Храм перманентного детства

            В одной небольшой жилой комнате помирал человек. Он стыдился, что помирает, но, закутавшись с головой в одеяло, стонать от этого не прекращал, боясь растерять остатки жалости к себе. Слова давались ему тяжело, с неохотой: «Мать, а мать… помирать я собрался, слышь?» – «Ась?! Помираешь уже?!» – «Помирать я, мать, удумал, говорю…» – И, одиноко высунув наружу руку, он пробовал нащупать ей что-нибудь живое на прощание. «Помирать, значит!» – заключила мать.
            Ну, в общем, об этом и всё! Больше мы к этому человеку возвращаться не будем, потому как умер он одиноко и жалко, раз так хотел, – а может, и не хотел вовсе? – но всё-таки умер. Да и что нам до всей этой смертной серости, когда на улице такое солнце, что все твари ползут из нор на свет божий? Но и о тварях мы пока ни слова, поскольку всё наше будущее повествование и так только и будет что строиться на своевременных и поступательных ограничениях. И вот уже – в силу этого – спешу заверить вас в том, что и проститутки ни одной в моём рассказе вы не встретите. Ведь я столько раз безжалостно эксплуатировал сей образ, что боюсь как бы представители этой разновидности женщин не пришли ко мне и не заставили отрабатывать за них субботники, а читатели не обвинили меня в литературном сутенёрстве. Так что всё, с этими писюльками про разнесчастную их долю я завязываю. Остаётся только пожелать им удачи на этом поприще и – чтоб каждый день как Восьмое марта – и перейти наконец к нашим ма… ма… Забыл…
            – Ась?!
           Нет-нет, женщина, это я не вам! Занимайтесь, ради Бога, упокоенным: о смерти в моём рассказе не будет… я уже предупреждал… Вот! Забыл сказать, что и всевозможных бродяг мы отменяем с самого начало рассказа, – ну, а больше уж я ни за кого поручиться не могу пока: вдруг просочится – нежданно-неведомо – в повесть мою печальный чей-нибудь образ? Как Дон Кихот в «Петрова и Васечкина»! Так что с ограничениями пока остановимся – посмотрим, что из них выйдет потом – и перейдём уже к нашим малышам, к нашим тварям, ибо и дети – Божьи творения тоже, как и любая ныне живущая и ползущая по свету разнесчастная иль развесёлая гада. Итак, заглавие первое!
               

               Да пойдём-перейдём, – согласился престарелый гражданин в тусклом пиджаке и выцветшей рубашке. А дети взрывали петарды во дворе и не знали, что кто-то собирается надрать им уши; они не знали законов физики и Книги Бытия, – да и не нужно им было ни какое знание, чтобы убегать врассыпную от места заклада взрывчатки в одну из кучек дерьма, – найденную самой привлекательной во всем дворе, – дабы ожидаемой всею душою взрыв не окропил их детские спины и мама потом не заругала.
        – Ась?!
        Нет-нет, женщина, это я не вам. Занимайтесь, пожалуйста, упокоенным. Им, им, дорогая, и только им! А в моем рассказе больше не будет ни каких смертей. Смерти нет! Разве что может, какая-нибудь самая незначительная смертюшка –  ну тараканчика там, например. Хотя, нет, вспомним «Тараканище». Нет, все смерти значительны – абсолютно все. Ну хватит о ней – переходим… а нет, должен вас также уведомить, что в повествование моем не встретится вам ни одной проститутки (простите уж за напоминание): я столько написал рассказов, посвящённых этой разновидности женщин, что меня начали обвинять в сутенёрстве и в использовании служебных полномочий в сугубо личных целях. Во как! Представляете, какое дело?! Так что теперь ни каких проституток, и так уже девочки на меня смотрят косо и чураются. Да и сами проститутки не раз приходили ко мне и угрожали сексуальным насилием. «Ты, – говорят, – парень, завязывай, а то сам пойдешь по субботникам отрабатывать. Развёл тут, понимаешь, писюльки, а нам ни какого процента. Да ещё заявился по-пьяни: со скидкой ему подавай (ой!)!» Так что всё, ребята, завязываю, а у дорогих проституточек прошу от всей души прощеньица, – удаляюсь из ваших кроватей (ой!), и пусть вам каждый день, как Восьмое марта! Покончено! Категорически всё!
           Займёмся любов… тьфу ты! сбился совсем с этими… рассказом займёмся. Но больше я не поручаюсь, что не приму под крыло ни одного блудного персонажа (вдруг просочится печальный образ, как Дон Кихот – в «Петрове и Васечкине»), иначе ограничение дойдут до того, что мне придётся

Сафон
«Гришка, мудак! Говорил: не надо: забрызгает! Что теперь делать будем?!»
Гришка смеётся взахлёб и не может ответить; Никитос  в прострации от произошедшего; сказавший начальные слова, Юрец быстренько снял куртёнку и набросился
Храм вечного детства или культ трезвости

            В одной небольшой жилой комнате помирал человек. Он стыдился, что помирает, но, закутавшись с головой в одеяло, стонать от этого не прекращал, – боясь всё же лишить себя жалости. Слова давались ему тяжело, с неохотой: «Мать, а мать… помирать я собрался, слышь?» – «Ась?! Помираешь уже?!» – «Помирать я, мать, удумал, говорю». – И, одиноко высунув наружу руку, он пробовал нащупать что-нибудь живое напоследок. «Помирать, значит!» – заключала, глядя на него, мать.
            Ну, в общем, об этом и всё! Больше мы к этому человеку возвращаться не будем, потому как умер он одиноко и жалко, раз так хотел; а может, и не хотел вовсе, но всё-таки умер. Да и что нам до всей этой смертной серости, когда на улице такое солнце, что все твари ползут из нор на свет божий. Но и о тварях мы пока ни полслова, поскольку всё наше будущее повествование только и будет что строиться на своевременных и поступательных ограничениях. И вот уже – в силу того – спешу заверить вас в том, что и проститутки ни одной в моём рассказе вы не встретите. Ведь кто только не эксплуатировал сей разнесчастный образ; а только я за него взялся, как меня, дурака, обвинили чуть ли не в литературном сутенёрстве. Вот как! Так что теперь ни каких проституток, и так уже девочки на меня смотрят косо и чураются. Да и сами проститутки не раз уж приходили, угрожая сексуальным насилием. «Ты, парень, – говорят, – завязывай, а то это… сам пойдешь по субботникам отрабатывать. Развёл тут, понимаешь, писульки, а нам ни какого дохода. Да попьяни ещё заявлялся: со скидкой ему подавай!» Ой-ёй-ёй, боюсь, ребята, боюсь и с писульками своими завязываю, а у дорогих проституточек прошу от всей души прощеньица! Удаляюсь, дорогие, из ваших постелей, и желаю, чтоб каждый день – как Восьмое марта! С этим покончено, переходим, наконец, к нашим ма… ма… Тьфу ты, забыл…
            – Ась?!
           Нет-нет, женщина, это я не вам! Занимайтесь, ради Бога, упокоенным: о смерти в моём рассказе не будет – я уже предупреждал. Вот! Забыл сказать, что и всевозможных бродяг мы отменяем с самого начало, – ну, а больше уж я ни за кого поручиться не могу: вдруг просочится нежданно в повесть мою печальный чей-нибудь образ, – как Дон Кихот в «Петрова и Васечкина». Так что с ограничениями пока ограничимся – посмотрим, что из них выйдет, – и перейдём уж к нашим малышам, к нашим тварям, ибо и дети – Божьи творения тоже, как и любая ныне живущая и ползущая по свету разнесчастная иль развесёлая гада. Итак, глава первая.
               
Сафон
– Да пойдём-перейдём, – согласился престарелый мужчина в тусклой, выцветшей рубашке; а трое детей неподалёку не знали, что кто-то намеревается надрать им в охотку уши, – да и не нужно им этого было, чтоб врассыпную удирать от места намечающегося взрыва, где в найденной самой привлекательной кучке из всех во дворе детьми была заложена петарда. Вот и спешили они, удалые, чтоб не окропило их детских спин и мама потом не заругала.
– Ась!..
Нет-нет, мать, к упокоенному, к упо-ко-енно-му давай!
      
– Гришка, мудак! Говорил: забрызгает! Что теперь делать, сволочь ты такая?! – вопрошал в отчаянии Юрец, а Пожилой мужчина тем временем подходил уже близко. – Нет, щас я им однозначно задам, – приговаривал он.
– Да не, не надо, дедушка, мы комсомольцы, мы сами справимся, – говорил помогший перейти деду улицу Сафон.
– Да ну?! Рука у вас ещё не набита, и сопли под носом! Тут я щас им…
– Да не надо, что вы, мы …
 
Гришка смеялся взахлёб – ему показалось, что его не задело; Никитос, оглушённый взрывом смотрел на разорванную…
– Жидковата оказалась, зараза, – заключил Юрец, устроившись с курткой у лужи. – Сверху корочкой подсохла, а внутри жижкой. – Глянув случайно на штанину и проглотив смех, Гриша пристроился к Юрцу: «Дай-ка и я… смотри вон – тоже урон получил!» – «А сволочи всё-таки эти китайцы – права бабушка моя», – осознал, очухавшись, Никитос.
Гришка потихоньку снова принялся хихикать. – Что ты ржёшь-то всё, гад, – негодующе спросил Юрец – и, повернувшись к нему, понял, что так Гришкин смех переходит в нервический плач.
– Не-е смыва-ается-я! – заголосил Гришка.
– Так тебе и надо, гад, – ухмыльнулся на это Юрец, активно полощущий в луже куртку.
– А ты, Гриш, песочком её, – посоветовал Никитос.
– А ты сам-то чего – домой в говне пойдёшь, умник?! – огрызнулся на него осерчавший Юрец.
– Да хрен с ней с одеждой, – говорит Никитос, всё ещё впечатлённый взрывом. – Надо бы сегодня же ещё таких взять. Завтра в школу принесём – в сортир и…
– Да подожди ж ты, Никита, – улыбнулся Юрец, – смотри лучше – Гришка-то как ревёт. Давно, видать, батяня его не ****ошил! Ну, сёдня получишь, ха-ха-ха!..
– Да ладно тебе, Грихан, – подсел к нему, приобняв друга, Никитос-утешитель. – Ты думаешь, нас с Юрцом старики не лупцуют? Мне отец так в тот раз зад надрал – я обоссался с перепугу!
– А мне вон мать два клока волос вчера выдрала, – сказал и рассмеялся Юрец.
– Да, – вспомнил тоже Никита, – твоя-то совсем того, и меня чуть вчера вместе с тобою не угробила…
– Тихо вы, блин, – шёпотом вдруг сказал забывший про штаны Гриша. – Кажись Сафон сюда дует!
В метрах пятнадцати от ребят стоял жестами соглашающийся с дедушкой Сафон, а рядом – друг его Свищ. «Да-да, отец!» – кивал головой Сафон. «Пожёстче там с ними, парни!», – наставлял отец, размахивая кулаком и оборачиваясь, чтоб уйти. «Всё сделаем!» – сказал Сафон, прихлопнув кулак ладошкой, и вдвоём они двинулись на ребят.

Дети Сафона во дворе боялись. Он появлялся неожиданно, нападал исподтишка: из-под скамейки, из-за угла, подстерегал за деревом. Носил он круглый год модную в те времена американскую шапку-бомжовку, натянутую на глаза так, что приходилось задирать вострый нос, чтоб видеть. Рукава ветровки его всегда были растянуты и болтались, скрывая хилые руки. В одном из рукавов Сафон прятал целлофановый пакетик с налитым в него схожим с соплями веществом, и то и дело, поднося к лицу, втягивал в лёгкие ядовитые пары. Потом он ходил приплясывая на одну, а то и на две ноги сразу, и рукава мотались в разные стороны, как у Петрушки, а в высунутом наружу зелёном языке заплетались лихие чудные песни. Глаза его тогда вылезали из-под шапки и выражали как будто бы счастье, а как будто бы и нет. Но заснувший на лужайке, Сафон был уже не опасен, да и вообще не так он был опасен, как друг его Тужик – двухметровый детина в такой же шапке-бомжовке круглый год и дутой синей куртке с металлическими кнопками.
Обычно всё происходило так: Сафон подходил к детям и ласково требовал у них денег, а Тужик стоял молча и внушал уверенность словам Сафона. Иногда, обнаглев, Сафон подходил и один («А то Тужика щас позову!») – и бил, если «Чё непонятно?!», под дых. Он инстинктивно чуял, что синяк на лице был бы явной уликой против него и выбирал для удара мягкие, пружинистые места.
Тужик клея не нюхал – он любил выпускать газы и выковыривать «динозавров» из носа. В школе редко беспокоились по случаю его отсутствия…

Ох, с детства ненавижу я все эти школы, детсады, диспансеризации и всевозможные комнаты милиции. Прервёмся, уважаемые. Помечу вот, что сегодня, когда я отправился выполнять свой, так сказать, гражданский долг, – то есть: оплачивать коммунальные услуги, – в сберкассе наткнулся я на человеческую очередь, точнее, на её конец, обозначившийся двумя слабополыми: мамой и дочкой. Обе тщательно сосали карамель на палочке и одеты были почти одинаково; девочка была как девочка, а мама – как девочка только на голову выше. Я не стал спрашивать: кто крайний: и так было видно, что дальше некуда. Так я, очарованный, всё стоял и смотрел, как ловко они орудуют язычками, успевая при этом перешёптываться, как вдруг подошёл охранник и прикрикнул на них сердито: «Что это вы и дома на столе сидите?! Ну-ка встать!» Обе, покраснев, вскочили, пристыженные злым дядькой, а я только теперь заметил, что всё это время, пока отсутствовал охранник, они сидели на его маленьком столике, выспавшись на котором, тот отходил умываться.
– А нам точно сюда? – шёпотом спросила дочка.
– Да, – ответила мать.
– Ща, – сказала ей дочка и побежала выбросить в урну фантики от конфет. В абсолютной невоспитанности их, по крайней мере, не укоришь.
Устав вскоре сосать карамель и желая, видимо, поскорее с нею расправиться, они так бойко заработали всем ротовым аппаратом, что я слышал, как стучат об щёки их карамельки, а палочки от них – о края губ,  – напоминая метроном. Эх, вот попадётся кому-нибудь жена с тёщей – обсосут ведь, как липку, – места живого не оставят!
Очередь всё же дошла и до меня. Я оплатил квитанцию и вышел, терзаясь раздражением. Увидев ребёнка на трёхколесном велосипеде, я почувствовал, будто солнечный лучик прожёг моё сердце, прогнав тревогу и мятеж. Но, перебегая на красный, я чуть не был сбит махровым буржуем на джипе, и тревогу и мятеж мне как рукой вернуло.

…Да, Тужик и сейчас отсутствовал (от боли в подлобье он всю ночь издавал ужасные крики и рёв, за что и был отправлен звонком соседей до места назначения пилюль), и поэтому его замещал Свищ, чуявший слабость  в людях, как волк – мочу зайца, но при первой опасности, несшийся от угрозы дай Бог ноги. Сафон особо не рассчитывал на такого напарника и часто применял особую тактику, заключающуюся в усыплении подозрительности клиента: показывал детям украденную машинку с открывающимися дверками или рассказывал, как у одного богатого мальчика играл на компьютере. Так, связывая нитью разговора детей по рукам и ногам, он легко выуживал из их кармашков и хватал своими смуглыми от уличной пыли ручонками монеты и бумажки, данные заботливыми родителями на булочки с маком, талончики на автобус, жвачку – подарок для девочки, а также – сигареты, пиво и презервативы для них обоих.
Потом Сафон шёл в хозяйственный и обогащал создателей моментального клея. Бывало, что питался он и краской серебрянкой, но это уже по большим праздникам.

Больше всех испугался Гришка и от страха вспотел и мусолил во рту отросток с мизинца левой руки, которым брезговали все Гришкины друзья, – чем он их часто и пугал, гоняясь с отростком по школе. А они обзывали этот дефект Гришкиной пиписькой, за что Гришка скрытно и глубоко обижался и комплексовал.
– Ну чё, очкарик?! – почуял прелость Свищ. – Очко играет?! Щас я тебе руки повыворачиваю, – и, сказав, схватил Гришку за руку и стал закручивать её в разные стороны. Гришка, скаля мелкие зубы, зашипел – не для отпугивания, но помогая себе тем самым претерпевать неприятность. Мимо, ничего не замечая, прошли двое алкашей («Как думаешь, Петро, литрушки-то хватит?» – «Да ну на фиг – нет, конечно!»). Мимо так же прошли два интеллигента с тросточками («А Кларе Петровне, думаешь, стоит сообщать?» – «Да ну на *** её!») Чтоб не смущать прохожих, Сафон протянул вереницу слов, из которых ребята поняли, что им следует немедля перебраться за ЦТП – под тень весенней листвы.
– Давайте чё есть! – предложил Сафон за ЦТП.
– Ничего нет! – ответил Никита и получил от Свища по носу. Сафон постарался незаметно дёрнуть его за штанину: потише, мол. Свищ ничего не заметил.
– А ну-ка мы этому пидорку укольчик щас сделаем, – вернулся Свищ  к Гришке, достав из кармана маленький шприц.
– Ить-и-ить-и! – подал посиневший Гришка звук.
– Что ж вы делаете, ёбханный влот! – выговорил Юрец, захлёбываясь слюнями, и, выплюнув их, добавил: – Не троньте его, ёп вашу мать!
– Ёп вашу мать! Нет, ты слышал что сказал этот… – начал было Сафон, но тут оборвал его взрослый пропитой голос: «А ну, нахуй-****ь, разойтись нахуй-****ь! Что столпились там, еби вашу мать! Наркоманы, *****, нахуй-*****!»
На последней фразе Сафон уже догонял у дороги высунувшего по-шакальи язык и прихрамывающего Свища (Никитка успел треснуть его как следует палкой).
– А вы что, мелюзга, сопли жуёте?! Не можете ****юлей сами вставить, нахуй-****ь, сука-****ь! – Ребята стояли понурив головы. – А как вы ****ься собираетесь, а?! Во, *****, взрастили-то молодёжь! – ухмельнулся мужик и, махнув на детей рукой, хотел было развернуться, но услышал вдруг осмелевший голос Юрца, которому стало обидно за своё половое развитие: «С тобой ****ься что ль?!»
– Ах, вы!.. нахуй-****ь! – побежал было за ними мужик, но упал, налетев на метко всунутую Никиткой в ноги ему палку. – Ну, бля-я-я-ядь! – заревел медведем мужик. А ребятки убежали.

– И чё это мы только на мужике расхрабрились? – рассуждал Никитос. – Надо было и этих козлов оху…
– А чё он так говорит?! – обижался Юрец. – Его самого бабы не целуют – вот он и заорал на нас, что мы, мол, того – неопытными останемся. Козёл! А я сам у ларька слышал, как теть Зоя-то сказала про него, что его ***м только груши околачивать, во! Толстый, говорит, да вялый всё!
– Тёть Зоя знает, – утвердил Никитос.

«Эх, сколько в душах наших души и отдушины, духовности да задушевности – да задушенности, душенины и духоты!» – это я сам с собой.

Как же Сафон? У Сафона шло всё по накатанной. С тюбиком клея за душой он ушёл как-то в ночь неизвестно куда. Слышал я потом, что сначала он нашёлся среди дегустаторов, а после зарекомендовал себя как главный смеситель вин и создатель ядрёной водки «Свинопас», выпущенной по стране небывалым количеством и переименованной позже в «Пастушок-Степок», но в конце концов совсем запрещённой. На этикетке её было написано: «Приносит и радость, и радение!» А мы желаем дальнейшей удачи Сафону на химико-водочном поприще и двигаемся дальше.

Чтобы написать хороший рассказ, нужно непременно услышать за день три раза «спасибо». Так говорил мой отец (кроме того, что перед запятой). Сегодня я уступил в метро место чёрнокожему старцу-бродяге (негры так давно живут на Руси, что успели состариться и обнищать). Он сказал мне что-то вроде: «Плизми мани хэлп!» Я ответил: «Не за что, братка!» Негр посмотрел на меня сурово, будто собирался ещё что-то добавить, но, видимо, постеснялся – побоялся недооценить словами моего поступка.
Поскольку басурманские языки я принципиально не изучаю, то порешил для себя, что сочту эти три его словца за слова благодарности в разных вариациях на русском. К примеру: «Спасибо!», «Благодарствую!», «Сочтёмся, брат!»
Вообще мне нравятся некоторые ненашенские слова, которые часто слышу в буржуйских фильмах. Вот, например, «Пьюдефол!» или «Эвридэй!» Ну «Пьюдефол-то!» он и у негров «Пьюдефол!» Звучит, как льётся. А вот «Эвридэй!» иного толку. Такое говорят, когда после «Пьюдефол!» проснулся утром живой – пусть не в своей кровати, пусть не в кровати вообще, но живой, мать твою, живой! «Пьюдефол! О, эвридэй!» – говорю я, выйдя на балкон в трусах, и блаженно потягиваюсь всем туловищем к небу. Вижу, как старая карга соседка с застеклённого балкона, глядя на меня, шевелит злобно губами, будто шёпотом матерится. Что делать? Такова жизнь: молодость проходит – наступает каргатость.

Фёдор Константинович Похмелкин
Юрец любил в кругу родных, сидя на паласе, смотреть советский телевизор «Рубин». А когда тот начинал моргать своим единственным дьявольским глазом, пуская взамен «Санта Барбары» чёрные по белому полосы, Юрец – как самый юркий – подлетал к нему сзади и лупил крамольного по башке. И тогда либо вновь на экране появлялся Сиси Кэпфэл и нёс несусветную дрянь, которую даже Юрец понимать отказывался, либо все, тихо ругаясь, расходились по своим углам.
Больше всего Юрка любил боевики с Ван Дамом и Сталлоне. Знал бы, бедняга, в какой порнухе они снимались поначалу, с горя плакал бы неделю, а то и заболел бы хандрой и пошёл на улицу искать водку и героин, – и уж, конечно бы, не стал больше плясать под Газманова, садясь перед всеми на шпагат, подражая Ван Даму, и губы кривить, как Сильвестр. Но, к счастью, он этого не узнал.
Первый раз он увидел Сталлоне в жёлтом провонявшем насквозь Икарусе. Наклеенный на стекло за спиною водителя, Сильвестр смотрел на Юрку двумя отблесками на чёрных очках и нарочито не улыбался. Небритый, со спичкой в зубах и пистолетом во вдетой в обрезанную перчатку руке, Сталлоне подавлял в Юрце тошноту от автобуса.
Юрец толкнул сзадиспящего отца, и тот протянул ему пакет. «Да не! Не то мне! – сказал Юрец. «А чего тебе», – спросил просыпаясь папа. «Я этого крутыша, па, хочу!» – «Да где мы твоего крутыша-борова положим?!» – сказал, глянув, па и снова заснул. «Тогда я сам стану такой же крутой!» – решил, отвернувшись, Юрец.
– Это пожалуйста.

Когда в доме появился первый видеомагнитофон, Юрец, отложив уроки, собрался вместе со всеми совершить культовый акт. Но после того как гнусавый голос просквозил: «Компания Питчерс представляет!» и назвал предстоящий фильм, уши кинозрителей залил такой отборный высокохудожественный мат, что Юрка незамедлительно вылетел из зала с криком вдогонку: «За уроки садись!»
– Не честно, – кричал бедный Юрка. – Я всё расскажу! Но не знал кому ещё рассказывать, если все были там – за дверью, за которой слышалось, как Ван Дам уже успел свернуть кой-кому голову и разбить добрую дюжину яиц.
С досады Юрка хватил из буфета водки и завалился, вместо уроков, спать под стол, мысленно испросив у Бога хотя бы хороших снов. И сны снились хорошие.
Проснулся он, когда в дверь позвонила соседка Авдотья с расстройством и известием. Открыл ей разбуженный Юрка, а потом появились и остальные – вышедшие из зала красными и возбуждёнными. У бабушки был такой яростный взгляд, будто она вместе с Ван Дамом не отомстила ещё десяткам двум злодеев, а тут ещё и прервали её, видите ли.

Федя Похмелкин никогда раньше не был пьяницей и всегда сам брюзжал от подобных, но в возрасте тридцати четырёх лет заработал, по любви к остренькому, язву желудка. Испробовав кучу средств, он обратился к присоветанному ему доброжелателями народному способу. Выпивая перед едой ложку спирта и запивая сыром яйцом, язву он скоро вылечил, но, обнаружив в себе неимоверную тягу к спиртному, спился бесповоротно. Спирт употреблялся теперь им в любых пропорциях, количествах и повсеместно. Авдотья выла, стонала и насылала чуму.
Дело было так. Проснулся этим утром Фёдор часов в десять. Походил – пошарил в холодильнике. Делать нечего – пить тоже. А вокруг тускло всё так – беспросветно как-то и тихо, – в голове только дурь какая-то и гул в ушах стоит. Четвёртый день Фёдор не пил. Как так? А вот так – авдотья уехала в деревню и заперла его. Ходит Федя по квартире, ходит, смотрит – железяка под потолком в углу повешена. Вроде рупора чего-то такое. Вдруг как заорёт голосом противным: вы, мол, Фёдор Константиныч вышли за рамки всякой человеческой вседозволенности, в связи с чем, потеряли человечий облик и превратились в негативного во всех отношениях элемента, заслуживающего немедленного деклассирования и расстрела. Ибо таким, как вы, нету места в нашем Великом и прекрасном обществе.
С криками: «Ах ты!», «Ёб ты!» взобрался Похмелкин на диван срывать распроклятую железяку. Слышит: а голоса-то множатся, как эхо, – только во все стороны сразу. В окно выглянул с перепугу Похмелкин, а там – толпа возле дома: все с плакатами стоят да на него смотрят. А на плакатах надписи: «Долой бесчинства и пьяный дебош!», «Выселить хулигана и антиобщественника!», «Нет наркоте! Будь в весь в кефире и правоте!» Тут Федька, видно, и пошатнулся умом. Авдотья приехала, а он в угол забился, бедный, и глядит в одну точку, из которой плывут будто на него на лодках три быка с вёслами, а копытцами страшную козу-базу ему строят. Афдотья-то вот и накрутила на телефоне 03 и к соседям ринулась.

И вот всё рядом живущее семейство наблюдает самого Похмелкина. И наш Юрец, выглядывая из-за папиных трико, видит его помутнённый взгляд и, сравнивая со своим состоянием, заинтересовывается. Делайте выводы, уважаемые, не искушайте судьбу, ибо в системе страдает не один человек, но и все сопричастные. Дочь Похмелкиных Мария вышла из-за пьянства отца из-под контроля, вышла однажды из комнаты, бросив пропитое позже пианино, вышла на улицу и стала впоследствии прости… Простите великодушно, но совсем теперь не важно кем она стала: Машки на Руси не переводились и не переведутся. Но почтим минутой молчания светлую память о юной и доброй Маше, которую так любил, между прочим, наш с вами Юрец. Где бы вы не были сейчас, – если в туалете – оденьте немедля штаны, – в кабинете начальника – бросьте чем-нибудь тяжёлым в начальника, оставьте все дела и заткнитесь все на минутку. Представьте,  сколько можно услышать неслыханного, если всё человечество заткнётся хоть на минуту, может вся музыка оседает в воздухе среди нас, и мы не слышим её от своего шума, мы не слышим, как пахнет земля, потому что засмердили собой воздух, мы не слышим самих себя, мы говорим шаблонами и ими же думаем, чтоб как бы ни чё. Да кого-то, в общем-то, *** я всё это тут рассказываю. Надо просто выйти на улицу и ёбнуть кому-нибудь в чан для разгрузки: самый лучший русский способ.
Один человек на тридцать втором году жизни сошёл с ума и пошёл по земле босой. С севера столицы он перешёл до южной её границы, где, попавшись агрессивным бутовчанам, и был упокоен с миром. Похожее случилось с одним учёным этнографом, который, смело изучая чем жители Бирюлёва отличаются от жителей Крылатского, установил, что на скромный вопрос «Не подскажите, который час?» в Бирюлёва, в лучшем случае пошлют вас на ***, в худшем – изнасиловав, убьют; а в Крылатском – в лучшем: не обратят внимание, в худшем: пошлют на ху… А вот, к примеру, в русской глубинке на такой прямо поставленный вопрос ответ мог быть совершенно иной: пошли бы разговоры о времени вообще, о времени с точки зрения науки и председателя. Эксперимент в целом вышел не удачный, потому что учёный был всё таки убит возле дома культуры в центре Москвы бандой подростков-чечёточников. Раньше эти бойкие ребята ходили в кружок танцев, а именно чечётки. Но с наступлением перемен, когда заметно выросло разнообразие носков и трусов, а также биг-магов и прочего дерьма, чечёточники, выйдя из стен училища пошли на удалую отбивать чечётку на головах прохожих и зарабатывая себе на мороженое


Храм старческого детства или развенчивание культа трезвости

В одной жилой комнате помирал человек, и, сам стыдясь, что помирает, укрылся с головой одеялом, дав волю лишь тихим стенаньям – а не воплям во всё горло о горькой своей участи, – и пусть скромно, а всё же высунул наружу хоть и слабую, но в любую секунду готовую урвать кусок жалости руку.
– Мать, помирать я собрался, слышь?! – жалобно не утерпел голос.
– Ишь, чё удумал! Помира-ать! Я тебе!.. – пригрозила мать дрожащей конечности. – Лапу протянул ишо, бесстыдник какой! Не изжалобишь – не надейси!..
– Да-а, кончусь! Будь покойна – не затяну… ни на чуточки.

Ну вот, в общем, и всё. Больше мы к этому человеку возвращаться не станем; разве на поминках только сплясать пригласят, а так – какое дело нам до смертной этой серости? Был человек – нет человека… Тьфу! Одна радость – за него водки хряпнуть да баб пощипать. А остальное – пыль.
– Ась!
Нет-нет, уважаемая, я не к вам, – занимайтесь, пожалуйста, упокоенным.

С чего бы начать? А начну-ка с сегодня: мотался я по центру целый день, и видел такую штуку. Президент-то наш – молоток: правильно всё делает: штрафами их, ****ей, надо, штрафами! А то ишь разъездились, ити их в душу мать! О чём это я? Да вот о том: троллейбусы с трамваями-то снова заходили по-человечески, как только цены на хамскую стоянку поднялись. А то, бывало, едешь себе преспокойненько, вокруг шум машин, рёв, а ты схватился за поручни и в троллейбусике сидишь. Вдруг – бац! – падла какая-нибудь раскорячится на дороге – и стой, сынок, жди её выдру. Троллейбус-то далеко от проводов не объедет – вот и стоишь, посвистываешь. Порой до комедии доходило: бабки как начнут в транспорте панику наводить да к бунту подбивать – чудь! а не сказка. «Машину, давайте перевернём! – кричат они. – Мужики-то?! Мужики-то есть?!» Один раз пошли уже переворачивать, как одна заводила такая орёт: «Стойте, гниды, у неё на лобовом телефон для идиотов есть!» – для идиотов, говорит. Стали звонить – прибегает, лицом – невинная овечка; скромная женщина, мать-одиночка и бизнес-вуман в одном лице. Старухи ей чуть шею не свернули. Та уж сумочкой их, сумочкой – и нырк в машину. «Сука!» – провожали мы все её дружно. Вот так оно и было. А сейчас – нормалёк всё. Молодец, говорю, папаша. Ты только это, дядь, того – не переусердствуй уж: на пешеходов штрафы не вводи, а то мы-то уж научены – знаем, сам понимать должон. Так что держи марку, отец! Не дай, короче, нам говна в кашу! Мы в тебя верим, и главное держись, а мы тебе уж песенку споём. «Сла-а-ався оте-е-ечество!..»
Да! но это что касается дня сегодняшнего, а вообще я и много, что давно было расскажу, – что и сам забыл уже. Но только вот спешу заверить вас, что и проститутки ни одной в моём рассказе вы не сыщите, если на то слюни уже пустили. Ведь кто только не эксплуатировал сей разнесчастный образ; а только я за него взялся, – мать вашу так! – как меня, дурака, обвинили в литературном сутенёрстве – во дела! Так что теперь ни каких проституток, и так уже девочки на меня смотрят косо и чураются. Да и сами проститутки не раз уж приходили, угрожая сексуальным насилием. «Ты, парень, – говорят, – завязывай, а то это… сам пойдешь по субботникам отрабатывать. Развёл тут писульки, а нам ни одного процентика; да попьяни ещё заявлялся: со скидкой ему подавай!» Ой-ёй-ёй, боюсь, ребятки, боюсь и с писульками своими завязываю, а у уважаемых проституточек прошу от всей, эх! души моей, эх! прощеньица! Удаляюсь, дорогие, из ваших постелек, и желаю, чтоб каждый день – как Восьмое марта! И кончаем с этим, переходим, наконец, к нашим ма… ма… Тьфу ты, забыл…
            – Ась?!
           Нет-нет, мать, к упокоенному! ради Бога, к упокоенному! О смерти в моём рассказе не будет – я уже предупреждал. Вот! Забыл сказать, что и всевозможных бродяг мы отменяем с самого начало, – ну, а больше уж я ни за кого поручиться не могу: вдруг просочится нежданно в повесть мою печальный чей-нибудь образ, – как Дон Кихот в «Петрове и Васечкине». Так что с ограничениями пока ограничимся – посмотрим, что из них выйдет, – и перейдём уже к нашим малышам, к нашим тварям, ибо и дети – Божьи творения тоже, как и любая ныне живущая и ползущая по свету разнесчастная иль развесёлая гада. Итак…
А, впрочем, о каких таких детях, я рассказать хотел, как не о тех самых, что меня прямо касались. Вот к ним и приступим.
Что помню я из детства? Да вот, как с лучшем поссорился, например, другом. Так это было склизко, противно, запашище такой стоял – врагу не пожелаешь. В дворике гуляли мы; там во дворике была железяка такая, для лазанья стояла, ну вы знаете наверняка: четыре столбика, а на них – перекладины – круглые такие, чтоб можно было, подтянувшись, забраться и как в кишке глистом пролезть. Ну вот на такую я и прыгнул лазейку, и руками перехватывая по ней, значит, зашуровал, внутрь не влезая, но только вот чувствую сразу – не то чё-то, чё-то не то явно. Спрыгиваю – ба! – рука-то в говне, понимашь! Сволочь какая-то им всю лазейку измазала. И вот не знаю уж как мысль-то такая нашла на меня, – видать, механически чисто, ни как иначе не могло, чтоб злостно так подумать пришлось мне. Друг, возьми да подвернись мне под руку в минуту ту, а я, значит, возьми да об куртку его рукою своей и проведи, вытри то есть, – от души так, с размаху. Он – в слёзы, и на меня бросаться, а я – бегать от него да смеяться – нервозно так, вроде как в шутку перевести всё желая. Да какая там шутка, когда остервенение такое в глазах его и руки за хвост меня цап-цап норовят. На силу убежал. Так и не встретились никогда больше.
Вру. Опять вру. Встретились, но это не важно. Был во дворе у нас Сафон – его боялись дети. Появлялся он всегда неожиданно, нелепо как-то и во всех отношениях неприлично: то из-под скамейки вылезет, то за деревом подстережёт, исподтишка набросится в конце концов, а дети что – а дети его боялись. На голове он носил круглый год модную по тем временам американскую шапку-бомжовку, и натягивал её на глаза так, что и сам не видел ничего из-под неё. Рукава его грязной засаленной ветровки в три полоски всегда болтались, как у обиженного Пьеро. В них он обычно прятал целлофановые пакеты, залитые под завязку клеем-моментом. Этот доходяга Сафон, вероятно, думал, что это классная конспирация и так никто не видит, чем он постоянно занимается и от чего такой весёлый. После втягивания в лёгкие ядовитых паров, Сафон шлялся по улицам, приплясывая на одну кривую ногу, а то и на две сразу, и рукава его мотались тогда, как у растрёпанного Петрушки, а высунутый наружу изо рта зелёный язык, казалось, хотел извлечь из души лихие песни, но заплетался и завязывался. Глаза Сафона тогда вылезали из-под шапки и выражали как будто бы счастье, а как будто бы и нет. В общем неизвестно было, что от него ожидать. Но заснувшего на лужайке Сафона дети уже не страшились, да и вообще не так он был опасен для них, как друг его Тужик – двухметровый детина в такой же шапке-бомжовке круглый год и дутой синей куртке с металлическими кнопками.
Обычно всё происходило так: Сафон подходил к детишкам и ласково требовал у них деньжат, а Тужик стоял молча и внушал уверенность словам Сафона. Иногда, обнаглев, Сафон подходил и один («А то Тужика щас позову!») – и бил, если «Чё непонятно?!», под дых. Он инстинктивно чуял, что синяк на лице был бы явной уликой против него и выбирал для удара мягкие, пружинистые места.
А Тужик клея не нюхал – он любил выпускать газы и выковыривать «динозавров» из носа. В школе редко беспокоились по случаю его отсутствия…

Школа-кола, шко-ко-кола! Ох, с детства ненавижу я всё это шкодство: детсады, диспансеры и всевозможные комнатки милиции. Прервёмся, уважаемые. Помечу вот, что сегодня, когда я отправился выполнять свой, так сказать, гражданский долг, – то есть: оплачивать коммунальные услуги, – в сберкассе наткнулся я на человеческую очередь, точнее, на её конец, обозначившийся двумя слабополыми: мамой и дочкой. Обе тщательно сосали карамель на палочке и одеты были почти одинаково; девочка была как девочка, а мама – как девочка только на голову выше. Я не стал спрашивать: кто крайний: и так было видно, что дальше некуда. Так я, очарованный, всё стоял и смотрел, как ловко они орудуют язычками, успевая при этом перешёптываться, как вдруг подошёл охранник и прикрикнул на них сердито: «Что это вы и дома на столе сидите?! Ну-ка встать!» Обе, покраснев, вскочили, пристыженные злым дядькой, а я только теперь заметил, что всё это время, пока отсутствовал охранник, они сидели на его маленьком столике, выспавшись на котором, тот отходил умываться.
– А нам точно сюда? – шёпотом спросила дочка.
– Да, – ответила мать.
– Ща, – сказала ей дочка и побежала выбросить в урну фантики от конфет. В абсолютной невоспитанности их, по крайней мере, не укоришь.
Устав вскоре сосать карамель и желая, видимо, поскорее с нею расправиться, они так бойко заработали всем ротовым аппаратом, что я слышал, как стучат об щёки их карамельки, а палочки от них – о края губ,  – напоминая метроном. Эх, вот попадётся кому-нибудь жена с тёщей – обсосут ведь, как липку, – места живого не оставят!
Очередь всё же дошла и до меня. Я оплатил квитанцию и вышел, терзаясь раздражением. Увидев ребёнка на трёхколесном велосипеде, я почувствовал, будто солнечный лучик прожёг моё сердце, прогнав тревогу и мятеж. Но, перебегая на красный, я чуть не был сбит махровым буржуем на джипе, и тревогу и мятеж мне как рукой вернуло.

…Да, Тужик и сейчас отсутствовал (от боли в подлобье он всю ночь издавал ужасные крики и рёв, за что и был отправлен звонком соседей до места назначения пилюль), и поэтому его замещал Свищ, чуявший слабость  в людях, как волк – мочу зайца, но при первой опасности, несшийся от угрозы дай Бог ноги. Сафон особо не рассчитывал на такого напарника и часто применял особую тактику, заключающуюся в усыплении подозрительности клиента: показывал детям украденную машинку с открывающимися дверками или рассказывал, как у одного богатого мальчика играл на компьютере. Так, связывая нитью разговора детей по рукам и ногам, он легко выуживал из их кармашков и хватал своими смуглыми от уличной пыли ручонками монеты и бумажки, данные заботливыми родителями на булочки с маком, талончики на автобус, жвачку – подарок для девочки, а также – сигареты, пиво и презервативы для них обоих.
Потом Сафон шёл в хозяйственный и обогащал создателей моментального клея. Бывало, что питался он и краской серебрянкой, но это уже по большим праздникам.

Больше всех испугался Гришка и от страха вспотел и мусолил во рту отросток с мизинца левой руки, которым брезговали все Гришкины друзья, – чем он их часто и пугал, гоняясь с отростком по школе. А они обзывали этот дефект Гришкиной пиписькой, за что Гришка скрытно и глубоко обижался и комплексовал.
– Ну чё, очкарик?! – почуял прелость Свищ. – Очко играет?! Щас я тебе руки повыворачиваю, – и, сказав, схватил Гришку за руку и стал закручивать её в разные стороны. Гришка, скаля мелкие зубы, зашипел – не для отпугивания, но помогая себе тем самым претерпевать неприятность. Мимо, ничего не замечая, прошли двое алкашей («Как думаешь, Петро, литрушки-то хватит?» – «Да ну на фиг – нет, конечно!»). Мимо так же прошли два интеллигента с тросточками («А Кларе Петровне, думаешь, стоит сообщать?» – «Да ну на *** её!») Чтоб не смущать прохожих, Сафон протянул вереницу слов, из которых ребята поняли, что им следует немедля перебраться за ЦТП – под тень весенней листвы.
– Давайте чё есть! – предложил Сафон за ЦТП.
– Ничего нет! – ответил Никита и получил от Свища по носу. Сафон постарался незаметно дёрнуть его за штанину: потише, мол. Свищ ничего не заметил.
– А ну-ка мы этому пидорку укольчик щас сделаем, – вернулся Свищ  к Гришке, достав из кармана маленький шприц.
– Ить-и-ить-и! – подал посиневший Гришка звук.
– Что ж вы делаете, ёбханный влот! – выговорил Юрец, захлёбываясь слюнями, и, выплюнув их, добавил: – Не троньте его, ёп вашу мать!
– Ёп вашу мать! Нет, ты слышал что сказал этот… – начал было Сафон, но тут оборвал его взрослый пропитой голос: «А ну, нахуй-****ь, разойтись нахуй-*****! Что столпились там, еби вашу мать! Наркоманы, *****, нахуй-*****!»
На последней фразе Сафон уже догонял у дороги высунувшего по-шакальи язык и прихрамывающего Свища (Никитка успел треснуть его как следует палкой).
– А вы что, мелюзга, сопли жуёте?! Не можете ****юлей сами вставить, нахуй-****ь, сука-*****! – Ребята стояли понурив головы. – А как вы ****ься собираетесь, а?! Во, *****, взрастили-то молодёжь! – ухмельнулся мужик и, махнув на детей рукой, хотел было развернуться, но услышал вдруг осмелевший голос Юрца, которому стало обидно за своё половое развитие: «С тобой ебаться что ль?!»
– Ах, вы!.. нахуй-****ь! – побежал было за ними мужик, но упал, налетев на метко всунутую Никиткой в ноги ему палку. – Ну, бля-я-я-ядь! – заревел медведем мужик. А ребятки убежали.

– И чё это мы только на мужике расхрабрились? – рассуждал Никитос. – Надо было и этих козлов оху…
– А чё он так говорит?! – обижался Юрец. – Его самого бабы не целуют – вот он и заорал на нас, что мы, мол, того – неопытными останемся. Козёл! А я сам у ларька слышал, как теть Зоя-то сказала про него, что его ***м только груши околачивать, во! Толстый, говорит, да вялый всё!
– Тёть Зоя знает, – утвердил Никитос.

«Эх, сколько в душах наших души и отдушины, духовности да задушевности – да задушенности, душенины и духоты!» – это я сам с собой.

Как же Сафон? У Сафона шло всё по накатанной. С тюбиком клея за душой он ушёл как-то в ночь неизвестно куда. Слышал я потом, что сначала он нашёлся среди дегустаторов, а после зарекомендовал себя как главный смеситель вин и создатель ядрёной водки «Свинопас», выпущенной по стране небывалым количеством и переименованной позже в «Пастушок-Степок», но в конце концов совсем запрещённой. На этикетке её было написано: «Приносит и радость, и радение!» А мы желаем дальнейшей удачи Сафону на химико-водочном поприще и двигаемся дальше.

Чтобы написать хороший рассказ, нужно непременно услышать за день три раза «спасибо». Так говорил мой отец (кроме того, что перед запятой). Сегодня я уступил в метро место чёрнокожему старцу-бродяге (негры так давно живут на Руси, что успели состариться и обнищать). Он сказал мне что-то вроде: «Плизми мани хэлп!» Я ответил: «Не за что, братка!» Негр посмотрел на меня сурово, будто собирался ещё что-то добавить, но, видимо, постеснялся – побоялся недооценить словами моего поступка.
Поскольку басурманские языки я принципиально не изучаю, то порешил для себя, что сочту эти три его словца за слова благодарности в разных вариациях на русском. К примеру: «Спасибо!», «Благодарствую!», «Сочтёмся, брат!»
Вообще мне нравятся некоторые ненашенские слова, которые часто слышу в буржуйских фильмах. Вот, например, «Пьюдефол!» или «Эвридэй!» Ну «Пьюдефол-то!» он и у негров «Пьюдефол!» Звучит, как льётся. А вот «Эвридэй!» иного толку. Такое говорят, когда после «Пьюдефол!» проснулся утром живой – пусть не в своей кровати, пусть не в кровати вообще, но живой, мать твою, живой! «Пьюдефол! О, эвридэй!» – говорю я, выйдя на балкон в трусах, и блаженно потягиваюсь всем туловищем к небу. Вижу, как старая карга соседка с застеклённого балкона, глядя на меня, шевелит злобно губами, будто шёпотом матерится. Что делать? Такова жизнь: молодость проходит – наступает каргатость.

Фёдор Константинович Похмелкин
Юрец любил в кругу родных, сидя на паласе, смотреть советский телевизор «Рубин». А когда тот начинал моргать своим единственным дьявольским глазом, пуская взамен «Санта Барбары» чёрные по белому полосы, Юрец – как самый юркий – подлетал к нему сзади и лупил крамольного по башке. И тогда либо вновь на экране появлялся Сиси Кэпфэл и нёс несусветную дрянь, которую даже Юрец понимать отказывался, либо все, тихо ругаясь, расходились по своим углам.
Больше всего Юрка любил боевики с Ван Дамом и Сталлоне. Знал бы, бедняга, в какой порнухе они снимались поначалу, с горя плакал бы неделю, а то и заболел бы хандрой и пошёл на улицу искать водку и героин, – и уж, конечно бы, не стал больше плясать под Газманова, садясь перед всеми на шпагат, подражая Ван Даму, и губы кривить, как Сильвестр. Но, к счастью, он этого не узнал.
Первый раз он увидел Сталлоне в жёлтом провонявшем насквозь Икарусе. Наклеенный на стекло за спиною водителя, Сильвестр смотрел на Юрку двумя отблесками на чёрных очках и нарочито не улыбался. Небритый, со спичкой в зубах и пистолетом во вдетой в обрезанную перчатку руке, Сталлоне подавлял в Юрце тошноту от автобуса.
Юрец толкнул сзадиспящего отца, и тот протянул ему пакет. «Да не! Не то мне! – сказал Юрец. «А чего тебе», – спросил просыпаясь папа. «Я этого крутыша, па, хочу!» – «Да где мы твоего крутыша-борова положим?!» – сказал, глянув, па и снова заснул. «Тогда я сам стану такой же крутой!» – решил, отвернувшись, Юрец.
– Это пожалуйста.

Когда в доме появился первый видеомагнитофон, Юрец, отложив уроки, собрался вместе со всеми совершить культовый акт. Но после того как гнусавый голос просквозил: «Компания Питчерс представляет!» и назвал предстоящий фильм, уши кинозрителей залил такой отборный высокохудожественный мат, что Юрка незамедлительно вылетел из зала с криком вдогонку: «За уроки садись!»
– Не честно, – кричал бедный Юрка. – Я всё расскажу! Но не знал кому ещё рассказывать, если все были там – за дверью, за которой слышалось, как Ван Дам уже успел свернуть кой-кому голову и разбить добрую дюжину яиц.
С досады Юрка хватил из буфета водки и завалился, вместо уроков, спать под стол, мысленно испросив у Бога хотя бы хороших снов. И сны снились хорошие.
Проснулся он, когда в дверь позвонила соседка Авдотья с расстройством и известием. Открыл ей разбуженный Юрка, а потом появились и остальные – вышедшие из зала красными и возбуждёнными. У бабушки был такой яростный взгляд, будто она вместе с Ван Дамом не отомстила ещё десяткам двум злодеев, а тут ещё и прервали её, видите ли.

Федя Похмелкин никогда раньше не был пьяницей и всегда сам брюзжал от подобных, но в возрасте тридцати четырёх лет заработал, по любви к остренькому, язву желудка. Испробовав кучу средств, он обратился к присоветанному ему доброжелателями народному способу. Выпивая перед едой ложку спирта и запивая сыром яйцом, язву он скоро вылечил, но, обнаружив в себе неимоверную тягу к спиртному, спился бесповоротно. Спирт употреблялся теперь им в любых пропорциях, количествах и повсеместно. Авдотья выла, стонала и насылала чуму.
Дело было так. Проснулся этим утром Фёдор часов в десять. Походил – пошарил в холодильнике. Делать нечего – пить тоже. А вокруг тускло всё так – беспросветно как-то и тихо, – в голове только дурь какая-то и гул в ушах стоит. Четвёртый день Фёдор не пил. Как так? А вот так – авдотья уехала в деревню и заперла его. Ходит Федя по квартире, ходит, смотрит – железяка под потолком в углу повешена. Вроде рупора чего-то такое. Вдруг как заорёт голосом противным: вы, мол, Фёдор Константиныч вышли за рамки всякой человеческой вседозволенности, в связи с чем, потеряли человечий облик и превратились в негативного во всех отношениях элемента, заслуживающего немедленного деклассирования и расстрела. Ибо таким, как вы, нету места в нашем Великом и прекрасном обществе.
С криками: «Ах ты!», «Ёб ты!» взобрался Похмелкин на диван срывать распроклятую железяку. Слышит: а голоса-то множатся, как эхо, – только во все стороны сразу. В окно выглянул с перепугу Похмелкин, а там – толпа возле дома: все с плакатами стоят да на него смотрят. А на плакатах надписи: «Долой бесчинства и пьяный дебош!», «Выселить хулигана и антиобщественника!», «Нет наркоте! Будь в весь в кефире и правоте!» Тут Федька, видно, и пошатнулся умом. Авдотья приехала, а он в угол забился, бедный, и глядит в одну точку, из которой плывут будто на него на лодках три быка с вёслами, а копытцами страшную козу-базу ему строят. Афдотья-то вот и накрутила на телефоне 03 и к соседям ринулась.

И вот всё рядом живущее семейство наблюдает самого Похмелкина. И наш Юрец, выглядывая из-за папиных трико, видит его помутнённый взгляд и, сравнивая со своим состоянием, заинтересовывается. Делайте выводы, уважаемые, не искушайте судьбу, ибо в системе страдает не один человек, но и все сопричастные. Дочь Похмелкиных Мария вышла из-за пьянства отца из-под контроля, вышла однажды из комнаты, бросив пропитое позже пианино, вышла на улицу и стала впоследствии прости… Простите великодушно, но совсем теперь не важно кем она стала: Машки на Руси не переводились и не переведутся. Но почтим минутой молчания светлую память о юной и доброй Маше, которую так любил, между прочим, наш с вами Юрец. Где бы вы не были сейчас, – если в туалете – оденьте немедля штаны, – в кабинете начальника – бросьте чем-нибудь тяжёлым в начальника, оставьте все дела и заткнитесь все на минутку. Представьте,  сколько можно услышать неслыханного, если всё человечество заткнётся хоть на минуту, может вся музыка оседает в воздухе среди нас, и мы не слышим её от своего шума, мы не слышим, как пахнет земля, потому что засмердили собой воздух, мы не слышим самих себя, мы говорим шаблонами и ими же думаем, чтоб как бы ни чё. Да кого-то, в общем-то, *** я всё это тут рассказываю. Надо просто выйти на улицу и ёбнуть кому-нибудь в чан для разгрузки: самый лучший русский способ.
Один человек на тридцать втором году жизни, сойдя с ума, пошёл по земле босой. С севера столицы он добрался до южной её границы, где, попавшись агрессивным бутовчанам, был упокоен с миром. Похожее случилось с одним учёным этнографом, который, изучая чем жители Бирюлёва отличаются от жителей Крылатского, установил, что на скромный вопрос «Не подскажите, который час?» в Бирюлёва, в лучшем случае пошлют вас на х..й, в худшем – изнасиловав, убьют; а в Крылатском – в лучшем: не обратят внимание, в худшем: пошлют на ху… А вот, к примеру, в русской глубинке на такой прямо поставленный вопрос ответ мог быть совершенно иной: пошли бы разговоры о времени вообще, о времени с точки зрения науки и председателя. Эксперемент в целом не удался, потому как учёный был всё-таки убит возле дома культуры в центре Москвы бандой подростков-чечёточников. Раньше эти бойкие ребята ходили в кружок танцев. Но с наступлением перемен, когда заметно возрос интерес к новым форамам искусства, выйдя на улицу, принялись отбивать чечётку на головах прохожих.
Это случилось во втором классе. Придя как-то в школу, Гриша поведал друзьям, что началась война
 


Рецензии