Алёшка

Кровосмешение и сон
1.Страсти Ершовых и падения.
Вслед за ночным дождём на землю пролилось солнце. Радуга опоясала горизонт, и свет вернул миру его цвета, словно пьяный отец, едва успев щёлкнуть выключателем, опрокинул в прихожей банки с краской. И в жижу – коленями, в осколки – ладонями, на четвереньках не сделав и шагу, упал, растянулся, зевнул в парах растворителя. Отгородив собою дом от всего, что осталось снаружи, заснул в липком месиве, – пуст и спокоен. И ночь, и дождь, и холод – всё переместилось дальше – для других, – для чужого. Расцвет.

Окна комнаты Ершова смотрели на запад – на безлюдную улицу с тоскливым рядом гаражей за дорогой, закрывающим от жителей первого этажа перспективу пейзажа, когда по вечерам на порожнее за безликими гаражами поле сползает по небу пропечённый желток.
И только визг в кустах дворовой кошки скрашивал печальную панораму, как в души незнающих наблюдателей вкрадывалось чувство, что всё налаживается. И жить становилось можно, несмотря на вид из окна и даже видимость непогоды.
Всю ночь Ершов промучился над картиной. Прямоугольный – в два на четыре метра – кусок оргалита стоял на полу, прислоненный к стенке. Вокруг валялись кисти, валики, банки, выдавленные тюбики. Ершов работал на корточках, прорисовывал снизу. Космы сальных волос висли на лоб. Художник отбрасывал их грязной рукой, а руки – как и штаны с рубашкой – были запачканы краской. Заляпан и пол. Рядом, прямо на бетоне под оборванными обоями, имелась импровизированная палитра. Ершов забирал с неё кисточкой и переносил на полотно.
Часовая стрелка щёлкнула новый час. Светлые полосы легли поверх свежих красок. Ершов исписался – устал. Сложив на коленках руки, склонил на них голову – закрыл глаза. Но под свинцовыми веками не унимаясь, мерцал, всё тот же недоношенный образ. Казалось, стоит только поманить его – и вывести на волю, но на деле Ершов только хватал пустоту, стремясь и падая за призраком в омут. Пестрая рябь в глазах не утихала, Ершов опрокинулся и, разлив краску, развалился на полу – уснул.
Лампочка загорелась красным огнём, и свет от неё разлился по потолку и пополз дальше по стенам вниз, пока вся комната не окрасилась в единый цвет. Тогда красный сменился зелёным, зелёный – синим, синий – жёлтым, жёлтый – коричневым, перебирая до конца все цвета и оттенки палитры Ершова – и даже те, что он ещё не смешивал. Затем свет стал дробиться, распределяя каждому цвету равный участок на потолке и стенах. Разноцветные полоски закружились в хороводе, чередуясь друг с другом и перемигиваясь, заворачиваясь на концах всё больше – постепенно превращаясь в цветовую воронку. Откуда вскоре показались знакомые Ершову с детства изрезанные отцовские рабочие ладони. Едва выглянув, они скрылись снова – в чёрную точку, в пустоту, в оборотную сторону красочного вихря, затягивая его с собой, чтобы заново выдумать себя или навсегда выродиться в другом условном мире.

Может, и вправду, солнце молчит, разрешаясь дециллионами деток-лучей, сгорающих, едва успев родиться, в новой жизни, а не крик его не доходит до нас, растекаясь по пути, как мой образ? Но как не был бы он размазан и мерзок, каждый раз, хватаясь за скребок, я не надеюсь соскрести душу или выкроить из неё по мерилу совести всё драгоценное, обрезав гнилые куски. Пусть остаётся как есть, и сколько не мой эти стены, не заклеивай их обоями – никакие чистки, никакие узоры не спрячут души расплёсканной, мама… которую так хочешь ты смыть, как грязь, тряпкой.

Свет, нырнув в кухонное окно, втиснулся в дверной проём, полоснул стену и пол прихожей и брызнул теплом в лицо распластавшемуся по полу старику. В кухне разлился по воздуху солнечный рассветный запах, и все неодушевлённые предметы быта стали принимать оттенки и очертания, вырисовываясь из мрака и вступая в силу. На полочках выставленные, заблистали в буфетах пузастые расписные чайнички с вазами, блюдца и чашки. Столовая скатерть и столовое серебро, раковина и лаковые дверки гарнитуры – всё здесь вылощенным уютом и чистотой говорило о привычных к труду, хозяйственных руках женщины.
Женщина, занимавшая самую тихую и благообразную в квартире комнату, сейчас, положив перед иконами заключительный поклон и наложив на себя крестное знамение, собралась соснуть. Примкнув ладошкой к ладошке и сложив под голову в платочке, легла на бок на диван. В умилённое лицо падал меж занавесок белый лучистый свет.

Нет, не это изменит её... Вот и отец вернулся, посмотри: лежит – храпит, распятый. А чуть придёт в себя, будет снова из горла в горло переливать яд. И наружу, задыхаясь, выползет и его душонка, опустошив глазные чашки. И – тут как тут – черти завсегдатаи на радостях взбесятся; нацепив на зверюгу аркан, станут рвать и таскать её за уши; а под конец, расстелив, как подстилку, по полу, затопчут копытами под лихую свою визготню. И глаза отца наполнит бессмысленная злоба.
В прихожей. Ступив тапочками в липкую жижу, Ершов, не проспавший с взвихренными нервами и часа, склонился над отцом, и в нос сильней ударила вонь химии с перегаром. Отец лежал в разноцветной луже навзничь, ногами к двери, утопив затылок в краске; на опрокинутых кверху ладонями руках зияли порезы, а неприятный храп пьяного человека предвещал предстоящую ругань. Ершов взял отца за грудки, оттащил на себя и посадил, прислонив спиной к обувной полке, на которой и стояли раньше разбитые ныне банки с краской, купленные Ершовым по блату на текстильной фабрике. Благодаря сыновней забывчивости, неудобно выведеному выключателю и вдрызг пьяному отцу, художественный материал был теперь в – брызги и дребезги. По полу и стенам.
Ершов прихлопнул дотоле открытую дверь. Шлёпая тапочками и растаскивая по полу живописующую мякоть. Убрав волосы в хвост, взялся будить. Хлёст по щекам. Наружу пробивались сны и стоны. Отец провозглашал Бога, печатал матюги, просил пощады и проклинал. Ершов принёс холодной воды – вылил на голову отца кувшин. Дрожанье век. Сиплые вздохи. Кожа на лице будто вздулась сильнее. Затрепыхалась грудь. Жадно заглатывая воздух, выбрасывала в глотку комья вязкой мокроты. С кашлем и испариной. Страшно открылись больные в красной сетке глаза.
– Проснись, отец, беда прошла, – сказал Ершов.
Отец, дрожа, обхватил руками колени, тупо уставился в одну точку; а плешь на окаймлённой сединой голове – не без участия воды и света – напоминала сияние нимба. Как опустившийся святой.
Ершов закурил на кухне. И, наблюдая родителя с табурета, пытался трезво-натрезво запечатлеть в слепке памяти соль обстоятельств.
– Быстро трезвеешь, – заметил Ершов.
– Быстро исправим, – автоматом в ответ.
– А я-то уж беспокоился: где же скандал?
– Скандал на улице остался. Иди – скажи ему, чтоб не ждал.
– Как всегда, – вспомнил Ершов.
Затушив окурок, поднял отца и принялся раздевать. Отец судорожно трясся всем телом, валясь то на сына, то в сторону, перепачкав таким манером все висящие в прихожей вещи. Вот остался в одних трусах, носках и майке. Сел на обувную полку, стуча последними зубами.
– Хоть бы газетку подстелили, – спросонья подумала вслух, выйдя на мирской отзвук, пожилая мать. Увидев представленную картину, всплеснула руками и разинула…

Господи, я не говорю тебе: за что это? Я спрашиваю, что это?
Только так вот нащупаешь огрубевшими пальцами мысль тонкую, сердца сосредоточие… как Божий светоч озарит! И нить в иголочку, и всё, что знала больше ни при чём. Одна-одинёшенька вера светлая разум подменяет. Во всём и навсегда. И вся расстелишься от такого-то миру навстречу – всё прекрасно, всё благостно, пусть хоть рвёт теперь на куски тебя вечность, пусть рассеет, как пыль… А здесь вдруг – нате вот! – на дела непотребные рукава засучивай. Но держится, крепится образ нетленный…один истинный… и всё простит, миленький, жив бы был, Господь… с тобой, и меня, грешной, не позабудет… все бы живы-только-здоровы, а паркет, что ему – вздуется, он-то не жилец… жили б только мы правильно, и всё придёт... всё да приидет… прости, Господи, разинула рот, а лучше бы… душа моя, грех тяжкий! Отче наш…

Ведь в то время как для одних занавес так и не поднялся, для многих наступило утро, а если сила, отверзающая очи, сама по себе уже благодать, то так ли важно, от чего проснулся: поцелуями ли изнежил тебя родной и близкий, или этот близкий и родной обматерил от пят до темечка за то, что никого поблизости ближе тебя не нашлось? Не да очерствеет в этот ранний час сердце твоё от поцелуев или матюгов (грех-то большой!). Встань, и иди, и целуй, и матерись вместе с ним; учись у него плеваться и плюй дальше и гуще. Да и какое значение, в конце-то концов, имеет качество жизни: обои ли у тебя на стенах или плесень? завтрак в постель или ни постели, ни завтрака? – если каждый, кто чем измеряет счастье: сердцем романтики, градусом алкаши, числом нулей в зарплате – рабочий, влюблённый – веснушками на щёчках милой. Одним счастье влезает в карман, а кому и черепной коробки, и клетки грудной мало, чтобы удержать его: всюду находит оно лазейки, как дикий зверь, и удирает.
А у кого с самого рождения счастье заперто в венах, как наследственная болезнь, и стучится оно, и рвётся на волю, но забиты наглухо двери и давно снаружи кожей поросли. А человек, оглушённый ежесекундным стуком... Иже еси на небесех... сам-то счастья своего не чувствует и не понимает что оно и есть это – счастье… Да светится имя Твое… и разлиться в нём желает, травить и исцелять...  да приидет царствие Твое… но нет, что уж там и слышать не хотят… да будет воля Твоя… слоняются из стороны в сторону и хмурят рожи… яко на небеси и на земли… жизнь, видите ли, не удалась… Хлеб наш насущный даждь нам днесь… да и не удастся …и остави нам долги наша... Или дома какой скандал у них вышел? …яко же и мы оставляем должником нашим…Али жена задрала? …и не введи нас во искушение... А может, из дома вышел скандал? …но избави нас от лукавого…Вышел и трётся теперь у подъезда – ждет, пока поднесут? …Яко Твое есть и Царство, и сила, и слава... В штопаных штанах и стоптанных ботинках… Отца и Сына и Святаго Духа… на глаза, бессовестные, кепку натянул… и ныне, и присно, и во веки веков… и курит — руки в брюки?..  Аминь!
Бабки-заседатели – в такую рань уже на службе – так и сверлят его взглядом. И глаза-то у них, как испитые чаши.
– Здравствуйте, Скандал Иваныч! – приветствуют нараспев старухи.
– Здрасти! – вот как он с бодуна-то нам отвечает, являясь в первой из трёх ипостасей своих, систематически друг друга заменяющих: похмелье, постпохмелье, неопохмелье, – так и живёт, окаянный, в трёх измерениях. И песня есть такая про него: «похмелье – штука тонкая!» – распевают там. Настолько тонкая, что у Скандал Иваныча морда в хату не лезет. Оттого и стоит он весь день у парадной – соображает!
А что за удивительная способность соображать: соображают круглыми сутками, а живут круглыми дураками, пока совсем мозги не протухнут или не потухнет душа, как лампочка, и освободит для смерти место. И всё равно ведь пойдут соображать и плясать на гробу до упаду. Вот если бы эту отрасль внесли в спортивную категорию, как шахматы, – тогда другое дело. Вся пьянь в медалистах ходила бы давно. Соображенье на время с препятствиями. Соображенье в длину на троих. Женское соображенье. Соображенье среди юниоров и высшей лиги. Чемпионат России! Англии! Мира! Олимпиады по зимним и летним видам соображенья!
И ни что не отвлечет их от любимого занятия, хоть горло режь. А рядом целый день детвора щебечет, точно воробьи, что таскают из-под клюва голубей хлебные крошки и раньше их клюют червяков, выползших на воздух к своей гибели. Им-то пока не надо, рано крошкам соображать. Пусть кто постарше ерундой занимается.
А вот мы уже и отвлеклись, и Скандал Иваныч, неприкаянный, пристал к парняге, ковыряющемся в своем жигулёнке, – взял ключ, крутит, матюгается.
– А руки-то помнят! – с радостью поминает Скандал Иваныч Юру Никулина.
«Ничего они у тебя, зараза, кроме стакана, не помнят!» – думает паренёк, но вежливо помалкивает, отбирая ключ. Что с него взять? Скучно ему. Скука, видать, и похмелье прошибает. Вот и старожил наш Макарыч по тем же причинам на двор вышел, как на войну. Взгляд ястребиный. В калошах на босу ногу и шерстяном пальто. Хоть кружок вокруг дома, да навернёт. Делать-то нечего.
«Макарыч-Макарыч, тащи магарыч!» – не уймётся соображатель. А тот и тремя волшебными его не удостаивает: знай своё дело, тля, а старлей сам разберётся.

Тоска тоской, а каждому охота иметь от жизни радость – как от любимой женщины ребёнка. Но не выйдет это ни у кого лучше, чем, как раз, у женщины с ребёнком. Она посредством мужчины выполнила функцию продолжения рода, а стало быть, оправдала своё существование. Так в чём же ей быть ещё, как не в радости. А ребёнку-то и подавно, кроме как в слезах, соплях да радости, и быть больше не в чем. Пока не начнёт соображать.
Но женщины, наоборот, после родов радуются всё меньше – и всё больше на ребёнка, – чем когда были девушками и радовались и липнущим к ним взглядам, и лижущим лучам, и дождику, придающему стилю элегантные зонтик и сапожки, и снежку, и пушку на шубке, и пушку на… О Господи, да что я знаю о женщинах, да и говорю-то я только о здоровых и красавицах, а тем другим – несчастным – я и ведать не ведаю, что делать? Разве только с Господом и заниматься им любовью.
А по виду-то их ясно сразу, и глаз – за черными очками – видеть не надо, чтобы понять – их обладатель знает жизнь. Кто овладел такой походкой и такими формами не может не знать. Уж мы-то, мужики, знаем. Только взгляните на эти загорелые бёдра – качь-качь! А эти созревшие, соком налитые грудки с остро отточенными кончиками, точно специально под неотёсанные мужичьи сердца. Ну как есть курицы!
А это кто с четырьмя глазами? По коже – прыщики, ножки колесом, грудь – доска. Вышла понимаешь! Тоска Ильинична, тридцать лет, а мужа нет! Да и не будет! Никто и не смотрит на такую – вот на ту, другую…
И парняга вынырнул из-под капота, и Скандал Иваныч присвистнул, прошагав по-молодецки ей навстречу (руки в брюки); нечто совсем непристойное выдал старожил, а бабки покачали в такт головами, ойкая; и лишь собака оставила означенный момент без внимания – старая развалившаяся под самым солнцем сука.
Так же и Скандал Иваныч порой разлагается, где придётся, – ни в одном глазу, когда дозу перевалит. Ни что не вечно, и никакой работой вечность не заработаешь. Зачем тогда и работать-то, правда, Скандал Иваныч?
Но теперь-то он во все глаза – и насмотреться не может. Хотя, что, казалось бы, ему до этого? Не молодой уже, без перспектив – один аперитив остался, а всё туда же.
– Дай хоть поглазеть! – огрызается он мне.
Да смотри, смотри… ой, гляди-ка, навернулась, наша красота! Плюх, упала! Ноги в растопырку, попой о бордюр. Сидит, глаза – пучок Мальвины.
Нет, шучу, ребята: какой сейчас падать? – не зима, льда-то нет. Если только это не подруга Скандал Иваныча – та-то может. По команде падает. Стопку принять! Горизонтальное положение принять! Юбку задрать! Курва Пантелеевна!
Всё они знают, а спросить девушку: зачем живем? – никогда не ответит. Ведь открой мужчине правду – он тотчас возгордиться, скажет: мы сами с усами, и холостяками протянем, и детей без вас вырастем, и повара мы лучшие! Отсюда потом и все эти эмансипации с ориентациями. Потому-то и помалкивают, ожидая, пока мужчины сами прибегнут к ним, чтобы, не догадываясь о том, вернуть должное природе и своё и женское существование наделить пресловутым этим смыслом.
Ну разве не забавно встретить такого влюбленного по уши дурака? Поглядите, как он идет сияющий с трогательным букетиком в липкой ручонке. Одет весь с иголочки, и то и дело смотрит – не помялись ли брюки. Сдувает, смахивает соринки – попался, как рыба на крючок. И вы усмехнетесь, вспомнив, что и вас так в свое время раскатали, точно блин по сковородке: причешешь к ней с таким вот трепетом в душе, а она почешет тебя по макушке, потреплет за щеку да развернет на сто восемьдесят, чтоб не думал, как всё просто.
А теперь-то проще некуда: видитесь с ней только на кухне, вчера с борщом была, сегодня – с котлетами, – растолстела и больше не прихорашивается. Но не всем и это достается: кто здоровьем обделён, кто умом – вот они-то и маются с пасмурными рожами. А есть ещё такие, как существо за окном, созерцающее вожделенно эти поблескивающие от жара, смуглые, как земля, ляжки, – особо выдающаяся из дозволенных нам частей данного объекта наблюдения.
Существом этим был Алеша – он макнул сушку в чай и спросил, всё поглядывая в окошко: «А правда, Мам, что я еб..нутый?»
– Что ты, сынок?! Кто тебе сказал?! Это плохое слово – зачем ты повторяешь?! Не слушай дураков!
– А они говорят, что я дурак.
– И теперь говорят?
– Сейчас нет, но я помню, как говорили.
Хоть Алеша и был не такой, как все, и больше поддавался инстинктам, чем поступал осмысленно, но и его не оставляли в покое человеческие вопросы: «за что?» и «почему?» И матери уже не раз приходилось отвечать на них, а он все не понимал, зачем другие ходят в школу, устраиваются на работу, заводят семью. Другие живут, а он будто похоронен для всех.
Окончив чай, Алеша вышел на улицу. На лавке сидел и грелся дядя Юра, он был весёлым человеком, и Алеше нравилось поговорить с ним. Тот даже приглашал Алешу в гости. Только жена дяди Юры не любила этих приходов, но при муже молчала, и нелюбимый гость снова появлялся, а мать его выслушивала потом нарекания от соседки.
Обычно дядя Юра отправлял Алёшу в магазин, и потом они вместе пили чай со сладким и рассуждали, как взрослые, – старый и молодой дяди.
– Да, брат, любви охота! Это я понимаю, как не понять. Да только когда любить-то, любить когда?! В голове одни документы. Тьфу! – сетовал обыкновенно дядя Юра.
– Какие у тебя, дядь Юр, документы в голове?! – удивлялся Алёша.
– Да лучше и не спрашивай, тебе не надо. А зачем тебе вообще жена понадобилась?! Ты знаешь, сколько с ней хлопот-то?
– Каких?..
– Каких! Ее же мыть каждый день надо! Для нее надо ванну специальную покупать! Обхаживать, чистить, кормить!
– Да-а?!
– А ты как думал? Вот так.
– Да, дядь Юр, этого я не знал.
– Да, Алеша… да.

Солнце, высушив землю и вывешенное бельё, улетало все выше, как надоевший ребенку шар. Ясный день во дворе угощал молодежь сплетнями, а качели играли в скрипичном ключе знакомую всем с детства музыку. Жизнь кипела, как вода с вермишелью.
Алеша поспешил поздороваться с пацанами, с каждым рукопожатием надеясь заполучить чуток внимания, но, вместо интереса к себе, вызвал в них лишь брезгливость: «Да, он не такой, как все. Ему не повезло, но мы не виноваты».
– Чё, Лех, пришел баб у нас отбивать?! – пошутил конопатый кабан Пашка, и ножки скамейки заходили в своих норках от трясущихся на них сверху от смеха девчат и глуповатого Костика, а сам шутник, не реагируя на собственный юмор, продолжал усидчиво вскрывать пухлыми пальцами семечку.
– А то! — улыбнулся по-своему дурковато Алеша.
– А то!! – повторил Костик, оголив на радостях осколки передних зубов. – А, Манька?! – локтем толкнул он соседку. – Не хочешь?!
А Манька, вся малиновая, смеялась внутрь себя, выдавливая из глаз слезы и содрогаясь сутулой спиной и выпуклой грудью.
– А чё ты тянешь, давно бы уж кого прищупал?!» – с серьезностью добавил Павел, толи продолжая издеваться, толи сочувствуя, но новый залп хохота разъяснил смысл, вдарив по связкам и животикам так, что Манька даже подавилась и вернула наружу комок целой горстки пережеванных семок.
И этот обслюнявленный ритуальный атрибут перемывания костей напомнил Пашке, что следует делать с неподдающимся зернышком, и Пашка, умело раскроив его во рту, сплюнул обратно, в отличие от Маньки, одни очистки, а саму субстанцию, лакомо помусолив языком и перемяв зубами, отправил в пустоту желудка, откуда вскоре получил позыв, и, следуя ему, накренился всем туловищем, задрал ляшку и – с присвистом выпустил ряд пукающих триолей, отчего дети сразу же выпрыгнули из песочницы, на краешке которой он сидел.
– Дулак сто ль, бля?! – отозвался ребёнок, угрожая совочком.
– Я вам щас… ы-ыть! – притопнул Павел слегка, опасаясь резких движений.
– Мудак зылный! – обоюдно решили дети, сменив место дислокации; а затянувшиеся, повизгивающие в своем апогеи смешки долго еще клокотали в глотках (и сделались тем самым причиной рассыпания основного запаса зерна), так что Алеше не оставалось больше ничего, как закрепить Пашкин совет, еще раз крепко сжав его рыжую и разбитую Костикову руки.
– Так и кости все перемнёшь! – влепил Костик вслед уходящему Алеше.
– Дюже силён! – одобрил Пашка, и Катька с Манькой хотели что-то ляпнуть, но обе охрипли и откашливались – бурые, как две круто сваренные свеклы.
Насытившись пищей духовно-духовитой, ребята не сожалели об утраченном кульке зёрен подсолнуха и, дав челюстям отдых, закурили по фаске одну на всех. Пашка подспудно палил свои окна, пока затягивался, и – окна других, пока затягивались другие. В силу заразительности привычек, подросткам поголовно воспрещалось табакокурение.

Располагавшиеся на отшибе, жители двух четырехэтажек поименно знали друг друга, и Алешу никто не обижал, разве что часто дразнили в детстве, – да и позже был один случай, когда голова обижателя едва не встретилась с кирпичом, но и тогда все обошлось благополучно. И не случайно Алеша вспомнил это теперь: ему снова хотелось порвать на себе одежду и бежать, бежать, как тогда: и – в детстве, и – позже, и – раньше, и – как всегда он бежал за ними, но каждый раз отставая на целую жизнь.
– Куда ты, сынок?! – выглянула из окна матушка.
– До магазина дойду!
– Поесть приходи!.. А, Люб, привет!
– Здравствуй! С праздником!
– И тебя!..
– Ну, побегу, а то по второй сейчас начнется. Ой, смотрела вчера?.. Так и знала я, что Эмму бросит этот…
– Да-а! Я и перестала его… сейчас по четвертой интересней начался… почти в одно время идут.
– А! А я-то… ну ладно… побежала…
Не облачка пышными фигурами, но пар котельной заваливал прозрачную даль, срезанную железом гаражей и порожняком ползущего за водокачкой поля, – отмеченного черным пятном слипшейся с кобелём в случке сучки. Над всем, вкатившись в зенит, славно маячило светило, склоняя расположить день к ночи.
Весь городок Алеше представлялся одной большой комнатой с игрушками – на полках домов, в сервантах магазинов и подвальных ящиках, игрушки ездили и говорили, летали и ругались, игрушки приветствовали и посылали, и Алеша не знал им всем применения, переходя от двора ко двору.
Никогда он и в детстве не умел играть ими – бывало, если только найдет какую-нибудь блестящую железяку, тогда и вцепиться в нее и таскает с собой повсюду. А в людях не было ничего блестящего – как и в деревцах и клумбах, в зверях и птицах, и тем более – в раскрашенных стеклах магазина; а если и переливалось все это солнышком, так — когда от него лучится свет и в волосах, и в листьях, то нельзя было этого схватить и оставить себе на память.

– Ваню-шка, домой, милай, я обедом накормлю! И Сережку зови!
– Серёска, тамой ити, бабуска нас савёт! – кричит Ванька брату – и два пузана, топая башмачками, ныряют под крыло подъезда, а с балкона исчезает в проеме согбенный силуэт в платке – голова-луковка.
К бабушке привезли погостить внучат, а Алеша решил проведать бабушку, которая и ему была родная и жила через две улицы и один проспект.
На пороге встретил его милый голос, и старческий дух обдал многолетним теплом, скопленным в морщинах потемневшей за время кожи. Громко чмокнув внука, старушка заспешила назад к правнукам, переваливаясь с нездоровой ноги на больную.
– Заходи, Алеша, раздевайси, и с братиками повидаешься… Не ел небось ещё?
– А у тебя, бабушка, гости?
– Гости-гости, разболелися кости! Проходи, не бойси… О-о-о, беда! – протянула бабушка, застав внучат за борьбой за горбушку. – Куска не поделили, э-эх! – И, взяв за бок нарезной, отпилила ему последнюю голову. – Вот вам!
Злой Сережка бросил хлеб в брата и плюнул: «Не буду я!»
– О-о-о! Да разве ш так можно… И чему вас учат только… Папе с мамой вашим всыпать… Нам за такое отец в раз бы ложкой лоб расшиб да на сухпаёк… А вы что?! Разве так делают?! Садись, Алеша, сейчас и тебе насыплю… Нас, бывало, батяня, снарядит зимой за хворостом в лес – да наперёд настучит по хребтинке – попробуй полные сани не привези домой… А за столом сидели ни звука чтоб – а то по лбу – и вон! А теперя что? Э-э-э!..»
Ребята зажевали, и заскрипела на зубах капуста, а чавканье во ртах приглушал тянучий, сдобный хлеб.
– Лучше, ба, расскажи чё весёлое! – заговорил хитрый Серёжка.
– Расскажи вам сказку, как дед насрал в коляску…
Со смеха Ванюша прыснул в Серёжку бульоном, а из разинутого рта вывалил в тарелку хлебный мякиш.
– А-а! В отместку плюёшься? – нахмурился Серёжка.
– Ладно…- начала бабка, и Алеша заулыбался, глядя на неё и малышей, и о чем-то раздумался, или наоборот устал думать – и остановился умом, уставившись в одну точку.

Когда есть семья, будет и обед, и дом, и, может быть, счастье подадут к обеду, а нет семьи – еда не сладка, и холоден дом. Ничто не заменит собравшейся за одним столом семьи. Только начали шелушиться да отколупываться – конец союзу. Скоро новые соберутся за столом люди – и займут зря насиженные места.
– …так вот значит, она ему ляжки-то все и обгрызла… – продолжала бабушка историю.
– Как же он, бабика, без ляжек-то бегал?
– Да шибче еще бегал, шибче! Без ляжек-то легче же стал. Чайник-то пока вам поставить… и Алешу угостим…
Густо сваренные щи и без мяса были бы хороши, а с мясцом-то и подавно вся святая троица лопала их в три щеки, а святая под старость бабушка умилённо на них поглядывала, выкладывая из запазухи памятной молодости одну за другой смачные прибаутки.
– …толи с Колькой рябым она пошла, толи с Ванькой хромым? Где была? Что делала? Да только вернулась-то вся в говне как есть с ног до головы… кушай-кушай, Ванюшка, не подавись, милай… а колбаски-то нет у нас: от колбасы только пузо раздует – ты лучше щи наворачивай да чаю вон с печеньицем щас… и Алешу угостим… а Колька-то был ничаго, только рябой уж весь…

К вышеупомянутому подъезду, из которого в этот день, оправив кепку, вышел Скандал Иваныч, подъехала шикарная тачка с длиннохвостыми телками и правительственными номерами. За рулем находился не кто иной, как любимый сынулька народного депутата описанного нами округа, а не скрывая чувства довольства от имеемых связей, наружу вылез сам Николаша. Дерзко окинувший взглядом родные места и приметивший небритую мину родного папаши – Скандал Иваныча, он нагло сплюнул, и, не поздоровавшись, зашагал к дому.
Сам Николаша был, вроде парень как парень – можно даже сказать: ни то, ни сё – так себе парнишка. Но это его сближение и дружба с сынами сынов отечества прям таки выбила из льстивых языков мелко-дворовой швали это усиливающее «сам». Отчего теперь все таковые и моргали на него от зависти и восхищения глазенками.
– У-у, какой стал! – промычала завидевшая не по губе жениха Наташка-гонорейка, прячась за занавесками по причине своей скандальной известности, которая распространилась уже не только на ближние окрестности, но и на примыкающие к ним села. Вследствие чего приходилось – бедной – искать любвиобилия далеко за городом, где еще образ ее не стал народным мифом для запугивания детишек. «Как Наташка станешь – будешь дурой такой!» — говорили девочкам. «Вот подцепишь – будут тебе поцелуйки!» — поучали мальчиков. «Смерть, а не баба: никакие хламидии суку не берут!» — воспламенялись мужики.
Так же и ее преданная подружка, Света Злупарёва, глазела вместе с ней из-за фикуса, с грустью прикидывая, что «на эти бл..дки в них нехватки нет».
А ведь когда-то еще и сам Николаша не уберегся от хитрых Светкиных чар и прыгал за ней кроликом. И допрыгался в конце концов – совсем, как тот кролик, что висит на бабушкиной двери с восемьдесят седьмого года, пристёгнутый металлической кнопкой, и которого снова с интересом рассмотрел перед уходом Алеша, оставляя пенсионерку одну с внуками.
– Эх, Никола-а-аша – провыл насупленный Скандал Иваныч. – Родного отца не признает. – Тоже плюнул, шаркнул по асфальту башмаком, подтянул штаны – и побрел, куда давно предназначалось.
Возле водокачки находились старые полуразрушенные пристройки – непотребные для времяпрепровождения приличным людям – разве что шпана лазила там, да часто устраивали притон местные алкоголики. Туда-то и направился расстроенный и удрученный Скандал Иваныч.
На рваном, притащенном с помойки диване спала подруга Курва Понтелеевна, на импровизированном столике-ящике, покрытым газетой, оставались объедки минувшей ночи – жестяная из-под шпрот банка была наполнена дождем, в котором плавала последняя золотая рыбка. Лучи пробивались сквозь дыры в стенах и крыше. И Скандал Иваныч видел кружащуюся в свете от его шаркающих шагов пыль. Он был зол – и ударил ногой ящик, а потом и диван, с которого тотчас хрюкнула Курва, и из её мешковатого лица выкатились на Скандал Иваныча два яйца-глаза.
– Ты со?!
– Ты мне не сокай! Налевай давай!
– Откуда я тебе…
– У-у бл..дь! – замахнулся Скандал Иваныч, но, опустив руку, сел и обиделся.

Трудно сказать про моего Алешу «подумал», потому как и думать то он не горазд. Да и кто его разберет, подумал он там или голубей посчитал (что вовсе мало вероятно): в голову-то к нему не влезешь? А если и удастся такое, так обратно-то наверно не выберешься. Но будем так-таки считать, будто я в той голове был и всё проверил, и прожил там немало светлых дней – так, что и теперь жив – здоров.
А вздумал Алеша следующее: подходя к дому, вдруг остановился на дороге и поймал, как видел в кино, машину, скорчив при этом с непривычки странную рожицу. Но водитель, мало на это смотря, осведомился о месте назначения и пригласил присаживаться. Прямо пред ними бесом выскочила на трассу Николашкина шабла, крепко упакованная в металлическую коробку, и с визгом девок и шин скрылась за первым поворотом.
Водитель выругался, и машина тронулась.
Сам Алёша тронулся давно, и теперь невообразимые мысли его, вихрем закрученные в голове от автомобильной скорости, с легкостью вылетали из ушей и рассеивались в воздухе, как выхлопной дым, освобождали место для воспоминаний. О том, как и его отец когда-то катал на машине: Алеша сидел радостный и тихий, а на отце были одеты шляпа и плащ. «Шляпа и плащ», — всегда представлял себе так отца Алеша. Тронулся – но правильней будет сказать, что Алеша никогда не испытывал этого душевного сдвига, а просто душа его была изначально предназначена жить иначе. Потому как один из предков его позволил себе такую роскошь – этакое движение вспять, за окраину людских представлений о мире, к миру животному – иного значения и толка. Тронулся – сорвался с мертвой точки, не зная направления и конечного пункта пути.

Асфальтовая змея извивалась, скрытая мелким лесом; переливалась светом чешуя: от скользящих по накатанной машин отскакивали пляшущие зайцы.
По пути встречались невзрачные памятники, венки и пешеходы, пестро раскрашенные фасады русских домов, с треугольными, как пилотки советских солдат, крышами, и славно обрамленными окнами, словно добро распахнутые человечьи глаза – какие встречаются теперь все реже.
То ли время торопилось, то ли его торопил человек – да только чего так ждать от будущего, когда – какое бы ни было – оно все равно улизнет от тебя, как все в этой жизни, которая никогда не останавливается и никого не ждет, делая все непостоянным? И будь ты хоть камушком, который, казалось, лежит себе на месте, – любая птичка зацепит тебя лапками и унесет с собою в небо, а там бросит, как надоест, и несдобровать тому, кого коснется этот камень.
Движение стало затруднительным, машины небольшими рывками прорывались вперед и снова останавливались. По мере приближения к причинному месту, глазам открывалась неприятная картина: путь запрудили.
Не далеко от дороги бил родник и собирал очереди веривших в его чистоту и святость. Как приятно пошушукаться под журчанье вод и обжечь горло леденящим источником. Но ни родник, ни общение не могли утолить Алешину жажду: в нем искал выхода его собственный источник, замкнутый и циркулирующий.
И Алеша на что-то надеялся, и он не мог просто быть, как камушек, а хотел чего-то найти – и потом найти этому название, чтоб понять его и сохранить в себе. Навсегда. Иллюзия и гибель пунктуальных.
Ветер тянул запах костров – тянуло гульбой чужих семей и компаний. Ни родник, ни общение не могли утолить алешину жажду. В нем жил собственный источник, замкнутый и циркулирующий, без возможности выхода. Но какие установленные человеком нормы могут запретить человеку желать? как и запретить вулкану извержение? а небу – выделять осадки? Даже осадок горечи и жали не каменеет в душе, а выплескивается слезами – рано или поздно и у самых крепких.
А Алеша не умел плакать: для этого нужна была причина, а для причины Алеша не имел разумной логики. Разве что самую чуть.
– Направо Кухарино. Тебе где?
– Я пешком отсюда дойду.
– Хорошо. Сто пятьдесят.
– Сто… - Алеша растерялся. – А у меня денег-то… нет. Я думал…

Водитель внимательно всмотрелся в его лицо, природа в котором отступилась от гармонии, отобразив больную душу в каждой черте, а взгляд надолго оставив светлым, как у ребенка. Может, не болезнь это вовсе, если болезнью считать нечто дурное? Разве могут у дурного быть чистые глаза?
– Ладно, иди, мальчик. Только не садись больше к незнакомым. Это опасно.

Да, не болезнь. Болезнь – это человечество, а такие, как он, - лекарство, оружие. Природа так борется с тем, что породила. С непослушным сыном, подросшим и пытающимся изнасиловать мать. У нее много времени – она переживет болезнь и оправиться.


Рецензии