готов был услужить бабке Стехе Писарчик, снимая крышку с пузатой фаянцевой сахарницы.
— Сколь... сколь... Не знаю, — растерялась Стеха. Те разы он сам клал ей по две ложки и что-то никогда не спрашивал — значит, зауважал ее больше еще.
— Три хватит? — и не дожидаясь, что скажет бабка, положил ровно три, полные, а последнюю — с верхом, аж, пока нес, малость просыпал.
— С Беззубки пошлоѕ... — сказал Писарчик; он размешал сахар и стал раздумывать, предложить бабке печенье или же булку с маслом. Думалось медленно. Бабка Стеха тем временем отпила уже добрую половину стакана и тихо засмеялась.
— Чего ты? — покосился Писарчик и тут же успокоился, видя, что смеется она не с него.
— Слухай дальше. Та купила у ней сапожки за сто рублей.
— Кто? Беззубка?
— Дочка Катькина... Говоришь — все слушал. Поносиѕла немного, а Беззубка обратно требует: нога у ней пополнела.
— Ну и чем кончилось? — Писарчик задосадовал, что бабка отвлеклась от главного и решил направить разговор в нужное русло.
— А ничем. Отдала ей сапожки. Беззубка на базар сразу побегла. Подороже, видать, продала... Ага...
— А с кошкой дохлой что? — поинтересовался Писарчик.
— Орала неблагим матом. Бабы сбежались. Вынеси, говорят, смердеть будет. А та — ни в какую. Пусть, кричит, Катька выносит — она подбросила. И надо ж тому случиться! Беззубка задолжала кому-то 123 рубля. И не отдает (она же нищая совсем, наглая такая). Те как раз пришли со свидетелями, и скандал поднялся страшенный. Встряли собутыльники Беззубкины и хахаль ее, москвич, с кем живет она; он тут в командировке, там у него семья: ребенок и жена законная. Первого, мальчика, от москвича он, месячного, в том году Беззубка-то, сказывают, задавила, здоровый был, толстенький...
— Да ты что?! Задавила? — стараясь удивлением в голосе сдержать волнение, громко спросил Писарчик. Он еле удержался, чтобы не обернуться к полке с книгами, где в первом ряду у него находился обернутый в газету Уголовный Кодекс.
— Задавила... — подтвердила бабка Стеха. — Замотала, бросила куда-то, собаки, будто, по весне разрыли... Ага... 123 рубля долгу — энто тебе не рупь тридцать. Все, и свидетели тоже, передрались, да ввязались (без них разе обойдется!) туда ж Сенька с космами и выдра его, Зойка. Катька — никто не знает как — вырвалась и привела дружинников. Шесть дружинников пришло. Заставили Беззубку подписаться, что такого мелкого скандала с матами не будет. Катька после ей и говорит: «Ты думаешь, я материться не могу? Я так матерюсь — заслушаешься!» Позавчера это было. А вчера и сегодня — ниже травы, тише воды.
Писарчик принял озабоченный вид, закрутил перо колпачком и глянул на ручные часы.
— Ой-ой, — засуетилась бабка Стеха. — Сколь натикало? Я ж в овощной за картошкой собралась... Полвторого? Побегу...
Таким макаром Писарчик выпроводил гостью, сел снова за стол и, улыбаясь каким-то своим дальним думам, долго вертел в руках авторучку. Писать он начал с красной строки.
Про Беззубку много расписывать не стал (может повредить, и, в первую очередь, ей — грудной ребенок, как-никак), отметил как совершенно установленный факт кражу простыней, сожительство с женатым человеком, пьянство в поздние часы. «И это — мать! Ужас берет меня по ночам, когда я слышу плач ребенка. Мне сдается (не ровен час) задавит она его, беспомощного, грудного, с пьяных глаз, как поговаривают, предыдущего в прошлом году».
Писарчик перечитал все с самого начала, в одном месте только споткнулся. «Неизвестный мне гражданин», — произнес он шепотом. «Как пишется НЕ: вместе или отдельно?» Сомнение требовало ясности. Писарчик вытащил с полки «Грамматику», надел очки; они, в отличие от подстаканника, были из чистого золота.
Учебник точного ответа не давал. Оказалось, что существительные НЕПРИМЕТНЫЙ, НЕБОЛЬШОЙ, НЕИЗВЕСТНЫЙ и т. д. писались с частицей НЕ слитно, как, впрочем, и прилагательные. Но прилагательные почему-то — не всегда. Надо различать, когда подразумевается «противопоставление».
На этом дурацком «противопоставлении» Писарчик застрял. Посидел, подумал, прочитал дальше. А там накрутили пуще прежнего. Мол, если просится вопрос от того слова, что стоит после НЕ к другому, и отвечает оно, то есть, то, другое, на вопрос обстоятельства места, времени, действия, так тогда НЕ пишется отдельно. «Сам черт голову свернет!» — обозлился Писарчик; от натуги у него вспотел лоб, очки затуманились. «Нет, чтобы завести единый порядок: или всегда вместе или всегда отдельно! Тогда б никто не путался». В другой бы раз Писарчик плюнул на орфографию, не стал бы время тратить...
Он снова прочитал правила, уже без интереса, едва ли не насильно, раздражаясь все больше и больше. «Оставлю так, — наконец решил он. Завтра выясню».
Теперь нужно было проверить, все ли семь пунктов освещены, не упущено ли что. Заявление — в чем Писарчик не сомневался ни на минуту — должно иметь под собою твердую почву и законченность, чтоб за ним виделся заявитель — серьезный и солидный гражданин, оторванный от своих дел насколько очевидными, настолько вопиющими, фактами и сумевший сделать из них правильные выводы.
«...ж) ...распространении возмутительных и злонамеренных слухов». Итак, «ж»... Писарчик вынул блокнот. «Что касается распространения… ограничусь нижеизложенным. Тот же Веников (Григ. Тих.) в разговоре с Корневым (Сем. Ив.), соседом, неуважительно отозвался о ведущейся в настоящее время грандиозной застройке и реконструкции нашего города. Будто в квартиры новые со всеми удобствами вселяются сплошь начальники и ихние секретарши («секретутки» — как оскорбительно зовутся они почти всеми тут), что, по словам Веникова, «любовь крутят с ымя, да задолизы, горлодеры и прочая шушера, а нам, простофилям — шиш с прибором, а не с удобствиями».
Корневу бы пресечь вздорные и надуманные измышления. Не пресек. Хуже — оказался с ним заодно: сон пересказал, будто намедни ему приснилось, что многоэтажные жилые дома сносят, а людей всех оттуда переселяют обратно в бараки.
Разговор между ними состоялся 4 августа с. г. при Петрове С.К., Маркухине А.А. и Кукушкине М.С. (все они также проживают в доме 5/4). Несмотря на присутствие еще трех граждан, никому из них не пришло в голову дать отповедь незрелым элементам, чье поведение привело бы в неописуемый восторг заграницу. Дело кончилось тем, что все пятеро сложились, купили две бутылки водки, распили на лавочке и благополучно разошлись.
Помимо безответственных и социально опасных болтунов в бараке проживают и тихие типы — мастера обстряпывать свои темные делишки и загребать жар чужими руками. Не позднее как вчера, 9 декабря, на имя тов. Соколова было подано прошение от гражданки Симаковой Марфы Алексеевны, временно нетрудоспособной вследствие поломанной руки (опять это НЕ со словом ИЗВЕСТНЫЙ! Стоп, стоп!! А что дальше идет? «Обстоятельствах»! Вот оно паршивое обстоятельство места, времени, действия, про какое в «Грамматике». Как там? «Пишется раздельно». Так и напишем...) при не известных обстоятельствах. Симакова, проживающая в том же доме 5/4,что и Веников и все перечисленные другие, безответствено жалуется на невыплату ей получки и бездушие со стороны руководства детского сада, где она работает поварихой.
Так вот, прошение писано пятиклассником Тихоном Кукушкиным под диктовку субъекта по прозвищу «Никак». Нося столь издевательское имя, этот так называемый Никак якобы не помнит своей настоящей фамилии, действительного имени и даже отчества. Он нигде не трудится, почти ни с кем не общается и (что самое подозрительное) не известно на что существует. Собственноручно «Никак» не взялся уважить жалобщицу, сославшись на то, что письму не обучен, хотя ему всего лишь, от силы, лет сорок, и в нашей стране безграмотность ликвидировали поголовно, когда он был еще, так сказать, в проекте.
Я, к сожалению, не осведомлен, в каком тоне выдержано прошение. Скажу лишь, что вышеупомянутый Корнев и Кукушкин (отец Тихона Кукушкина) весь остальной день нехорошо переглядывались (здесь — вместе, точно: можно проверить «плохо») и посмеивались».
Писарчик поставил точку. Что-то ему подсказывало: заявление готово, и ничего добавлять больше не надо, разве что попросить не оставить его без внимания. Что он и сделал. И длинно, с завитушками, но — разборчиво, расписался, почувствовав при этом как раскраснелся — от проделанной работы и возбуждения.
Шестая глава
ОСВОБОДИВШИЙСЯ АЛЕША
Долго не мог заснуть Никак. Ворочался он с боку на бок, подвертывал под себя одеяло; тулуп, что был поверх, то и дело сползал — да и так он почти что не грел: видно, в ночь поморознело. Печка же, сутки нетопленная, давно остыла — последнее тепло повыдуло ветром; Никак, уходя из дому, оставил трубу непритворенной — забыл через депутата. Воротился — аж пар изо рта пошел, как запалил свечку. Много он ее не жег (ни к чему это), выбрал в торбе, что за печью была, сухарь, похрустел им, запил водою. И, задувши огонь, ощупью, — и сразу нашел койку. Впрочем, прошибиться и не мог — пройдешь от стола прямиком шага три, даже если чуть левее впотьмах возьмешь и в стенку упрешься — койка все одно рядом, рукою ее нашаришь.
Лежал Никак поначалу — прислушивался, как возле печи скребутся то ли крысы, то ли мыши. С ними он до того свыкся уже за столько лет, что и выводить не думал. Коты ведь да кошки пошли нынче какие... Душат, а есть их не едят — брезгуют. И кошку кормить надо было б. К тому ж, и крысы были случайными: столовались у соседей, сюда попадали мимоходом — когда кто вспужнет. Ну, вылезет какая, погуляет малость (не жалко) да и опять зырк в нору. Тожеть балованные стали: сухари им уже не пища!
Постепенно Никака все же одолела дремота (уморился за вечер), только сон был беспокойный, урывками — тяжелый, хотя и нестрашный. И лишь на рассвете, как провалился: ничего не видел и не слышал, до стука в дверь.
Пошел открывать почти враздежку, в кальсонах да в тулупе на плечах — не сообразил спросонья, что мог и не вставать: поколотились бы — надоело (на стук пошел). А взбудил его Леша, душа пропащая; обернулся назад со сторонушки дальней, с хлебов казенных, наконец-то; два года — не два дня вам, не два месяца.
Вчерась прибыл к вечеру, тут же к Никаку торкнулся — замоѕк. Хоть седня застал: живой-невредимый. Чего ж не радоваться, коль все, как оставил, как тогда — и тулуп на Никаке с той же вонью, и держит он его, чтоб не спал, так же, и кальсоны прежние, и шлепанцы (лет им сколь?..), черные да блестючие, не выбросил. Да и стол с подкладкой под леву ногу, к двери что, стоит себе — ничего ему не сделалось — и окно закрыто, чин чинарем, газеткой старой, желтушной; и табурет тута зеленый пристроился: сел на него, отвернул газетку — глядишь, на улице происходит что.
Леша чмокнул Никака в лоб, отпрянул от него и запрыгал то на одной ноге, то на другой попеременке, замахал руками, словно крылья они.
— Здороѕво, Леша, — проворчал Никак с хмурью на лице, но долго не удержал ее — заулыбался.
— Алеша я, — поправил Леша. От огорчения он встал на обе ноги и сразу же бросил махать руками заместо крыльев («Я — птица вольная… Лечу куда хочу»).
— Забыл, что Алеша я.
И добавил грустно: «Как служивого забывают, как звали». Он сморщил было лоб для печали, однако тут же перешел на песню: «А для тебя, родная, есть почта полевая. Солдаты, в путь! Солдаты…» Пел он с удовольствием, душу, видать, отводил тем, а под конец аж притоптывать стал — развеселился.
Никак слушал, как поет Леша, умываючись. Под краном понемногу смывалась тяжесть вчерашней работы и разговоров, недосып.
— Печь топить буду, — объявил он, когда вытерся, а Леша — допел и плюхнулся, как был, в плаще и шляпе, на табурет.
— Зябко, — подтвердил он, помолчав. Никак тем временем уже возился у печи и жалел, что не набрал досоѕк, пока шел — вчера. Так бы и сидеть им в холоде, не догадайся он запастись топлей загодя. Березовых поленьев, правда, у него — раз, два и обчелся... Но — хватит и горох разогреть в томате, и чай, и на помещение, ежели с умом топить.
Никак полез в духовку, где запас был, вытащил его оттудова, принялся закладывать в печь. За тем и застал его Чурбан — не ушиб чуть, с порога. Никак как раз нагнулся к дверце, ею его по щеке и достало. И все потому, что дверца печная-то к двери открывалась, эта же — вовнутрь. Набрось давеча Никак крюк — они б ни за что не встретились. Обошлось — не ушиб Чурбан его, даже что мог, не заметил; и Лешу — тоже. Леша от удивления глаза вытаращил, с табурета снялся.
— Хоронить надо, — негромко сказал, ни на кого не глядя, Чурбан.
Никак, с поленом в руке, и Леша, рядом, стояли без слов. Потом Леша сообразил, что мужик, который только что зашел, чего-то хочет от Никака, спросил наобум: «Помочь?» Чурбан отмолчался. Он повернулся к Никаку и уставился на него измученными глазами, без мольбы даже, без слезы единой, отчего глядеть в них было не легче.
По кивку Никака Леша понял: помощь и вправду требуется, обрадовался отгадке своей, деятельным стал сразу.
— При деньгах организую все, как полагается, — сказал он деловито, быстро вникая в новую заботу, и с интересом, так как она была для него совершенно новой.
В его алфавитной книжке, какую он теперь шарил по карманам, и на которую так покушались все эти два года, находилась запись насчет похорон, как про всякий другой мало-мальски важный повторяющийся часто случай или событие вроде крестин, свадеб, разводов, круглолетий...
На букву «П» были только две записи — похороны и поминки. Леша обхлопал всего себя, обнаружил-таки (иначе и быть не могло у него) алфавит в пиджаке провалившимся под подклад; хорошо, дырка мала еще там! — вытащил с гордостью и собирался уже раскрыть на «П», как услыхал вздох: «Были б они — деньги...» Говорил Чурбан.
Леша, как держал, так и опустил книжку свою, всегда такую незаменимую, а тут, вдруг, ненужную.
— Нету, значит? — переспросил он и, не дожидаясь ответа, стал совать ее обратно — и все мимо, наконец, засунул.
— Нет — найдешь! — Леша опять поспешил оправиться от недоумения, и в этом он тоже был собой — Алешей, для кого тупиков не было.
— На што сослуживцы — коллектив? С него и стребуй! Где, говоришь, молотишь сейчас?
Чурбан впервые посмотрел на Лешу, но безразлично и отвернулся, со своей тоской, чем снова чуть не сбил Лешу с толку. Повсему, до Чурбана сразу не дошло ничего, встревожило разве что после, и оттого сдавалось: тащи за собой — упрется. Вишь, как заморгал-растерялся, боится всего от беды-то своей. Она, брат, случается, так испужает, что до самого конца своего не выпрямишься; так и будешь ходить — трястись: не руѕки, не ноѕги если — то нутром. И водка не спасет — не согреет.
Видя, что Чурбан не чухается, Леша задрал голову к потолку минут на несколько: задрамши ему сподручней думалось.
— Идем! — решился он. Чурбан обеспокоенно глянул на Лешу, после — на Никака. Лешина деятельность перепугала его. Ничего он так не боялся как кабинетов, где сидят за столами и в большой строгости смотрят на тебя из-под бумаг. И коридоров длинных тоже боялся. Для него это было целое мучение, когда зарплату давали — стоять и дожидать в проходе; кассиршу, и ту стерегся, будто сунешь в будку к ней руку — она хвать тебя, навроде собаки.
И все ж, как ни упирался Чурбан, утянул его Леша за собой.
Один, Никак растопил печь, подмел пол, а как поспел горох, сел есть. Но в горло ничего не лезло. Тогда Никак похлебал чаю и долго глядел в пустую остывающую кружку.
Сильно переволновавшись вчера, он не мог отойти и чувствовал: отойдет не скоро — впереди похороны. «Сколько денег, чтоб справить их по-людски!» — сокрушался Никак: от Леши он услыхал, что — полтыщи. «Хоть добился бы — дали. А — нет, где взять их?»
И он в первый раз, кажется, за всю свою жизнь пожалел, что нет у него ничегошеньки: карманы выверни — только крошки в них одне от сухарей, от папирос да еще гвоздик или шуруп какой, подобранный на дороге, может.
Летом бы — другое дело, летом Никак имел сбережения: рублев так с десять, а то, глядишь, и поболе, ежели торговля ягодой и грибами шла у него бойко (к зиме готовился).
Знать наперед бы, что позарез нужны будут деньги эти — ни за что бы не потратился, не побаловался б картошкой с купли. Но откудова ж знать!
Кто ждет ее, смерть?.. Совсем старые, может, старики да старушки, у них и одежа припасена и — на поминки. В том-то их и мудрость от жизни долгой, прямо-таки бесстрашие какое-то. Верно, понимают, несмотря на причуды стариковские и жалобы на память — отжили; плохо ли, хорошо жили — срок вышел, и ничего тут не поделаешь: жизнь так устроена. Хотя... (кто поручится), возможно, обряд соблюдают или же с легким сердцем собираются — что верят: на этом свете мучились, там благоденствовать будут — жить-радоваться. Только и они навряд ли торопятся, нет, не сегодня — завтра, говорят себе. А придет завтра — на завтра опять же думают. Смерть не загадаешь, не упредишь ее.
Никак подумал, что и ему надо потихоньку собираться, чтоб не застало его врасплох — без копеечки. Не годится людям заботы множить, пусть и отрывают от себя другой раз, не бурча. Все равно, лучше самому о себе позаботиться. Рублик к рублику, когда — два, скопится. И — главное — не забыть про завещание: мол, для того и того это, и на поминки чтоб хватило, кто схоронит — спасибо им...
Леша с Чурбаном возвернулись часа через два; оба мрачные, Чурбан — так он вовсе (еле дошел, видно) — опустился на пол сразу, снял кепку, закрылся ею, Леша — наоборот — заходил взад-вперед, устоять не мог на одном месте, злой до невозможности.
— Не дали? — спросил Никак. Леша зубами скрипнул.
— Как же — дали!! — закричал, и, проходя мимо Чурбана, толкнул его в плечо: «Кому говорят — не распускай сопли!»
Повторил: «Как же — дали!!» И выругался. «Заходим в контору ихнюю. Твой друг заупрямился было, дальше дверей не идет — боится. А кого бояться-то?! Крыс канцелярских? Начальницу сухопарую? Еле-еле уломал.
Идем к ней в кабинет. Совещание какое-то там. Ладно — ждем. Друг твой опять порывается смыться. Удержал я его. Расползлись, наконец, сидни чертовы. Я толкаю его, упирается, но идет, так и зашли к ней (чтоб ей всю жизнь икалось!). «Неприемный день», — говорит. Я к ней и так и эдак...
Снизошла. Объяснил, зачем пришли, жду, что скажет. Сидит за столом, молчит. Ну, думаю, раз сидит-молчит (а мы стоим), значит, решает, значит, надежда есть. А когда фамилию его спросила, обрадовался я, вида только не показываю: прикидываю уже, ежели мало давать станет, сколько запросить поверх, не отказала чтоб. Только она (правда, что — кислоокая) и говорит: «Аванс он брал, до получки дожить еще надо, притом, будет ли что получать — вдруг запьет, как бы доѕлжным еще не остался; в кассе взаимопомощи не состоит, а из фонда на такие случаи не предусмотрено».
Взорвался я: «У человека, работника вашего, жена умерла, хоронить надо, а вы — «не могу», отнекиваетесь. Вы через не могу! Совесть на што дадена?!» Она — в амбицию. Вскочила. «Работник, — кричит, — какой он работник! Увольняли несколько раз. Бич. Пить нужно меньше, тогда б не попрошайничал». А он, друг твой, жмется к порогу: ни слова, ни полслова...
Слушаю я ее, тварину, и чем дольше слушаю, тем больше меня зло берет. Она же все выговаривает нам: «Тоже мне, жена! Знаем, какая она жена ему. Как он — бичиха! Директриса бывшая, выгнали из школы за все хорошее... Спилась. И в колонии за тунеядство сидела».
Лешу аж затрясло всего. Ударил он кулаком по столу совсем близко от Никака; тот ничего не сказал, только нахмурился пуще прежнего; Чурбан же, на полу, не пошевелился. Оттого что хватил по столу, Леше не полегчало, не перезлился он. «У меня чуть было язык не отнялся. Что же творится, думаю. Ну, имей ты в душе что угодно, не люби — твое право. Но будь же человеком!.. Обеднеет контора, что ли? Сотня несчастная, от силы полторы. Подмывало меня звездануть ее чем промеж глаз, чтоб оба скисли.
Сдержался я. Решил с лаской подступиться: женщина все ж, серд¬це — не камень. «Клавдия Петровна, — говорю (имя-отчество, пока дожидали, у секретарши вызнал), — чего в жизни не бывает. Может, ему на нее и не повезло. Но войдите в его положение! Ни рубля за душой, а тут беда. С каждым случиться может. Просим вас: не откажите, уважьте. Век помнить будем...»
— Тьфу! — Леша плюнул себе под ноги, но — всухую. — Не проймешь их ничем!! Они о себе только пекутся. «Хватит, — отвечает она, — голову мне морочить. Адвокат выискался! Сам-то ты, кто? Не из ихней ли компании? Напоить посулили за усердие, небось... И вообще, почем я знаю, где сожительница его: богу душу отдала или же сама надоумила вас — на пропой собираете».
— Веришь мне, Никак, в рожу чуть ей не плюнул. Только что плювать... Бестолку. Да и самого тут же б повязали — не успел бы и дня догулять дома.
Леша привалился к двери. — Зря я божился, что не на пропой — пусть пойдет проверит. Попусту. «Хватит, — говорит она опять, — сказки рассказывать. Проваливайте подобру-поздорову, не то милицию вызову». И сама уже к трубке тянется.
— Дали! Догонят и еще дадут! Одним словом, выперли нас как самых последних... А он, — Леша кивнул на Чурбана, — чуть с ног не сбил меня: первым, как пробка, вылетел. Как про милицию услыхал. Из¬мельчал народ!
Леша усмехнулся. Усмешка вышла презрительной, од¬на¬ко ж — с болью. После рассказа трудно ее было видеть — душу и без того саѕд¬нило.
Никак смотрел в окно, на дорогу. По тому, как полюднело на ней, понял: перерыв уже. Мимо барака проковылял мастеровой человек в вислоухой шапчонке, припадая на ногу — зимой и летом фуфайки не снимает; при нем обязательный его инструѕмент в ящичке: топорище выглядывает, рукоять молотка-гвоздодера и зубья ножовки, будто елка с рисунка детского, начатого только что. Еще что-то там у него, в ящике уложено, и все он несет цепко-бережно, и хотя ноша не тянет руку — кажется (в глаза б никому не бросилось, ежели б на эту ногу припадал он). Впрочем, впечатление со стороны — самое что ни на есть обманчивое — инструмента мастеровой человек, скорее всего, не чувствовал...
Почти сразу же за корейцем показался усатый сержант-сверхсрочник, перетянутый весь ремнями, которые полноту его как раз вовсе и не скрадывали. Подымался на взгорок — пыхтел, пар выпускал, но ход не сбавлял все ж, не сбивался с шагу: сапоги похрустывали да поцокивали на морозе исправно, и руки отмашку делали. По сержанту барачники часы проверяли. Идет — значит «12-05».
Квартировался он в трех минутах, примерно, отсюда, где дома облезлые, и стоит впритык к одному ларек пивной — Манькин. Сержант тоже, по воскресеньям, пристраивался к нему, «по гражданке», правда. Суѕпился (наливался кровью), когда кто без очереди лез или же посуду передавали, усы у него тогда так и ходили — распушались. Однако ж, терпел — порядки свои не устанавливал.
А вот и самосвал порожний! На половине взгорка поравнялся с сержантом, обдал сизым дымком, из виду скрылся. Но Никак успел все ж заметить шляпу, по ней узнать парня — рядом с шофером. Оба они были нездешними, но года два уже подряд, кроме (само собою) выходных, нагоняли сержанта в одном и том же месте — на половине взгорка. Они торопились ко второму завозу.
...Резкий ненатуральный смех отдернул Никака от окна. Смеялся Леша. «Всюду деньги, деньги, деньги! Всюду деньги, господа. А без денег жизнь плохая, не годится никуда...» Леша оборвал песню и на минуту задумался.
— Тут ждите! — крикнул он, загораясь. И хлопнул за собой дверью так сильно, что шапка Никаковская, будто ворона, слетела с гвоздя.
Выйдя в коридор, Леша стукнул в первую попавшуюся дверь; оказалась она Беззубки.
Нонешним утром Беззубке можно было б и не похмеляться: вчерась брали две бутылки всего — на троих-то! — не считая канистры пива. Пиво это и помогло Дуське с Кылой ужраться. Беззубка же, не будь дурой, пивом ни разу не запивала. Она вообще, как засопатил Митюша и из яслей пришлось взять, сдерживалась.
Ну хоть и пиво — напиться в усмертешку? До нее, видать, хватить успели. Да и к закуске почти не притронулись; им насвинячить только, перекопать, размазать и пепел (все нам надо, если не съесть, то испортить — сам не гам и другому не дам), и пепел в миску понасыпали. А кто-то вконец обнаглел — до тазика поленился дойти (или же сил не хватило), прямо под стол стравил.
Беззубка скосилась туда одним глазом с кровати, еще не вставала когда — едва ее не стошнило. Вспомнила смутно о каком-то шуме, учиненном Кылой — никак драка вышла — успокоилась: повезло им с Дуськой, что милиция не заявилась. То б и ее заодно с ними притянули. Опять объяснения пойдут, грозить станут, совестить — тоска зеленая.
Вдруг Беззубка поняла, кто под стол стравил. На том же месте Дуська сидела! Видела б — за волосы ее да мордой, мордой!.. От этой мысли Беззубка аж соскочила с кровати. Так бы и ринулась за Дуськой в юбке своей мятой и блузке расстегнутой — до двери уж добегла. Остановилась там, назад пошла. «С чего это я взяла, что — Дуська? И Кыла мог, с тем же успехом, солдатик, помнится, еще какой-то заглядывал. Интересно, сколько же выпивки было, ежели и ему перепало?»
Захваченная новой мыслью, Беззубка полезла в кухонный стол наугад — по верхней полке шарить и (надо ж такое!) нащупала не¬допитую бутылку; что грамм сто в ней, и что обязательно водка — не видела ж, не нагибалась — догадалась по посуде: пальцами этикетку почувствовала, да вытаскивала когда... Двести грамм или же пятьдесят не так вытаскиваются.
Стакан был под рукой. Выплеснула Беззубка все, без остатку, пить уж собралась, как малый проснулся, в рев ударился. Не кинулась Беззубка на плач, выпила спервоначала; после уже погремушку ему сунула, слезы рукой утерла. А чтоб не орал сильно — соску ткнула. И закусить было потяну¬лась к картошке вчерашней, вовремя руку отдернула. «Насвинячили!» — возмутилась опять, боясь заглянуть под стол — сама стравит.
— Не стол — помойка: один запах, — не удержалась — проговорила она вслух, и это было первыми ее словами сегодня.
Правду сказала: уж как пахнет помойка, она знала. Каждой божьей весной снега по ту сторону дороги, наискосок, таяли — помойку подмывали, и в один из таких дней она разливалась ручьями да вниз усе — под окна барачникам. Несколько квартир страдало и Беззубкина тоже. Ручьи, причем самые быстрые, устремлялись прямо к ее окну и проникали вовнутрь.
То же происходило и когда прорывало огромные серые трубы, по которым поверх домов гребенцев проносилась куда-то вдаль горячая вода. Тогда совсем худо было, особенно летом. Воѕды, с напором, и не успевшие охладеть, смывали помойку начисто и несли ее туда же, к ихнему бараку. Наводнение начиналось. И бедствовали все — не только те, чьи окна выходили на дорогу.
Зато спасались сообща: ведрами рьяно вычерпывали воду, выносили на улицу имущество, бегали туда-сюда с тряпками, глушили запах керосином, чем-то еще — вонь перебивали вонью. Барачники переставали на время грызться и почти что — пить.
Один Костя Есин не трогался с места. Сидел на табурете (ноги под себя — ухитрялся как-то умещиваться), сидел-покуривал — ждал, пока вода спадет. Таким его и запомнили: сидит-курит, поглядывает, как спичечный коробок плавает. Были у Кости Есина глаза голубые-голубые — Марфа лучше должна знать: больно поглянулся ей; выцвели потом постепенно — от пьянки, что ли.
Тише Никака был Костя Есин: не видно его и не слышно. А — пропал. Вышел из дому и как сквозь землю провалился. Хватились его месяца через два — опечатывать помещение пришли. Глядь, а там уж Беззубка с ребенком. Зима, дите малое... Куда ж ее выгонишь?!
Костя Есин стены голые, без обоев, после себя оставил, а из мебели табурет и кушетку с вылезшими пружинами; кушетку эту Беззубка сразу же и выкинула, кровать полутораспальную поставила, на ней они вдвоем отдыхали вместе до того, как дочку забрала к себе бабка — мать Беззубкина.
Родственников по отцовской линии у девочки не было: откуда им взяться, коль Беззубка и сама-то толком не знала от кого дочка, как, впрочем, теперь и сын. «Кобели...» — гудела она на сносях, отдыѕхиваясь после ходьбы. Но от плода не освобождалась. То ли расчет имела какой, то ли боялась. «Опомнись, Зинка! Что делаешь! Голь перекатную по свету пускаешь...» Не трогали Беззубку увещевания мамаши, словно не слышала она их; что ж до барачников — усылала подальше, сквернословила. В конце концов Беззубку оставили в покое. Вздохнет лишь порою соседка какая втихомолку («Мучительница...») или в разговоре промеж собою выплеснутся наружу материнские чувства... Но тут же найдет своя забота-кручина, заслонит чужую — куда от этого денешься?!
Табурет, на котором сиживал Костя Есин, Беззубка оставила, два стула к нему приволокла откуда-то, клеенкой обтянула. Вот на таком стуле она и закусила папироской.
Митюша тоже хотел есть. Он плакал, и Беззубке отчего-то жалко его стало. «И на што он мне вправду?» — подумала она, и следом — устыдилась: всяк живой для чего-то да живет; родился — не твой уже, вернее, не ты уже его распорядительница.
Доподлинно известно было Беззубке, что считают ее душегубкой, за Ванечку — что будто удавила она ребеночка (волком попервости глядели на нее бабы, глаза готовые выцарапать). Только не брала она греха на душу! Сам он задохся: отрыгнул ночью, а лежал на спинке и — подавился: не успел голос подать. Проснулась — теплый еще... Не слыхали они, как ревела Беззубка в подушку, не видали, как носилась с Ванечкой, полоумная, по квартире...
«Проѕклятый дом... Костя Есин, сходя, проклял, и беду на него назвал», — ударило ей как-то раз в голову. Она часто и долго поминала Костю Есина матом, порубила и сожгла в печи его табурет, однако ж ничего не изменилось. Не отпустило ее и когда попа под Рождество привела, и тот окропил помещение святой водой. Не помогло: Митюша родился беспалый.
«Чем я прогневала Бога, чем не угодила?.. Не молилась в церкви? Так — неверующая я... С мужиками таскалась? Думают, мне мужик постоянный не нужон. Невезучая — вот што. Аль повадку дала им, отженихаются и — след простыл. Да и кто из порядочных в барак-то пойдет?.. На роду, видать, написано маяться безмужней...»
Шепот Беззубки, ночной и горячий, с придыхом, был полусном-полубредом и в бессонные отчетливые часы; она металась на кровати, каталась по ней со слезами; пот лил градом, отчего намокала простыня и становилось холодно. Беззубку бил озноб, от него и от мыслей своих она колотилась в одеяле, постепенно стихала, забывалась на час, другой...
Перед Лешей к Беззубке забегла Верка. Своего дитя, малость старше Беззубкиного, искусственника, она кормила с молочной кухни и, что оставалось, носила Митюше. Беззубка морщилась всегда, ругала Верку последними словами, но — брала. На Верку обижаться нельзя: одна она, кажись, ни в чем не попрекала Беззубку, не выговаривала никогда ей. Поставит детское питание — скляночки разные с кашицей, молочком, творожком — постоит с минуту молча, молча и уйдет. Леша в тот день едва не столкнулся с Веркой в дверях. Ей же мало дела до того, кто и отчего ходит к Беззубке: прошмыгнула мимо и, не оглядываясь, заспешила к своему дитю — чай, без присмотра осталось.
Беззубка встретила Лешу посреди комнаты и — босиком. Она хмуро уставилась на него — чуть ли не враждебно, и когда он тихо поздоровался и снял шляпу, ответа не было.
Если бы не Митюша, тишина б усилила нелюбезность хозяйки, и Леше стало бы еще больше неловко. Но мальчик захныкал громче, без остановки; это заставило Беззубку заняться, наконец, им: взять на руки и поднести бутылку с соской. Ребенок умолк. Беззубка смотрела, как он пьет — с жадностью, надувая щеки.
Леша тем временем украдкой огляделся. Кроме двух не застеленных ничем столов (кухонного и подле кровати), на которых все было немытым и в невероятном беспорядке, детской кроватки и одежды, смятой и побросанной абы как на стуле, в квартире ничего не было, если не считать таза в углу да ванночки с использованной водой; возле них еще лежал на боку детский горшок…
Леше захотелось быстрее уйти отсюдова, но он не знал, как это сделать, чтобы не обидеть хозяйку — подумает ненароком, что забрезговал, как живет, даже разговаривать не стал, а ведь зачем-то приходил, что-то надо было ему от нее.
Беззубка вначале приняла его за нового хмыря из ЖЭКа (раз в год они заявлялись в барак), с толку ее сбила шляпа, но потом поняла, что ошиблась: на дворе мороз, а он в плащике и башмаки стоптаны донельзя. Мужик как мужик — каких много тут шатается, только вот шляпу на себя напялил, уж не упер ли где?
Беззубке пришло в голову: мужик — с бутылкой, выпить же негде. И ей сразу полегчало.
А Леша — разволновался. Нет, он нисколько не жалел, что взялся собирать деньги на похороны жены Чурбана, просто надо было разузнать у Никака, кто может дать. Оплошал малость. Ничего, все равно наберет, не в этом бараке, так в том, что — рядом.
Он нахлобучил шляпу, кинул взгляд на ванночку в углу с использованной водой и детский горшок на боку. И — заторопился.
Не обернулся на хозяйкино «чего», хриплое и мужское.
В спину ему хныкал ребенок...
Седьмая глава
ДЕНЬГИ
За другой дверью Лешу знали.
— А вот, — сказали, — и Леша! — будто в магазин он им за бутылкой бегал. Пили они пиво, втроем и — поочереди, потому что в дому не нашлось больше одного стакана. Веников (хозяин) объяснял это тем, что Левтина куда-то попрятала, чтоб он невзначай не переколотил с дружками; они же подозревали, что стаканы уже перебиты — в день, когда Левтина чуть ли не пробила Веникову голову.
— Алеша я, — поправил Леша. Налили и ему, передали. Протянутый стакан Леша взял не без колебаний. Он и раньше к рюмке особо не прикладывался; так и не привык к ее вкусу — нос задерживал в нюхе, пья. Пил же Леша почти завсегда через силу, «за компанию». У нас ведь как? Принуѕдят, чуть ли не в рот вольют. Волей-неволей выпьешь: лишь бы скорей отвязались.
Леша подержал, подержал в руке, обратно на стол поставил. — Пахнуть будет хуже, чем от водки.
— Тебе, что, целоваться с кем? — спросил кто-то из мужиков (Леша не успел разобрать кто), а Веников добавил: «Бабы без тебя тут через одну спились. А ты, как бы назло им, что от пива отвертываешься?»
Леша покачал головой: «У кореша баба померла, а хоронить не на что. Хожу вот, собираю... С запахом кто даст?!»
Остальные двое тоже посмотрели на Лешу.
— Пштык? — выпалил тот, что сидел ближе всех к Леше и говорил быстро-быстро, будто гнали его взашея. Перевел Веников. Петрова, кроме него, в бараке никто не понимал.
Они, когда-то в молодые годы, как только въехали сюда — совпало ж им въехать вместе! — страх попервости на старожилов наводили. Петров с дубиной впереди шел на крик или же, как драку они заслышат, следом — Веников полуметровым тесаком помахивал: переводил Петровскую скороговорку.
В его вольном переводе она и в самом деле заставляла трепетать людей и неробкого десятка, тем паче, что он совсем не прислушивался к Петрову — свое выкрикивал: «Шпана! — исчезни!!», «По нарам, мразь!», «Зашибу!», и всячески поддерживал слухи, будто бы они с Петровым в банде ростовской состояли, пока не накрыли ее; им же удалось в самый последний момент испариться.
И чего там скрывать — их боялись не только в бараке. Водка в магазине для них без очереди была, в клуб на танцы бесплатно проходили — словом, все «44 удовольствия». В отделении наслышаны были об ихних выходках, но никаких мер не предпринимали; это еще больше пугало барачников, потому как знаменитая шайка «Черная кошка», сказывают, имела своих людей и в милиции.
Года четыре кряду усмиряли барак Веников с Петровым — пока не надоело им, и не переженились. Только тогда и выплыло, что никакие они не блатные — самозванцы приблатненные, а милиция не трогала их, так как они лучше ее всех утихомиривали.
Не простили барачники жестокого обмана и сыграли однажды с обидчиками «темную»: подкараулили пьяных, накинули по мешку, избили до полусмерти. Милиция не стала долго разбираться — нагрянули в получку, побросали всех, кто ходил по коридору, держась за стенку, в фургон (человек десять набралось) и — «на 15 суток». Так квиты они сделались: Веников с Петровым, с одной стороны, и остальная масса, с другой. Теперь промеж ними недоразумение возникало редко.
— Пошто так? — перевел Веников. Леша пожал плечами: он-то почем знает? Веников, как хозяин, первым прикинул, врет Леша или же нет, ничего не припомнил за ним — забыл, может.
— Да… — протянул он.
Третий мужик отставил недопитый стакан, вытер рукавом губы. Они затрещали: мужик этот был не просто небрит, а как-то хмуро, удручающе, причем, густая его щетина, напоминавшая о себе треском, как бы скрывала его лицо от любопытных назойливых взглядов — отталкивала.
Лешу он до этого в глаза не видел, но поверил ему сразу, догадался как бы: сам третьего дня схоронил брата. Закурил мужик этот, затянулся несколько раз папиросой, не отымая ее, загасил пущенной в мундштук слюною, и полез наперед других по карманам. Леша взял от него трешку.
У Веникова тоже нашлись деньги: рубля два с копейками. Заерзал, глядя на товарищей, и Петров, который говорил — ничего не разберешь. Он не знал, сколько у него в точности наберется: бренчит что-то, а медяки ежели одни, то и давать неловко. Однако ничего другого, как выгрести их, не оставалось. Петров выгреб — немного не доставало до рубля — и успокоился: «Это еще куда ни шло...»
— Вчера б ты запросил, — сказал в свое оправдание Веников. — У ней под матрасом нашел, пока выскакивала на шум в проходе: Хромой с Кылой опять схватились.
Ему и вправду не жалко было этих денег, тем более, что на дело они. Только б не сейчас — до фингала, вчера, или же, когда сойдет он. И зачем только полез разымать?! Приварили мимоходом, к тому ж, на самом видном месте. (Влез — заполучи.)
День теперича, считай, потерян (куда с глазом!), поблажки не жди: прогул запишут — это еще так-сяк, то ж, премиальных лишат и — полностью. Хорошо, хоть пивом с утра запасся (полегчало чуть) — и вот уж оно на донышке, пиво-то...
Да не жалко их! Были б не последние и — не сегодня. А и не дать нельзя после Геры: плоше живет он Веникова — детей у него куча да еще 25 % плотит. Ну, куча-не куча, а трое есть. Двоих девочек вместе они с женой прижили; с пацаном взял ее, вдовую.
«У ней мужика в заводе убило — так, кто знает, жила и жила бы с ним…», — загрустил заново Гера... «У меня тожеть радость великая — братан...» Он прикрыл глаза и опять увидал себя: как гроб открытый несет, в ногах, в головах — страшно... Выносить же на двор через двое дверей сразу, а не пропускают они — для живых сделаны; и нельзя никак иначе как бочком, из-за чего, кто в головах несет, рукою брата придерживает — чтобы не выпал… «В тот раз привязывали…» — услыхал Гера потом уже от кого-то, на машину когда ставили. Услыхал и — дернулся. А теперь — опять. Но ни Веников, ни Петров — в спор вошли — не заметили.
— Напропосбрал? — зачастил Петров. — Глу-тру!
Он грозился оторвать Леше голову, если он надурил их.
— Да нет же, — не согласился с ним Веников. — Я Лешу лучше тебя знаю.
«А сделчилс!» Не сошлись они и на этом. Сидел Леша (что верно, то верно), но, кто ж его, соракота (школьник он, что ли?) научит? Да и сидел по пустяку — бабу свою погонял малость, чтоб обязанности не забывала. А то — распустили их — сладу с ними совсем не стало. Чуть что — жалиться бегут. И куда — лучше любого знают. Наплетут там три короба... Можно подумать: убивают их; каѕпнут — тягать начинают сразу... Глядишь, чего доброго, и — упекли уж, как Лешу, года на два. Им же, пущай глаза мужику выцарапать норовят, кидаются чем попало, им — ничего, им все с рук сходит!
Веников видел в этом самую что ни на есть большую на свете несправедливость и мучительно искал, как с ней бороться. То-то и оно-то, что — как?! Думай, не думай — ничего путного все равно не надумаешь.
Вчера, правда, проучил маненько, да какая то проучка! Острастка, и только. «На обед пришел, значит, — рассказывал он Петрову (уважал его как слушателя), — ставит передо мной тарелку. Смотрю и не пойму, мыта или же не мыта. Молчу: жду, что дальше будет. Дождал, пока борщ нальет, и со стола смахнул, в ее сторону. (Петров улыбнулся.) Ну, так вот, смахнул я ее, тарелку, значит, с борщем. Все так и вылилось на нее — отскочить не успела; на меня ж и не брызнуло. Орет на весь барак моя Левтина, а я покатываюсь — про голову травмирную, что будет болеть она от смеха сильнее, забыл начисто. Смех разобрал меня пуще еще, как дошло, что и жалиться ей не с чего: сама борщ горячий не донесла до стола — выронила. Черепки опосля собирать стала. Хрен с ней, ежели б и ошпарилась. Мяса жалко. Шмат, во какой (с кулак!) был, одна мякоть, к тому ж — говяжий». Он вздохнул.
Петров хихикнул, показывая порченые свои зубы, ржавые от курева, одобрительно закивал. Приметная у него голова, у Петрова: вечно стриженая, на самой макушке шрам белеет; как нагнет ее, так и чешется спросить, где угораздило.
Стричься налысо пошло у него с армии, чем он постоянно раздражал старшину, что был хохол и уставник. То, что не из-за чего к Петрову придраться — еще полбеды: каждый раз натыкаясь на его голую голову, старшина не мог отделаться от мысли, что не Петров перед ним никакой, а переодетый беглый каторжник, и что не сегодня-завтра все откроется. Без товарищей Петров бы так и не додул до истинной причины неудовольствия командира; причем, оказалось: им он тоже порядком намозолил глаза своей головой.
Петрову это понравилось — выделяться из всех и, не то, чтобы пугать — настораживать. Пугали они с Вениковым потом уже, когда в барак въехали.
…В то самое время, как Петров и Веников спорили промеж собой, Леша был уже через стенку у Дундука — бабки Стехиного зятя, с кем не знался никто из барачных. Дундук ел суп, напрасно пригвоздив взглядом намертво к столу миску — она б и так стояла подле, не шелохнувшись, как теща — над ним в ожидании знака. Леша тоже стоял, но — поодаль, ближе к двери.
Горячая еда, хлебал которую с присвистом Дундук, частично выходила из него тут же поѕтом и скапывала обратно в миску. Леше отчего-то показалось, что Дундук никогда не доест суп, и он, чтобы напомнить о себе, как бы невзначай, шмыгнул носом. На это обедающий не повел и бровями, густыми, черными. Доел. Облизал ложку, поклал ее. То был знак. Бабка Стеха кинулась сломя голову к кастрюле, что на печке, укутанная, дабы не остыть ей; размотала, сняла крышку. Пар так и повалил на волю — выслобонился.
— Не дам, — сказал наконец Дундук и покосился на тещу, словно она это у него надумала клянчить. Затем перешел к картошке. Поперед пробу снял, следом есть стал, углубясь сызнова в миску.
Леша не двигался. Ему на память пришло, что третий год, кажись, копит он, Дундук, на машину (на права когда еще сдал); знать, копейки у них в дому лишней не водится. Через это Дундук, сказывают, спотреблять бросил, и — суп пустой, и картошка толченая (с порога видать) постная...
«И зачем я только забыл?.. Под конфуз подставился...» — честил себя Леша, а сам смотрел — оторваться не мог — как ест Дундук. «Ишь ты: дай!» — размышлял с бабкой Стехой за спиною Дундук. «Работать надо».
...Не успел Леша выйти от него — вышмыгнула бабка Стеха. Без конца озираясь, она, приблизилась к Леше вплотную и зачастила шепотом: «Прости, сынок, мою душу грешную. Забоялась я при ем-то, ироде. Зверюга: в голове семь гривен до целкового не достает».
Нашла бабка Стеха в полутьме Лешину ладонь, разжала туда кулачок свой сухонький, шершавый и пропала сразу кудай-то; поспасибовать себя не дала — юркнула, видно, к себе, за зятем доухаживывать.
А сунула она Леше и не зятевы пять рублей, и не дочкины, и, конечно же, не Писарчиковы — свои, кровные. Вязала бабка Стеха носки шерстяные втихомолку и рукавички (у Писарчика на пряжу занимала). Свяжет и на базар снесет, продаст через подружку. К сыну она напослед все собиралась, повидать его — в Смоленск аж.
С тех денег и добавилось Людмилке на гроб и стало теперича одиннадцать рублев двадцать две копейки — высчитал Леша.
«К старым людям идти надобно: они горя хлебнули за жизнь свою долгую — не наладят, как Дундук. Уж на что бабка Стеха — рубля так не выпросишь и косточки живым всем, чай, перемыла — а тут и она, тоже, на пятерку вон, расщедрилась. Вымрут старики — беда: разговаривать не с кем будет».
И Леша стучал уже к Федору Лукичу, наперед зная, что приветит он его, как завсегда, ни за что не посмотрит другими глазами из-за того, что Леша освободился тока-тока оттуда. Федор Лукич не отклик¬нул¬ся — видать, на вахте был. А Алеша уж приготовил рассказ ему, душу собирался вылить: как он там, на казенных харчах жительствовал, как деньки считал до выхода, с радостью думал, что перво-наперво на свободе сделает.
Сколько дум этих-то у него было! Размечтается, и видит себя ухоженным, без забот и хлопот, покой вкушающим после трудов праведных; на работе умаялся, и — раздражения, против обыкновения, никакого, злости, главное. Разморит его, в сон клонит, сладость по всему телу разливается. И оттого она (мать честная!), что работный человек ты и — вольный, не из-под палки…
Не вводит в беспокойство и жена новая, найти какую надо спешно, не дляѕ — то ж пропаѕсть, раз плюнуть. Возится у него она — рубашки стирает Лешины; мирно ему от этого, блаженно, будто до того и жить не жил — ни вчера, ни позавчера, ни позапоза... И спать больше еще разохочиваешься, рукою шевельнуть уже не моги: в сон уходишь.
Сны тоже новые все. («И об чем бы ты думал, Лукич?») О грядущем все — назавтра делаю что, кого встрел из дружков нонешних, из прежних товарищей, что в дни худые не бросили — гожался им; или же дите от женки новой на свет народилось — гадаем с нею вместе, наречь как, друг к дружке прижимаючись полюбовно, то серьезом, то смехом тихим решаем.
Пробудился: не узнать дома, спал пока — женка выскоблила все, и штаны твои висят глаженые, и стрелки у них — мухе сесть взбредет, так зад себе она мигом порежет. За папиросами (закурить со сна — удовольствие) тянуться тоже далеко не надо. И об этом она спомнила, спал когда — на табуретке рядышком и курево, и спички, и пепельница к ним — большая, из стекла толстого сделанная, насквозь светится вся: с мылом вымыта.
3акурил. Она ж — тут как тут, женка: «Что, Алешенька, отдохнул малость? Не хочешь ли чего? Молочка горяченького (пенка румяная), чайку ли с вареньем малиновым (во сне подкашливал) или што посытней принесть?» Стоит около, в глаза тебе заглядывает; ты ж лыбишься, вроде как в раздумии по энтому случаю, а она думку закончить тебе и не дает — наклонится близехонько, почеломкает. От губ ее все внутри заходится. Смотришь — глазам своим не веришь: откуда взялась ласковая такая, кроткая, разбиться ради тебя в лепешку готовая? где ране пряталась? А с кухни борщем так и тянет, и коклетами.
«Милая ты моя!.. Век жить нам — друг в дружку глядеться. На что добро нам, коль счастье такое выпало... Пущай и завидно кому, судят-рядят вкривь да вкось. От энтого их только жалче...»
Чего токмо не явится, не привидится, как размечтаемся мы, тем паче взаперти. И уж вся Рассея-матушка (вся, как есть) рада нам радехонька: солнышко день-деньской светит да греет, травушка-муравушка ластится (поиграй со мной, человек запропалый ты); налетит, откуда ни возьмись, ветер — и он с вами! — зашумит-затормошит вначале (мол, где пропастился?), уймется вскорости, убежит — слова вдогон не успеешь...
Эх, мечты... Ими одними и жил, может, Алеша — тешился. Много их было. А как вышел на волю — будто забыл про них, хотя и сейчас при нем они. Хорошо сделалось сразу: что в затылок никто не дышит, не ходит следом. И сыздали не присматривает.
Захотелось Алеше, ни с того ни с сего, вдруг довериться Федору Лукичу полностью, и никому другому; и оттого что не было его, вряд ли и будет сегодня, захотелось больше еще, мучительней. Раздосадовался Алеша, повернулся резче, чем следовало, выварку чью-то вгорячах головою задел (не почувствовал), какая на гвозде почти у самых дверей была — не увидел он, не услышал, как бомкнула она. Не обида — тоска нашла, нутряная, когда в себе весь, вокруг же ничего не замечаешь.
Не сумел бы Алеша, коль и целью б задался, объяснить, что с ним. Только чувствовал он отдаленно и с большой грустью: не скажет ни завтра, ни потом когда, и вообще не скажет всего, что само собой наружу просилось только что. Не говорил Леша складно, не учен был: Федор Лукич, может, и не понял бы многого, частью и потому, что не случалось с ним такого. Но все равно должон был понять Алешу — понял бы и непонятное: подкатило оно как-то враз, не спрашиваясь, прорваться готовое в минуту свою единственную. А сказать, вышло, некому.
И завтра, и потом, через неделю, и время по душам поговорить будет, и не второпях, и без заботы тяжелой, добровольно на себя взятой. Будут ли слова те же? Да что слова!.. Разговор — не из них одних, даже ежели и длинный, обстоятельный, и без утайки ежели. Все — то, вроде бы... Но — не то вовсе!
Леша стоял посреди коридора, пыльного и затхлого, посреди выварок и детских колясок, помойных ведер, освещаемых тусклым светом одинокой лампочки, и до того забылся, что когда попался ему на глаза рыжий с черным пятном на лбу котенок, мяукающий и невесть откуда вылезший, Леша только и очнулся, да и то не совсем, раз посмотрел по сторонам в недоумении: к чему я тут?
Меж тем котенок осмелел и приблизился к Леше: был он совсем малым, глаза непуганные еще, любопытные, и хвост в приветствии задран. Леша присел на корточки и стал машинально гладить его.
— Что, поглянулся?
В дверях напротив стояла женщина и, посмеиваясь, теребила передник. — Котик — наш… — добавила она не сразу.
— Поглянулся, — повторил Леша механически, когда уже выпрямился, и — окончательно.
Отрешенность во взгляде, сам он — поверх и мимо — задел женщину, не старую еще, которая продолжала следить за собой, несмотря на морщины, выдававшие ее возраст, и слишком загорелое для солнца лицо.
В молодости она, вероятно, была довольно привлекательной или больше того — красивой: это угадывалось и теперь, стоило хорошенько присмотреться и представить без морщин ее, с пышными волосами, когда не было нужды в шиньоне, как ни маскируй его теперь, все равно ясно, а она — уж из себя, словно прежняя — безукоризненная такая, что всякого, и Лешу, завлечь — пустяк. По привычке закоренелой это она... Манеры, похоже, ничуть не изменились: руки даже по-молодому вытерла — ловко больно уж и быстро, хотя навряд ли думает, будто годы мало коснулись ее, и что так же нравится мужчинам; просто выработалось тогда в ней и осталось. Другой, разве что, старость сделает.
Но, а если нет?.. Тоже — ничего удивительного. Куда любопытней — что, наверняка, и не выработалось вовсе — проявилось однажды в юности: посмеивается потупясь, с легкой заволокой в глазах (не иначе как из любовного интересу). Проявилось, чтобы остаться навсегда, став главной позой.
Каков бы ни был человек, она обязательно обнаруживает себя в какие-то минуты, пусть даже слабо — мельком. Своя у каждого главная поза. А попробуйте отучить от нее, привить другую... Пустое.
Само ж по себе посмеивание, отделенное от всего — нуль. Посмеивается же она на «котятницу» — продражнили ее тут — посмеивается... Что б они делали без нее, ежели б кошек не разводила?! Промежду прочим, разводит она их совсем и не для барачников, пусть и раздает с охотою: забота об кошках ей в удовольствие, разговаривает с ними — за членов семьи они. (А эти думают: блажь, свихнулась, вдовая.) Но потому и гордится она питомцами своими, что — дети ее, и кто по добру с ними, не может плохим быть.
...Котенок, услыхав голос хозяйки потрусил к ней; она ж нагнулась, взяла его на руки и сказала вроде бы не Леше — котенку (что на руках у ней) — на Лешу и не смотрела: «У нас и не такие еще котятки есть. И покрасивше, и поласковей... Покажем? А, Мурзик?»
Что зазывает его в хату, Леша сперва не понял, и какое-то время оставался стоять, глядя на котенка; понял лишь, когда женщина отступила назад, отвернула полог и выжидающе остановилась. Леша последовал за ней.
— Мураня-то моя спозаранку гостей намывала, — обернулась она к Леше. — А они все нейдут и нейдут. Я уж и прибралась, и наготовила... (Не вы ли, случаем, хотели ко мне стукнуть, раз Федора Лукича не застали — об нем справиться?) Выглядывала я: спутают, думаю, двери. Вижу — стоит кто-то у Лукича, не уходит. И — долго. По делу неотложному, знать...
Леша молчал; он почти не слушал женщину — думал о своем; таким и очутился у нее в комнате. Комната была крохотная, и Леша поначалу не разобрал, то ли она сама по себе такая, то ли от мебели — старой и чересчур громоздкой. Вообще-то и мебели было не густо: полупустая этажерка, комод и стол, к которому приставили стул, да еще кресло, обтянутое засаленной материей.
К нему и подвела Лешу хозяйка посмотреть на котяток. Мать их, серая, с белой грудкой, вытянулась поперек кресла и мурлыкала — пела песни, а детки ее (их было пятеро) крепко спали и — как все во младенчестве — уснули кормясь, не отымая рта. Пока хозяйка нахваливала котяток — пушистых полукровок, бывших шерстью в отца своего сибирского, кроме одного, что в коридор выскочил — Леша приуныл, и имел только одно желание поскорее уйти; он начинал уставать уже от хождения по чужим квартирам. Но отступаться было поздно и не в его натуре.
Правда, и приятного мало. Веников, уж тебе-то с Леши грех ухмыляться, тоже ухмыльщик выискался. Дурит баба, рога на каждом шагу ставит. А ухмылка (не заметил ее Алеша, что ли!) не оттого вовсе, что чего, мол, достиг — рукам волю дал, вот и сел. Зря Веников, зря... Не отважился и не отважишься, зная наперед, что «срок выйдет», вдаришь как. Меѕлок... Вот и ухмыляешься втихомолку, вроде б и тебе пару пустяков... да не хочешь связываться — умнее.
Так ведь и Леша не думал, что на пользу бабе пойдет. Только нисколько он не раскаивался. Это еще как сказать, что — зря, что незачем было... Допекла-то — допекла, верно, но мог и удержаться. (Твоя правда, Веников: умнее ты; и — дурак.) Заедало, заедало, тут же — взорвало совсем и — врезал! Будь, что будет... Эх ты, ухмыльщик... И денег бы у тебя никогда не спросил, коль не приспичило б, и не подмывало глянуть, как давать будут. А давал, давал!..
Петров, дружок, чем не пара тебе?! Обскорбляют его, кто в плечах поширше, али милиция в фургон пихает, пьян когда. Обертывается, воздух ртом хватает, силится выкрикнуть похоже что — обиду высказать... А слов — нету. Будто не дает кто, внутри сидючи: они оттуда прут, а их не пущают.
Да что он, Петров, один, разве? Кому из нас не доводилось видеть, с тоскою и болью, как хватает человек воздух, как порывается поведать миру всему, что с ним — сказать в голос. Рванется раз, другой, третий, аж не забьется чуть ли. Но — сникает, угомонится вдруг сам, то ж и свяжут его по рукам-ногам в буйстве — утихнет. Назавтра же опять тихий, смирный, как и не рвался никуда, и уж смотришь — удивляешься, он ли то был, ему ли невмочь было и порывался поведать всему ми... А? И отчего ж не крикнет он, человек русский? Не без языка же... Не знает никто. И не узнать нам, видно.
«Коли так, и Петров ни при чем. И Веников — такой же, на людях бойкий...» Леша махнул рукой и повернулся к хозяйке, что замолкла на полуслове — к чему махнул он? И тут только Леша почувствовал: кто-то еще на него смотрит, пристально, сбоку.
— Это — Демьяныч, — тоже скосилась на комод хозяйка и не удержалась, чтобы не улыбнуться через плечо. На комоде лежал сидя грязно-белый большой кот и, щурясь, глядел на Лешу.
— Дед. Верой и правдой служил... И не мне одной, пока совсем не состарил. Ух и надушил он их — проѕпасть!
Хозяйка шагнула к коту, остановилась возле и принялась гладить по шерсти, всклоченной, рыхлой, и за ушами между делом почесывать.
— Бывало, рыбу мороженую с костьми вместе ел, на колбасу и не вставал. Постарели мы с тобой, Демьяныч, старыми стали. Молочко больше пьем, хлебушек туды крошим. И постимся, когда поиздержимся. Но скрипим еще помаленьку, не одолела хворь еще нас до конца, — говорила она коту, и тот, заслыша в словах ее готовые навернуться слезы, громко мяукнул, как бы подбадривая.
— Привыкла я к нему, — сказала хозяйка, убрав с кота руку и уже другим голосом: устыдилась, видать при чужом человеке плакаться, что лишний он, вспомнила, в разговоре ихнем с Демьянычем — то ж как-то забылась, что окромя их есть кто.
Леша представил, как сидит она в окружении котят своих и кошек, беседует с ними, жалуется на судьбу свою, на жизнь одинокую, и горько ему стало, больше еще, чем у Беззубки когда был — у той впереди, может, и засветится что: годы, чай, в запасе. И захотелось Леше пуще прежнего жизнь устроить свою, жениться на женщине доброй, неизбалованной, без претензиев; и руки ее теплые на себе чувствовать.
...Лешин взгляд упал на зеркало на комоде, что напоминало строением ширмочку — состояло оно из трех частей, и в него можно было наблюдать себя со всех сторон, чуть ли не сзади. (Котов в зеркале заместо одного поэтому было целых три.) Отражались там всякие, какие только могут быть флакончики — плоские, граненые и пузатые, расставленная в ряд помада, причем, много, наверное, неодинакового цвета.
Леша намеренно не желал встречаться с собой в зеркале — года два с лишним брился вслепую: резался попервости, потом приноровился, а потом вовсе пользовался сугубо электрической бритвой, которую променял при освобождении на новенькую тельняшку — лютовала зима в тех краях, и боялся простыть, домой едучи. Подмывало, правда, по дороге глянуть на себя со стороны — так и не глянул. На городском вокзале нарочно зашел в умывальник — удивлялся, идя туда, что ему не безразлично, каким с виду перед знакомыми и незнакомыми предстанет. Приневоленным себя чувствовал... И ужасно обрадовался, когда нашел все зеркала разбитыми. «Не одному мне своя рожа не нравится, — подумал Леша. — И правильно, что расколотили! Так оно поспокойнеѕй».
...Леша попятился к двери. Убедившись, что его в зеркале больше нет, он повернулся к хозяйке. — Жену другову болезть в могилу свела. А хоронить не на што...
Восьмая глава
ДОПРОС В МИЛИЦИИ
— Никак! Ловко придумано: Никак и дело с концом. Фамилия?
У Никака заныло в зубе. «Нерв или же зуб мудрости лезет?» — гадал он, глядя на лейтенанта, что, похоже, приготовился записывать за ним: обмакнул ручку в чернильный прибор и поднял ее над бумагой.
— Фамилия?
Никак напрягся, отчего лоб сморщился и надбавил ему лет с пяток, ежели не больше. И в зубе сразу же отдалось — торкнулось.
Лейтенант подождал, пока разгладятся Никаковские морщины, и как разгладились они, и Никак чуть расслабился, повторил с легким раздражением, что не на всякий слух:
— Фамилия, имя-отчество.
Причем, на Никака он и не смотрел-то, задел как-то скользом и уставился на что-то за спиною Никака, словно интерес возымел к какому предмету. Никак, если б не зуб у него, не удержался б — развернулся назад. Уж больно любопытство его разобрало: чегой-то он там высматривает? Не обернулся Никак — в зубе по второму разу торкнулось, и, кажись, к тому ж, хрустнуло.
Зуб своим поведением расстроил Никака, не знавшего доселе, что такое зубная боль. Их он холил: чистил всю дорогу, лук и чеснок на ночь всеми зубами пережевывал, притом еще и десны, перед тем как проглотить, умащивал. Гордился, что все целые они у него. И вот-те на! Стало быть, не уберегся.
Никак слыхал, как мучаются люди с зубами, чуть ли не на стенку лезут; вспомнил он об том — затосковал.
Жизнь его, тихая и размеренная, порушилась. Комнатенка, где он коротал годы, и откуда непонятно зачем привели его сюда, заколыхалась, будто земля разверзлась.
С грустью думал Никак о тех днях, когда не тревожили его зубы, и каждый день, какой ни приходил ему на память, был радостным и счастливым. Жаль, не ценил он деньки эти. И теперь поделится все, что было и что будет, на: до зуба и после него.
— Фамилия — спрашиваю! Ты что уставился на меня, как баран на новые ворота?.. Имя-отчество! — раздражаясь уже и нутром и голосом, затребовал лейтенант.
Никак негромко вздохнул носом. Ему показалось, что лейтенант глаз не спускал с него или же, вернее, мысли, когда и мимо глядел, — иначе бы откуда злость такая. И тоскливее еще сделалось Никаку, точно за грудки его кто затряс, душу хотя вытрясти. А зуб — ныл.
Никак виновато посмотрел на лейтенанта и (не молчать же ему совсем) сказал:
— А зачем...
Никаку и вправду, сколько он ни жил в бараке, не пригождалось имя-отчество, тем паче фамилия.
— Что зачем? — не понял лейтенант и — сбился. — Не твоего ума дело зачем, — добавил он, найдясь.
— Да нет, он спрашивает, зачем ему вообще фамилия-имя-отчество, — по¬дал голос за спиной Никака старшина.
— Ха-ха-ха! Балбес! Такие мне еще не попадались, — рассмеялся лейтенант с задержкой. — Представление о паспорте имеешь?
«Зубу мудрости — поздно. Дупло», — догадался Никак, морщась от нудящей боли, усиленной лейтенантовым смехом. Отвлекаясь от себя, Никак хотел опять-таки спросить, а на што ему паспорт, однако, сдержался и покорно ответствовал:
— Отчего ж, видывал...
Лейтенант перестал смеяться.
— Ты что, издеваешься над нами? — сказал он тихо, чуть ли не шепотом.
Зуб у Никака заныл не на шутку. «К беде ноет. Быть ему сегодня выбитым», — пал было духом Никак, но вспомнил, что дупло это, а его не выбьешь, и успокоился.
— Где работаешь? — крикнул лейтенант, аж в ушах зазвенело, в обоих.
Обыкновенно у Никака звенело в правом ухе, и то редко. Загадывал бы он что, да отгадывать некому — затем и не загадывал. Звенит (ну и пусть!) — прозвенится.
— Нигде, — со вздохом признался Никак, но нисколько не повинился.
— Тунеядец, значит, — удовлетворенно констатировал лейтенант, довольный, что наконец-то завязался разговор. — Так… Чем кормишься, голубчик? Бутылки, небось, по помойкам собираешь? Или тащишь, что плохо лежит?
Никака передернуло.
— В жисть к чужому добру не притронулся. Вот те крест! — побожился он.
— В хищении социалистической собственности и личного имущества граждан не замечен, — вступился за Никака старшина.
Лейтенант недовольно помолчал.
— Пьет, дебоширит? — спросил он, глядя поверх Никака; ему начинало быть скучно.
— В том то и дело, что нет, — проворчал старшина, — тише воды, ниже травы. Компании у него не собираются, духом женским не…
Лейтенант перебил его:
— Пай-мальчик! И придраться-то не к чему. Не пьет, не шумит, баб не водит, не крадет (правда, и не работает). Слушай, Никак, или как там тебя! Да русский ли ты, а?
— А как же! — обрадовался Никак, что хоть этим угодит лейтенанту.
Зуб его поутих. Однако ж лейтенант не остановился, раз недосказал в один присест:
— ...девками не интересуется, не бузит, не пьет, не болтает… что за чертовщина! Ну и проходимец! Может, еще и курить тоже не курит?
— Собираюсь бросить, — едва слышно промямлил Никак и тут же обругал себя: «Молчи! Не тебя спрашивают».
— Ого! — чуть не подавился смехом лейтенант; с ним за компанию захмыкал и старшина, сзади, за Никаковской спиною.
— Ладно. Повеселились — будя, — оборвал смех лейтенант. — Ты что же, без прописки? Мы имеем полное право тебя… — лейтенант не докончил — полез в стол за чем-то.
— Тьфу ты! — отдернул он руки и, покрывая неловкость, уткнулся в бумаги перед собой. — У тебя же нет паспорта...
Никак сочувственно смотрел на лейтенанта (когда он замялся, смотреть на него было легче), потому что тоже не знал, как тот выкрутится.
— Семенюк! — крикнул, погодив, лейтенант.
— Я! — отозвался старшина.
По грохоту сапог Никак догадался: старшина сидел на подоконнике и соскочил, отозвавшись.
«Странно, — подумал Никак, — при двух рамах и подоконника нет вовсе, на нем котенку одному вытянуться разве. Выходит, окно с одной рамой, туда которая — во двор... Топят, конечно... Не сильно зябко. Но все ж одна рама и — зимой. Чудноѕ».
Никак не мог поверить в такую нелепицу — что не две рамы, но, ежели две, непонятно, на чем сидел старшина. Обернуться же для удостоверения у Никака не хватало духу.
— Семенюк, как же так?! Человек больше десяти (десяти, да?), больше десяти лет живет у тебя на участке, и без паспорта. Без пас-пор-та! Понимаешь, чем это пахнет?
— Всегда стрелочник виноват, — обиделся старшина. — Я — без году неделя. А младший лейтенант (хорошо ему — в Сочи перевелся) Панкин давно махнул на него рукой. Говорил, дела передавал когда: «Раз начальство не чешется, мне что, больше всех надо. Живет, никому не мешает, соседи ни разу не заявляли...»
— Да что ты заладил: тихий, никому не мешает, — передразнил старшину лейтенант, — он, может, шпион. Иностранный. Под дурачка работает...
Никак похолодел. Не зуб — челюсть чужой стала. Он сперва перестал ее чувствовать, потом она будто отваливаться начала. Поддержать решил ее Никак, с испугу, подпер рукою; она же продолжала отваливаться — безбольно и безостановочно, только что отпасть совсем не могла. «Засадят ни за что ни про что — долго чикаться не станут. Как пить дать — засадят».
Тушевался всегда Никак перед теми, кто орал на него либо отчитывал с назиданием. Не то, что будет после, пугало. Сам крик, угрозу содержащий, приводил Никака в большое уныние и беспокойство. А тут и того хуже: в шпиенстве обвинили, да и не криком — сказали тихо, чуть ли не шепотом, вроде как самим от такой мысли внезапной не по себе стало.
Никак отрешенно замотал головой, не слыша уже, о чем говорят промеж собой старшина с лейтенантом. А они рассуждали о заграничных разведках, известных им случаях понаслышке и из книг, и каждый примеряли к Никаку. Это их забавляло, тем более, что дел особо срочных у них, видать, не было, и телефон тоже не докучал.
— Шпион — не шпион, все равно личность подозрительная. Ты говоришь, будто есть у него какая-то справка. Где она? — вспомнил лейтенант, когда ему наскучили шпионские истории.
— У тебя бумага из больницы с собой? — тронул Никака за плечо старшина.
Никак испуганно воззрился на него, медленно уразумляя, чего тот хочет, и, уразумев, наконец, полез за нею в карман.
Имела она вид старого темно-желтого лоскута материи, была сложена вчетверо и прожевана в местах сгиба. Лейтенант разложил ее на ладони, взялся читать. Что там, в той справке, старшина знал чуть ли не на память. Увидав ее в первый раз, он немало удивился, но не содержанию, а — что не надо нудиться; ведь обычно как? Ни одна буква у них, у этих медиков, на себя не похожа — ничего не разберешь, будто писано с глубокого похмелья...
— «Податель сего мужчина лет тридцати, рост 178, волос темный, прямой, жесткий, на голове две макушки, глаза карие, нос тонкий, губы обычные, подбородок удлиненный, за мочкой правого уха родинка величиной со спичечную головку…» — лейтенант отнял глаза от бумаги, устремил взгляд на Никака. Потом скосился на старшину.
— За ухом я проверял, — сказал старшина, — и макушки тоже...
Лейтенант вернулся к чтению: «...находился на излечении в Н-ском психоневрологическом диспансере с июля 196… по апрель 196… года. Последствия болезни: глубокие провалы в памяти, замедленная работа мозга, приступы неврастении. Частично нетрудоспособен. Для окружающих не опасен. Личные документы утрачены. Справка дана по месту требования…»
Пока лейтенант читал, старшина смотрел на Никака — без всякого любопытства, как-то устало, даже несколько брезгливо. Тот, заметив это, в ответ растерянно улыбнулся: мол, что поделаешь, ежели я такой…
Смирностью ли сидения (на краешке стула, руки — на коленях) или же этой вот растерянной улыбкой и безропотным ожиданием своей участи (а то, может, еще чем), но подействовал Никак на старшину. Старшина смягчился:
— И задал же ты нам работенку...
Никак с готовностью закивал: да, задал — сам не рад — вижу.
Лейтенант кончил читать. Долго рассматривал подписи и круглую печать, особенно ее. Потом сбросил бумажку с ладони на стол и поднял голову.
— Вот так коза! Утрачены... — он находился в глубоком недоумении.
Не внесла ясность и печать. Печать была нечеткая и смазана, лейтенант лишь различил «диспансер», вернее догадался, потому что трех букв в середке недоставало.
— Интеллигенты, — проворчал он, — справку оформить как следует не могут.
Сложил бумажку вчетверо — как была. Только назад не отдал Никаку, у себя оставил.
Чтобы сосредоточиться, лейтенант закурил.
— Слушай, Никак, ты писать-то хоть умеешь?
— Не-е...
В голосе Никака было столько облегчения, что милиционеры, не сговариваясь, переглянулись.
— В школу никогда не ходил? — не поверил старшина.
— В школу? — переспросил Никак и на минуту задумался. — Может, и ходил когда — где ж все упомнить...
Лейтенанту уже начинало все это надоедать: этот субчик «с приветом», его нелепые ответы и беспросветная глупость. К тому ж каждый нелепый ответ сводил на нет разумные, деловые вопросы представителей власти. Больше того — дурацкие нелепые ответы делали и вопросы тоже нелепыми, если не идиотскими.
Лейтенант решил взять быка за рога.
— Значит, кляузу в исполком писал не ты?
— Нет, — мотнул головой Никак и, сняв руку с колен, подул на нее.
— Тогда диктовал? Чур, не финтить, — напирал лейтенант.
— Это прошение насчет Марфы? Аванс чтоб выписали? — спросил для точности Никак.
— Да-да… — лейтенант попробовал улыбнуться, но у него не получилось.
— Было дело, — оживился Никак и, в свою очередь, справился, дали ли ход бумаге.
— Получила, получила аванс твоя Марфуха. Ты лучше скажи нам, где ты так мудрено выражаться насобачился?
Лейтенант полез в стол, вытащил папку серого цвета. Никак наблюдал, как он возится с тесемками и, потому что ногтей у него нет, они не развязываются. «Как в бане на моих кальсонах», — подумал Никак.
— Давайте, я попробую, — старшина взял у лейтенанта папку, поднес ее ко рту, где были наготове зубы.
Никак позавидовал старшиновым зубам, привычным, повсему, к такого рода действиям, не относящимся к их непосредственным обязанностям.
Увиделся Никаку старшина колющим своими зубами комковой сахар вместо щипчиков, а то и без открывашки газводу откупоривающим: поддел снизу железную крышку и — готово, никто и глазом моргнуть не успел. Вино же и того проще: кожуру содрал, пробочку полиэтиленовую ухватил зубами, щелки между ней и стеклом добился, покрутил, глядишь, она вся и вышла — разливать по стаканам время. Так и тут.
Старшина быстро управился с тесемками, положил развязанную папку перед лейтенантом и отступил в сторону.
— Послушай, Семенюк, как изъясняется этот народный заступник, — усмехнулся лейтенант, пролистнув несколько страниц на скоросшивателе и найдя нужную.
— «Нашей величественной эпохе присуща огромная забота о простых людях. Их нужды и чаянья постоянно в центре внимания государства и общественности...» Каково, а?
Лейтенант поднял глаза, чтобы определить, какое впечатление произвело прочитанное на подчиненного, однако не определил и обратно уткнулся в папку:
— «На фоне всего этого даже некоторые, имеющиеся порой недостатки, в том числе кое-где встречающееся иногда еще равнодушие к запросам отдельных граждан — нетерпимо. Оно нетерпимо вдвойне, так как глубоко чуждо всему смыслу нашей жизни, целям и задачам нашего общества и — в конечном счете — бессмертным гу-ма-нистическим идеям...»
Лейтенант прервался:
— Сам дошел? Уж больно складно, на тебя не похоже.
Никак внимательно слушал лейтенантово чтение и осторожно улыбался. Он будто ждал вопроса:
— Газетка у меня на окне висит...
— Наизусть выучил? — лейтенант спросил металлическим голосом, и старшина понял, что он злится.
— Кверх ногами она. Шея опосля болит, — пожаловался Никак и тут же умолк: нехорошо смотрел на него лейтенант, с прищуром.
— Писать, говоришь, не умеешь, а газетки почитываешь?
— Случается, — подтвердил Никак, стараясь не думать о зубе и тем обмануть его, но не тут-то было — он уже заныл: сначала далеко, где-то внутри, в нерве, должно быть, и отдалось немедля, перед тем, как до дупла дойти. Никак встревожился и весь напрягся, вглядываясь в лейтенанта.
— Почитываешь! А читал ты, к примеру, что труд облагораживает человека? Что надо трудиться, трудиться и трудиться? — лейтенант перешел на крик. — Читал?
Никака всего аж передернуло.
Неожиданно лейтенант замолчал: не к лицу ему, представителю власти, выдавать свое волнение повышением в голосе — как-то на днях начальство сделало замечание, и он с ним согласился. Не подобает, не подобает...
— В труде на благо общества — счастье. Трудиться должны все, — сказал наставительно лейтенант, чем расположил Никака к размышлению.
— Да… — выдавил после недолгого раздумья Никак, — счастье в труде.
— Согласен? — обрадовался лейтенант. — Так почему ж не доказать тебе, на что ты способен? Вкалывают, и еще как, и послабже тебя… умом. Руки-ноги есть, что еще надо! Приоденешься, скинешь это тряпье…
Лейтенант встал, подошел к Никаку и потрепал его за воротник тулупа. Затем достал из брюк носовой платок — пальцы им вытер.
— Жить будешь по-человечески. Женишься, — добавил, пряча платок.
Никак стерпел лейтенантову выходку с тулупом, прилежно слушал, но едва дошел тот до женитьбы, Никака замутило. Он пал духом окончательно. А зря.
Лейтенант выговорился весь и оттого решил, что на первый раз хватит.
— Иди. И — подумай… Через пару дней вызовем. Кстати, — остановил он Никака, который уже поднялся и шагнул к двери, — фамилию не забудь себе выбрать, имя-отчество. Ну, имя-отчество любое можешь взять. А вот фамилия… Фамилия — чтоб нормальная была, чтоб не отвлекала. Петров, Федоров, Сергеев… Понятно?
Лейтенант помолчал.
— Хотя… Не надо. Фамилию мы сами тебе дадим. Верно, Семенюк?
Старшина кивнул.
...С тяжелым сердцем уходил от них Никак. Отняли у него бумагу, держал которую при себе он, сколько жил в бараке — спал с нею (боялся задеется куда). У него в привычку вошло уже раза три-четыре на дню, как бы невзначай, похлопывать легонько по карману — проверять, там ли коробочка.
Коробочка та в былые времена с иглами патефонными вместе продавалась; сошли патефоны, за ними — радиолы, коим, думали, век играть, иглы другие выпускать принялись, бессменные, тогда коробочка лишней стала. Отдали детям. Прискучила и им, когда краска облупилась — совсем выкинули.
Подобрал ее Никак на дороге: жалко стало; от ржавчины очистил и, недолго думая куда приспособить, уложил в нее единственный документ свой — справку. Мало места занимала коробка в нутряном кармане, хлеба не просила, к тому ж, исправно защелкивалась, когда Никак изредка проверял содержимое: выходило не совсем неживая она — звук еле слышный, не такой, конечно, как у портсигара, был.
Сроднился со старой коробкой Никак, уже и бумага, что там, в ней, иногда отдельно не воспринималась, тем более, ежели коробка закрытая. Но коробка, может, и приобрела свою самостоятельность, что держала Никаковскую тайну взаперти, впотьмах. Навряд ли знал Никак, зачем бережет он так бумажку, потерять страшится. Опасался он ее, будто оставь без присмотра — натворит чего. (При ней, знать, находиться надобно.) Сдавалось ему порой, что в ней от охранника что-то: и тебя ни на шаг от себя не пустит и на пути всякого человека станет.
Получалось: покоем своим Никак почти целиком обязан бумажке, сложенной вчетверо и лежащей в коробке от патефонных иголок. И теперь же вот — нет ее. Куда коробку теперича деть, не пустой же ей в кармане быть; пустая она грусть еще грустнее сделает воспоминанием. (И ложась, под подушку, как раньше, не покластъ ее.) Чуть не плакал Никак дороѕгой.
...Распогаживалось после обеда, и солнце выглянуло, как назло, в насмешку как, светило прямо в лицо, словно печаль Никака веселила его. Дети — проходил мимо Никак — гурьбой на салазках и так, на ногах, с горки самодельной скатываются. Выѕсыпали, солнце завидев; дворняжки возле них крутятся и сбегают за ними вниз по льду, едва ли не вскользь. Без солнца б катание не таким было — скучнее, а то б и вовсе не потянуло никого во двор. Собачки — вниз-то следом, наверх же самый поперед мальцов взбежать норовят, носятся таѕма, довольные. Им горка и солнце в радость только.
Не остановился Никак ноне около них из-за расстройства своего. Глянул, как не глянул он. Горка, дети, собаки-дворняжки были в каком-то ином, далеком и оторванном от него мире, и все: дома, дорога, шел которой — смотрело на Никака отчужденно, пережидало как, пока пройдет он — будто тяготилось им.
Никак сутулился еще больше, разрываясь между своими печальными мыслями и этим, давящим со всех сторон, взглядом улицы. Сиротливо ему будет без коробочки, под подушкой что должна, засыпаѕть — отвыкать долго. Глядишь, и перепужается до смерти, со сна ее не обнаружа. Нелегко отвыкать, но отвыкнет он и от этого — не от такого, не отвыкнет что, думал. И — ничего: жив, не помер.
Горе, оно точит, покуда оглядываешься на него — оглядкой за собой его и ведешь. Не станешь повертываться назад — запыхается, отстанет. Через годы и обернешься, и захочется всплакнуть опять душою, как тогда — посвербит лишь, и только. Тем, что пересилил себя, страдание-то и убил. Наперед знал? Нет, понятное дело. Но, раз силы нашлось пересилить — не шибко, значит переживал, напускал на себя больше и — невольно, без к тому намерения. Скажешь себе со вздохом, неожиданно для себя облегченным: «На то Божья воля...» И, сказав, когда уже теперь вернешься к той печали!
Так и с бумажкой окаянной. Ведь она, вроде как и за Никака стояла, одно стесняла. Разбери поди (без нее уже) был ли от нее прок или же мнился. «Не ровен час — угол отымут».
Никак вздрогнул. И осмотрелся он. Стоял в каком-то незнакомом дворе меж серых облупленных домов в несколько этажей. Тут было тихо и пусто. Он долго всматривался в окна, задернутые плотными шторами и занавесками, в одинаковые до странности, обшарпанные двери подъездов, прежде чем узнал, куда забрел.
Двор этот — сюда не доходил шум с дороги — привлекал Никака молчаливой жизнью, которая редко когда обнаруживала себя случайным негромким криком через открытую форточку, упавшим там, в глубине комнаты, каким-то тяжелым предметом, звоном оставшейся после гостей и складываемой теперь в таз посуды. И опять-таки, и этого не было слыхать, ежели не открывали фортку.
Вечерами, прогуливаясь на сон грядущий, Никак не отказывал себе в удовольствии задержаться в тихом дворе. Чтобы попасть в него, он специально делал немалый крюк.
Зима приглушала и без того едва слышимые звуки, их как бы поглощали громадные сугробы, что вырастали после длительных метелей вровень со вторым этажом. Сугробы эти при луне были с голубым отливом, с загадкой; при одном оконном же свете, что из-за штор никогда не ярчал, держась среднего неопределенного уровня, они стояли серые и скучные — будничные, не вызывая обычно никаких чувств. Но стоило быть чем-то встревоженным — хоть малую малость — или уязвленным, как они нагоняли еще боѕльшую тревогу: необъяснимую и долгую.
Никака же сугробы угнетали и сами по себе, если попадал он на тропинку, проложенную впритирку к домам и вдоль них, и оказывался прижатым к стене и окнам. Никак старался побыстрей выбраться на волю; точно могло его застать тут что-то недоброе, непоправимое, не имевшее к нему прямого отношения, но могущее отдаться в душе и не пропасть сразу, как, оттолкнувшись, пропадают, спав с глухой стены, шаги одинокого прохожего.
В летних сумерках, оставаясь никем не замеченным, Никак наблюдал за окнами из-под дерева, бывшего тут самым густым и толстым. Он представлял лица — там, за шторами, и порою ему даже казалось, что он слышит о чем говорят. Часами простаивал Никак, притулясь к дереву, пока не гасло последнее окно или же не вспугивал его кто: припозднившийся жилец, либо загулявшая парочка.
Тогда он покидал свое укрытие, завертывал к хлебному магазину собирать ящики; иногда там попадались пустые бутылки, и их можно было назавтра же сдать. Впрочем, легко сказать — сдать. Не везде с ходу и примут — разогнался. Там замок заржаѕвел, там тара под стеклопосуду вся вышла. Немало народу с места на место с нелегкой ношей бегает; случаются среди них и те, что зарок после подобной беготни дают: пораздадут кому попало за полцены, а то и вовсе за так, лишь бы сбагрить бутылки проклятые.
Никак тоже не сразу наткнулся на приемный пункт, который, против обыкновения, не закрывался, когда ему вздумается, и ящики с гнездами не переводились. Но в одно Никаку до конца все-таки не верилось: что не прекратят вдруг принимать, и дверь не захлопнется перед самым его носом. И ничего не останется, как взвалить мешок на спину и плестись назад, опять без гроша в кармане. Пужался всякий раз Никак, а выходило — попусту: бутылки от него принимали, и с тем же обычным безразличием, что и от других, кто выдергивал у приемщика всегда старые-старые рубли, почему-то влажные какие-то все, и, роняя медь, собирал ее на корточках, чтобы тут же опрометью кинуться в магазин за выпивкой.
Безразличие приемщика, пожилого и неразговорчивого, в завсегда одном и том же дырявом на животе фартуке, с постоянной щетиной до кадыка самого, успокаивало Никака. Он радовался одинаковому этому безразличию, тому, что приемщик небрит и ногти по-прежнему не стрижены — растут-загибаются, и под ними черно. Пробежится он пальцами по горлышкам, будто смазывая их чем, и не пройдет и полминуты — проверит все двадцать; попадется надбитая — ни слова не говоря, вынет ее, отставит. Потом, вместе с деньгами, отдаст обратно, опять-таки молча: мол, забери, на кой она мне, не солить же…
Работал он — как родился приемщиком. Перескакивая с одного бутылочного ряда на другой, он был бы копия пианист, ежели б не пальцы его, с черными ногтями взагиб, как со шляпкой штыри. Никак не помнил, чтобы он ошибался в счете: расплачивался аккуратно, до копеечки. И грубого слова не слыхал от бутылочников. Его никогда не поторапливали, когда приспичит — без пяти семь — и то не гнали: уважали, должно быть.
Пытались иной раз угостить, поднести стаканчик — отводил он молчком, хмурился: распивать на своем рабочем месте возбранял всем, без исключения, не то что себе. Возвращался он к прерванному делу и продолжал трудиться, снова не разгибаясь, до восьми вечера. Бутылочники лишь могли догадываться, чего это ему стоит — твердо отстранить протянутый стакан («Опохмелись, батя!»), равнодушно отвернуться, опухшему со вчера.
Своим отказом приемщик вызывал тоже почтение — он был в такой момент как бы выше их, сильнее, потому что держался, хотя никто бы его не осудил, выпей он. (Не такие люди и не в такой должности пропускают за обедом рюмку, другую, просто для аппетита, и не мешает она им — если не напротив — отправлять службу дальше.) Из-за принципа или боится потерять работу — любопытствовать никому не приходило в голову. Серчать тоже не серчали. Не брез¬гует же он!..
Как относится он к ним, бутылочникам, они не знали; и не узнали б, не случись однажды облава. Разнюхал про нее приемщик намедни, отозвал в сторонку самого закоренелого бутылочника — глубокого старика, начинавшего обход мусорных ящиков ни свет ни заря в черных очках и палочкой для облегчения поиска. Пошушукались они, и старик, повременив малость, донес товарищам о надвигающейся угрозе. Ему самому, ввиду дряхлости, терять было нечего: его не трогали. (Не оттого ли и выбрал старика приемщик? Чтоб не от него исходило.) Никака же никто не предупредил загодя: дружков у него там не было.
Прием начинается в восемь утра, а Никак и еще с ним человек пять (или шесть), к семи подошли они. Сидят. Мешок у Никака и сумка. Мешок — тот, так вот как табуретка зеленая впритык к столу — стоял возле; ее он тогда как раз и вспомнил — ящик, сидел на котором, еле дышал: повернуться нельзя. Сидят — дожидаются.
Дождались! Подъезжают. Нет, не прямо к ним — машину за углом поставили. И — цепочкой, в круг, рука об руку с дружинниками. Не поленились встать… Спасло Никака, что он поодаль находился — отсел от общей массы, от шума ее. Сбоку магазин: витрины и выручили. Заметил в них он милицию первым, хватился за сумку и — нырк в подъезд. С мешком (битком он) далеко б не ушел. Жалко: эдак рублей на семь сдал бы. Да шут с ним! Затаился Никак в том подъезде ни жив ни мертв, а все равно тишком, одним глазом через щелку наружу выглядывает.
А они (мать честная!) — как пошли колошматить направо и налево да по мешкам все, по сумкам с сетками, и из ящика, вырвав его с-под кого-то, бутылки на асфальт повытряхивали. Звон страшный поднялся.
Никак, поначалу, дубинки у них резиновые, думал, пригляделся получше — не то дротики, не то арматурные прутья. Парнишку одного, дружинника, что мельтешил больше других, Никак опосля во сне видал: там он тоже рубал напропалую, только что все, что на глаза ему попадалось, а не одни бутылки и — заместо арматуры — шашкой, обеими руками, и кричал чегой-то, что не слышалось — тонуло в стекольном звоне.
Дружинник был чубатый: чуб у него из-под милицейского козырька (из форсу, верно, натянул) вырывался. Прыгал от мешка к мешку парень, словно пошел вприсядку, и товарищи невольно расступи¬лись — до того он пошел красиво, молодой и залихватский. Но недоставало плясу его той веселой бесшабашности, столь уважаемой всеми нами, не хватало безудержу и злого огонька для всего подряд присутствующего тут народа при мимолетном вскидывании глаз. Он их и не вскидывал. Рубил, не дорубливал даже — от мешка к мешку перескакивал, словно боялся не утолит азарт свой: разгорячится только, во вкус войдет — все будет кончено.
Мешки один за другим оседали — рушились; вываливалось из них битое стекло и рассыпалось во все стороны — то горлышко, по которому так и не пробежались пальцы приемщика, то — донышко, то ж — вовсе ни то ни се — середка. Бухались они на асфальт, бужа всех в окруѕге, а дело было в выходной. Встревоженные жильцы близстоящих домов припадали к окнам, самые любопытные и рисковые повысовывались в форточку. И оторопели от непривычного зрелища, нагонявшего по этой причине страх.
Так продолжалось вплоть до забавного, щекотливого происшествия, связанного опять-таки с тем же молодым дружинником. Чуб его все же сбросил с себя форсовую фуражку. Слетела она с шальной головы прямо на бой. (Как сам не поскользнулся! — могло.) Не вовремя свалилась фуражка: примерился он к последнему мешку и едва нагнулся за нею — рубанул с плеча пожилой милиционер в форме, сгонявший до того бутылочников в кучу. Вымещивая досаду, парень перетянул по казенному месту Сеньку с космами (не заедайся с милицией, не хорохорься!). Сенькины штаны лопнули в поясе и спали, и все увидали, что трусы на нем синие. Взвыл он, таща штаны на себя, залыбились бутылочники; позволил себе ухмыльнуться и кое-кто из участников облавы.
У Никака же смеху не было. Врезалось ему — и не Сенькины штаны вовсе, не дружинник, хоть потом и приснился, не бутылочный перезвон. Не мог забыть он милиционера, что не дал до конца разгуляться парню и выдал ликование свое, как пресек, лицом. Была ли в его действиях обычная насмешка над неловкостью молодого человека, раздражение ли служебное из-за фуражки (напялил!), что, свалясь, подрывала авторитет власти? А вдруг — и месть, месть юной пылкой натуре характера устоявшегося, умеренного? Хвати парень по оставшемуся мешку, может, и получил бы истинное наслаждение. Уж не потому ли, грешным делом, и остановил его пожилой милиционер?! И, в свою очередь, чтобы насладиться еще и видом дружинника (глаза вытращил, рот открыт, руки затряслись, как в лихорадке — прямо-таки обезумел парень). На подобное способна затаившая зло женщина, но и она тут проигрывала, так как вела себя так после уже: переблаженствовала уж, насытилась — вот и решила... Милиционер же, почудилось Никаку, испытывал верх блаженства, когда прерывал его наступление у других.
…После некоторого замешательства процессия двинулась. Ее замыкал Сенька, поддерживая штаны и затравленно озираясь. Идущих сопровождало сдержанное хихикание из окон. Сенька с космами, не желая того, обратил облаву в шутку.
Девятая глава
БОЛИ НЕТ
«Дзы-и…» — раздалось где-то в стороне неподалеку и тут же оборвалось; оно застало Павла Яковлевича — не успел он углубиться в кладбище, чтобы могилы шли подряд; попадались пока единичные или же кучками. Приостановился он вблизи дома сторожа (какой другой мог еще быть здесь.., понятно, его). Но как-то все равно не верилось, что — жилой, к чему добавлялась холодная, недышащая труба и замерзшие окна. Тем не менее, дом имел хороший подъезд, к нему отходила отдельная колея. Тут, у развилки, Павел Яковлевич и придержал шаг осмотреться, собраться с духом.
Кладбище всегда действовало на него угнетающе, а сегодняшнее чистое морозное утро обещало ясный день. Солнце еще не встало, однако небо алело, и черные узкие деревья в низкорослом леске на краю кладбища очерчивались резче и резче; сумрак, засевший между ними, благодаря чему они выступали сплошной стеной, прогонялся светом.
Готовились встретить восход и могилы: засверкать, красуясь на солнце или же покорно подставить себя его лучам, поневоле выказывая свою ветхость. Снег освежал — подбеливал полузатонувшие в нем могилы снизу и в то же время подчеркивал их беззащитность, вечное молчаливое раздумье.
Потерянностью и страшной одинокостью веяло и от дома сторожа, и это ощущение не сняла, а усилила собака, вылезшая из конуры, с цепью. Она потянулась, повела мордой в направлении Павла Яковлевича, примеряясь лаять.
«Дзы-и…» — донеслось снова. Павел Яковлевич резко обернулся. Звук шел от металлического приземистого памятника с надетым на него венком из жести. Могила была свежей, о чем говорила чуть припорошенная тропка, что вела к ней, режущие глаза золотыми буквами на черном траурные ленты и густо-малиновая новенькая звезда. Неизвестно зачем Павел Яковлевич подошел поближе. Прямо на могиле в больно уж какой-то неловкой позе, на боку, лежал граненый стакан, впритык к нему стояло блюдце с кутьей.
Как любого человека, случившегося тут, мысли Павла Яковлевича были об умершем, только не о том, кто он, от чего умер. Павлу Яковлевичу вдруг подумалось: он, этот человек, жил еще на свете при его встречах с Людой. И тогда, в последних числах августа — тоже жил.
Сидели они тогда, под осень, под несуразной кривой березой, и стояла, как по заказу, замечательная погода: нежаркое солнце и до того неуловимый ветерок, что догадались о нем по листьям, слегка подрагивающим. Он и Люда вместе смотрели в небо, на медленно плывущие по нему пушистые облака, без которых оно вряд ли б казалось особенным — задумчивым, похожим на них: то ли таким было состояние души, то ли ей передавалось от неба.
«Хорошо, — проговорила еле слышно с улыбкой Люда, — хорошо как…» Глядя на нее, Павел Яковлевич загрустил и впервые захотел видеть ее своей женой. Правда, привычка забегать вперед, будучи наготове, подсказала, что никогда б в подобном случае не сидеть им вдвоем под этой березой, а сидели б — было б совсем не то: и облака, и небо.., да и ветерок, ухитрившийся до поры, до листопада, сорвать только-только начавший желтеть лист и бережно опустить на Людино плечо.
У Павла Яковлевича появилось неудержимое желание дотронуться губами до ее щеки в веснушках, где выделялась одна больше других; он притронулся к ней, но в самый последний момент замешкался: что, если его поцелуй сейчас не кстати, и как бы не свести на нет это «хорошо… ничего больше не надо». И в то же время что-то торопило его с поцелуем, словно через минуту станет уже поздно, и никогда этот миг не вернуть, сколько ни сокрушайся и ни жалей потом. Надо обязательно осмелиться и — скорее, пока не сошла улыбка. А он медлил — не решался.
Мог ли он предположить тогда, что не пройдет и шести лет, как очутится здесь, на кладбище, и что его приведет сюда, и он услышит отдающийся в сердце печальный звон жестяных листьев, а невдалеке будет находиться дом кладбищенского сторожа, и собака, выйдя из конуры, готовиться к лаю... Ведь Павел Яковлевич до сих пор видит ту веснушку, в ушах и поныне «хорошо как... ничего боль...», и — как улыбается Люда, блаженно и отрешенно.
«А мы купили «стенку», — прошептал он, глядя на стакан и кутью, но больше на стакан, и не в силах оторваться.
Новое «дзы-и-и...», протяжнее прежнего, заставило его вздрогнуть. Павел Яковлевич попытался справиться с собой, встряхнуться. Он осматривался по сторонам, будто искал опору, но не находил; его возвращало опять к могиле, к стакану и блюдцу с изюмом и рисом вперемешку, смотреть куда не мог уже.
Грузовая машина, прошумевшая за воротами кладбища, приободрила Павла Яковлевича. «Стакан — захватанный, мутный… Пили тут и бросили… Может, и не их он — с соседней могилы, брали попользоваться». Павел Яковлевич критически теперь уже окинул весь памятник, нашел его аляповатым, венок же — изготовленным на скорую руку, не слишком аккуратно.
— Все у нас кое-как! — произнес он громко и, не слушая за собой подзинькивания, тоже сильно сниженного, повернулся к могиле спиной и решительно зашагал прочь.
Пройдя немного, Павел Яковлевич облегченно вздохнул — все ж превозмог себя. Впрочем, ему ничуть не стало легче, кольнула догадка, что сумел превозмочь от недостатка чувствительности, что не способен уже страдать по-настоящему, всем сердцем.
Подавленный, переступил он порог дома сторожа. Слабость в теле, которую почувствовал вчера и отнес к нервному переживанию, была, по-видимому, начинающимся недугом; выходило: Павел Яковлевич предупредил его, сказавшись хворым и уйдя на бюллетень. Холодный пот прошиб Павла Яковлевича в помещении, а ему еще предстояло найти общий язык с хозяином, и он не представлял, сколько на это потребуется времени и достанет ли сил.
Сторож пробухал в своих резиновых сапогах с отворотами через всю комнату, ссутуленный, когда ж обернулся, оказалось — набыченный.
— Повадились один за одним!
Но Павел Яковлевич-то ничего не знал о вчерашней «тройце» и принял на свой счет. «Ондатровая шапка, шерстяное пальто, меховые ботинки. Одеться следовало победней, попроще». Похоже, что и в самом деле встретили его по одежке да по осанке — что ни говори, а служебное положение особый отпечаток накладывает.
Да-а, не шибко любят в народе, чтоб понукали ими, и коли уважают кого промеж начальства, то это — от искреннего заблуждения и навязчивой идеи как-то упорядочить свою рассеянную жизнь, привести в некую систему, дабы разобраться в себе. И не так уж побаивается, как опасается русский человек тех, кто над ним поставлен, потому всегда и ухо держит востро, без крайней необходимости избегает на глаза попадаться.
«Чепуха... С чего я взял, что старик настроен против меня враждебно, — возразил себе Павел Яковлевич, — что, у меня на лбу написано, кто я? Ладно, пускай написано. Не исключено, что он с любым и каждым такой, без различия, что — по натуре мрачен. Какие только типы не попадаются».
Главное — побыстрее разрешить дело, тем более, что он продолжал слабеть с каждой минутой, и оттого в пример не годился. И совершенно здоровые, притом, очень близкие, не сознаваясь себе в том, торопятся совершить тяжелый обряд похорон и скорее вернуться к живым людям и повседневным заботам, которые на какое-то время теряют свою будничность и приобретают более значительный смысл и притягательность: а для чего? Чтобы потом вновь наскучить до смерти.
Подбирая начальные слова для сторожа, Павел Яковлевич непослушной рукой снял шапку, посмотрел мимо нее в пол, как будто сплошной, без дыр, и не мог сообразить, откуда это дохнуло на него земляной сыростью. Он напряг зрение, так как перед глазами засновали белые мухи, густо и вместе с тем хаотически, однако никакого провала в настиле не обнаружил, хотя он непременно должен был быть — иначе откуда дохнуло?
У Павла Яковлевича ничего не болело, но он едва держался на ногах. Чувствовал, что и сидя ему бы не стало лучше, и — лежа, даже лежа хуже еще могло… Он пошатнулся, выронил из рук шапку, и начал медленно оседать.
И упал бы, не подхвати его вовремя под мышки Афанасий: опрометью, молодому впору, кинулся — сам удивился после — откудова прыть взялась. Дотащив больного до топчана, Афанасий кое-как, с грехом пополам, добрался до его исподней рубахи, оголил впалую грудь, приложился к ней ухом. «Везет мне, едреный корень», — вздохнул он, и потому, как совершенно не признавал «скорую помощь», об ней сразу не подумал. «Окле¬мается!»
День еще толком не начался, а был уже изнахрачен. Не успела старуха с салом наладиться — на тебе! Афанасий потопал к шапке. Валялась она возле самых дверей в соседстве с Афанасиевым плевком.
С час назад он облазил весь дом, одежу, какая на вешалке, обшарил, в свою собственную шубу даже сунулся. «Моду взяла… Руки поотбивать ей!» Он выругался, оставил карманы вывернутыми, оглянулся на них — свисали они, как два пустых кисета, пусть бы и дальше свисали, так нет — сильно уж смахивали на мериново хозяйство. Это окончательно вывело Афанасия из себя, он подскочил, затолкал их обратно. Тогда и плюнул.
...Некоторое время Афанасий глядел то на плевок, то на шапку, наконец, растер его, наклонился за нею. В спине хрустнуло. «Привелось на старости лет не начальству, так шапке ихней кланяться».
Идя назад, Афанасий на ходу поправил на печи сковороду: опять ручкой в него целила. Пуще всего не терпел он, ежели вещь места не знает или выставится и тем задевает. Старуха помнила за ним эту привычку (побьет, сломает что, не в настроении) и старалась его не гневить. Тут же, никак в спешке, не прибралась в дому, то ли охота у нее пропала после вчерашнего.
Афанасий поклал шапку рядом с ее хозяином, по правую руку от него, поднял больному повыше голову на подушках. Тот все еще не приходил в себя, но как дышит он, слышно было хорошо, так что, решил Афанасий, вскорости должон очухаться.
Афанасий думал уже отойти (што он, сиделка!), однако насторожился, вернее заинтересовался он — от больного исходил душок, знакомый до чрезвычайности. Афанасий выждал. Пахнуть продолжало и — в такт дыханию.
Он склонился над лежащим, принюхался. Прошибиться было никак нельзя. «Во как они воюют с алкоголистами! Будем теперя в курсе». Афанасий повеселел, но и задумался: вставал вопрос — похмелять али не похмелять и — требовал ответа.
Была у Афанасия бутылка красного, в дровах. Заначивал он с получки и с аванса, берег про всякий случай, да прятал выпимши, отчего сам в другой раз еле находил — куда старухе! Повадилась одно время шпионить (дохлый номер) — бросила.
Тяжело, когда переберешь. Трава не расти, пропади все пропадом! Надел, припустим, рубаху на левую сторону (не все ль равно), не споласкивался (а-а...), работа, и та — побоку. А ежели, к тому же, в небесах урчать начинало, Афанасий места себе не находил: слонялся из угла в угол, крутился около дома, потом шел искать и находил, кто ему поднесет.
И, похмелившись, не успокаивался — до конца не похмеляло его уже. Ярость сходила с лица, заступала необычайная мрачность. Он словно примерзал к калитке и походил на почерневший кладбищенский крест, напоминая чем-то и орла-подранка; да и стоял Афанасий почти там же, где тем летом была клетка, и — осенью, только уже пустая: орел сдох в неволе. А может, от какой-нибудь птичьей болезни.
Понял Афанасий, отчего начальнику, что на его топчане отлеживается, дурно сделалось. Сердечко с перепою колотится шибче некуда, разгон взяло, припустилося; работы же ему — никакой. Вот и маешься, чуть ли не конец тебе приходит. Этот скопытился — что сверх того нагрузку дал и осадил резко, загнал.
Угадал Афанасий и — нет: Павел Яковлевич не то что пить, есть сутки целые почти ничего не ел. Полфужера коньяку, верно, спозаранку натощак выпил, без закуски, перед кладбищем. Как допинг. Сердце стало пошаливать у него еще со студенческой скамьи, схватило же впервые всерьез, как засудили Люду: попивал он тогда, только не запить было всего, и довел лишь себя до приступа.
Прошел час или около этого, прежде чем к Павлу Яковлевичу вернулось сознание. Он увидел над собой ужасно закопченный потолок; оттуда свисало, и ходило притом, множество длинных паутинок, а может быть, сажа нитями (вот-вот отлипнут). Все, что шевелилось наверху, было страшно неприятным, особенно потому, что жирным. На чем лежал Павел Яковлевич, воняло, причем, в высшей степени мерзко: к махре и поту примешивался запах какого-то отвратительного грубого напитка, по всей вероятности, самогона. Тревожась за одежду — пропитается насквозь, если уже не пропиталась — Павел Яковлевич попытался несколько раз встать, но не пускала слабость.
Хозяин, сдавалось, совершенно не помнил о его присутствии, возможно, даже что игнорировал, и вообще вел себя довольно странно: разбрасывал по дому все, что попадалось ему под руку, что-то выдвигал и задвигал с треском и скрежетом, чем-то гремел и хлопал — явно разыскивал (и тщетно) запропастившуюся куда-то вещь, нужную позарез.
«Что он ищет?» — вяло и равнодушно подумал Павел Яковлевич и пошевелился. Что, что!! Афанасий искал сало. Старуха схоронила от него, будто: она за порог — пропьет мигом.
Видать, уморившись, хозяин опустился на табурет, долго не мог раздышаться; нес же ее по кочкам даже пуще еще, нежели когда обыскивал хату, и умолк, лишь заслышав, как кот за дверью мяучит — в тепло просится. Встал, запустил; тот прямиком затрусил к Афанасиеву табурету, разлегся около.
Лежал он, лежал тихо, глаза жмурил, и ни с того ни с сего стало его выворачивать — съел, должно быть, что. Подтащил Афанасий кота обратно к двери, уж было распахнул ее выбрасывать, раздумал чего-то, затворил. «Всех нас скоро попростужает, стерва!» — вконец распсиховался он. Кот в действительности кашлял, да тяжело так, с дером.
Афанасий кинулся в другой конец помещения: там он встал, кряхтя, на четвереньки, с кочергою и принялся шурудить ею под буфетом…
Сало, из-за чего все пошлоѕ, поспело к Рождеству, и Афанасию оставалось удивляться крепости родственных связей у деревенских. Старуха, завидев извещение, все разом, будто горит, бросила — побегла на почту, что за версту на аэродроме.
Построили его позапрошлым летом; новость Афанасия взбесила. «Ага!» — заорал он, и на неделю запил, хотя самолеты пролетали стороной — их рокот едва слышался — и сами-то они были маломощными, местного назначения.
О железных птицах старуха при Афанасии боялась обмолвиться. Для него их не существовало, так же, как и летчиков. К надгробиям в виде пропеллеров, бюстам в шлемофонах и, в особенности, к братской могиле экипажа вертолета, потерпевшего катастрофу много лет назад, он принципиально не подходил. А тут — аэродром!..
Афанасий напрочь забывал о нем туманными весенними днями, когда заволакивало все вокруг; спокойно было на душе и в ненастье: сырая тишина или же дождь с ветром, завывание вьюги ублажали его. У старухи к непогоде заломит поясницу, заохает она, ближе к печи, согнувшись в три погибели, передвинется — у Афанасия же улыбка на губах играет, прячет он ее в бороду, хмыкает от удовольствия.
Сзывает к себе Муську, Чистюлю, Кутьку отчепляет (поладило уж между собой зверье, притерлось), с руки их всех по порядку кормит, гладит... — надух водки ему не надобно. Гладит их да приговаривает: «Зверюшки вы мои отрадныя…» — слезы у него навертываются.
И старуха ходит на цыпочках — сглазить боится: глядишь, Афанасий полочку, что держится на соплях, приладит, чайник запаяет или сапожничать возьмется, насадит на лапу обувку худую (и свою, и ее, и, первым делом, Леночкину), «тук-тук» молоточком и — носить не сносить.
Дюже уважала Афанасия старуха в энту пору, а сама думала: «Правду в старину люди говаривали — нет худа без добра. Пущай поясницу ломит, и эродром пущай... Напсихуется вдоволь, набарыжничает, зато потом каким-то домашним делается. Виноватый, благостной… Глаза на Пресвятую Богородицу подымет, глянет сурьезно — стушуется: за речи богомерзкие не иначе как корит себя, кается».
И точно, не слыхать его было, когда старуха молилась у иконы, спать укладываясь. Он брал Священное Писание, ложился с ним на свой топчан и долго не гасил лампу.
Вечерял тоже тихо: ел все подряд, что старуха подаст, случалось, что и нахваливал. Просыпаясь посреди ночи, старуха слышала, как он тяжело вздыхает, и сердце ее сжималось.
Нечастой была помощь Афанасия по дому, большей частью пролеживал он с цигаркой в зубах, и думая, и безмысленно. Податлив что, тих, старуху радовало, и она б отдавалась той радости без устатку, кабы знала, что не в буйстве, а тихой тверезости натура его, то ж — затмение, и только. Но жизнь с ним прожила, не поняла толком, и мир в дому поэтому ее пугал, и еще — чувствовала: в любую минуту вдарит что-нибудь Афанасию в голову — кувырком пойдет все, он же — враздрай.
...Кота в кашле Павел Яковлевич наблюдал впервые. Он как-то раньше и не подозревал о таком его, казалось, чисто человеческом свойстве, могущем их сблизить (животных они с женой, ввиду нецелесообразности, не держали, а детские впечатления стерлись). В помещении вправду была далеко не комнатная температура, что ощущалось Павлом Яковлевичем много сильнее, не находись хозяин с котом в непрерывном движении.
Солнце, поднявшись над кладбищем, все больше и больше просачивалось сквозь наледь в окнах и, по мере его проникновения, разгром, учиненный в дому Афанасием, разрастался. Ступить было некуда: пол был загроможден тряпками, кастрюлями, мешками, старыми валенками, ботинками со шнурками взамотку, босоножками, ботами, свечками, сломанными в нескольких местах и державшимися на одном фитиле, всевозможными банками, огрызками карандашей самых различных калибров, гвоздями, шурупами, прочей металлической ржавой рухлядью; впридачу ко всему, на перевернутом оцинкованном ведре возлегал изжеванный донельзя противогаз.
Старик расходился не на шутку, потому что, когда уже не оставалось что сбрасывать себе под ноги, метнулся к стулу в простенке и со всего маху хватил им об пол — от того тотчас поотлетали ножки; спинку с провалившимся сидением он отшвырнул к печи.
Одно это только и подействовало на кота, что давно, видимо, приноровился к хозяину и не выказывал признаков беспокойства. После грохота, связанного со стулом, он прыгнул на топчан — прямо на пальто Павлу Яковлевичу, и затаился: разглядывал нового человека и одновременно шевелил ухом в сторону старика.
«Как-то они живут...» Из-за невозможности дышать ртом Павел Яковлевич перешел на нос. Воздух состоял сплошь из пыли, которую поднял старик и которая хорошо просматривалась, попадаясь на пути лучам солнца.
Павел Яковлевич, конечно же, не надеялся найти в доме сторожа идеальный порядок, удовлетворенность жизнью (ему вообще было не до этого), но если бы он обнаружил нечто подобное, немало б удивился, более того — посчитал бы кощунством: до того все это противоестественно и не в нашем характере.
Его «как-то они живут» относилось к другому: что год, месяц, день назад, еще сегодня утром Павел Яковлевич не подозревал о существовании старика, а тот был — вставал, ел, работал, о чем-то, наверное, размышлял, пил (не мог же он быть непьющим!), буйствовал. Павел Яковлевич входил с докладом, отдавал распоряжения, присутствовал на совещаниях, садился в поданную машину — сторож тем временем гремел бутылками, сотрясал стены чудовищным матом. И век бы так они прожили, не зная-не ведая друг о друге, потом померли, и вряд ли встретились даже на погосте в соседях.
У Павла Яковлевича возникло ощущение, и не иначе как болезненное (и он понимал, но не препятствовал ему), будто старик только тем и занят, что переворачивает все в квартире кверху дном, прерываемый женой, которая придет, сделает приборку, опять куда-то уйдет, и начнется все сначала. И так изо дня в день с поразительным постоянством.
Несмотря на общую запущенность (похоже, тут не жили, а доживали), женская рука все же чувствовалась и в посуде, разложенной для стекания и просушки, и в обуви, выстроенной в ряд у порога, и, прежде всего, в том, как была заправлена кровать в другом конце комнаты — не столько в ее наличии.
Странно, но именно в этом Павел Яковлевич и Афанасий соприкасались мыслями. Оставшись поутру один, Афанасий отдыхал от старухи. Лежи, дыши вволю мужским своим воздухом, и — перегарным (уж он-то чисто мужской!), не поперхнешься, тем паче, что натощак он не курил, думай без помех и препятствий — никто не помешает голосом ли посторонним, звуком и вообще тем — что есть. Хорошо и расхаживать одному по хате с таким видом, словно никто здеся, окромя тебя, не живет, не хозяйнует, только хорошо, имея впрозапас: появится, печь затопит, загремит кастрюлями, веником зашуршит: «Шурк-шурк… шурк-шурк…» Жизнь взбуѕдится. Бобылем же и волю свою, и дом возненавидел бы. То-то и оно-то, что воля при старухе любой другой слаже — по той же краткости ее.
...Нет, Павел Яковлевич отнюдь не брезговал тутошним укладом. Он сам воспитывался в простой семье и нисколько не стыдился признаться в этом. Сторож — человек со странностями, однако, и они чем-то определенно импонировали Павлу Яковлевичу. Небольшой скандал или дебош нравился ему — как бы оттенял лишний раз его собственную уравновешенность, благополучие в семье; ему дышалось тогда покойнее, безопасней.
И теперь бы он настроился на веселый лад, если бы не Люда... Ее смерть поразила Павла Яковлевича, но и к ней, трезво помысля, можно было привыкнуть.
Он представил — и его убивало, — что сторож бросал и расшвыривал все, хозяйский кот был невозмутим, он же, Павел Яковлевич, и не входил с докладом, не присутствовал нигде, а сидел с Людой под березой и хотел поцеловать ее — хотел так, как никогда в жизни.
Его душа отказывалась верить в обоюдную реальность прошлого и настоящего: что они с Людой сидели под той березой, и что вот сейчас он лежит в доме кладбищенского сторожа. И то, и то вместе не должно было существовать — это было абсурдом, кошмаром, бредом!
Слабый стон вырвался из груди Павла Яковлевича; утро как-то сразу посерело, притухло; помещение, предметы в нем, хозяин с бутылкой — все померкло, удалилось, уменьшилось до кукольного, игрушечного. Лишь кот, примостившийся рядом, на животе Павла Яковлевича, оставался в тех же размерах. Старик что-то сказал или же — Павлу Яковлевичу послышалось.
Сказал. Афанасий сказал: «Ну и дура-а-а!..» — протянул так, будто волоком что по всей хате. Пробудясь давеча, он откинул занавеску, видит: старуха, в пальте уже, над столом копошится. Сало кусками режет и завертывает кажный в отдельности в целлофан, отчего хруст идет неимоверный, аж в голове отдается.
«Свояченикам снести, никак, вздумала», — смекнул Афанасий, и раздражился. Ладно еще Нинка (Леночка), своя кровь, другие же — седьмая вода на киселе. Им-то с какой стати?!
— Неси-неси, добрая душа, — проворчал Афанасий, — они думать о тебе забыли. Посправнели, нужна ты им… Ну-кась, спомни, старуха, бедствовали когда попервости, двери не закрывались — все в хату лезли: и Тишка с чучмечкой своею дневали и ночевали тут, и Машка со службы в гимнастерочке одной пришла (просвечивалась насквозь), одела ты ее, обула, откормила. А замуж выскочила, квартиру дали, в кольцах уся — только ее и видели. Иль Динка. Забежит на минутку, Петькой битая, шубы не скидывая, и то нос воротит, будто мертвечиной от нас прет. Чураются теперича… Тащи им! Тащи…
Старуха — ноль внимания — знай, обертывает себе, целлофаном хрустит. Афанасиевы слова ей как об стенку горохом. Но он не переставал ворчать, может, из-за целлофана одного только, чтоб как-нибудь забить хруст — оборонить голову.
— Надоть самим чушек держать, — заикнулась опять вчера старуха, распечатывая посылку. Ей втемяшилось: заведи они свиней, не попрекал бы он ее никогда, разговору б не было. Который год талдычит одно и то ж, к поросятам по весне на базаре тянет — дались они ей.
— Тебе ничего в жизни не нужно! Тока б лилась с крана заместо воды водка. Захлебнулся ею!
На что Афанасий посмеивался: «Поперед тебя помру — на корню зачахнешь».
Но попробуй унять бабу, ежели она раскипятится. Ничего знать не хотит, рассудительный тон твой за слабость принимает. И тогда Афанасий не выдерживал. Мрачнел; она чуяла, что ходу дальше нет, осекалась и молчала дороѕгой, быв надутой. «Да скажи ты отчего нет-то?» Афанасий супился. Не по нему были чушки и — точка.
Однако таскаться по родне Афанасий старухе не запрещал. Ну воспретишь, а толку што... Исподтишка станет лазить. Эт у нее в натуре об ком-нибудь печься, и лиши ее — в тоску впадет, не найдет куда себя деть.
...Разлеживать дальше было неудобно — не дожидаться же, когда подымет хозяин. Вон, косится уже, доставил Павел Яковлевич ему хлопот: едва порог переступил — оконфузился, ухаживать за собой заставил.
Он приказал себе встать, попросил с пальто кота, тот слез, перебрался на одеяло, правда, нехотя — пригрелся.
Афанасий, сидя за столом и держа только что налитый стакан, настороженно следил за Павлом Яковлевичем и ухмылялся. Всем своим видом показывал полную зависимость гостя от себя: я, чай, вроде бы, и никто, а ты — птица важная, но нонче я не в твоей власти, скорей, наоборот. Уразумел? Где ж не уразуметь. На то большого ума не требовалось, стоило разок глянуть на Афанасия.
Но Павел Яковлевич ничего не заметил, оттого что смотрел на хозяина и мало видел его: окончательно еще не взял себя в руки.
В доме стояла тишина. Мирно завтракающий вином старик никак не походил на бузотера — поклеп, прежде всего, отводила ухоженная, почти интеллигентная борода, а что же касается погрома, то оный легко сошел бы за последствия землетрясения, кабы повредилась, к тому ж, хотя бы печь.
Павел Яковлевич продолжительное время стоял понурясь и молча возле кушетки, с которой, наконец, встал, потом вдруг встрепенулся:
— У вас никогда не возникало желания прыгнуть в открытую могилу?
— Как, как?? — подался вперед Афанасий.
— Ну да, прыгнуть, — повторил, усмехаясь в себя, Павел Яковлевич.
Афанасий отставил недопитый стакан, звякнул, ставя, им о бутылку и поморщился — оттого ли, что задел, от вопроса ли.
Он хмыкнул, вылез из-за стола, стал прокладывать себе дорогу сапогами. Не доходя до Павла Яковлевича, он остановился, насмешливо смерил его с головы до ног, еле сдержался, чтобы не расхохотаться.
Павел Яковлевич искоса, и с той же напряженной усмешкой, глянул на Афанасия, замечая лишь, что из ушей у него торчат волосы.
Помимо бледности, в лице Павла Яковлевича было что-то такое, что враз отбило у Афанасия охоту смеяться. Афанасий даже малость смутился, чего давно не замечал за собою. Он отшагнул и тоже уставился куда гость — в пол; этим Афанасий как бы заглаживал все и, главное, смущение. Затем, не спеша двинулся назад, к столу. Само собой подразумевалось: гость, точно ведомый, последует за ним.
Павел Яковлевич, однако, не стронулся с места. Он по-прежнему смотрел себе под ноги, только в обзор его теперь должен был попасть и кот — спрыгнул на пол.
— Выпьем по стопарю, погутарим, — проговорил Афанасий. А сам подумал: «Старуха неспроста прибрала сало. Сегодня среда али пятница. В среду Христа продали, в пятницу распяли. Стало быть — грех».
Десятая глава
МАНЕРА ЕЕ ЗАСЫПАТЬ
Об их связи, собственно, никто и не знал.
Павел Яковлевич постарался обставить все таким образом, чтоб комар носа не подточил. Но это уже потом, после примирения. На первых же порах, как ни осторожничал Павел Яковлевич, раза три или четыре их все равно видели вместе. Люда не осуждала его за то, что встречи их — тайные: опасается огласки.
Павел Яковлевич был женатым десять лет с лишним, росли два оболтуса, начинавшие уже проявлять в школе буйный в далеком прошлом характер папаши; впрочем, дети нисколько не останавливали Павла Яковлевича, во всяком случае, так он старался убедить Люду и — главное — себя. И жену тоже не брал в учет. Хотя, все это он говорил и думал позднее, когда верх над чувством взял рассудок: видать, ослабело чувство или, просто-напросто, отношения между ним и Людой стали ровнее, осмысленней.
Поначалу же Павел Яковлевич даже обрадовался сердечным переживаниям, мыслям о Люде. Полюбил он, как стало ясно ему самому потом, больше не Люду, а себя в этой любви (и в Людиной) и обрадовался — как тоже понял много после, — что не утратил с годами способность любить.
Лет шесть, а то и все десять, не знал он сердечных мук: довольствовался нечастыми любовницами; с ними больше месяца не протягивал — расставался, чтоб не подпортить репутацию, и чтобы не привязаться.
К жене Павел Яковлевич, как это довольно часто бывает с людьми умеряемой страсти, оравнодушил давно, только он смирился со своим и ее положением, развод за вредностью отметал, к тому же — сыновья. И хотя Павел Яковлевич не страдал сентиментальностью, тем не менее, в душе ими гордился.
Нельзя сказать, что их любовь с Людой вышла с первого взгляда. Да это было бы и смешно. Павел Яковлевич себя знал: такое случилось с ним всего раз в жизни, и то где-то в юности, теперь он уже не помнил лица возлюбленной и когда это в точности случилось — в 15 или же в 17 лет. Отношение к женщине, как таковой, формировалось у него долго, несколько раз он пересматривал его, однако, примерно к 30-ти оно окончательно устоялось.
Люду Павел Яковлевич встретил в почти зрелом, прекрасном мужском возрасте — в середине жизни — и, значит, тогда, тем более, у него имелись твердые неколебимые взгляды.
«Жизнь — случай!» — любил повторять Павел Яковлевич всегда, если слыхал о чем-нибудь из ряда вон выходящем, или когда с ним играли шутку обстоятельства. И в истории с Людой — тоже случай.
Не пойди он на то совещание, и не окажись она его соседкой по креслу, ничего бы у них, конечно, не было. И попал-то туда Павел Яковлевич чисто случайно: просто спешных дел в тот день, на удивление, не нашлось — решил воспользоваться пригласительным билетом, поскучать один на людях, поиздеваться внутри над устроителями сходки, выступающими; иногда он это себе позволял, как отдушину, но — изредка, боясь лишить себя удовольствия, что может и пропасть из-за частоты.
А тут и докладчика Павел Яковлевич знал, еще по институту. Пропустить такой спектакль он не мог. «Дурак. Как был дура¬ком, так и остался», — с удовлетворением отметил Павел Яков¬л嬬вич, как только его однокашник произнес несколько фраз во вступительной части доклада. Все зааплодировали. Правда, не докладчику, а словам, но — в том месте и полагалось.
Павел Яковлевич ударил со всеми вместе в ладоши — не громко и не тихо, в соответствии со своим положением. И вдруг обнаружил величайшее презрение к человеку на трибуне вместо радости наблюдения за ним. «Далеко пойдет, дальше меня», — подумал Павел Яковлевич и ощутил в душе страшную пустоту — как всегда, когда что-то было выше его сил или шло впротив ему, и с чем бороться невозможно. «А может, он и не такой уж дурак? Ум бы в его должности только мешал», — слабо возразил себе Павел Яковлевич, чтобы успокоиться.
Соседка справа отвлекла Павла Яковлевича от размышлений — попросила ручку. Он, поколебавшись, достал свою пятицветку (они только входили в моду и были даже не у всех еще руководителей). Женщина заметила, как он доставал, чуть усмехнулась, но — взяла. Павел Яковлевич опять посмотрел на однокашника, уже без раздражения, как на пустое место.
Кто-то легонько тронул Павла Яковлевича; он повернулся и увидел, что женщина, которая брала ручку, смеется одними губами и косится на свой блокнот. Заглянув туда, он невольно улыбнулся. Ловко изобразила соседка докладчика: ехидно, удачно. Получеловек-полубульдозер пер сердито, с натугой и, будто трибуну, нес перед собой приспособление для толкания земли и снега.
«Интересно! Я ведь тоже подумал, что он бульдозер», — удивился Павел Яковлевич. Хорошенько всмотрелся в женщину и вспомнил: кажется, она в исполкоме не так давно требовала чего-то, не то для профтехучилища, не то для школы. Директорша. Или завуч. Занятная особа, с чувством юмора. Можно и познакомиться.
Приняв решение, Павел Яковлевич вынул собственный блокнот, много солиднее и красивее, чем у директорши.
«Кто вы? Кто вы, насмешница?» — вывел он, уродуя почерк до каллиграфии, вписывая буквы как бы в тетрадочную косую строку — линейки расчертил.
«Нескучный человек, которому здесь скучно. А вы?» — с готовностью ответила женщина и передала ему ручку обратно.
Совать туда-сюда пятицветку не годилось. Павел Яковлевич протянул соседке запасную, одноцветную, а сам, почти не раздумывая, с маху, черкнул: «Я бывший нескучный, которому скучно везде и всюду уже много лет».
«После обеда вы, наверное, около часа спите, а секретаршу приучили отвечать одно и то же — поехал по делам (у начальства)?»
«Ошибаетесь. Я в это время играю в преферанс».
«И не скучно? Простите, я хотела спросить, удается ли, хоть немного рассеяться?»
«Когда как… А вы любите азартные игры?»
«Нет, я люблю картофельники, когда они еще не остыли».
Павел Яковлевич хмыкнул.
Из всей этой шутейной переписки, но, главным образом, по едва неуловимым движениям души соседки, Павел Яковлевич почувствовал: она неостановленная.
Такие натуры привлекали его всегда, но особенно, хотя и с некоторым раздражением, после того, как, навестив однажды мать, услышал от нее обидное донельзя слово. Павел Яковлевич был совершенно уверен в обратном — никакой внутренней перемены в нем не произошло, а то, что он применяется к обстановке, так это — вынужденное, и легко отпадет при надобности, потому что чужеродно.
«Паша, ты какой-то остановленный…» — сказала ему мать и тут же осеклась — перепугалась: он вздрогнул, покраснел. Второй раз за всю жизнь дала ему мать пощечину, но теперь больнее — совершенно неожиданно для обоих: у нее и в мыслях не было обидеть сына.
Тем вечером Павел Яковлевич поковырялся вилкой в своем любимом плове (мать умела готовить!), отпил несколько глотков какао и, сославшись на головную боль, объявил, что часок-другой прогуляется.
— Долго не броди, — тревожно-виновато предостерегла его мать, продолжая, видимо, корить себя за утрешнее. — Городок у нас, сам знаешь, глухой, темный. Молодежь кольями стенка на стенку ходит, подвернешься — и тебе перепадет, никто не заступится: поразъехались дружки твои по белу свету счастья пытать, или в люди, вроде тебя, выбились.
Павел Яковлевич усмехнулся, вышел с усмешкой за ворота, ступил на деревянный тротуар; тот пружинил под ним: старые скрипучие доски местами прогибались до самой земли. Павел Яковлевич, еще молодым, обратил внимание на его изначальный недостаток — слишком большую протяженность от одной сбивки к другой.
Домаѕ прокопченного вида, такие же бревенчатые заборы, пустынная, в камнях и ухабах, улица, и серая, дырявая, как половая тряпка, туча — все это навевало безрадостные мысли, имея как бы прямое отношение к тому, что сказала мать утром.
«И здесь я жил! В этом захолустном городишке, который и городом-то зовется по недоразумению. Как же — завод!.. Дышать нечем, тополя особые, газоустойчивые, одни они из деревьев не чахнут. Чужое все».
Воротившись домой, Павел Яковлевич нашел у матери гостя. Они сидели в столовой напротив друг друга и пили чай. В общем-то, она лишь поддерживала компанию — слушала, боясь пропустить слово. Павел Яковлевич увидел это сразу, как только открыл дверь: мать обернулась к нему с отсутствующим взглядом, но быстро спохватилась: «Знакомься, Паша: Мефодий, дружок мой любезный».
Они поклонились, не подавая рук. Свою Павел Яковлевич не стал протягивать по вполне понятным соображениям — представленный ему человек был в рясе, с крестом навыпуск; глаза да губы только не закрывали густые, с серебряным отливом, волосы. Глаза были покойные, выдававшие мудрый ум и терпеливый интерес ко всему, на чем останавливались: на руках матери Павла Яковлевича, на узорах восточной пиалы, из которой гость отхлебывал чай, на пылесосе, слева от себя, в углу, на пролетевшей мимо и усевшейся на сахарницу мухе.
— Мефодий Гавриилович дальний путь держит — в Киев идет. Ты не осердишься, ежели он сегодня устроится у нас на ночлег?
Павел Яковлевич пожал плечами (хозяйка — ты) и хотел было пройти к себе, но, наткнувшись на глаза гостя, замешкался.
— Садись с нами чаевничать, — нашлась мать; она достала блюдце и пиалу, повернула крантик самовара. «До чего же я опустился — с попами за одним столом», — раздраженно подумал Павел Яковлевич и спросил, чтобы не молчать: «В здешней церкви работаете?»
Человек в рясе пошевелил губами, посмотрел сначала на мать Павла Яковлевича, после уж на него. «Инок я, Богу угодный. Службе не подвержен». Павел Яковлевич насупился — попытался вспомнить, что такое инок, но не вспомнил, потому как никогда не знал, уточнять же постеснялся.
Мать, покрывая неловкость, зачастила: «Монастырский он, монастырский. В келье они живут, Богу молются, молются все в тихости, никому не мешают...»
«Бойка же ты выгораживать попа, — чуть не вырвалось у Павла Яковлевича, — отгородились от мира иконами». Он на минуту задумался. «Впрочем, надо ж в кого-то верить. Без веры народ испортится».
От мысли, что можно тонко и умно подразнить попа — так, чтобы не задеть религиозных чувств матери, к Павлу Яковлевичу вернулось хорошее расположение духа, с каким сошел вчера с поезда.
— Я читал о затворниках, — сказал Павел Яковлевич. — Что ж, удалиться в монастырь никому не возбраняется. Только не жалко, что за стенами жизнь ключом бьет: женятся, гуляют, запускают спутники, в заморские страны ездят — не жалко? Ведь жизнь одна…
Инок пошевелил губами, устремил взгляд на муху, что не слазила с сахарницы. Молчание затягивалось, но, судя по материнскому спокойствию, ответ должен был непременно последовать — просто у попа манера такая: отвечать не сразу.
— Не мне спор держать с ученым человеком, далеким от Веры, — проговорил, наконец, инок, — какая жизнь у вас тут: плохо ли, хорошо. В ваших словах — сомнение. Только оно дает мне право вступить в беседу.
«Какое еще сомнение? Мелет черт знает что. Ему бы — ухватиться… Уж не просвещать ли меня вздумал?» Павел Яковлевич для затравки кивнул.
— Да вы в сомнении своем ни за что не признаетесь, зря даете понять, что — да, есть оно.
— Позвольте, — не выдержал Павел Яковлевич, — откуда вам известно? Или мысли научились читать, затворясь от мира?
— Иноки — братья все, им скрывать друг от дружки нечего. Не опозорены скверной их уста.
— В чем вы меня обвиняете? В неискренности! Я впервые вижу человека... Исповедываться, что ли, перед ним? Это уважаемый (Павел Яковлевич, по привычке, едва не сказал «товарищ», запнулся) верующий, все равно что голышом на сорокаградусный мороз выскочить.
Глаза инока на миг повеселели, затем вновь приобрели старое выражение. Он обратил взор на мать Павла Яковлевича и сказал, глядючи на нее одну: «Дожились...» Мать согласно наклонила голову.
Павел Яковлевич не знал, серчать ему в данной ситуации или вести себя снисходительно, ввиду глубочайшей наивности, повсему, неглупого и, тем не менее, темного попа в рясе. Павла Яковлевича возмущала, прежде всего, именно эта неглупость, причем сплошь односторонняя, да и кому понравится, когда запутывают — валят все в одну кучу, подменяя понятия; тут же, хуже еще — подводя к церковным догматам.
Только Павла Яковлевича было не сбить. — Давайте напрямик, — предложил он, приказав себе ни в коем случае не раздражаться. — «Братья — все», «возлюби ближнего», «не убий». Это после Варфоломеевской ночи, Крестовых походов, инквизиции. Зачем морочить голову себе и другим?
— Ретроспектива, — проговорил инок со вздохом. Он опустил глаза на грудь, нащупал там белый крест, повернул к себе лицом — Христовым распятием. Рука, когда поворачивал, дрогнула, и это не укрылось от Павла Яковлевича, который с подозрением наблюдал за попом, гадал, натурален его жест или нет (в расчете на собеседника).
Между тем на глаза инока нашла такая муѕка и отрешенность, что притворство исключалось. Был момент, когда казалось, на крест падут слезы. Мука, однако, перешла в печаль:
— «И увидел Господь, что велико развращение человеков на земле, и что все мысли и помышления сердца их были зло во всякое время. И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце своем».
— По вашей теории выходит, будто во зло неминуемо трансформируются все деяния человеческие. Ясно я говорю?
Инок поднял брови:
— То не моя теория. То — Ветхий Завет, Бытие. — «И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил, от человека до скотов, и гадов и птиц небесных истреблю; ибо Я раскаялся, что создал их. Ной же обрел благодать перед очами Господа. Вот житие Ноя: Ной был человек праведный и непорочный в роде своем; Ной ходил перед Богом. Ной родил трех сынов: Сима, Хама и Иафета. Но земля растлилась перед лицом Божиим и наполнилась земля злодеяния¬ми...» — почти пропел инок. Костлявые руки его по-прежнему держали крест обернутым; инок читал, полузакрыв очи, словно вспоминал вслух, в полном одиночестве.
«А! Потоп! Ноев ковчег» — не терпелось воскликнуть Павлу Яковлевичу и тем показать свою мало-мальскую осведомленность, но он не мог, потому, что перебить инока было нельзя, и отчего нельзя, Павел Яковлевич не понимал; что-то подсказывало ему: инок и то, что говорится им на распев, — слитно, едино и обладает какой-то такой силой, что не перебить, как ни старайся, а перебьешь, кроме конфуза, ничего не выйдет.
— Не стану утомлять вас, — неожиданно замолчав, после паузы, произнес инок. — Сгинули все в Великом Потопе. Пощадил Господь Ноя за его сыновей: Сима, Хама и Иафета. Конец восьмой главы гласит: «…и сказал Господь в сердце Своем: не буду больше проклинать землю за человека, потому что помышление сердца человеческого — зло от юности его; и не буду больше поражать всего живущего, как Я сделал».
На том инок остановился, добавил от себя:
— Зрите — от юности зло все: и власть, и злато. Плоть ищет их, ненасытная — губит.
— Я понял вас! — энергично сказал Павел Яковлевич, и губы инока тронула слабая улыбка. Заметив ее, Павел Яковлевич поторопился объяснить: «Не для себя я понял, мысль понял… Но где же выход?»
— В душе.
Инок оставил крест, и тот лег на груди черной, белея, и Павел Яковлевич долго не мог отвести от него взгляда, когда же отвел, ощутил усталость.
К ночи у Павла Яковлевича на самом деле разболелась голова, пришлось глотать пирамидон. Мать постлала гостю на веранде, о чем-то они там еще пошептались…
На другой день Павел Яковлевич поднялся поздно, около одиннадцати. Инока в доме не было. «Теперь мой черед», — пробормотал Павел Яковлевич и засобирался в дорогу.
Скорей всего, он забыл потом монаха, разговор с ним да и то, как бродил перед тем, омраченный видом родного городка, по, если их можно назвать, улицам с деревянными тротуарами. Лишь раз, много после, следуя как-то мимо схожей местности, когда Павел Яковлевич увидал сосновый бор, и одно дерево — поодаль, в одиночестве, полусохлое и скрюченное, уж почерневшее и готовое, клонясь вбок, лечь на землю, что сплошь из пеньков — без места живого… когда увидал он дерево это, вот и нашло на него, вернее, отдалось внутри, резко и непонятно, и осталось — долго не уходило, как неприятный осадок, что возникает после дела решенного или работы, доведенной-таки до конца, а кажется, до вроде бы конца, с натяжкой, от которой сомнение, что не так надо бы совсем, по-другому — а как?
И уже далеко позади бор тот сосновый, умчались и рельсы, напротив него что были, там они и сейчас напротив, и будет так все время, но на душе у Павла Яковлевича одно неспокойно. К вечеру только, устроившись спать и искуривая свою обязательную сигарету (без нее не засыпал), он вспомнил монаха — не лицом, а вообще, как во всем черном, и сахарницу — ту, с горошками, и — почему-то муху на ней.
Павла Яковлевича враз как-то покоробило: и от неожиданности воспоминания и отчего-то от его нечеткости, хотя четкости и быть не могло, потому как являлось случайным, мелким, несущественным. Но именно из-за странного сочетания — монах и муха на сахарнице — покоробило еще больше.
Того разговора в подробностях, даже при желании, Павел Яковлевич сейчас бы и не припомнил. Да, собственно, и трудиться б не стал — чего ради? Много важнее было для него установить, отчего монах этот вдруг вспомнился, да еще не вчера и не позавчера, а сегодня. И — после сосны, той, одинокой, скрюченной, неприятной. Между ними вроде как связь какая-то. И точно! Ее же (нет, не ее, похожую, но все равно как бы ее, именно ее!) заметил, глядя из окна в тот раз, когда ехал от матери. Смотрел, занятый своими мыслями. Не должна она была ему запасть, мало чего в одну минуту лишь побежит за поездом, побежит, и отстанет тут же. А запомнилась, и по ней, сосне, мысли давние вспомнились… Правда, не сами они, опять же, — то, что неприятными, невеселыми были.
Вот отчего-то — и монах, и сахарница с мухою. Налезло на глаза, давая Павлу Яковлевичу объяснение из-за чего неприятно ему, хотя объяснения он и не искал. Невольно оно пришло, со стороны как бы.
Свет по вагону везде ввиду позднего времени притушили, едва мерцал синий ночник на потолке; с ним почти все спят, и Павел Яковлевич никогда не гасил его: мало ли что — глянуть на часы захочется, пробудившись посреди ночи на большой остановке, чтоб прикинуть что за станция, или же газировки испить, пуще того — сходить по надобности. Тут же он потянулся, против обыкновения, к выключателю гасить ночник и, пожалуй, сам себе не ответил бы, отчего.
В темноте, если не считать колыхающихся и уходящих обратно, в заоконную тьму, огней, что изредка скользили по вагонам, Павел Яковлевич немного успокоился, благо остановил видеть сосну усилием воли (к чести своей, он мог остановить думать или видеть, словом, отставить, без стыда уже, бывшего у него раньше, за сентиментальность, за то, что расчувствовался, отвлекся от реального практического мира — занесло черте куда).
Павел Яковлевич, несомненно, сумел бы проанализировать свое состояние, связать все крепко в одно, добраться, наконец, до изначального, первопричинного, что встревожило в нем какие-то теснящиеся чувства, и он — получилось — к своему удивлению, узнал об их существовании. Они действительно были и не торопились прийти на помощь рассудку. Однако Павел Яковлевич догадывался, что делать как раз анализ этот не следует. Он знал, опять-таки по догадке одной — ускользнет что-то такое, какое и есть суть всему, потому как оно уму не подвластно, а только что разве себе.
А понять все, что хотелось, ощущая в то же время, что — ускользнуло (вроде было, а — нет уже!), означало признать несовершенство анализа, бессилие. И не в развитии, а в самой идее его. Даже перед собой Павел Яковлевич не мог так себя принизить. Не в самолюбии дело было. Тут все значительнее выходило и — гораздо, если не сказать принципиальное до крайности.
…Много постоянных мыслей было у Павла Яковлевича. Но одна мысль была особая. Она часто беспокоила его. И тогда, в поезде, он тоже неизвестно как пришел к ней, хотя, как-то бесповодно — оттого, может, что показалось: один он, и поговорить не с кем.
Да, была у Павла Яковлевича мысль, и была она в том, что хотел он иметь друга-женщину. Знал сколько угодно примеров, когда такая дружба позволяет рассеяться, облегчить душу. И хотелось ему непременно женщину не из глупых, и — холостячку. (Своих лет, конечно.) Это избавляло бы от беспокойств. Доверится какой-нибудь подружке, та «по секрету» — другой, и, не успеешь оглянуться, как тень уже брошена. Кроме того, ни в коем случае нельзя было брать из служебного круга, кто находился в зависимости от него. Связавшись с такой, Павел Яковлевич рисковал не получить взамен искренности, впрочем, и сам он вряд ли бы стал тогда откровенничать.
Явно, отталкивающе красивых, он, понятно, тоже сторонился. Павел Яковлевич наконец-то остыл к ним, а по совершенству тосковал разве что в юности — знал, что нет его, совершенства. Как он аж рассмеялся, поймав себя на том, что — под ладонью они у него, все эти раскиданные черты невстреченной друга-женщины и, выпуская их по одной — считал, довольный: накрыл-таки, как собрались все вместе.
Павел Яковлевич рассмеялся пуще, уже над собой — что, ее изготовили где по твоему заказу, что ли! Но продолжал фантазировать, и эта фантазия становилась его личной тайной. Если и доходило откуда-нибудь отвергнутое им слово «совершенство», то теперь он почти не раздражался. «Ну и было б оно, допустим, тогда б я спросил: «А за ним что, за совершенством этим? Что, на нем все и стало? Так стать-то не может!..» Нет, не искал Павел Яковлевич, памятуя придуманную им же в юности отговорку: «Лучше не искать. Хоть будет утешение: искал бы — нашел, надежда будет…»
Люда понимала это.
— Да, тебе повезло, Павел (или, может, наоборот)… Но ты же не искал... Пусть идет все само собой, как идет, сказал ты себе… Везет!.. А я ведь от тебя ничего и не требую, — развернулась она к Павлу Яковлевичу. Он же продолжал смотреть пред собой, на шоссе, будто заботился только о том, чтобы автомобиль шел мягко, не нарушая правил движения, и был насторожен он — вдруг на повороте встречный транспорт.
Павел Яковлевич не любил, когда его объясняли. Хотя это почти не случалось. «Ты... Ишь ты… Объяснять меня взялась. И — мне. Впрочем, ты права. Я именно так и думал. Было б все хорошо, если бы ты про себя — так, а не говорила. А сказала, и — плохо».
— Конечно… Своя машина. Ты сам — в расцвете сил. Крепкая семья, дети…
Люда говорила и говорила с насладительной улыбкой, будто бы совсем и не Павлу Яковлевичу — так, вслух, одна.
— Кому же ты мстишь? Себе самой, что ли? Над собой смеешься? — тихо для своего голоса сказал Павел Яковлевич, скосясь на Люду. — Ты, верно, чувствуешь, что у тебя ничего подобного не будет. Никогда. Но ты не завидуешь, нет!..
— Павел, не делай моей ошибки, — заулыбалась Люда, как бы давая понять, что разговор о том — разговор, затеянный ею по настроению и непроизвольно, неприятный и ей самой — кончен.
— До тебя я тоже изредка выезжал на волю, как только — рассвет. Почему-то мне всегда хорошо было мчать по пустому шоссе. И знаешь, почему по пустому? Что — днем и вечером полным полно на нем. Оттого... Ты, наверно, сразу — уйти от всего в быстроту, удаленность. И — это. Зачем врать?! А вот, кроме того: едешь и — баба какая-то, в платке белом, с крапинками, юбка черная, до земли, и сама она от нее, в сапогах резиновых корову гонит куда-то. И у коровы, обязательно бурой, пятна белые или черные наполовину с белым. И хвост на конце в хлевном навозе затвердевший — машет им. Не от мух, комаров, спят они еще. Баба тоже сонная, а глянет на машину (чистая она у меня, ухоженая) с такой серьезностью, что как не сонная она, покосится, верней, даже опаска в том, как она покосится, а в общем — чужесть. Тянется ли к тому как — я? Не любит… А думает, все ж, что это выше. Откуда у нее все это, непонятно. Гнать корову, не знать, не видеть меня, тебя, всех, кто прошмыгнул, оставив смрадный дымок, что тут же и рассеется — вот бы что ей. Или — мужик с сумкой. Куда он с рассветом? Что принуѕдило? И он (только не баба же он!) скользнет по лаку машины, не подымет руку — что ты! — учен. Отворотится, пойдет своей дорогой...
— И самое странное, — проговорила Люда, тоже глядя на пустое шоссе, — если бы ни тебе, ни мне — нам сейчас — не встретилась баба с коровой, или мужик (что там у него в сумке?) — какой бы смысл выезжать и ехать.
— У тебя почти мужской ум, — не удержался теперь Павел Яковлевич. — Была б ты им. Вот бы, а?
— Ну и пусть. Только б ты тяготиться стал. Тебе ж одному охота иметь свой, собственноличный взгляд на мужика, бабу с коровой, на сумку. Только б, чтоб сам видел. Один. И больше никто. Хотя б на минуту одну — монополию...
«Неуемная женщина. Ум. Да еще над ним чувство верх берет. Это ее до конца не раскусили — что в должности до сих пор», — рассеянно слушая говорившую что-то дальше Люду, думал Павел Яковлевич. «Была б нормальная семья (с виду, хотя бы) — угомонилась. Нет, в том-то и дело, что с ее натурой любая семья развалится. Семья — что? Терпимость друг к другу, взаимная выгода. А притерпеться не в ее характере. Выгоду же она и за категорию не признаеѕт».
— Ты не слушаешь меня, Павел? — сказала Люда, и он был вынужден подтвердить, что, да — задумался о своем.
— И хорошо, что не слушал. Чепуху какую-то городила. На меня порою находит.
Она пододвинулась к Павлу Яковлевичу, коснулась пальцами его плеча: «Скоро?»
Павлу Яковлевичу нравилась эта ее манера как-то враз откидывать все, забываться, уходить вдруг в уединение двоих — становиться просто женщиной, страстной почти до бесстыдства, но, однако, не бесстыдной, потому что саму мысль о нем она снимала сразу же нежностью, внезапным непродолжительным сном после ласк.
Засыпала она полуодетая, еле успев кое-как натянуть на себя нижнюю одежду — уже сонно, с ленностью в движениях. Люда засыпала мгновенно, без обычной дремоты. И если рука или нога была перед тем приподнята — резко падала, до того резко, что Павлу Яковлевичу делалось до некоторой степени неприятно. Когда первый раз его покоробило это в Люде, он заставил себя вспомнить, вел ли подобным образом кто из его прежних женщин. К удивлению своему, обнаружил, что — вели.
И все равно само засыпание (рука упадет, нога, голова в бок откинется) было неприятно. Более того, настраивало на нехороший лад, а точнее — портило впечатление, полученное от того, что было между ними только что, всего за насколько минут до Людиного сна.
Одиннадцатая глава
СЛЕЗЫ
Федор Лукич был сегодня третьим. Почти как всегда. К первому завозу мало когда выходило: стоял смену, понятно, в ночь, и утром шел уже после восьми — навстречу попадались с полными канистрами; даже и пробовать было зря — где ж достанется! А ко второму завозу — тут он как тут, и — третьим, за Сенькой с космами.
Пиво для Федора Лукича значило больше, нежели для кого чудо-девка, от которой глаз не оторвать; сам он по молодости, если вспомнить, шибко за бабами приударял (от мужниного дрына как-то чуть было не загнулся: болело и ныло с год).
Теперича же — пиво; водка с получки, да и то, как начальный стопарь на душу ляжет, нет — Федор Лукич за весь день более не приложится. А пиво... Легкое оно, не дуѕрит, и встаешь наутро как огурец. И не пьянит особо оно, пиво-то, градус квасноѕй, разве что малость покрепче, и с рыбой сушеной, лучше с треской — всего рубль кило и жиру лишнего ни грамма.
Особо организм радуется, коли с бани прямо как вышел. Потому Федор Лукич в такие дни, как правило, в четверг, брал не полтора, а три литра. Сидел-потягивал из ковша, радовался, что помылся (дай Бог каждому!), и пар сухой, так он и один в его бане. Где сыщешь по городу схожий, чтоб париться было не в тягость и дыхнуть в пару чем было? (А-а… то-то.) Потягивал из ковша он, пока не разморит, уже потом ложился. Благодать! Нет, карась или окунь — не то, ни в какое сравнение не идет. Треска — рыбка так себе, зажаришь после того, как разморозил, в рот не лезет, вкуса никакого, а высушишь (нет, лучше прокоптить), язык не повернется обскорбить.
Удовольствие нужно иметь от пива, а не — раз, два опрокинул кружку, другую, и носом не повел, лишь бы опохмелиться али брюхо напучиѕть. Не любил Федор Лукич испотреблять свой напиток в компании — чего не любил, того не любил. Аппетит к пиву тухнет. Оттого в пивнушки сроду не заглядывал: воротило.
Но доводилось ему ходить к ларьку и спозаранку, в воскресенье. Вставал с радивом, брал сполоснутую с вечера банку и шел. Да куда уж там третьим! Десятым и то ладно. Народ — у кого голова раскалывается — занимал очередь в середине ночи, костры жег. (Куда там!..)
Тихо поначалу; греются или ошиваются возле ларька, пока Манька не покажется. Федор Лукич по часам, до минуты, расписал бы, спроси кто его. Значит, Манька приходит часов в девять и в магазине язык чешет с продавщицами — ждет. Звякнут ей с пивзавода, вот и вылазит из дверей, переходит, качаясь, как утка, дорогу. — Идет!! Идет! — значит, машина выехала, скоро будет.
Гром-баба Манька, с виду добродушная, вялая, а воровитая, стерва, и притом нахальная. Глаза выцарапает, заикнись, что не долила. Ни стыда, ни совести. Захочешь обматерить, постоять за правду, по справедливости чтоб, глянешь на нее, и охота пропадает. Сколько ни мотался Федор Лукич по городам, ни присматривался к пивным торговкам, всюду одно и то ж. И морды-то у них, будто сестры роѕдные.
Да и свои — те, что не одни ботинки посбивали у ларька — зашикают. Им ведь Манька, когда совсем невмоготу, без очереди нальет, пусть и не хватает гривенника, другого. Зато с получки они благодарны ей, даже оченно. Она тогда и подморгнет им, и улыбнуться себе позволит. Правда, сгонит тут же улыбку, как пену, подберется вся, заправит свои веревочные волоса под грязно-белый колпак: «Эй, следующий!»
Можно не глядеть вовсе на Маньку. Ждать, пока нальет, не наклоняться к окошечку и так вот жердем протянуть деньги. Но, чур, под расчет, до копеечки. Кидай, кидай в мокрую тарелку со звоном, а лишку — на, выкуси! Или (негде разменять, а намедни запамятовал) — бери, подавись, чтоб пусто тебе было!
И все же — привычка, что ли? — любил Федор Лукич топтаться у ларька, ждать цистерну. Людей кругом разглядывал: кого в тысячный раз, и каждый — с новым интересом, потому что, хоть разницы мало было и в разговоре, и в повадках, а — было…
Вот Парамон — прежний, вроде: спозаранку еле на ногах держится и глаза на лоб лезут — мутные; сопля из левой ноздри, как улитка: то покажется, то упрячется обратно. Как вчера Парамон (и всегда), но — дудки. Прет напролом и прямо к окошечку. Занесло, потащило, и в снег на обочине лег, овчина распахнулась, и Федор Лукич увидал со всеми, что у Парамона-то штаны от пояса книзу не успели просохнуть.
Не первый раз наблюдал такое Федор Лукич, а привыкнуть не мог. Грустно было, что губит он свое, молодое еще, здоровье, и сам вот как перед людьми, что обсмеют, а он знать об том не будет (кто его видел когда тверезым!).
Смеются, а? Смеются... Все смех у нас. И на свадьбах, и на поминках. Чудноѕ! Весел русский человек: как же не веселиться навеселе. Только Парамон что-то никогда не весел, да и не мрачен тоже. Так, с лицом без ни того, ни другого настроения, прет и прет.
Подняли с обочины за воротник, что так и пошел на том месте, где подгнил. Поставили на ноги. И тут Федор Лукич еще заметил: ботинок левый Парамона в олифе, а правый как-то уберегся. А что стоптаны они оба дальше некуда, видал раньше. Маляром (ах да!) Парамон, припомнил Федор Лукич. И еще кто-то говорил, будто на краску и пьет он, по-хитрому — до сих пор не попался. Гонят все «по 47-ой». А мастер какой! Кабы не пил, на руках носили.
Или Витя, все молчаливый, опухший что все. Как брякнет — обхохочешься. Тоже — смех... «Солнце вышло из-за ели, а бичи еще не ели». — Ты, что ж, кормить-поить их будешь? «А как же?! Дай, Митрич, хлебнуть, головку поправить — пойду…»
Где ж обитает он, Витя, и бичи его? Кто их знает… Не знамениты они промеж прочих ни скандалом с милицией, ни чем другим. Потрутся-потрутся, примелькаются, и не заметишь другой раз, после — совсем: и вроде бы есть они, а вроде и нет.
А знаменитости? Что ж им не быть. Свои, в очереди. Больше (какой разговор!) знаменит Первый. Раньше все в реглане да сапогах-хромачах грузин был. Год, как не видно. Теперь — новые, меняются что-то уж слишком часто. Упомнишь их...
— А кто ж Первый? Не ветеран? — добиваются друг у дружки мужики на подъезде цистерны.
— Седня — не… Шапка кроличья на нем серо-буро-малиновая, куртка заграничная, как у тебя, кажись. И шарф в крупную клетку. Парень.
— Здоров же ты брехать, дядя. Какая заячья — лиса, аж на глаза лезет. И фикса; косит он. А бидончик политиленовый, красный, а крышка белая. Трехлитровый.
— Да нет же, ты что, с похмелья? Не разберешь, где три, а где два? Совсем запился, друг!
— Ладно, молчи громче! У него два бидона, обои люминевые: один — три, другой, в аккурат, — два. И трико шерстяное, синее, с белыми лампасами, на «молниях»…
— Где ж «молнии»! Штрипки. А ботинки, верно, альпиниские... Куда ж задевался он, фиксатый? Давно нету?
— Обогреться отошел. В магаѕзин, кажись. С четырех торчит.
— А отчего берет-то мало? И охота ему...
Федор Лукич невольно прислушался к разговору, но сам не встревал, хотя ему тоже было любопытно, и он не прочь был разузнать побольше о Первом. Чтоб опосля без подсказки узнать его, едва появится — издали. А что явится, это уж без сомнения. Первый себя уважает. Да и знает, что ждут его, волнуются, составляют словесный портрет. (Как же в грязь лицом! Нельзя.)
— Да вот и он! — громко, с облегчением, прохрипел кто-то под ухом Федора Лукича, стоявшего уже, наверное, тридцатым — опять всякие там приятели-знакомые понабежали, да еще трое с помятыми рожами двадцатипятилитровки держат: сейчас совать тем, что ближе, будут.
То и впрямь был он, Первый. Шел он не спеша, глядя перед собой, однако, вроде как и не видя толпы, ни на ком не останавливая взгляда, кося в сторону. Шел вовремя: пиво только что слили, и очередь стала разбираться, а Манька, еще не открывая окошка, — вытирать жестяной стол.
— Холодно! — подскочил на месте Федор Лукич и испугался: как бы не выронить банку, что под мышкой. А сам смотрел на Первого. И все тоже смотрели. Наконец тот приблизился к ларьку, встал на ступеньку. Кто был у окошка и держался там чуть ли не зубами — все они враз расступились и поддали назад.
— Так и прозевать недолго, — сказали Первому откуда-то с конца очереди. Он же и не обернулся, ставя бидончики свои рядком у ног — будто не слышит: не с руки было ему оборачиваться к задним — остерегает, кто!!
Да и так все знали, что он не обернется, иначе подорвал бы авторитет. Ему марку след держать до конца: до того, как возьмет свои пять литров. И после — тоже. На то он Первый.
…Возвращался Федор Лукич неторопко, чтоб не взболтаться зря пиву. Да и вообще ходил он медленно, впору своей натуре, тоже тихой, неторопкой; как бы живет человек и радуется, что живет, оттого и спешить ему куда же?..
Пронес Федор Лукич банку с пивом (пена так еще и не осела) в гору по бетонке, что шла промеж каменных домов с облезлыми стенами; у одного такого, наискосок от ларька, дожидаючись цистерны, редкий раз не резались на ящиках в карты.
Пронес, стал отдохнуть. Годы не те, к тому ж с войны рука сохнуть стала, другая же так и не привыкла, что все на нее да на нее. Бетонка заходит наѕ гору и вытягивается, почти прямая, правда, погодя, сечет себя надвое в обгиб горки поменьше...
Тут вот, где стал Федор Лукич, обзор открывается. Глянешь вниз — забудешь все дурное, хмурь, как выдует — место-то «Семь ветров». Да что говорить выдует: сама она, стыдясь как бы, поодаль держаться будет, а то и за гаражи зайдет — спрячется.
Внизу — вода. Почти вся с моря: речек смешивается с нею всего ничего. Насмотрелся, вроде, и к запаху, что оттуда, должно привыкнуть. Так это — вроде. Когда не видел, а вспоминал доѕма или же на вахте, рассказать бы никому не получилось. Как — словами!
Останавливался Федор Лукич, и со льдами когда вода была, и они терлись друг о дружку, и когда лежала она себе ослобоненная — чистая, а на ветру — само собою — капризилась: шерсть подымала. Только шерсть — так, серчая, думал Федор Лукич, ежели шапку с него чуть ли не срывало, и от низу свист шел и сильно раздражал. Выла она, вода, жутко поначалу с непривычки было, после же стало не так жутко.
Но — жутко было, все ж тянуло его сюда, на серые квадратные столбики, что сыздали давали окорот любителю быстрой езды или изрядно выпившему пешеходу: обрыв, мол — охолонись малость. Обрыв, впрочем, начинался не сразу, метра через полтора. Летом, а то и осенью, Федор Лукич на обратном пути, с пивом, частенько располагался тут, за столбиками, на траве, и сидел, не отрывая глаз от бухты. А бывало и без пива приходил смотреть закат либо рассвет.
Рассветы не то что не походили один на другой — они всякий раз новые были. Сделав однажды такое открытие, Федор Лукич не переставал удивляться до сих пор, и нередко томился в пасмурный день, что нет солнца. Что, прежде чем зажечься искусственным светом, окна в облезлых домах не загорятся огнями заката, и нельзя будет последить за соскользающим в воду пламенем, который, соскользнув весь, уже быстро гаснет, после чего становится как-то особенно тоскливо, как если бы только что, на твоих глазах, кто-то умер...
Дальше Федор Лукич шел не останавливаясь, тем более, что, когда поднялся на взгорок, показались барачные трубы — вот мы и доѕма! Дома — это на Гребенке, и какая-никакая она, все ж — крыша. Свой угол. Можно прийти и чувствовать себя полным хозяином. И пиво с трескою попивать в одиночку или крикнуть соседа, с дома напротив, Пашку. Ну да, того, что снег сейчас откидывает — отгребается. Отгребается мрачно, верно, матерится про себя: не завтра, так послезавтра опять наметет.
Пашка вдвое млаже Федора Лукича, крепок в плечах, длинный, а силы в нем нет, что должна по виду. Гнил, видать, изнутри. И руки — тонкие, белые по-больничному, не мужицкие вовсе; за что не возьмется, все неуклюже у него выходит, никакой ловкости. Сам он тоже понимает свою неловкость, чурается ее, под посторонним взглядом она оттого виднее еще. Копается долго: уж последние ступеньки вырезает, трамбует сапогами, потопчется-потопчется и снова подрезает, как завязнут они.
— Бог в помощь! — присмеиваясь проговорил Федор Лукич, подойдя ближе и следя за Пашкиной лопатой. — Кажись, распогодилось...
— Распогодилось, — передразнил Пашка. — Ваши барачники, что, не очухались еще? Или торчат у ларька?
Федор Лукич не ответил. Пашка распрямился, воткнул в снег лопату и уставился на банку с пивом.
— А не старое?
— Какое старое! — обиделся Федор Лукич. — Бульдозер, еще не рассвело, пробил путь — цистерна нисколько не припоздала.
Пашка хмыкнул. Как человек гордый, напрашиваться он бы не стал, притом знал, что Федор Лукич редко когда не приглашал его на пиво, а он все отнекивался. Сейчас бы, впрочем, Пашка не отказался. Лень было уйти куда глаза глядят, как всегда почти по воскресеньям; да и уходил он в запальчивости, разругавшись с домашними, и притаскивался далеко заѕ полночь выпивши, чтобы тут же упасть в кровать.
Нынче запала не было, то ли оттого, что впрямь распогодилось, и ветерок ходит верхом, свежий, сбивая колкий сухой снег на лицо и за шиворот — то ли еще отчего, может, от легкой усталости в спине и руках. Не было запала. Была лень и безразличие. И не проснулся еще вдобавок он полностью. Так, какое-то слабое желание посидеть хоть с кем, покурить, послушать неназойливую болтовню, мелочную и глупую, пропустить по маленькой для бодрости, а там видно будет.
И Федору Лукичу не то, чтоб очень уж приспичило зазвать Пашку — загодя не намечал; да и по Пашке видать, что не больно рвется, чего ж набиваться. А сказал-таки и сам себе удивился. «Буду…» — буркнул Пашка, и вышло, как лишь бы отвязаться. В другой раз ему сделалось бы неловко, но сейчас и не заметил.
Федор Лукич вместе с банкой давно зашел в барак, Пашка же все стоял. Охота копать — и без того не ахти какая — пропала. И он дернул с силой лопату, да не подрассчитал — чуть было не завалился с нею в сугроб. Как ни не любил Пашка связываться с разными там лопатами, а тем паче ломами или скалками, все ж, ежели брался, не в натуре его было делать абы как, по-быстрому, только б отстали. Выполнял работу он чисто, в сто раз лучше тех, кто заставлял его. Приходилось, конечно, порядком повозиться, зато торжествовал потом, аж злость, что была попервости, проходила.
Но доканчивал Пашка откидывать в неопределенном настроении. Не хотелось ему идти в барак и по причине барачного духа. Барачный дух — дух особливый. Переступишь порог, аж закашляешься с непривычки, слезы подкатят. Будто кто стоял за дверьми с помойным ведром, поджидал, а как стал ты проходить мимо, вглубь, так и окатил не за здорово живешь — не за того принял. И не сразу дойдет, что никто тебя не окатывал, раз все ведра на месте, у каждой двери, сбоку, стоят. Разве что накануне кто-то пнул али задел одно по пьяной лавочке, с того и опрокинул. Загремело оно по длинному-предлинному коридору, повыскакивали суседи и — понеслась душа в рай.
Тот, что, может, ведро помойное перевернул — не он ли, случаем, с ногой в гипсе дышать на свежий воздух выгребся, на палочку опершись, и табурет ему вынесли? Пашка видел его у входа в барак. Зимой на табуретке, а летом на лавочке редко когда не сидели тут — не бюллетенили: то рука на привязи, то ж вот — нога… Больше всего барачники ломали ноги.
В сенях Пашка запнулся о высокий порог. «Через него и происходит членовредительство», — решил он. Пашка представил, как летают барачники от стенки к стенке, натыкаясь на добрый тумак, как вываливаются потом наружу.
Морщась, Пашка почти бегом проскочил до двери Федора Лукича по горелым спичкам и окуркам, что белели повсюду, где только доставала их тусклая, в чаду, лампочка. Барак гудел-орал, а коридор, странно, был пуст, если не считать чего-то темного, шевелящегося в дальнем углу, скорее всего приблудной собаки; своих барачники не держали, чтоб не убирать за ними и чтоб не будили спозаранку — не тявкали, когда и без того тяжко, хоть удавись.
У квартиры Федора Лукича Пашка перевел дух, постучался. Федор Лукич рывком распахнул двери, пропустил Пашку вперед и заперся на засов, успев, однако ж, высунуть в коридор голову и повертеть ею. Усадив Пашку, он принялся резать балык трески: резал торопливо, а нож плохо слушался — больше рвал; Федор Лукич разволновался. Неожиданно он вздрогнул. На газетке с рыбой ему бросился в глаза некролог. Он уставился на него, оставил нож. «Боже мой, как же я заспал!»
Пашка не понял, что произошло с Федором Лукичом, и сильно удивился, когда тот ни с того ни с сего заспешил, не дорезав треску, разливать пиво, будто вспомнил, что надо куда-то идти, а сказать неудобно. И в спешке с банкой не справился, было не выскользнула она, с пивом, совсем, как пустая, у ларька. Пашка перегнулся через стол, перехватил банку за горло и хотел уже пожурить Лукича, как уперся глазами в другую его руку — сухую, что теперь, без нагрузки, ходила больше еще.
Они отпили по полстакана, принялись драть рыбу. Она застревала в зубах, тут же вымываясь пивом. Волнение Федора Лукича передалось Пашке. Федор Лукич пил издерганно, молча, невеселые мысли, казалось, овладели им полностью, про Пашку он совсем забыл — сидел так, словно он один. Пашка поднялся.
— Сядь! — крикнул Федор Лукич и повторил тихо, еле слышно: «Сядь». После чего повернулся к гостю спиной и долго молчал.
— К тому все шло, — сказал он так же тихо, как перед этим. И враз как-то обмяк и, ухватясь за край стола, сел. Пашка видел лишь половину лица Федора Лукича, но и вторая тоже, наверное, была в красных пятнах.
Что стряслось — откуда знать Пашке, однако ему стало жалко старика, показалось, что всегда он был таким: старым и беззащитным, оттого и постоянная застарелая тоска в глазах; и трудно поверить, что волосы когда-то были черные или русые, и женщины когда-то гладили их, и лицо — тоже, не сбиваясь пальцами, потому что как сбиться, если нет морщин.
Федор Лукич, верно, почувствовал Пашку. Он взял в здоровую руку стакан, малость пригубил и тяжело вздохнул: «Ты, Павел, ученый, не то что я, — проговорил он и отпил еще, — скажи, отчего житья нету людям?.. Как говоришь что на душе, без утайки, не шестеришь ни перед кем — себе хуже делаешь. Отчего так?»
Не спрашивал Федор Лукич и не ждал от Пашки ответа, как не ждал ни от кого, это только сказал он — «ученый». Федор Лукич встал, подвел Пашку за рукав к окну.
— Тожеть зимой было, и солнце проглянуло, а то все мело дня три или четыре. Я тоже, как мы, сидел — пиво допивал. Заскакивает (у меня тогда еще без засова было) Марфа. Так и так, говорит, Лукич, батюшки, что ж это на свете деется: Людмила Васильевна-то, директорша, ящики на углу жгет. «Ты в своем уме!» — прикрикнул я на нее. «Чего мелешь, дура?» Сам, говорит, дурак, иди поглянь.
Федор Лукич отвел Пашку за рукав обратно и усадил, сам, однако, не сел, заходил от окна к двери.
— Я, не помню уже, оделся или так кинулся… Знаешь, на углу возле кочегарки контейнеры железные? Мусор с магазина валят: картон, бумагу всякую. Гляжу: баба спиною ко мне стоит, ворошит его палкой, чтоб веселее горел. Дым вонючий идет... Остановился я не доходя, стою. Что-то страшно мне сделалось окликать. Да и как крикнуть — дым-то в нос, глаза, в горле першит. Нет, думаю, не она. Уж больно никак ей нельзя быть в юбке, черной как сажа, мятой до невозможности и еще с пятном желтым, почти на самом заду, будто кто нарочно обмазал; и в куфайке — вата в локтях торчит.
Федор Лукич упал на табурет, тут же вскочил, да так резко, что тот грохнулся у него. — Жечь мусор с магазина, сам знаешь, нанимают кого придется. Кочегары ежели идут когда, ладно еще. То ж — бичи да бичевки...
— Павел! Я фронт прошел, с того с-све-е-ета два-а ра-за-а во-ра-а-чи...
Пашка рванулся к старику, схватил за плечи.
— Успокойтесь... Успокойтесь, успокойтесь... — испуганно твердил он и, не понимая уже, что делает, обнял Лукича. — Ради Бога, успокойтесь...
Федор Лукич дрожал всем телом как в лихорадке. Так они простояли вместе, пока старик немного не отошел и не сказал, уже почти не заикаясь: «Налей пива...» И отнял Пашкины руки, зло усмехнулся в стену. — И что характерно, да... да... что характерно: после тоже жгли там, и дым вонял...
Федор Лукич замолк. Потом заговорил опять.
— Валеночки (где она раздобыла их!) на ей ношеные-переношенные и заплатка кожаная — как сейчас помню — вкривь и вкось пришита, и она стерлась. А видел бы ты чулочки Людочкины (пусть земля ей пухом будет)… Прости нас, иродов, отступников, — грех-то какой!! Грех какой!.. Людочка, Людмила Васильевна, прости...
Федор Лукич отвернулся, и тихо заплакал:
— Ну что она… сделала вам?.. За что!.. За что в чулочках в дырочках на холоде да на ветру, а? Никто вам, кроме себя, не нужон, игоисты проклятые! А ежели вас — так, а после из дому на мороз, и тыкать, тыкать носом, как собачонку Чернушку?
Сгорбленно и боком все, он дошел до стены, скорее, наткнулся на нее, передвинулся в угол, забился там, закрыв лицо руками, и разрыдался. Пашка смотрел на Федора Лукича, как загипнотизированный, приоткрыв рот, с каким-то испуганным, недоуменным, и оттого, верно, глуповатым выражением.
Двенадцатая глава
РОДНУЛЕЧКА
Первой в дому просыпалась муха. А может, и не она. Во всяком случае, когда Пашка вставал долбить уголь, она уже сидела на провоѕдке, где ролик был на гвозде, и никто б не различил — гвоздь гвоздем (то есть шляпка), ничего особенного.
Сам Пашка муху приметил не так давно, и то случайно: пробки менял, слезать стал, видит — сидит. Это — утром, а вечером не нашел на том месте. Выше она находилась, на порядочном расстоянии, чем тогда. Кто ее знает, когда она передвигалась (и зачем), только Пашка взял непонятно с чего, что, в основном, под утро.
«Что, не спится, старая?» — одними и теми же словами здоровался он с нею теперь, зажигая свет, и еще раз кивал, надевая рукавицы, чтобы после меньше отмываться под краном.
Уголь лежал в сарае, пристроенном к дому: так что наружу выходить не надо было — хоть в этом удобство. В сарае, куда Пашка попадал прямо с кухни, дожидались его пустые ведра и лом, служивший подпоркой двери, которая вела во двор, но ею зимой не пользовались — заваливало доверху, и лом едва сдерживал огромную спрессованную массу.
Достоинство лома обернулось постепенно серьезным недостатком: двери под напором снега неумолимо продырявливались, и в один прекрасный момент сугроб обязательно должен был ввалиться в дом. Пашка как-то заколотил их доской, когда куда-то подевался второй лом. Вот и нагрузка не такая, и он — рабочий.
...Пашка выдернул лом. «До чего можно опроститься!» Он скрипнул зубами. «Муха уже подружка мне». Сегодня, правда, он не поприветствовал ее — чужой показалась, и лишь сегодня; а завтра опять своя. Хотел же он, чтоб всегда было как сейчас.
Пашка ненавидел это завтра, когда вновь без раздражения встретится с мухой, с вилкой, торчащей из поддувала, что образовывает щель, которая создает ровную тягу, и печка не дымит, как если бы поддувало нараспашку. Встретится со всем тем, с чем (от невозможности не видеть) раньше еще смирился, наконец, чуть ли не сроднился уже.
Успокаивало Пашку вначале нарошное, самообманное, потом переросло в веру, что по-другому вскоре заживет он, совсем-совсем не так. И верил, хотя и знал умом — не бывать тому, верил и продолжал настраивать себя. Наверное, что: иначе как же?! В гроб тогда ложись...
Но мысли о завтра, впрочем, как и чужесть мухи, родились от одного, от одного и задвинулись — заслонились вчерашним разговором с Лукичом. Тут парадокс был какой-то. Разговор довлел в силу своей тягости, и облегчение возникало в душе, потому как, не произойди он, не воспринимал бы все окружающее в дому Пашка отстраненно, и — вдруг бы детские воспоминания, угнетенным бы себя почувствовал, на луну выть захотелось бы.
В коридоре на зарешетчатом подоконнике лежала целая компания мух кверху лапами — перезимовывали: он был буквально усыпан ими. По отношению к мухам у Пашки чередовалось то зло, то удивление и зависть — в зависимости с каким настроением он вставал. Решетка — не помеха, кабы вознамерился он убрать их с глаз, тем паче, что проволочная — отогнул бы. А не трогал Пашка и другим не давал.
«И опростился вконец уже! На лавку не потянет», — удручился он, подумав.
Раньше, бывало, выходил он на крыльцо через тещин коридор — подгнившее оно было, но с лавочками по обе стороны, и, садясь, замирял себя. На лавку выходил Пашка в старых грубых брюках — в рабочих, в туфлях, на задниках лопнутых. Вида своего он не стыдился. Наоборот даже. С домом бы он разнился, ежели — разодевшись, по моде когда б. Сесть на серую, пепельную — рядом дорога — лавку в красивой одежде и не сядешь.
И таки бравировал он. Не прямо, не с умыслом, мол, смотрите, как жизнь протекает наша. Он и манеры повторял почти натурально ихние, гребенковские, точно так, чтоб не усомнился никто, что он — случайный, мог и не жительствовать тут, но, попавший случаем, стал таким, как все они, и дальше останется, не уйдет отсюдова. Но и при сем будучи — и спьяна, он, Пашка, все равно — другой, и пускай это с дороги видят. Отважьтесь, подымитесь по (вот-вот провалятся) ступенькам, меж которых трава пробивается, зайдите в дом, окиньте стены, на пол взгляните, и если не выскочите пробкой назад тут же, останьтесь в доме. А?! Чистоплюи! Пашка же — смог. А уж он-то к порядку с малолетства приучен, и пол любой бабы лучше выдраит и — ни пылинки сделает. Неохота — вот что. Из-за того, что — напрасно.
Пашке доставляло удовольствие затаскивать к себе ненароком забредших на Гребенку прошлых друзей-приятелей, или с крыльца, где сидел, окликать просто.
Нет, усаживался Пашка на лавку не за этим совсем. Выхваляться, какой он и живет как при соображении природном и образовании (жена так и прозвала «Образование»), подсмеиваться — мелко было б. Вот. Себя бы он тем принизил и, значит, — прибежище, оскорбить какое — то же самое, что Пашку самого.
Мух он не трогал, поскольку они — провозвестники лета, чего с великим нетерпением дожидались все домочадцы. Поговаривали, что мухи с теплом появляются, кроме новых, еще и старые — после спячки. Своими глазами Пашка не видал (как оживают они), все собирался проверить, но — забывал.
Вполне вероятно, что на подоконнике лежали они околевшие, и им уже не суждено было обновить впечатления жизни. Но не в том дело: Пашка давно уверился в противоположном, переубедить его теперь никто бы не сумел; ему было даже думать об этом неприятно. Книги прекратил читать из-за этого. Ворон живет 200, знал он. Черта лысого! — 70. Выходит, никакой он не летописец и не наблюдатель за людьми?! Дудки! Для Пашки ворон все равно жил двести лет, но, чтобы не расстраивать себя лишний раз, от книг он отказался.
Соколу полторы сотни разрешили, а ворону (падалью питается, никого не убил) — нет. «Недостоин!» — злорадствовал Пашка, тыча жене под нос книжку, где это было написано. «Специально низвели... Побрезговали из самолюбия признаться. Ну не мерзавцы ли! Птице прожить дольше их нельзя».
...Пашка колол уголь и морщился: пыль от него в глаза и уши лезла, и тесен к тому ж сарай — шибко не размахнешься. Топили они с женой преимущественно углем. Дров на всю зиму не напасешься, да и хранить негде.
Все сносил Пашка: и что света белого почти не видно — окна откапывали они наполовину — на весну оставляли; и уголь, и — полы, что подъедены грибком, пружинят (как-то раз доска в кухне переломилась, Пашка ботинком застрял, разуваться пришлось). Крыльцо тоже поднимать нужно: перекосилось оно. Сносил Пашка и соседа.
Жизнь скрашивало только лето. В эту короткую пору дом походил на дачу: возле него грелись на солнышке за самодельным столиком, глядели, как дите раскачивается на качелях.
В стороне, в кустах, находилась врытая в землю панцирная койка. Там в холодке отдыхал тот самый сосед — тощий, как лом, в длинных черных трусах и шляпе из газеты. Пашка подозревал, что делал он это больше для отвода глаз, чем нравилось ему — чтобы все знали, зачем тут койка. Потому что по ночам водил туда гребенковских баб, нисколько не смущаясь окон: и Пашкиных, и своих.
Днями сосед, если свободный, мало того, что в клетухе своей гремел, — вывешивал динамик во дворе и не давал никому спокоя бандурой, врубленной на всю катушку. К технике он имел пристрастие большее еще, нежели к женщинам: телевизорами, приемниками, магнитофонами (понятно, сломанными) кладовка у него завалена, точно склад; копался в них, и не зря: один-два обычно молотили.
Динамик разносил на всю округу матерщинные частушки, одна повторялась через раз: «По реке плывет топор вдоль деревни Меново. Ну и пусть себе плывет железяка хренова!»
К чему его должны слушать все, сосед не понимал. Впрочем, об этом навряд ли когда задумывался. Просто проявить себя по-настоящему, во всю фабричную силу, технике в клетухе мешали стены.
«Что ему за удовольствие возиться с этими железяками?» — недоумевал Пашка, и потому что сам был к ним равнодушен, да и некопенгаген. Соседу, может, нравилось налаживать то, за что на Гребенке никто, кажись, не брался. Нравилось, может, еще и оттого, что он нигде этому не учился, и каждый раз доказывал (и себе тоже): все это нам — раз плюнуть. Или попервости доказывал, и вошло у него, не заметил как, в привычку.
...Пашка наколол угля больше обычного. Колол отключенным, о том, что нудно и грязно, не думал, но, как всегда, морщился. Оно и лучше: два ведерка на сутки, и еще готового угля на столько же — подобрать останется.
Пашка занес их в дом и увидел, что жена его печь выгребает — зола чуть ли не под потолок. За дверью, ведущей в другую половину, рявкнул кто-то. «Тесть», — угадал Пашка: больше, как ему, драть горло спозаранку некому. Что он «косой», то и муха (не спит — боится во сне концы отбросить).
— Ап-пчха!
Пашка посмотрел на жену. Выгребание из печи у нее часто сопровождалось чихом, однако, тем не менее, перебивало ему мысль.
— Будь здорова как корова, — автоматически сказал Пашка. Нынче жена ничего не нарушила. Пашка прошел к себе и был там, пока не улеглась зола.
Жена чихнула повторно. Начала клясть печку, гнилую хату, а заодно и Пашку, что больно гордый, а не пониѕжешься в наше время, никто не поднесет на блюдечке, не пригласит: «Пожалте в новую квартиру!»
Пашка без нее знал. Но из-за того и не хотел обивать пороги, натура не позволяла. «Из грязи — в князи!» — вскипал он. — И чтоб я к ним?! Подохну, а этого не будет».
Были минуты, когда он уже был готов идти куда угодно: просить, не слазить с них. Останавливала не натура — зряшность всей этой затеи.
Никогда не насиловал он душу свою. Оттого, верно, не баловала судьба: работа самая незавидная, прибавкой к жалованию который год завтраками кормят. Когда-то угол свой был, теперь и его нету; хорошо, хоть жена в последнее время чемоданы не выставляет.
«Неудачник!» — вырвалось у нее как-то. Сдуру? Поумнела? Оборвалось все внутри у Пашки тогда (теперь — что… теперь с усмешкой он выслушивает).
Так и есть неудачник, коль толку никакого, даже не крыса — мышь канцелярская. Умноѕ говорить, «философствовать», в культурных ходить, производить впечатление — это в юности обращает на себя, привлечь может, когда смотрят и думают: «Выйдет с него большой человек, многих за пояс заткнет». В тридцать же лет — интересно покажется, а мнение одно, в одном сойдутся: болтун, скажут, как жена, равнодушно разве что; или (кто неплохо к нему относится): «Сопьется, а то и руки на себя наложит».
Ну, спиться, допустим, Пашке не грозило. Не все же дни походили друг на дружку. Любил же он ранехонько, по весне, идти, не приходя в себя (а может, то и было — прийти?), оставлять за собой рассыпчатый след на снегу-пушкеѕ, чуть-чуть прикрывающем шершавый ледок — топать на взгорок к ларьку пивному в безлюдии.
Раз, тоже неумытый еще, Пашка пошел занимать очередь, едва светало, шести не было. У ларька — ни души; собачка (не заметил когда) увязалась. Махонькая, а не улизливая, даже самостоятельная — поодаль все держалась. И совсем, между прочим, не из боязни. Они вдвоем так и простояли минут 10—15 и — разошлись.
Пашке долго потом вспоминалось, с тоской почему-то сладкой. Не оттого ли, что (не лежалось утром) встал и вздумалось пойти — а куда, как не к ларьку? — зная: какое там в такую рань пиво, и людей никого нет, и все равно пойти, идти лишь бы, только не просто проветриться — с целью как бы?! Не оттого ли, что шел он, а собачка по пути пристроилась, видно, тоже шла, чтоб куда идти.
Но было, было! В самой тоске сладкой что-то такое, что мешало насладиться ею, носить в себе, как достоинство, тихо и гордо.
Временами, восстанавливая себя и собачку, Пашка стыдился того утра, словно играл он тогда, и втянул животное, совершенно не причастное ни к чему, а оно, живя своими законами, ничего не подозревало.
Глубже Пашка в душе не копался — не хотел уличать себя, но фальшь чувствовал, и она заслоняла все остальное, несмотря на то, что ее-то, может, и было — грамм какой-то, и в том — что (это он хорошо помнил) сладостно-тоскливо стало ему сразу же, как заметил собачку. Когда ж должно было стать много позже, случайно, через дни и месяцы, возникни то утро перед глазами без никакого к тому повода.
— Ладно. — вступил на кухню Пашка. — Полей! Опаздываю.
Воду они с женой караулили по ночам попеременке. Текла она, как ей вздумается, но злился Пашка не на кого-нибудь — на кран: отвернешь — хрипит, после похаркается-похаркается, в себя втягивать обычно начинает, будто с боѕльшим еще харчком собирается, да на том вдруг замолкнет или издаст прежде хрип, куда слабже, чем раньше и — только его и слышали.
— Не ладняй горбатого к стенке! — огрызнулась жена. И пошло-поехало: шатун несчастный, нет за квартиру похлопотать, шляется вечно, надоел всем; и сходятся они — такие, как он — и говорят, говорят... язык не отсохнет.
Пашка не слушал ее: позудит — перестанет. На улицу он сегодня не выходил, потому не знал в точности, как там.
Пашка устремил взгляд на окно. По просвету в левом верхнем углу догадался, что утро спокойное и, кажись, с солнцем. Однако за солнце Пашка не ручался: зимой оно к ним не заглядывало; в пользу солнца сегодня было голубое небо — куском, насколько умещалось в незанесенный край окна.
Пурги — пургами. Муровали Пашка с женой себя сознательно, и все, кто узнавал отчего, относились к этому с пониманием. Большой снег был желанным; ежели он еще и выпадал вовремя, опережая морозы, — считай, повезло: не страшна зима. Покроет землю, не стает, а наоборот утрамбуется и расти начнет — вода теперь не перемерзнет; она ж — главное, поглавней света. Света может и не быть. Была б вода! А когда дойдет снег до половины окна — и с ходу, в первую же неделю — совсем благодать. Щели все, кроме как в полу, позатыкаются, топить раз в день хватит.
Сейчас тоже тепло, жарко даже. Сажа только, за что ни возьмись, у жены нос в ней. Обхохочешься, когда б не всякий раз был. С другой же стороны, чистый вдруг останется — вот где смех! Пашка стоял напротив окна, пока не услыхал: зачерпнула воду. Он повернулся к умывальнику, нагнулся. Шею ожгло.
— Ты что, спятила?!
Пашка аж подпрыгнул, выбил затылком из жениных рук ковш, обжегся больше еще. Он оттолкнул от себя жену, изо всех сил высморкался, колотясь, — шея горела. Но соплей было недостаточно, притом были они некачественные — черные от угля.
Пашка схватился за мыло, принялся намазывать им шею. Что почти что кипяток льнула, не разбавила — он готов был прибить ее.
— Пашенька, я ж нечаянно... Пашенька, ну что ты? Роднулечка!.. — запричитала она.
— Нарошно! Уродом меня хочешь сделать!
Теперь настал его черед. «У-у-у…» — простонал он, хотя шею уже не жгло так, как сначала — коркой покрылось. Злость пропала (Пашка отходил быстро), но, видя, что у жены вот-вот потекут слезы, он застонал пуще. Этим тянул он и время: лечение мылом занимало где-то минут пятнадцать.
Но вскоре придуряться надоело. Да и спохватился он. Не доведя жену до слез окончательно и не заботясь, что узреет она притворство, Пашка вырвал у нее ковш: за опоздание на службу спрашивали строго, а начинало уже быть некогда. Кстати, и тем, что не доверяет уже — отобрал, он также в какой-то степени отыгрывался на ней — пусть и не поймет, подумает, что от злости он, что продолжает сильно болеть. Пашка для себя отыграется. Шея, ясно, не могла пройти мигом, но второй народный способ, что верный, подтвердился.
Жена, стараясь задобрить мужа, натащила на стол что только было в их доме. Пашка усмехнулся. Будто зацепил за что-то штаны, выдрал клок, и все видели, а не говорили ему, он сам вдруг заметил и понял, что долго ходил так.
Есть расхотелось. Он похватал-похватал стоя, стал быстро пить кисель — чай остуживать недосуг — на последнем глотке поперхнулся. Откашливаясь с жениной помощью (она тут же подскочила хлопать его по спине), он, как очумелый, тряс головой, словно стрясывал с нее стыдную мысль.
Когда горло пришло в порядок, Пашка уставился на жену. Ему показалось, что она это произнесла: «Убили и оставили жить». Та отшатнулась — страх как выпужалась. Пашку таким она еще не видела. Понимая, что пугает жену, Пашка отвернулся, с трудом заставил себя успокоиться.
До службы оставалось совсем мало. Пашка сорвал с вешалки пальто. Бросив жену в кухне, он проскочил в комнату, схватил портфель, вылетел обратно, сунул ноги в «прощай молодость». И обнаружил, что нет стелек. Пашка выпрямился, сжал губы. «Где?» — сказал он. «Чего где?» — не поняла жена; тот ее испуг не прошел еще и — новый.
Пашка нашел их на кастрюле — самой большой в дому, большой до того, что и не кастрюля она, а бак целый — где они сохли. Снял их, когда не его это была забота сымать, но — промолчал.
Не потому, конечно, что жена сама на весь день как бы уничтожилась, вылив ему на шею кипяток почти — на себя разозлился: что одевается, будто ничего особенного не случилось, как если бы не было тех страшных слов — не ему вовсе принадлежавших. От кого он слыхал их? Когда? А — между тем — такое ощущение, что один он знает эти слова, и никто, кроме него.
Пашка сбежал с крыльца, прыгнул боком на дорогу, чтоб, поскользнувшись, не растянуться — последняя перед ней ступенька обрушена, а дальше лед — и подорвал на остановку...
Последняя глава
ИВАН ДА МАРЬЯ
Ее гость стоял и рассматривал картину. Марья Антоновна подошла, стала рядом (конечно же, отсвечивает!), сняла картину со стены. Теперь, кроме изображения под стеклом, гость видел руки хозяйки, и прежде всего, пальцы, как и раньше, без маникюра, с недлинными ухоженными ногтями.
Вообще-то это была никакая не картина, а репродукция, скорее всего, журнальная, исполненная более-менее сносно. Она принадлежала, по-видимому, тем, кто жил здесь до Марьи Антоновны, так как та обнаружила ее после переезда на кухне среди разного хлама, очень удивилась этому — ведь кто-то наклеивал на картон, вырезал стекло, делал металлическую рамку...
Гость понимал, что в этой картине что-то волнует хозяйку (иначе б она не держала так бережно и не повесила у себя над тахтой), но спросить не решился. Марья Антоновна покосилась на него, отметив: она куда ниже своего гостя, и ничего б не изменилось, будь на ней вместо тапочек туфли на высоком каблуке.
— Совершенно не пойму, почему все это умиротворяет. Только что прошла гроза: надо какое-то время, чтобы все улеглось в природе и в людях. Или у меня одной такое восприятие?
Хозяйка, казалось, просто размышляла вслух, не обращаясь непосредственно к гостю, но он-то чувствовал — вопрос ему. Он осторожно взглянул на нее, в переднике, хотел что-то сказать, однако промолчал. Став очень близко с ним, едва не касаясь плеча, хозяйка как-то враз спутала все мысли и не давала сосредоточиться на картине. Особенно отвлекали духи, вместе с ними пахнуѕло чем-то другим — наверное, шло от волос.
Гость сомневался, что гроза кончилась недавно: тогда женщина навряд ли б тащила из леса вязанку хвороста, да и мужики погодили бы идти пилить бревна. Но действительно — глядя на картину, постепенно забываются все тревоги и заботы, в душе устанавливается мир и покой, хотя женщину с хворостом тянет в сторону за руку дите, что-то там завидя на дороге, и строения сгрудились у самого леса, и жердевая загородь сбита без уважения к себе, лишь бы-лишь бы…
— Обратите внимание, — опять заговорила Марья Антоновна, — на облака и на лужицы на дороге. Какое сочетание! А еще белая одежда вот этого мужика, который спиною к нам. Но — облака, облака! Люди не видят их — для них ничего особенного. А ведь... Посмотрите сюда: лес верхуш¬ками указывает на них. Это — Знак, что все пред¬определено свыше!
Марья Антоновна вернула картину на прежнее место и уже направилась к двери, как послышался кашель и через него хрипловатый на первых словах голос гостя:
— Облака, соединясь в одно большое, огромное — от неба до земли — являют собой Полноту жизни. У нас ее нет, но мы ощущаем ее в людях, какие там, в самом художнике. Отсюда наше умиротворение. А она-то... от Веры, и не от чего больше.
То, что сказал гость, настолько поразило Марью Антоновну, что она поначалу не знала, что ответить ему, да и не сразу осмыслила сказанное. Марья Антоновна ничего не могла понять: ее знакомый, конечно же, человек неглупый, вполне возможно, к тому же, начитанный, но — чтобы дать картине Федора Васильева такое оригинальное толкование! Вычитал где-нибудь? И все равно: если вычитал (хотя... сомнительно), значит, знаком с дореволюционной литературой по искусству.
Хозяйка поспешила на кухню, где как бы не подгорело, пока они с гостем беседуют «о высоких материях». У плиты она пришла к выводу, что все-таки он дошел своим умом и, пожалуй, прав. И тут же обрадовалась: интуиция не подвела ее и на сей раз — недаром искала встречи с ним, даже съездила как-то на Гребенку, но случай представился лишь сегодня.
Выглянув через некоторое время из кухни опять, она нашла гостя дремлющим в кресле. Марья Антоновна тихонько притворила дверь, причем, неплотно, чтоб слышать, если он снова вздумает уходить, как, не раззуваясь, в прихожей, но тогда она догадалась предложить ему вязаные шерстяные носки...
Обычно гостей занимают фотографическим альбомом. Марья Антоновна не стала этого делать не из-за того только, что не любила воспоминаний: там были снимки брата — его потеря до сих пор оставалась незаживающей раной.
...У Марьи Антоновны почти все уже сготовилось. Она сняла передник и пошла в комнату, где так непривычно было видеть мужчину, вдобавок такого, как ее гость, чей тулуп раскинулся чуть ли не на полвешалки, а под ним стояли большущие валенки с калошами.
Гость улыбнулся из кресла. То ли ей, как хозяйке, то ли ее васильковому платью, в которое она сразу же, с улицы, переоделась, то ли тому, что у нее так тепло и уютно. Марья Антоновна подумала на себя.
Она подсела к столу напротив гостя. И заглянула ему в глаза:
— Вы сильно устали...
Он вздрогнул.
— Что-то случилось? — спросила Марья Антоновна тише еще и мягче, и у гостя по всему телу пробежал испуганно-приятный холодок.
Гость разогнулся, кашлянул в кулак, провел ладонью по скатерти, не пряча уже палец с запекшейся под ногтем кровью — ударил на похоронах.
Он наморщил лоб, шумно вздохнул. Еще один человек будет переживать, притом, не кто-то, а Марья Антоновна — расстраивать ее не хотелось.
Но если рассказывать, то рассказывать все: историю умершей, как рыли могилу, ходили-просили деньги, не подозревая, что через день объявится брат и возьмет на себя все расходы; и сегодня он был в церкви на отпевании и на кладбище, в покойницкой только его не было — так его б туда и не допустили — близкий родственник (такие правила)…
Гость Марьи Антоновны нахмурился: теперь, о чем бы они ни говорили с ней, нет-нет, да будет стоять перед глазами то то, то другое, связанное с похоронами, как ни старайся отодвинуть в сторону — какой там чай и разговор! А он-то думал отойти от всего этого у нее в дому, не собирался даже говорить откуда он.
Марья Антоновна слушала гостя, скрестив руки на груди, упершись взглядом в блюдечко, поставленное вместо пепельницы на случай, если ему захочется курить — он дыхнул на нее табаком в прихожей — но блюдечко пока что не пригождалось.
За весь рассказ Марья Антоновна не проронила ни слова. Встала потом, одинаково молча подошла к окну.
Гость тоже поднялся. Марья Антоновна отвернула тюль — стала смотреть во двор. Раза два передернула плечами. Может, в окно и дуло, но было ясно, что это не от этого.
Окно было во всю стену почти что; отсюда, прежде чем свечереет, комнату заливало ярким светом, кроме, разве что, дальнего угла у дверей, где кончался стеллаж и помещалась стремянка вместе с гладильной доской. Так — зимою. Летом все повторялось, только веселый — радостный свет задерживался в комнате дольше и уходил медленней, словно нехотя. Марья Антоновна любила эти часы и старалась, по возможности, не пропускать их, а уж тем более в отпуске.
Сегодня солнце не показывалось. С утра с перерывами шел снег. До обеда Марья Антоновна никуда из дома не выходила: прибралась немного — будто знала наперед, что, прогуливаясь, встретит своего знакомого со странным прозвищем «Никак» и неожиданно для себя пригласит его в гости.
...Над подъездом соседнего дома висел флаг — темный на фоне серого фасада и еще больше среди окружающего снега.
— Вы какой любите цвет? — не оборачиваясь, спросила Марья Антоновна. Никак воспользовался вопросом, чтобы отойти от кресла и приблизиться к окну, то есть к ней. Вопроса он не понял.
— Этот? — Марья Антоновна указала на флаг.
Снег на дворе был такой же, как в полдень, когда выносили Людмилу Васильевну из церкви и вдруг зазвонили колокола. Они звонили поочередно, громче и громче — как бы особясь, и одновременно соединяясь в одну тревожную мелодию, а когда стих последний, самый гулкий колокол, ударили все сразу, и так, с малым промежутком, трижды. Звон лился сверху, слева; Никак нес гроб в задней паре, сдерживая передних, дабы не ширинили, и снег скользил по его лицу. В звоне было труднее идти. Так продолжалось, пока в воздухе совсем не растаял последний звук и не восстановился полностью уличный шум — такой противоестественный после колоколов.
— Этот, что ли? — повторила Марья Антоновна. Ее голос застал Никака на паперти, куда он вернулся перед самым отпеванием и пораздавал всю мелочь, какая была у него, нищенкам и старику на протезе; в их сухие пергаментные ладони попадали, кроме серебра, крупные хлопья снега. Снег и сейчас шел чудноѕ как-то: порциями, точно смаргивался.
Никак посмотрел на флаг, усмехнулся. Марья Антоновна оторвалась от окна. Они встретились улыбками.
— А какой же тогда? — не отступалась Марья Антоновна, но Никак видел, что ответа его она и не ждет, а спросила так просто, потому что этот вопрос напрашивался после того, как она прочитала в его глазах ответ на прежний. Никак нагнал на себя серьезность, прищурился, сосредоточенно почесал затылок. Губы Марьи Антоновны зашевелились — как бывает, когда сдерживают смех.
Никак почувствовал себя свободно, едва ли не весело. Правда, тут же спохватился, вспомнив о чем он только что рассказывал Марье Антоновне. Ему сделалось неловко. И, вдобавок, закашлялся он.
С хозяйкой, меж тем, произошла перемена. Перестав улыбаться, она с минуту, будто впервые, разглядывала гостя, затем он услышал: «Так!» — и хозяйка быстрым, не похожим на нее, шагом покинула комнату.
Вскоре она вернулась. Зажгла свет, наглухо зашторила окно. Подставив стул к двери, стала на него в капроне, открыла шкафчик в стене и принялась что-то там перебирать.
Спадающие на плечи волосы ей шли больше, чем короткая стрижка, и вообще за время, пока они с Никаком не виделись, Марья Антоновна заметно поправилась, но — в меру, ровно настолько, чтобы не быть худой. На ней хорошо сидело платье в васильках, скорее всего, покупное, а будто на нее шитое.
Наконец хозяйка сошла со стула с каким-то бельем, поверх которого лежало махровое полотенце. Все это она куда-то понесла.
Никак, постояв в недоумении посреди комнаты, вышел в прихожую. Там они с Марьей Антоновной столкнулись. Она удивленно расширила и без того большие в очках карие глаза.
— Я, наверно, пойду...
Марья Антоновна не дала ему досказать:
— А ужин?
И заговорила как можно скорее и решительнее, боясь, чтобы не подвел ее голос:
— Сейчас вы примете ванну, поужинаем. Вам надо хорошенько прогреться — вы весь простуженный! И вообще вы никуда сегодня не пойдете… Вам нельзя оставаться одному! Кошмар какой-то. Я б не выдержала....
Всегда белое, хозяйкино лицо порозовело. На лбу у нее выступили капельки пота.
Никак растерялся. Он стоял и молчал, не зная, что сказать. А хозяйка, с затаенным в глубине глаз испугом, произнесла:
— В ванной на стиральной машинке белье — для брата покупала (он ни разу не надел), должно подойти: вы с ним одной комплекции. Полотенце — голубое, махровое. Смывайте все с себя!
Никак не помнил, когда он мылся в ванной, а уж в такой, где все дышит другим неодетым человеком, и этот человек — женщина, он не мылся, конечно же, вообще. Но больше его смущало не это. Вдруг Марья Антоновна, пока он моется, представит его таким, какой он там? Ведь, если б она пошла мыться, он невольно бы сбивался на то же, хотя всеми силами постарался б затереть эту непрошеную фантазию точно так же, как, когда они с Марьей Антоновной только вошли в ее квартиру, и она, ширкнув «молниями» на сапожках, высвободила одну ногу в капроновом чулке, потом следом другую, а он быстро отвел глаза, словно подглядел ненароком что-то стыдное…
— Да вы не бойтесь! Ну-же...
Хозяйка завела его в ванную — ничего такого чересчур женского он там не увидел — показала, как пользоваться смесителем, предупредила о мелких недостатках сантехники, без которых у нас нельзя, что, между прочим, говорило в ее пользу — об отсутствии более-менее регулярной мужской руки.
Мылся Никак, как ему показалось, долго (часов у него не было): с кранами разобрался сразу, какое-то время разглядывал сложенную из плитки над ванной плавающую среди водорослей золотистую рыбу, дольше всего после мытья смотрелся в зеркало и остался недоволен.
Морщины, еще недавно не столь четкие — пустяковые, углубились. Их вообще лет пять назад не было. Первые морщины, помнится, он не принял всерьез — каждая с волосок, притом, все возле глаз и — мало. Потом возникли морщины покрупней. Рождение этих Никак ощущал: сначала защиплет на том месте, затем попечет слегка, и вот уже она образовалась, за ней — другие, точно в таком же порядке. Но до сегодняшнего дня морщины не мешали Никаку.
Не успел он выйти из ванной — подошла хозяйка («С легким паром!») и приложила к груди клетчатую рубашку с коротким рукавом, по виду тоже неодеванную:
— Примерьте! Я отвернусь...
Тон у нее был много уверенней, чем до его мытья в ее ванной. Никак не обнаружил в себе ни малейшего желания воспротивиться, но тут же нашел оправдание: мол, все равно на нем уже есть не своя одежда, одной меньше — одной больше, какая разница... Впрочем, поначалу специально не заправил ее под брюки, дабы легче было потом снимать. Однако этого не потребовалось: рубаха оказалась впору.
— Прекрасно! — воскликнула Марья Антоновна. — Носите на здоровье.
Никак повесил на вешалку пиджак рядом с тулупом. Проходя мимо большого зеркала, покосился туда — в обнове он выглядел в самом деле лучше, во всяком случае, помолодевшим.
Марья Антоновна усадила его на прежнее место — в кресло, довольная, что гость никуда не ушел, помылся и не отверг новую рубашку.
Во время ужина она только на него и смотрела. Один раз, правда, не надолго отвернулась: наложила ему в тарелку, поставила перед ним, а после пододвинула еще ближе к нему, и сама чуть не расплакалась — в уголках глаз гостя блеснуло. «Бедненький... за ним давно никто не ухаживал».
Когда она опять повернулась к столу, гость задумчиво смотрел в тарелку, откуда слабо парило, точно решал, есть ему или нет. Хозяйка предположила, чем вызвано его раздумье — скорее всего, непривычным блюдом, в котором было мясо, какое он вряд ли систематически употребляет.
Гость взял в левую руку вилку, повертел ею. Посуда в доме Марьи Антоновны всегда чистая, за нее она не беспокоилась. Вероятно, он давно не пользовался вилкой. Марья Антоновна слышала от брата, что в армии, к примеру, обходятся одними ложками, и — ничего.
Едоком гость оказался неважным. Хозяйка было слегка обиделась, но опять-таки объяснила это изысканностью пищи. Зато Никак съел аж целых два блина, помянув Людмилу Васильевну, тем самым как бы компенсировав почти нетронутую отбивную с картофельным пюре и консервированными помидорами. Частое вытирание гостем губ утвердило хозяйку в том, что он по-прежнему стесняется и прибегает к носовому платку (несмотря на салфетки), чтобы, хоть что-то было свое под рукой и скрадывало неловкость, что возникает у человека, привыкшего кушать в одиночку, а тут вот приходится делать исключение.
Сама хозяйка ничего не оставила на тарелке — не оттого, конечно, что сильно проголодалась (она всегда предпочитала легкий ужин) — просто подавала пример гостю.
После чая Марья Антоновна принялась сразу же убирать со стола, а Никак тотчас встал, подошел к книгам. Он не знал сколько времени, будильник же стоял на тумбочке возле тахты — ну не идти ж туда смотреть (да и зачем?), когда и так ясно, что вскоре придется укладываться спать.
Никаку хотелось поговорить с Марьей Антоновной — все равно о чем, лишь бы слушать ее мягкий певучий голос, видеть, как улыбка шевелит ее губы; тогда можно смело рассматривать ее, и особенно глаза, будто бы ловя каждое слово, а на самом деле думать, какие они у нее умные и добрые...
Никак потянулся к стеллажу на уровне плеча, положил туда руку:
— Столько книг!
«Он считает меня бесплодной, — подумала Марья Антоновна, — раз нет детей и не замужем, целиком посвящаю себя работе. Там весь день с книгами и тут тоже. Мужчины — где недураки, а где ничего не смыслят».
Но вслух сказала:
— Специально я библиотеку не собирала. Покупала только то, что хотела иметь дома из писателей да справочную литературу. Возможно, что-то уже и не нужно, но такого у меня мало. Некоторые книги доставляют мне эстетическое наслаждение...
Марья Антоновна запнулась, покраснела — как, испугавшись, боятся, что не справятся с испугом, но тут же ее большие карие глаза засветились, и она едва не засмеялась. Словно собралась с духом, перемахнула через глубокую траншею с жучками да паучками и скользкой травою по краю. И, перепрыгнув, понеслась дальше по лугу, — по цветам прямо, потому что они везде, и не оббежать их.
— Со мной был такой случай. Сижу однажды. Настроение плохое. Никто не портил — не знаю отчего. Все немило. И ни с того ни с сего вспоминается картинка природы: зимняя, но все равно чудесная… Нет, не сама картинка — впечатление от нее: какое-то такое, что прямо-таки душа радуется. И плохое настроение как рукой сняло.
Я, конечно, сразу же беру томик Пушкина — не терпится перечитать. Нахожу рассказ. Читаю. Нет! Той картинки там нет. Представляете? Но я же хорошо помню, что — была. Откладываю книгу. И что вы думаете? Вспоминаю ее опять, да еще яснее! Хватаю снова Пушкина. Повторяется то же самое.
И только потом, спустя время — через месяц или полтора — я догадалась в чем дело. Картинка создается в воображении, причем, не в тот момент, когда читаешь, а после уже, то есть, она рисуется не там, где должна быть по ходу рассказа (хотя первые штрихи наверняка там!) и не теми словами, что в том месте, а всем рассказом. Всем, понимаете! Но относится именно к тому месту. Вот что такое гений! Нет, а все равно есть!! Это ли не наслаждение?! Да ради одного этого только стоит жить. Или я не права?
Сейчасная Марья Антоновна — взволнованная и порывистая, с разметавшимися волосами — чем-то походила на школьницу, что раньше всех справилась с трудной задачкой и не скрывает радости.
Никак оглянулся, словно позади — лес, откуда можно ожидать опасность. К краю этого густого леса на горке прижималась полузаброшенная колесная дорога. Трава на ней росла пока что посередке и — по щиколотку, но в колеях кой-где тоже зеленело. Земля там была укатанная до тусклого блеска и то здесь, тo там в трещинах, которые располагали к себе, как все старое, жалкое, а через себя и к самой дороге, делая ее, если не свойской, то, во всяком случае, привычной — родственной многим другим, виденным раньше, особенно в детстве. Однако это и настораживало Никака, когда он бродил вблизи леса, собирая грибы и ягоду: он был постоянно в напряжении.
Но тогда он не ощущал тревоги. Появилась она сейчас и, скорее всего, оттого, что внизу, на лугу, находилась Марья Антоновна, а из лесу луг как на ладони, вдобавок, не одна там такая траншея — с войны.
— Марья Антоновна... — начал Никак медленно, уверенный, что на ходу найдет, как выразиться поделикатнее.
Марья Антоновна перебила его:
— Давайте уговоримся: «Марья», без «Антоновны». Ладно? Чего мы будем... А как мне вас величать?
— Меня?? — переспросил Никак от неожиданности. По глазам Марьи Антоновны понял: знает, знает она его прозвище, но не назваться же им! Молчание было против Никака, любая придумка выглядела бы как обман. Он поежился. Почему-то решил, что Марье Антоновне также прохладно и хорошо бы принести с вешалки пиджак, накинуть ей на плечи — они ж голые. Да и руки тоже.
За сегодня такое желание возникло второй раз. Первый — когда она стояла у окна. С накинутым пиджаком она б, наверное, стягивала его за борта на груди на тот случай, если он начнет вдруг обниматься — чтоб не соскользнул с плеч. И зря: Никак подобной мысли не имел, хотя заметил: чем ближе подходит к Марье Антоновне, тем больше им овладевает какое-то радостно-испуганное чувство...
«Сынок, ты, что, забыл свое имя?» — услыхал Никак. Или — почудилось ему…
Никак побледнел. Он как-то отрешенно посмотрел на Марью Антоновну, потом около себя, будто обронил что, после чего повел плечами и вместе с ними головою и резко распрямился весь — куда подевалась сутулость, которую считала Марья Антоновна совершенно не его и лишней, в чем теперь убедилась окончательно.
Они долго глядели друг на друга, но по-разному: он хмурился, она — с беззащитной улыбкой, сняв очки и держа их за дужки — пусть видит, что вопрос без подвоха, просто надо же как-то обращаться к нему.
Не в очках Марья Антоновна казалась не такой недоступной, как прежде, а глаза — еще красивей; кстати, не сильно была она и близорукой, так как ни разу не прищурилась, смотревши на него.
Увидав, что лицу гостя возвращается привычный ей спокойный вид, Марья Антоновна тоже немного успокоилась, а то ей стало не по себе, когда он сделался белый как мел.
— Иван... — сказал он так, как будто о ком-то другом. Вслушался в это слово и произнес опять, громче уже и тверже: «Иван».
— Вот и познакомились, — рассмеялась с очками в руках Марья Антоновна.
Иван засомневался, стоит ли говорить ей насчет своего опасения, но все же решился:
— Вы, наверное, рассказали уже сослуживцам, подругам?
— О чем? — удивилась она. — Ах, об этом! И не собиралась. С сослуживцами разговариваю только по работе. Подруг нет. Вы, Иван — первый, кому я открылась и сообщила о своем открытии, — намеренно скаламбурила Марья Антоновна.
Потом усмехнулась, добавила:
— Не тревожьтесь за меня — по натуре я скрытная, с вами только говорю по душам, а не знаю почему. Вы-то сами как думаете?
Иван услышал стук своего сердца. Стараясь не смотреть на Марью Антоновну, он пожал плечами. Они стояли посередине комнаты прямо под электрической лампочкой с оранжевым абажуром, откуда свисали кисточки. В углу на тумбочке мерно тикали часы. Стены не пропускали посторонние звуки, или было уже слишком поздно, к тому же, обычный день.
Внезапно Ивану стало жаль своего жилища в бараке, окнаѕ, что выходит на улицу, притолоки, где скопились недокуренные папиросы. Он не понимал с чего эта жалость, но она последовала за странным вопросом Марьи Антоновны, от которого аж дух захватывает…
И все же Иван был прав: его рассказ, хотя и сблизил их с Марьей Антоновной, однако, вместе с тем, и разделял. Без того, что он рассказал ей, (а еще лучше) без похорон, ничто бы не омрачало сегодняшнего вечера, даже привод в участок — не смертельно же…
С кладбища он ушел сразу же после погребения, не оставшись на поминки в дому Афанасия, куда двинулись все, включая резко отличного от них брата умершей; тот не хотел, чтобы Людмилу Васильевну отпевали в церкви, только не переупрямил супругу смотрителя — иначе они с Афанасием ворачивают ему его деньги, и пущай он ищет других помощников.
Жена смотрителя скрашивала печальный обряд похорон своей бойкостью. Дожидаючись в покойницкой, пока обряѕдят Людмилу Васильевну и выкатят на тележке уже в гробу, Афанасий все не мог усидеть на одном месте, раз за разом выходил покурить и — так, а потом и вовсе куда-то запропастился на полчаса. Жена, в противоположность ему, никуда не отлучалась, зато не вытерпливала молчком и минуты: говорила и говорила бесперестачи, обертываясь то к Рваному, то к Коляну-Косте, то к Ивану, однако ж, как показалось ему, даже — когда к ним, то все равно к нему одному. Речи она вела больше про деревенскую жизнь, но — главное — говорила так, как нынче уже и не гутарят. На черной старухиной плюшке виднелась кое-где прицепившаяся шелуха от семечек, сильно смахивающая на моль, но это нисколько не отражалось на отношении к ней и к тому, что она говорит.
Вспомнив жену Афанасия, Иван невольно улыбнулся. Марья Антоновна ухватилась за его улыбку:
— Скажиѕте! Не скажете — обижусь.
— Скажу, скажу... Давайте присядем.
— Давайте. Вы заинтриговали меня!
Иван уселся поудобнее в кресле. И как-то отчетливо почувствовал, что оно теперь другое совсем, то есть, другой он в сравнении с тем, каким сидел в нем до разговора у стеллажа — другой для себя и для Марьи Антоновны.
Марье Антоновне не терпелось услышать от Ивана, почему она так откровенна с ним, однако услыхала совершенно иное.
— Помоложе, они с Афанасием, что ни лето, наезжали в Липки, покамест было к кому — дрыбала Афанасиева теща. Сообчат: дескать, едем — вино к ним выѕходится (с ячменя гнали: пророѕстят и гонют). Как слеза. Пару кружек хватил — па-а-валился в чем был на койку. От станции пилить и пилить, они ж (по ним — семечки) ударят пешадрала — ночь-полночь, раздорожица. Разок бы сели на подводу. Куда там! Гордыѕ. Не желают должными быть.
Липки с большака не видать. Идешь-идешь, кругом поле, солнце палиѕт, обое поѕтом слили, а схорониться негде, разве сулится прохладой лес, даже если знаешь, что это посадки. Ради интересу Афанасий доходил дотуда. Березу больше всего чел он, пусть даже карлица она; и рябина (не в обиду ей), ольха, усе протчие — не роѕвня, неча тягаться с ымя: ронять себя тока...
Береза. Но — не лесом штоб, где — сплошь, и разбегаѕешься, какую обласкать взглядом. Кроткое что-то в ней, в березе. Вымахала ль, стремит к тому. И ненадоедное ярким цветом, вообще чем-то эдаким, себя самого хвалящим, что будто одно оно такое. Под березу всякое растение на Руси подлаживается. На што в чащобе переплелось все, кишмя кишит, однова меру знает — не фасонится. Шиповник чутельку когти выпустит, да и то не для себя старается: «Стой! Умерься. Видишь в тихости все? А березка-то, а?? И остальные, кого ни возьми, не смотри, что неказисты — под стать ей. А и охладись (ручей вот он)».
Нет, природа наша неспроста смирна, раздумчива. В пику она нам, как бы. Не то б запропали мы, сгинули. За это и любим ее без памяти (а пуще всего березку) со всеми деревьями, кустами и травинкой, самой, что ни на есть от земли еле видная — такаѕячка...
— Такаячка... — прошептала Марья Антоновна. Ивану показалось, что она повторяла за ним все, что он говорил, с самого начала, только про себя, и лишь последнее его слово у нее вырвалось наружу — вслух.
Он ожидающе посмотрел на Марью Антоновну, на ее опущенные ресницы, а до этого глядел мимо нее специально — на книги, чтобы не сбиться, и он нигде не сбился, как по выученному наизусть, хотя ничего заранее не сочинял, разве что пересказал одну из старухиных речей, малость изменив и приделав конец. Иван даже не думал, что у него так складно выйдет, а Марья Антоновна разволнуется.
Как ни старался он — не рассмотрел ее глаз, скрытых почти полностью веками. Вдруг она пододвинулась к Ивану со стулом, взяла его руку, развернула к себе ладонью (он решил, что для гадания), поднесла к своей щеке и прижалась ею.
— Марья, — назвал ее по имени Иван и обрадовался, как легко и естественно у него получилось.
Свободной, мало послушной рукой он обнял Марью за васильковое платье, и она рванулась навстречу ему, как будто ждала того. Ивана бросило в жар.
А Марья, улыбаясь, словно во сне, поискала-поискала и нашла Ивановы губы...
Солнечный зайчик попал от дома напротив на стекло репродукции, засиял там. Первое, что увидел Иван, пробудившись — это его. Он перевел взгляд на подушку рядом с собою и все вспомнил. Вернее, не совсем все. Не помнил о чем говорили ночью, что делали, только помнил, что зацеловывали друг друга, смеялись и почему-то оба при этом плакали.
— Доброе утро!
Иван повернул голову. Марья присела на корточки перед ним в домашнем халате. От нее пахло кухней, однако ее собственный запах был сильней и опьянял Ивана больше еще, чем вчера.
Марья смотрела на него внимательно-серьезно, а может быть, и несколько задумчиво. После чего улыбнулась какой-то новой молодой улыбкой, поправила Иваново одеяло у плеч и, поправляя, спросила: «Как спалось, дружочек вы мой? Милый...»
27 сентября 1974 —1979, 21 ноября 2004 — 2 января 2005
Свидетельство о публикации №215082700231