Стена
СТЕНА
Весной 1975 года Олег Слезов закончил первый вариант философского романа о поколении. В нем должен был сконцентрироваться весь опыт его прожитой жизни. Заглавие романа «Стена» символично
. На альпинистском жаргоне стена – это отвесная, почти гладкая часть скалы. Победить ее, достичь вершины – мечта каждого альпиниста, но она покоряется только сильнейшим. Стена – это символ мечты, мечта так же прекрасна и почти всегда недостижима, непреодолима, как стена. Стена – это судьба, уйти от которой не дано никому.
На бумаге Viziograph Alvar electronic ref 904, превращенной в черновик, запись:
Посвящается:
У. Фолкнеру, Марио В. Льоса, Татьяне Шумяцкой, основателям Бан-клуба (Владимиру Мусатову, Евгению Сидорову, Алексею Лупикову, Борису Петербуржскому) и Валентину Грейсуху.
Эпиграф
Со мной произошла банально-трагическая история: я развелся.
(Из бесед)
Роман должен был состоять из трех частей: Цепь, Измена, Возвращение. Каждая часть – судьба одного из героев. Сюжетно части почти не связаны, их объединяют только главные персонажи – это люди одного поколения и одного времени, они вместе учились и вместе ходили в горы, даже больше – они друзья. Каждый делает (или не делает) выбор, который приводит к единой трагической точке судьбы – гибели человека. Смерть вынесена за рамки романа. Содержание романа – путь каждого героя к своему выбору и плата за этот выбор.
Есть ли в жизни человека выбор или все предопределено изначально? Над этим вопросом бьется каждый из героев. И отвечает на него своей собственной жизнью и судьбой.
Третья часть начинается с размышлений о началах, концах и бессмертии.
Все шло своим чередом. И никто, даже сам Алексей Новиков, только что благополучно избегнувший несчастья, не подозревал о том мощном преобразовании, произошедшем с ним в трещине несколько минут назад. (Он пошел по нужде и навернулся. Это был номер. Только застегнул штаны – и фьють, чудом жив остался.) Можно утверждать, что если бы не это преобразование, то вряд ли бы случилась трагическая гибель на одной из сложнейших стен этого района. В какой-то мере именно падение Лехи явилось первопричиной гибели альпиниста. Но процесс, произошедший в Лехе, явился следствием всей его жизни, да и не только его, и поэтому если говорить о настоящей первопричине, то следует считать ее с момента зарождения вселенной. А если быть математически точным, то начинать следует из точки минус бесконечность на временной оси, но опять-таки, как известно, минус бесконечность и плюс бесконечность являются именно теми точками, которыми, сомкнувшись, прямая превращается в круг. Следовательно, начать надо в такой же мере из точки плюс бесконечность на временной оси. То есть, оказывается, бесконечное прошлое есть не что иное, как бесконечное будущее. Пусть читатель простит этот занос в сторону от темы, хотя бы потому что, может быть, и не очень в сторону. Во всяком случае, если читатель, как и я, признает, что математика дает точную картину мира, то приведенный опус может толкнуть его на любопытные рассуждения. Что касается лично меня, то в свое время нарассуждавшись, я уже давно пришел к выводу, что бессмертие в самом реальном, материально-духовном (ибо только материально-духовное и существует) понимании вполне возможно.
Так или иначе, начать с начала мне не представляется возможным. Для этого следовало бы создать точно такое же небытие, какое было в точке минус бесконечность, и заставить это небытие проделать весь тот путь бытия, который уже проделала история до попадания Лехи в трещину. Как говорят математики, надо было просто сменить точку отсчета на оси времени. Но это пусть делает Бог, если ему не удалось уяснить с первого раза какой-либо острый момент человеческого бытия. Я же попытаюсь начать оттуда, откуда мне рекомендует моя интуиция, заставившая взяться за перо, и опять же вопреки математике и рациональности я буду по зову интуиции метаться по реальности, точно в броуновском движении. И утверждаю и уже поэтому буду более близок к цели, чем рационалист, пытающийся логически объяснить все то, что, на его взгляд, он усмотрит в моем произведении. Вот так…
Веря в жесткий закон предопределения, каждый из героев отчаянно старается прорвать цепь однообразной чреды дней, цепь своей судьбы.
;;;
Наиболее закончена и проработана линия Цепь.
У героя идея фикс, с утра: «Что если отцу подарить рюмку, он выздоровеет». Так эта идея и тянется через роман.
Весь день проходит в добывании денег на подарок, на хрустальный бокал, на чашу старинного стекла, словно на чашу Грааля. День встреч, провалов в прошлое, открытий, воспоминаний и прозрений. День как жизнь. День освобождения от прошлого и себя в прошлом.
Раздвоенность, внутреннюю борьбу в душе героя Олег Слезов выносит в стиль повествования. Он создает сложный образ героя-повествователя: я, ты и тот, которым был ты. В черновике он записывает:
«В сущности возникает фрейдовская модель:
1. Я – чувство правоты, гордости. Я оправдывает его и презирает других. Я говорит: “Есть выбор”.
2. Ты – это страх. Это он прежний, который боится. Ты говорит: “Нет выбора”.
3. Некое безликое: то есть тело, плоть, точнее то, что страдает от борьбы Я и Ты. В тексте так и должно быть – безлично».
ЦЕПЬ
1. ВРЕМЯ
Теория относительности
Ты просыпаешься от грохота посуды и как подкарауливающий зверь в голову бросается – проспал!
В прихожей горит свет и на стуле с одеждой, у изголовья раскладушки мертвенно белеет циферблат будильника. Белизна напоминает об отце, в утренней растерянности ты беззащитен перед тревогой за него, надо вскочить, немедленно и что-нибудь сделать. Но поздно, проспал, теперь терпи. Напрягши зрение, ты видишь сначала большую стрелку чуть дальше двенадцати, а потом и маленькую – ровно семь. Короткая передышка кончилась, теперь вставай.
Впрочем, передышка – это иллюзия, еще одна из бесчисленного ряда иллюзий и обольщений. Из-за нее, из-за передышки, ты опоздал на овощебазу. Осталось двадцать копеек, они уйдут на дорогу; прием у отца в пять и занять не у кого.
На кухне мать со злобой швыряет из угла в угол кастрюли, десять кастрюль, сотни… Она колотит ими друг от друга, бьет их ногами назло тебе, специально, чтобы не дать тебе спать, она знает, что ты три часа проездил по кольцу метро, чтобы только не видеться с ней.
Циферблат невозмутимо, как сыщик с шестеричной душой, наблюдает за тобой глаза в глаза. Прищурившись, он нагло улыбается тебе в лицо; раб, который знает, что ты над ним не властен, знает, что ты даже не посмел завести его, чтобы не дай бог разбудить мать. Предатель. Его пружинное сердце бьется ровно и спокойно, уверенное, что не остановится никогда, потому что всегда найдутся пальцы, которые его заведут.
Внезапно грохот смолкает, и ты сразу слышишь мерное тиканье, неумолимое, как чекань солдатского шага. Ты натягиваешь повыше одеяло, и тут же возникает иллюзия, что стоит сейчас заснуть, и ты проснешься в ином мире, в каком в прежнем? Или в том, которое наступит когда-то? Прежний невозможен, тогда что же наступит? Ты высовываешь из-под одеяла голову, и на тебя из форточки вместе с серым и морозным воздухом обрушиваются новые звуки: размеренное чирканье дворниковой метлы, быстрые строчки шагов. Ты поворачиваешься к стене, но звук от этого не исчезает, и ты видишь, как дворник, похожий на огромные часы, размеренно отчеркивает время в черно-белом (цвета фото) безлюдном пространстве, хотя на улице сейчас, должно быть, темно. Это пространство загромождено и прозрачно, как кристалл, но в прозрачности этой нет ни лучика света, ни блестинки. Дворник-часы метет улицу, а дома вокруг него сотрясаются от стука единого твоего сердца и сердца – это ты знаешь – сердца отца твоего, маленького хилого человека, который лежит сейчас на больничной железной койке. А дворник-часы все метет и метет. И тут только ты замечаешь, что это не дворник, а Игорь, твой родной брат, в своем докторском халате, такой же невзрачный, как отец, а в руках у брата не метла, а шприц, и каждый раз, когда он взмахивает им, шприц с чириканьем выпускает в асфальт струю. Но почему же он не поможет отцу? Почему? Почему не хочет поднять голову, услышать стук сердца? Почему? Почему не сделает спасительный укол отцу? Вон, вон он в окне, вон он ждет с искаженным мукой лицом. Но окна надвигаются на тебя, и ты видишь, что ошибался, в окне никого, только сажевая зияющая пустота.
Ты вздрагиваешь от нового грохота, словно над ухом у тебя стукнули металлической крышкой о крышку. И опять ты поворачиваешься лицом к циферблату и убеждаешься, что весь кошмар длился не больше минуты. Но как тягостно на душе.
Как медленно тянется время на кромке сна и реальности! Нелепо мерить его часами и минутами. Если два события произошли одновременно, это вовсе не значит, что нас отделяет от них одинаковое количество часов, минут и секунд. Например, все, что было до письма, в котором мать сообщала тебе об инфаркте у отца, так далеко, что казалось, никогда и не было. А само письмо ты как будто получил вчера. И от Анны ты тоже ушел вчера, хотя все это – и письмо, и Анна – произошло два месяца назад. Но что это были за месяцы! Каждый день их тянулся нескончаемо, терзая тебя каждою минутой. А в то же время нынешняя осень, эти те же два месяца. Но как быстро она пролетела! Смешно и глупо мерить время часами. Швырнуть их вниз, в ноги дворнику …
Часы в тебе. Можно построить пространство внутри человека на осях его времени. У каждого свое. И в этом пространстве человек будет строить многообразие своей жизни, переживаний, мыслей, ассоциаций…
2. МАТЬ
Кастрюльный гром еще не затих, когда мать вошла в комнату и включила яркий, как тысяча прожекторов, свет. Успел или не успел я закрыть глаза? Я не знаю. Она уверена, что разбудила меня грохотом и хотела поймать с открытыми глазами. Или если еще не разбудила, разбудить. Тяжелая рука ее теребит меня за плечо:
– Вставай, хватит дрыхнуть!
Но я как в нору прячусь от нее в одеяло. Пусть думает, что меня не так-то легко вытянуть из губки сна. В комнате ухает, как из пушки, это она бросает диван-кровать.
– Хватит валяться, вставай!
Притворно издаю сонный стон. Душераздирающе визжит дверка шкафа.
– Я вижу, что ты не спишь, хватит притворяться, вставай!
Скрежещут стулья.
– Был у Афанасия Петровича?
Я, наконец, открываю глаза и переворачиваюсь на спину. Мать уже готова к выходу, крупная, почти квадратная ее фигура облачена в синее платье с белыми манжетами и воротником, рыжий ореол вокруг головы аккуратно расчесан. Она, как иллюзионист, взмахивает китайским покрывалом, и оно без единой складочки ложится на диван-кровать.
– Я тебя спрашиваю, ходил ты к Афанасию Петровичу? – оборачивается она и берет со стола диванную подушку, но не кидает ее на место, а выжидающе смотрит на меня. – Ты что не хочешь со мной разговаривать?
– Я устал, – как можно более спокойней отвечаю я. – Я хочу спать. Я лег вчера в два, а сейчас семь.
– Значит, не был. – Лицо и маленькое ее декольте покрываются красными пятнами. – Опять не был. Устраивайся, как хочешь. Хватит! Сегодня же позвоню Афанасию Петровичу и скажу, чтоб он больше не держал для тебя места. Устраивайся сам, как хочешь. Ты что ж думаешь, я не знаю, почему ты явился в два часа ночи? Лишь бы со мной не встретиться. Тунеядец, я тебя насквозь вижу! Отца довел до инфаркта и меня готов довести…
Она прочно стоит, стискивая двумя руками подушку, я стараюсь не слушать ее слов. Думаю о том, что это моя мать и что, как говорят, я весь в мать, внешне это, безусловно, так. Но если она нечто среднее между греческой арфисткой и гладиатором, больше в сторону гладиатора, то я скорее в сторону арфистки. Впрочем, я не объективен: через двадцать лет гладиатор будет по сравнению со мной херувимом, а матери никогда не дашь больше сорока.
– Сколько мне надо, я зарабатываю, – откинув одеяло, я резко поднимаюсь.
– Ты считаешь, это называется зарабатывать?! Стыд! Для того тебя учили, чтобы ты таскал мешки с картошкой? Для этого государство тратило на тебя деньги?
– Я их уже отработал. – Я вхожу в туалет и закрываю дверь.
Ее голос перекрикивает журчание:
– Ни черта ты не отработал, ты еще ни черта не сделал. В твоем возрасте люди уже имеют и квартиры, и машины, и многое другое. А тебе все игрушки: захотел в горы, захотел туда, захотел сюда. Нуль без палочки – вот ты кто!
Между туалетом и ванной – пролет в полметра, я прошмыгиваю его, но дверь за собой закрыть не успеваю, мать подставляет ногу под дверь, а в руках у нее все та же подушка. А может, уже другая.
– Нет, ты поговори с матерью. Ничего себе, живешь в свое удовольствие, делаешь, что тебе нравится, и вот, что получилось. А я тебе говорила: был бы у вас ребенок, и семья бы была нормальная…
Спокойно, спокойно (как на стене, когда тяжело) я открываю посильнее кран. Холодная струя бьет мне на запястья, и это успокаивает. Успокойся, успокойся! Ведь она не знает, она ничего не знает, ведь тот, которым ты был тогда, не успел ей сказать, и он считал, что это счастье, что мать ничего не знает.
– Ты что думаешь, поработал начальником и шиш! Пустое место, вот ты кто!
Я беру полотенце и встречаюсь с ней глазами, глаза у нее серые, упорные глаза, такие встречаются у нашего типа рыжих, такие же, как у меня.
– К чему весь этот разговор? Ты мне можешь сказать?
– К чему этот разговор? Ты еще спрашиваешь, к чему этот разговор? Ты что же считаешь, что мне безразлично, когда сын превращается черт знает во что? – Вешаю полотенце и начинаю чистить зубы. – Сегодня ты таскаешь мешки, завтра ты пойдешь воровать, а я должна, по-твоему, Вовочка, да Вовочка! Почему Игорь не приносит мне столько мучений? – Голос ее надламывается под словом «мучений» и в нем появляются стонущие ноты. – Ты и твой отец, ты и твой отец, вы всегда ищите мне страданий. – Вот-вот и она заплачет.
Молчать, главное – молчать.
– Вот ты и молчишь назло мне. Ты думаешь я не знаю, отца довел и меня до инфаркта доведешь. Мне людям стыдно в глаза смотреть, другой бы хоть мать пожалел.
Я поворачиваю к ней лицо и вижу, что глаза ее полны слез.
– Я те-ля жанею, – с полным ртом пасты произношу я то, что должно было означать: я тебя жалею. И сам чувствую, что это прозвучало едва ли не издевательски.
– И ты еще издеваешься надо мной! Да как тебе только не стыдно! Никогда, никогда ты ничего в жизни не добьешься! Тебя сейчас уже никуда не берут, а от меня помощи больше не жди. Хватит. Выучили.
– Я устал, устал, понимаешь? – говорю, прополоскав рот.
– От безделья ты устал. От лени. Жена тебя бросила, и правильно сделала, что бросила. Никогда ты никого не любил, никого и ничего. Ни меня, ни отца, ни брата. Ты и работу-то поэтому не любишь, и друзей у тебя нет, никого… Мне на тебя смотреть противно!
– Если тебе противно, я могу уехать…
– Уезжай, уезжай! Уехал один раз на все четыре стороны. Мало тебе было. Уезжай! До смерти нас с отцом доведешь. Этого тебе надо. Уезжай, уезжай… – она зашмыгала носом и на ее щеках засверкали слезы. Она повернулась, и дверь в ванну закрылась.
Я намыливаю подбородок и вижу в зеркало, как дрожит помазок. А ведь еще утро и все прошлое впереди. Ладно, надо думать о том, что через несколько минут мать уйдет и можно будет отдышаться. Ты думаешь об этом, и сразу становится легче. Удобная философия: когда тебе плохо, думай о том, что наступит время, когда все утрясется и станет снова хорошо. Думай о будущем, и настоящее потеряет смысл. А Анна? Можешь себе представить жизнь без Анны? Нет, не можешь. Но рано или поздно ты, конечно, привыкнешь к этой утрате. Привык же ты к тому, что потерял друга. Нет, не привык. Ни к чему ты не привык. Если привыкать к утратам, не останешься ли ты в будущем пустой коробкой? В пустой коробке, точнее в пустой коробке, как эта ванная комната.
– Сыночек… – мать открывает дверь, на лице у нее уже нет следов скандала. – Не мучай меня! Почему ты так мучаешь меня? Ведь я же твоя мать, я хочу, чтоб у тебя все было хорошо.
– Все будет хорошо, мам. Все будет хорошо, – задумчиво повторяешь ты.
– Обязательно зайди сегодня к Афанасию Петровичу. Я с ним говорила – у них хорошие оклады по твоей специальности. Он будет тебя поддерживать. Ты мне обещаешь?
– Обещаю, мам, обещаю…
Лжешь, ты опять лжешь, не имея сил разорвать цепь лжи, сказать правду, но в том-то и дело, что казать правду нельзя.
– Ну вот и хорошо! Мне пора, сынок. Я тебе приготовила завтрак, скушай, пока не остыл. Я ведь знаю, что ты у меня способный… – уже в передней она всхлипнула. – Как ты думаешь, одеть мне теплые сапоги? Или те, которые подарил Игорь?
Интересно, специально она об Игоре или нет?
– Я думаю, теплые.
– Я тоже так думаю. Ну, я пошла, сынок. Съешь завтрак, пока он горячий.
– Спасибо, мам...
Я слышу, как щелкает дверь, ни разу в жизни она не опоздала на работу.
3. В ЧЕМ ЖЕ ТВОЯ ВИНА?
Почему так несправедлива жизнь? Анна верила в свое предчувствие, и страх измучил ее.
– Я была в спортклубе, и когда услышала, что с тобой несчастный случай, решила, что ты погиб. Ты не можешь себе представить.
Никто не знал, кто была она тому, которым был ты. Красивая женщина с едва заметным животиком, возможно, плотно пообедала. Страх и вера в свое предчувствие гнали ее в спортклуб.
– Бог ты мой, какая я была дура! Я вообразила, что если они узнают кто я, то никогда не скажут мне правды, и я околачивалась там под самыми разными предлогами. А потом услыхала, что с тобой несчастный случай, и решила, что ты погиб. Я даже не догадалась спросить: «Что с ним там?» Я была уверена. По дороге к подруге в такси случился выкидыш.
– Бедный таксист, как бы ты вел себя в его положении? Я очнулась только в скорой помощи, когда все уже кончилось, и первое, что я увидела – это молодое лицо врача с усиками и в колпаке. Представляешь, он чему-то смеялся. И мне вдруг показалось, что он, этот врач, твой убийца. Я хотела вскочить, ударить его, это я помню, а дальше… Видимо, сразу потеряла сознание.
Тот, которым был ты, скользит поцелуями по заплаканному лицу, и его огрубевшая пятерня не забинтованной в гипс руки ласкает обмякший барабанчик животика. Подушечка большого пальца, словно пробка, накрывает пупок, а кончики остальных четырех поигрывают нежной шерсткой; сухая ладонь словно чувствует пустоту опустевшего, исстрадавшегося, бесполезного чрева.
– Тебе не больно? – спрашивает она. – Ты так неудобно лежишь?
– Привыкаю, малыш.
Первые два месяца он не говорил матери, потому что они не знали, оставлять ли ребенка. Потом началась предотъездная лихорадка, и было не до того, чтобы выслушивать ее наставления. Мать ничего не знает. И в ответ губы ее из стороны в сторону быстро елозят по его подбородку.
;;;
Они все тянут тебя в один омут, и ты распустился, как непрочный узелок. Сколько раз тебе приходилось слышать последние два месяца: «Карр-карр!» Ты всегда жил ради своего удовольствия. Карр-карр! Канатоходец. Ты балансируешь между «себе» и «им». Ты шагаешь по тонкому забору, а им снизу кажется, что ты идешь по плато. Все дело в твоей непринужденности. И они удивляются, почему же так редко ты срываешь для них плоды над твоей головой. И чем больше плодов ты кидаешь им, тем больше требуют они от тебя, не ведая, что вот-вот ты можешь сорваться от их крика и от своего неосторожного движения. Не проще ли спрыгнуть? Куда? В свой сад, отгородиться от них глухой стеной? Может быть. Ну а там? Не приземлишься ли ты на такой же забор? А если спрыгнуть к ним? Поставить крест на себе, сковать себя стремительностью несущегося независимо ни от кого времени и, подняв голову, словно голодный птенец поучать балансирующих над тобой удальцов.
Все это чушь! Ты виноват перед каждым из них. Без них мир – пещера величиной с пустыню. Виноват перед каждым из них и несешь свой крест. Без них нельзя, без них ты останешься один, превратишься в пушинку, которую легко может сдуть любой. Ты бы хотел, чтобы они простили тебя, но для этого надо сначала понять, в чем же твоя вина?
4. ЗЕРКАЛА
Я уже одет в самую задрипанную одежду, которая у меня есть. Брюки чуть малы, с трудом сходится ширинка, пуговицы на воротнике ковбойки оторваны – и так ничего. Подошел к трюмо, из зеркала на меня глядит рыжий долдон-интеллигент, который даже в рабочей робе мог войти в министерство с главного входа. У этого долдона с клинообразным торсом должна быть очаровательная брюнетка супруга, скупые предусмотрительные манеры, он руководит большой лабораторией из полусотни человек с десятком кандидатов наук и каждое лето он уверенно лезет по вертикальным маршрутам альпинистских восхождений.
Тебе хочется сжать этого долдона за горло и глядеть, как будет наливаться кровью его веснушчатая рожа, пока не станет в цвет волос и не начнет хрипеть и просить пощады. Но долдон не просит пощады, он криво улыбается и резко поворачивается ко мне спиной, и я вижу его почти растворенную в бледнеющем небе улыбку на оконном стекле. А у зеленого абажура лампы злорадно подмигивает прищуренный глаз. Разбить бы это зеркало вдребезги! Зеркало разбилось, вокруг одни осколки и в каждом из них ты с выгрызенным из тебя куском. А тебя нет ни в одном из них. Потолок стены, стулья, скатерть, фото, диванные подушки – все это, словно осколки зеркал, и во всем этом отражается кусок тебя, но ты не в чем.
В стерильном музее стерильная девственница-эскурсовод: «…это обстановка, в которой жил великий художник, все предметы подлинные, вот на этой кровати спал, а за этим столом обедала их семья, это самовар, из которого они пили чай…» – и тот восьмиклассник, которым был ты, позабыв о Гале, плечо которой прожигало школьную форму, со сладостным отвращением вспоминал недавно виденные похороны: синее лицо покойника, строгий вид провожающих в комнатной тесноте Александро-Невской лавры, которую давно покинули даже невеликие тени. Через много лет тот, которым стал ты, вспомнил гроб – музей великого художника. И вспомнил еще раз, когда глядя на снежную шапку, венчающую вершину, представил, как Женька летел из-под шапки вдоль стены, подлетал на выступах и со сверхъестественной силой, какую только рождает недавняя смерть близкого человека, он ощутил, что Женька впитался в эту стену и что эта стена – живая пульсирующая плоть, в ней Женька поселился навеки, как в памятнике Гоголю поселился великий художник, и клюющий что-то на гоголевских волосах воробей вызывает приступы неожиданной ненависти. И прекрасная вершина, и плохой памятник – это все зеркала, в которых тот, которым был ты, видел то, что отразилось от этих людей в тебе, потому что ты тоже зеркало.
5. ВПЕРЕД, ЗА ДЕНЬГАМИ!
Странно, надо рвать за деньгами, хватать топор и рубить до пота. Прочь хандру – деньги, деньги! А я застаю себя перед трюмо, гипнотизирующим пудреницу. Эту серебряную пудреницу тот, которым был ты, подарил матери на первые заработанные деньги. Милый мальчик. Принц! Палаточный лагерь, запах сена, черные стога в фиолетовом тумане. Галя, отдавшаяся этому второгоднику… Как его фамилия?.. Бездна обиды, бездна злости, ночные муки девственности. И за все удовольствие – двадцать пять рублей на серебряную пудреницу. Ты вдруг видишь часы, которые сами собой перепрыгнули со стула на горку и оттуда невидимые с усмешкой над тобой наблюдают, гады! Уже почти восемь! А если я окажусь перед закрытым забором? Если меня сегодня пошлют? Что делать? Где денег взять? Нет, этого не может быть. Они обещали, они возьмут, сегодня обещали, быстрей, надо спешить, скорее, скорее…
Одеваю ватник, резиновые сапоги и новую клетчатую шляпу с узенькими полями, которую перед отъездом мне купила Анна… В другом кармане ватника я нащупываю металлический рубль – последний осколок моего корабля. Прибьет или не прибьет сегодня хоть к какому-то крохотному островку? Этот рубль неразменный – это зацепка для одного пальца, это калитка перед отчаянием. Что-то хрустит. И я вытаскиваю письмо. Этот мой любимчик братец сунул мне на днях, когда мы встретились. Чтобы идти к отцу.
– Нельзя же так, пора тебе одуматься. Нельзя, возьмись за голову!
– Ты для этого меня пригласил?
У него превосходный кабинет, лампа с длинной шеей, больничные листы, стеклянный шкаф… Выслужился. Не хотел бы я у него лечиться.
– Нет, не собираюсь читать тебе проповедей.
– Спасибо, тогда излагай конкретней. – Ты поднимаешься со стула. Он лезет в карман халата и достает оттуда крохотный ключик, открывает ящик письменного стола.
– Это тебе, – протягивает он запечатанный конверт.
Первой твоей мыслью прошибает надежда – это от Анны.
– От кого?
– От меня, – усмехается он своей отвратительной слащавой усмешкой. Как можно быть так похожим на отца и иметь столь непохожие мины. – Когда дойдешь до ручки – прочитаешь. А не захочешь читать – вернешь. – Он опять усмехается этой отвратительной усмешкой. Во мне появляется желание разорвать это письмо на мелкие кусочки и тотчас выбросить в мусорную корзину. Но я снова пихаю его в карман и открываю дверь, упругая волна тревоги встречает меня, словно ты делаешь шаг из света во мрак, словно входишь в пещеру без света, где пропасти ждут на каждом шагу.
В подъезде темно и его ребристое нутро напоминает тебе шейку матки, из которой ты, беспомощный, выбираешься в сложный мир, чреватый червонцами и страданиями. Мне кажется, что я попаду под трамвай. Но возврата нет. Позади – мгла, впереди – деньги. Где-то та неведомая темь, которая живет и дышит, то лоно, которое принимало меня, дверь, которую тот, которым был ты, открывал единственным в мире ключом, а теперь? Что теперь? Ступень, еще ступень, и тебя охватывает страх потерять надежду. Он не чувствует рюкзака и уже не испытывает ни обиды, ни гнева, а только надежду, что вот сейчас щелкнет дверь и сверху гулко прозвучит в пролет: «Володя!». Но я вываливаюсь из подъезда, а он, тот которым был ты, так и не дождался этого крика.
И что-то отпустило тебя, сквозь сырой ветер в обнимку с ветром ты несешься вперед, обгоняя людей и расплескивая снег. И хотя время – деньги, а каждый шаг – путь к цели, в этом промозглом ветре есть еще крохотный кусочек свободы. Все говно, ты сам в говне, и все-таки это свобода и радость схватиться за ветер и лететь с ним вперед к неизвестной цели. Ветер – нить, связывающая меня с горами.
6. В АВТОБУСЕ
Автобус набит битком. Все лица похожи друг на друга и все они похожи на использованный презерватив, такие же вытянутые, белесые, переработанные. Тот, которым был ты, протискивается к выходу, оставляя позади перемятую публику, и вываливается из автобуса, оборвав ненароком ручку чьей-то сумки, зацепившуюся за его портфель. Он не спеша вливается в толпу людей, бредущих к учреждениям. Маленькое здание, дверь в полуподвал, коридор, кабинет секретарши – его кабинет. «Доброе утро! Доброе утро!» Он раздевается, усаживается в кресло и раскладывает на столе бумаги. Стук в дверь: «Войдите!»
– Доброе утро! – Секретарша вносит список опоздавших.
– Та-ак… Спасибо… Вызовите этого, вызовите этого… Пишите объяснительную. Нет никаких оправданий. Доброе утро, доброе утро!..
Он выходит из кабинета и обходит несколько комнат, плотно набитых столами, за которыми сидят его сотрудники. Каждый раз, когда он входит в комнату, слышится шорох. Нетрудно увидеть, дуры, недомазанные губы, недоделанная прическа. «Лишние вещи, уберите… Доброе утро, доброе утро!» Он проверяет, смотрит, ходит, дает задания, затем бодрым шагом возвращается в свой кабинет. Секретарша провожает его преданным взглядом.
– Любовь Александровна, меня нет. Очень важные документы, до обеда буду их готовить. Ни-кого, хоть сам министр. – Он закрывает за собой дверь кабинета, щелкает замок. Он погружается в кресло и откидывает голову, тело мягко наполняется истомой.
Любопытно, вот ему никогда не приходило в голову, даже в кресле, в неудобной позе он мог храпеть. Не случайно эта стерва секретарша иронично взглянула на него. Ах ты, сука старая, знай и молчи. Все спят, вся шарага спит, кто, положив голову на стол, на локти, кто, расположившись на газетах, под столом. Эта стерва знала свое дело. Спит. Сказал до обеда не будет. Храпит суслик. Шарага храпит, храпят шараги, весь город храпит, все спешат храпеть, спешат улечься на столах или под столами. Спят, спешат спать, пока не загорится план. Их озабоченность – ложь. Все слова их и вся их жизнь – это ложь и иллюзия. Одни из них знают это, другие – нет. Никто не осмеливается порвать цепь и шагнуть в правду. Но есть ли что-нибудь, кроме лжи? Не знаю. Может быть, нет, но я порвал цепь. Я не хочу спать. И не хочу быть придатком плана и не желаю полтора часа каждое утро превращаться в шестеренку. И мною овладевает гордость, гордость человека, порвавшего цепь.
7. КАПУСТНАЯ ГОРЯЧКА
Ну вот, стоило мне сесть в поезд и стало ясно – хана. Народу не так, чтобы много, есть свободные места, и все, кто едет, все «капустники». Это было видно по их дурацкому оживлению. Одни играют в карты, другие – в балду, третьи треплются о чем-то серьезном. Как мало им надо: они счастливы, что им не придется сегодня дремать в пыльных кабинетах или носиться по лабиринтам коридоров. Сегодня они едут на овощебазу грузить капусту.
Я сижу на скамье напротив двери вагона и вижу в этой трясущейся двери свое отражение: рыжая моя харя похожа на самый преиспользованный презерватив. Это хана! И все-таки, пока мне не отказали, мною движет надежда. А что я буду делать, если откажут? Что?
Мы все выходим из поезда еще в черте Москвы на окраинной станции. Толпа народа, тянущаяся к овощебазе, похожа на колонну зэков. Я пытаюсь поспешать, обгоняя их, но только увязаю в снежной жиже и с раздражением пристраиваюсь за двумя брюханами, которые явно не торопятся, дышат свежим воздухом. Оказывается, не все здесь веселятся, эти мои спутники, кажется, чем-то недовольны – знакомая история. Один из них очень похож на того, с которым тот, которым был ты, когда-то работал на овощебазе, куда того, которым был ты, посылали от НИИ. Этот человек работал над сходными проблемами с тем, который был ты. Был солнечный день и они нагружали какие-то капустовозы. Они специально выбрали эту работу на одном из укромных уголков овощебазы, чтобы им никто не мешал отдыхать.
– Субботник, воскресники, овощебазы… У меня план горит, – вздыхал этот человек, откусывая капусту прямо от кочана.
– Мне это – во! – со злостью говорит тот, которым был ты, и ребром ладони проводит по горлу. – Каждая минута на счету! На днях замминистра приезжает, а они мне устроили… – он с силой швыряет капусту в капустовоз, так что кочан вдребезги разлетается белыми хлопьями.
– Куда люди деваются, ты мне скажи? Двести пятьдесят миллионов, а все инженеров не хватает, продавцов не хватает, строителей не хватает, колхозников не хватает. Во всем мире безработица, а у нас людей нет, одни бабы, да алкоголики.
Ты обгоняешь этого человека и пристально смотришь на его усталое обрюзгшее лицо, у него, как всегда, горит план. Нет, он не узнает тебя. Впрочем, это наверняка не он, тот был брюнет, а этот блондин, тот был толстый, а этот худой, тот был маленький, а этот высокий.
Ворота автобазы настежь, в нее въезжает вереница грузовиков, пенящихся капустой. Перед проходной толпа народу. Я специально выбрал эту овощебазу на отшибе, но там, где много народу, всегда могут встретиться знакомые. Рост твой – враг твой. Твое лицо, как головка сыра, нанизанная на стержень, возвышается над толпой.
– Рыжий! – презрительно бросает тому, которым был ты, здоровый второгодник с суставами на развинченных болтах.
– Рыжие – самые породистые, – отвечает тот, которым был ты. – Все англичане рыжие. Во всех странах все принцы рыжие.
– То же мне, принц! – скалится второгодник. – Я таких принцев… – и в этот момент рука того, которым был ты, выстреливает точно ему в нос. И зажав его обеими руками, второгодник бросается прочь. За спиной кто-то из одноклассников: «Ну, принц! Принц, принц!» – забытая кличка слышится из белесого пространства прошлого. Ты – низвергнутый принц. Чего ты боишься? Ведь ты прав, так чего же ты боишься? Боишься, что твоей правоты никто не поймет? Так ведь тебе наплевать на это. А вот нет, оказывается, не наплевать.
Ты боишься увидеть себя в зеркале, которое есть другой человек, иным, чем есть ты, и совсем неважно, кривое это зеркало, или нет. А раз ты боишься этого, значит, ты не есть ты, значит ты не просто ты, а ты вместе со всеми зеркалами, в которых ты отражался и отражаешься. Может, это и есть смысл жизни – жить так, чтобы не было ни одного кривого зеркала?
И затаив дыхание, чтобы не вспугнуть присмиревших хищников, чтобы, не дай бог, бросились на меня из толпы, я прохожу к проходной – ступенька скрипит под ногой, открываю дверь.
– Рыжий! Рыжий! Эй, Рыжий! – слышишь ты, и за тучным лицом тетки Грифы с бородавчатым носом, которая у вертушки, выкрикивает названия НИИ и складов, тыкая карандашом во все стороны, распределяет по хранилищам прибывающую рабсилу, видишь пролетариев.
Ты застал их за пересчитыванием мелочи, они сбились в углу у входа в контору и радостно обратили к тебе трясущиеся физиономии.
– Привет! – говоришь ты им, берясь за ручку двери в контору, слева от вертушки.
– Без пользы, Рыжий! – клянчит один из пролетариев в седой щетине и нижней рубахе под ватником.
– Дай рупь, Рыжий, – бубнит самый маленький из них, человек без подбородка, с масляными глазами, упрятанными под козырек кепки.
– Деда нет? – спрашиваешь ты.
– Мудак, он сегодня приходит?
;;;
Он, которым был я, кидает капусту размеренно, как автомат. Тело буквой «Г», ноги расставлены и только руки, как маятник, взял кочан, мотнул и довел пальцами, и снова кочан, и довел пальцами. «Потише, Рыжий!» – «Не спи!» Бросок – копейка, еще бросок – еще копейка, копейка, копейка….
– Пересыпали? – возникает тетка Грифа с карандашиком и тетрадкой. – Молодцы, а теперь давайте обратно!
– Куда – обратно?
– Тс-сс-ссс… молчи, – шепчет Дед. – Главное, платят сдельно.
Мы кидаем капусту: груду – туда, груду – обратно. Плотные белые кочаны, которые искрятся в скупом осеннем солнце, полгруды тут, полгруды там, белые холмы, белые, как груди у Анны.
– Слышишь, Рыжий, – я оборачиваюсь, и в нос мне ударяет мощный запах неперевареной и дешевой водки. Это тот, кто спал, прислонясь к стене. – Дело есть, – с отдышкой говорит он, – верное дело!
– Ну что еще?
– Я же вижу, Рыжий, мы с тобой сваримся. Ручку надо одному барахольщику срезать. На этаже постоишь, а я это дело вмиг. По червонцу.
– Чего?
– Вроде крокодила. В дому парадная одна есть. Я его ножовкой того, бля. Рыжий, значит, понял где? – И человек с лицом цвета застывшего цемента назвал мне место встречи:
– В три часа у магазина «Молоко». Я за водопроводчика сойду. Ночью оно опасней. – И он исчез.
8. АННА
Поезда подходят одновременно с обеих сторон платформы и вместе с ожидающей толпой я захожу в вагон. Народу немного, и я сажусь у окна. Поезд везет меня с окраины в центр Москвы, к чердакам, к Анне. Как шустрый гном, пролезая в слуховые окна, перепрыгивая с крыши на крышу, несусь я над городом.
Я уже засыпаю от духоты и тепла осенней электрички. Книга с обтрепанными краями и без обложки возникает перед твоими глазами на каком-то захламленном чердаке, куда едва пробирается луч света сквозь грязное окно. Тебе кажется, что это пространство реально, где-то существует. Но где? В Москве миллионы чердаков. А ведь это идея. Как ни странно, это идея. На чердаках старых домов должна быть масса любопытного хлама.
Когда-то маленькому мальчику, которым был ты, казалось, что чердаки населены гномами. Они таились в пыльном удушливом мраке и до смерти могли напугать человека, нарушавшего их мирную жизнь. В знойный день, когда люди прятались в тени помещений, гномы выпрыгивали из чердаков в прижимающиеся к крышам кроны деревьев и нежились в липкой зелени. Зимой мальчик, которым был ты, изредка видел из окна внизу на крышах сараев и двухэтажных домишек – цепочки следов, которые оставляли гномы. Они работали по ночам – устанавливали антенны, подметали крыши и выли в дождливые ночи. Неужели все так бесповоротно кончено? Но ведь ничего не произошло, ты просто ошибся, и все будет по-прежнему.
Гномик слезает с чердака в подъезд и превращается в водопроводчика с рыжей харей, в ватнике и новой шляпе. Быстро, чтобы не передумать, ты нажимаешь кнопку звонка и не отпускаешь его чуть больше обычного.
– Кто там? – голос, от которого тебе хочется выть.
– Водопроводчик. – Узнала или не узнала?
Дверь открывается.
– Ты? – Молчание.
Вы стоите по обе стороны порога.
– Может, пригласишь меня?
– Проходи, – пожимает она плечами и, повернувшись к тебе спиной, идет в комнату.
– Объяснишь мне?
– Мне нечего тебе объяснять.
– Скажи честно, у тебя был любовник?
– Ты пришел для этого?
– И для этого.
Она опять поворачивается к тебе спиной и идет на кухню. Ты слышишь, как чиркает спичка. Она стоит лицом к окну и вокруг ее головы разливается сизое облако.
– Анна! – молчание ответом тебе.
– Анюта! – ты берешь ее за плечи и пытаешься повернуть к себе. – Анюта! – Вот они, черные глаза в синеве белков, заволоченные слезами.
– Зачем ты мучаешь меня? – не договорив, она закусывает губу. Ты утыкаешься в ее шею, и ваши ноги заплетаются в косу.
– Мне было страшно думать, что ты не в горах, не за тысячу километров, а здесь, рядом, в одном городе, и все равно дальше, чем за десять тысяч километров. Я звонила тебе на работу, но там мне ничего не сказали… А потом я решила, что ты уехал.
– Почему же ты ничего не сказала мне? Ведь…
– Как ты не понимаешь?
– Не понимаю. – Чиркает спичка, и взблескивает нос с горбинкой, скула, подбородок.
– Не понимаю, – настойчиво повторяешь ты.
– А разве ты меня спрашивал?
– Хорошо. А почему ты не пришла к матери? Почему ты не нашла меня в конце концов?
– Я? – усмехается она. – Я к твоей матери… Да как ты не можешь понять, ведь ты оскорбил меня! Я тебя так ждала, а ты…. – Она пожимает плечами, которые округло вырисовываются в темноте. – Разве ты не обозвал меня шлюхой?
В самом деле, что такое предчувствие? Существуют какие-то биополя, от человека к человеку передается возбуждение, покой, все это так. Но можно ли чувствовать, что происходит с человеком, находясь от него за тысячу километров? Не знаю? Но ты же чувствовал. А может быть, ты боялся стены?
– Тебе письмо. – И тот, которым был ты, почувствовал радость и облегчение – напряжение последних дней спало: вот письмо от нее, все будет хорошо. Тренер протянул письмо через длинный обеденный стол инструкторов. По конверту тот, которым был ты, угадал, что письмо от матери. Он сунул его в задний карман и уткнулся в еду. А потом в дымке уплывающего дня он стоял, опершись на перила, и смотрел сквозь зеленую воду на ржавый цемент дна, на сбившуюся у стока прелую листву, смотрел, смотрел, как лежат на воде несколько охряных листков, смотрел на травянистые склоны за лагерем и на снежные вершины над ними вдали с корявыми ребрами скал. Он распечатал письмо только вечером, перед ужином, и странно – ощутил радость, узнав, что у отца инфаркт. Болезнь отца отступила перед радостью, что нашелся предлог уехать в Москву.
Если бы не эта стена! Впервые она привлекла его внимание в тот день, когда они спускались с Бобом с их последней вершины. Он увидел величественную вершину, оставившую длинный меч следа, и желание, подобное тому, которое овладевает при виде женщины, словно привязало его к этой стене. Сколько раз потом он проходил мимо нее по леднику, наблюдая за ней. Его особенно радовало, если они ставили бивак над ледником, откуда стена была хорошо видна, и можно было спокойно в течение дня или больше наблюдать за ней. И вот теперь он поднимался по скрипучей лестнице с твердым намерением отказаться от восхождения. Существовала только одна точка зрения, с которой его отказ не представлялся подлостью. Эта точка зрения находилась в его предчувствиях. Он поднялся на второй этаж инструкторского коттеджа и поспешно, чтобы поскорее со всем кончить, постучал в дверь Карцеву.
– Да? – услышал он и вошел. Карцев писал что-то за низким столиком. Тот, которым был ты, увидел несколько фотографий стены, спину Карцева и, отметив все это, почувствовал, что не сможет отказаться.
– А-а… – взглянул на него Карцев, – садись. – Кивнул на кровать и продолжал писать. Тот, которым был ты, вынул из заднего кармана спортивных штанов письмо.
– Мать пишет – у отца инфаркт, – сказал он. Рубеж был перейден, обратного пути не было.
Карцев резко поднял на него бесцветные, словно застиранная рубашка, глаза и спокойно секунды две смотрел на того, которым был ты. Потом он подпер локоть одной руки ладонью другой и потер пальцами подбородок:
– Да, что ж, – сказал он, – жалко… – помолчал и повторил: – Очень жалко.
А когда тот, которым был ты, зашел к нему попрощаться на следующее утро, он сказал: «Захочешь поработать, пиши. Жалко, очень жалко...» И они, пожав друг другу руки, расстались.
Так в чем же истина? В том, что он обрадовался возможности отказаться от стены, о которой мечтал годы, или обрадовался возможности увидеть Анну, чтобы проверить предчувствия, мучившие его. Неужели он боялся стены? Неужели тот, которым был ты, трус и прав Боб, что вся его жизнь – сплошная бравада?
;;;
Тот, которым был ты, согнутый рюкзаком, медленно поднимается по лестнице, чувствуя, как она дрожит под его тяжелой поступью. Дверь настежь. Анна, наконец, отстраняется от него, которым был он, спотыкаясь о стоящий у их ног рюкзак. Но руки ее еще на его плечах.
– У тебя были бабы? – с наигранной серьезностью спрашивает она.
– Вечный вопрос! – смеется он. – Не было. – И он целует ее.
– Честное слово?
– Честное.
– Ни одной?
– Ни одной.
– Тогда дуй в душ.
И она наклоняется к рюкзаку, чтобы разобрать его…
Почему Анна не приехала? Он опять и опять поднимается по лестнице. Не хотела? Не могла? Выход есть из любого положения. А Анна не приехала. Дверь настежь. Анна, наконец, отстраняется от того, которым был ты, спотыкаясь о стоящий у их ног рюкзак. Но руки ее еще на его плечах.
– Почему ты не спрашиваешь, были ли у меня бабы?
– Не знаю, – пожимает она плечами и жадно смотрит на него. – Какое это имеет значение?
– Ты всегда спрашивала.
Она смотрит слишком жадно и слишком открыто, чтобы этот взгляд был правдой. В том, что слишком открыто, всегда что-то прячется.
– Разве это важно? – шепчет она голосом, просящим прощения, и руки на его плечах слабеют.
– Раньше было важно.
– Как я рада, что ты тут, что с тобой все в порядке.
– Брось! – отмахнулся он и принялся расстегивать куртку.
Сейчас она должна сказать как-нибудь шутливо, по-всегдашнему: «Дуй в душ, дурак!» И оттолкнув его, примется разбирать рюкзак. Тот, которым был ты, расстегивал куртку слишком медленно, дожидаясь, когда она произнесет это.
– Можно я разберу твой рюкзак?
– Нет.
Принимая душ, он думал только об одном: разберет или не разберет она рюкзак? Почему она спросила разрешения? Значит, изменилось что-то. Но если разберет, тогда все в порядке.
Когда в махровом халате он вошел в комнату, она сидела в кресле и нервно курила. В пепельнице уже лежало, кажется, три окурка. Даже не зашла в ванную – не нашла никаких слов. Он открыл бар: не стало вермута, вместо армянского коньяка – азербайджанский. Одна бы она не стала пить. Он вынул коньяк.
– Будешь?
– Буду, – она прикурила от окурка.
Поставил две рюмки на журнальный столик. Налил. Одну подал ей.
– Может, ты расскажешь мне, – спросил он, стоя над ней.
– Я не понимаю тебя...
Он опрокинул в себя рюмку, она тоже выпила.
– Почему ты не приехала? – Он продолжал стоять над ней.
– Я же тебе писала… – ответила она уклончиво.
– Да-да, работа, заболела сотрудница, не дали отпуск – все, что пишут в таких случаях. – Слишком все было хорошо написано, чтобы он мог этому поверить. Он усмехнулся.
– Что с тобой? – взмолилась она.
– Ничего. А вот мне хотелось бы знать, что с тобой? Ты думаешь, я приехал из-за отца? Нет, из-за тебя. Я догадался там, еще в горах.
Он отвернулся к ней спиной и налил еще по рюмке.
– Да, что ж с тобой, боже мой?..
Наливая коньяк в рюмки, он внезапно успокоился. Они допили эту бутылку. После гор он почти не пьянел даже от больших доз. На этот раз он захмелел, было слишком много дыма. Был угар, вещи метались по комнате. И Анна то сидела в кресле, то стояла у окна, то плакала в коридоре. Он вскинул рюкзак. И тогда все замерло – он стал совершенно трезвым. Если она скажет: «Останься», он останется. Если она права, она сумеет его переубедить. «Останься, останься…» – внушал он ей.
Щелкнул замок, он медленно открыл дверь, постоял спиной к Анне, потом повернулся лицом. Она испуганно глядела на него, прислонившись к стене.
Она не попросила его остаться, не смогла, потому что чувствовала, что упадет.
– Выходи, парень, приехали! – тряс меня за плечи какой-то мужичок в ватнике.
9. БЕРЕЗОВАЯ РОЩА
Голова как пивной котел. Меня знобит. Я сел в обратную сторону. И уехал черт знает куда. Что со мной происходит, если я уже начинаю путать поезда?
Поезд, казалось, привез тебя в другое время года. С обеих сторон от станции ровным слоем лежал снег. По одну сторону тянулся поселок, по другую – березовая роща. Морозит, холодно. Я спрыгиваю с края платформы и, перейдя через рельсы, вхожу в желтое каменное здание станции, перед которым весит старинный колокол. В помещении пусто. Над длинной коричневой скамьей висит полотно расписания, а сбоку над кассой вделан в стену циферблат часов. Поезд только через час. Как можно так подвести самого себя?! Меня охватывает злость, но какой смысл злиться на себя? Может быть, специально, чтобы ты успокоился, закинула судьба тебя в это место, чтобы ты не наделал ошибок. Ты спускаешься с платформы по деревянным ступенькам. Корявые колонны берез растут покойно, исполненные достоинства, не мешая друг другу, и в то же время соприкасаясь свободно висящими кронами, и пространство над сахаристым снегом видно далеко меж стволами, пока не сливается в одно сплошное темное пространство подлеска. Ты ступаешь на протоптанную в снегу дорожку, тянущуюся в лес длинной волной, и делаешь первые шаги в это величественное братство. Оно принимает тебя, как волна усталого пловца. Я окончательно проснулся и с наслаждением вдыхаю запах сырости, смешанный с запахом живого дерева.
Когда на овощебазе пьянь ушла, Дед спокойно разложил на газете прямо над платформой барака свой харч и сказал:
– Творец, он всегда чувствует на себе глаз Божий. Бери, ешь, – он откусил кусок бутерброда из черного хлеба с колбасой. – Вот я, например, чтобы я ни сделал с детства, меня всегда казалось, что на меня кто-то смотрит. Иногда, правда, я закрывал глаза и отдавался грехам молодости. Но он-то все это видел. – Дед жует смачно, одна щека его надулась и ходит ходуном. Бутерброд вложен в его сильные толстые пальцы скульптора и, откусывая, он чуть не задевает их зубами. – Чем старше, тем яснее понимаешь: глаза закрывай, не закрывай, Он тебя все равно видит. Работать надо, творить!
А кто знает, может быть, деревья – это и есть глаза, которые смотрят на нас. Может быть, они и есть глаза Бога. Я полной грудью вдыхаю воздух и распрямляю спину. Кто мы? Откуда мы идем? Я не дурак, я понимаю, что бессмысленно искать на это ответ. Мы брошены в этот мир, чтобы жить в нем, а мы прячемся от него и разрушаем. Может быть, это уже было? Может быть, была на земле уже такая «высокая» цивилизация, как наша, которая повернула вспять какую-нибудь реку из экономических соображений, а их Юнеско не догадалась вычислить последствий. И в результате канула в Лету Антарктика, и на Европу пошел ледник. Почему бы и нет? Только на природе мы испытываем истинные чувства. Все остальное – суррогат. Почему бы не жить в согласии с природой? Вот где настоящие чувства: любить на траве, обнимать под березами, ненавидеть в чащобах, бояться молний под лапами елей. Жить с природой и бороться с ней своими руками, а не плоскогубцами и топорами. Это есть альпинизм.
Зачем он? Зачем рисковать? Зачем ехать в горы? А люди едут. И рискуют. Затем чтобы обняться с природой, затем чтобы бороться с ней, как Иаков с Богом. Роща вдруг резко обрывается, и я вижу длинное заснеженное поле, за ним косогор, мыс леса, на вершине перед мысом деревушка и тускло поблескивающий под синими лучами купол церквушки. Как хорошо бы было все бросить, повернуться сейчас и уехать в горы! Вот что мне нужно. Я поворачиваю обратно. Карцев не выгонит меня, он примет и поймет, почему я подвел его. Карцев поймет, что я не могу оставить отца, не могу. Мне надо ждать, пока он не оклемается. А когда он оклемается? Завтра или через месяц? Через год? Когда? Сколько дней, таких же мучительных, как сегодня, мне еще придется пережить? Шагреневая кожа.
Только войдя в вагон, я почувствовал, как промерз. Тамбур полон дыма: молодые ребята в засаленных куртках и пьяные дядьки. В вагоне душно. В Москву всегда едет народ, много старух. Я нахожу место с краю лавки в середине вагона и опускаюсь на него. В самом деле березовая роща успокоила меня. Любопытно, Анна кажется мне сейчас бесконечно далекой, а разрыв с ней представляется уж не столь существенной проблемой. Я ехал от нее и был с ней, а сейчас я еду к ней – и от нее. Я словно одержал победу и опять ощущал свою правоту. И опять я вижу длинную дорогу, по которой должен идти. Вот что такое эта дорога – это дорога, вернее коридор, пронизанный солнечными лучами и наполненный легким ровным туманом, в котором плавают крохотные сверкающие частицы не то сырости, не то пыли, как в луче света, пробившемся в лесу сквозь густую листву. Труба эта пронизывает насквозь город, идет сквозь какие-то дома с серыми потрескавшимися стенами, проходит сквозь квартиры, сквозь мебель, сквозь людей, с которыми я встречался, встречаюсь и с которыми мне предстоит встречаться, пронизывает белые блоки новых районов, тянется над разлинованными, как видятся с самолета, лугами и полями, проносится над лесами, раскалывает по полам предгорья, горы, струится по ущельям и… Что странно уходит куда-то дальше, но куда, этого я не вижу.
У меня возникает ощущение, что это уже было когда-то. То есть я, конечно, знаю, что этого не было, но ощущение такое, что да, было. Было оно, когда я одерживал свои победы. Но что давали ему, которым был ты, все твои победы? Холодильник, шубу Анне, телевизор и прочее, и прочее, и прочее. Каждая победа превращалась в вещь. Зачем они были нужны тому, которым был ты? Тебе они были не нужны. А Анне? Он думал, что нужны. А ей нужны были лыжи для него и тахта, и письменный стол в пустой квартире, которую наменяла мать. Значит, никому они не нужны, эти победы? Но до Анны. «Ну как, сынок, сдал?» – «Пять баллов, ма!» – «Сколько, принц?» – «Пять!» Списывать надо уметь! Первое – никогда не прячься, второе – не выставляй напоказ. Списывал для мамы и поднимался по парадной лестнице, а потом списывал, чтоб не прогнали на черную. А задачку Тюпмана сделал Боб, и никаких побед. Только поражения, только иллюзия радости. Ломоть души на ящик белья.
Ты до сих пор не стал мастером, не сделал ни одной настоящей вершины, потому что каждый раз находились дела, которые не пускали тебя в горы. На месяц – пожалуйста, на два – нет.
У директора квадратное лицо и убийственный взгляд. Но тот, которым был ты, выдерживает его взгляд.
– Я не понимаю вас, Гольдин, мы же говорили еще зимой, что сдадите отчет и поедите.
– Я не виноват, что только неделю назад получил расчеты.
– Я тоже.
Он прав, и тот, которым был ты, тоже прав. Если бы тот, которым был ты, сидел на его месте, то вел бы точно так же. Но тот, которым был ты, сидит на своем месте. Выбор сделан. Он щелкает замком портфеля и выкладывает на стол директору второе заявление.
– Ах, вот как! Не ожидал я от вас такой подлости, Гольдин!
– Мне необходимо ехать.
– Жаль, я рассчитывал дать вам к концу года отдел.
«Дашь, – думает тот, которым был ты, – куда ты денешься?»
– Представить себе не мог, что в вас еще столько мальчишества, – говорит директор и вручает тому, которым был ты, подписанное заявление: – Желаю вам хорошо отдохнуть, – с издевкой, чтобы прикрыть поражение, говорит он.
Последняя победа, которой ты не воспользовался. Но раз все эти победы были не нужны тебе – значит их не было. Шагреневая кожа сжалась до точки.
Шагреневая кожа – это и есть Анна. У каждого своя шагреневая кожа, и дело не в том, изменила ли она тебе, а в том, что кожа сжалась в точку, перестала существовать, и тот, которым был ты, умер. И не было никаких побед – были только вещи.
10. ЦЫГАНЕ
Мелодия: одна переливчатая, даже перещелкивающая фраза, которую повторяет и повторяет мальчишечий голос, завораживающая и блуждающая фраза. Вагон оборачивается на звуки и я с ним. Мальчик и девочка, лет им, наверное, по десять. На девочке ярко-синие колготки, истоптанные нечищеные сапоги, засаленная зеленая куртка и подол ее выцветшего сатина пестрой юбки кружится. Спиральными складками, закручиваясь вокруг ее голенастых ножек. Она танцует, как-то быстро-быстро притоптывая каблучками, на неподвижном лице глаза ее тусклы и безразличны. Глаза мальчика печальны. Лицо его утоплено в могучей шевелюре волос, и мне холодно смотреть на него: серенький пиджачок с поднятым воротником, грязная рубашка и брюки черные и в пятнах, и башмаки, кажется, без носок. Они останавливаются надо мной, и мальчик нащелкивает, переливает мне в ухо свою монотонную завораживающую песню, а девочка останавливается, чуть ни прислонившись к моему плечу, и я вижу ее коричневую от грязи руку, на которой пальцы темнее делаются к кончикам, и чернеет серпик грязи под ногтями. И она молча стоит, печально и тускло глядя на нас. И я вместе с ней впервые вижу своих соседей.
– Черте что, – возмущается зеленая шляпа на могучем затылке где-то передо мной. – Попрошайничество развели!..
– Ужасно, ужасно! – сокрушенно смотрят на них две дамочки рядом со мной: одна пожилая, в светлом габардиновом пальто с газовым шарфиком, другая гораздо моложе, с крашеными волосами и огромным перстнем на пальце.
– Когда же им учиться, только по вагонам бродят? Им же надо учиться! – В углу напротив меня сидит парень в бордовой спортивной куртке, без шапки, судя по его пронырливому лицу многообещающий снабженец. Парень беззастенчиво смотрит на цыган, и словно подмигивая, ухмыляется мне, как бы ища поддержки. А прямо напротив меня старушка в коконе платка, развязав кошелек, выкапывает из него какие-то копейки:
– Нате, деточки, нате вам…
У меня в кармане единственный рубль, если бы он был разменный, я бы отдал половину, но он один, и мне стыдно даже залезать в карман.
Девочка с тусклыми глазами опять взвихривается в пляске, и не умолкает перестук мелодии и колес.
– Скопом бы их всех – работать, – не унимается зеленая шляпа на могучей шее.
Шум сзади – глаза всех туда, и, обернувшись, я вижу несколько цыганок: старую в светлом платке с большими красными цветами, концы которого свисают к груди; беременную с одутловатым лицом и длинными косами, переброшенными на живот, а за руку она ведет чумазого пацана, сосущего палец и удивленно глядящего на мир, и за ней еще одна молодая цыганка с ребенком на руках. Они идут мимо меня.
– Дай погадаю! Молодой, красивый, дай погадаю! Не жалей денежку! Дай деньгу, дай, дай!.. – И они идут мимо, взбивая коленями подолы выцветших юбок, с гордыми осанками, гордые в своей униженности, не понятые миром и не желающие понять его. Надменные просители. Что же заставляет слоняться их по земле без постели и крова?
– Это цыгане, – сказал отец маленькому мальчику, которым был ты. В солнце искрились кольца и браслеты из золота, играли в ушах сережки. И терпко замешивались черные волосы, пестрые юбки, кричащие младенцы и оттопыренные животы. Черные зубы и жгучий взгляд девочки.
– А что они делают? – спросил он.
– Бродят по земле.
– А зачем бродят?
– Хм, зачем? Ну, вот мы с тобой, например, живем… чтобы кормить животных. Животные, чтобы думать. А цыгане живут, чтобы бродить по земле.
Они уже вернулись, пообедав в кафе. Цыганка все так же сидела, ничуть не изменив позы, ни сдвинув взгляда от невидимой ею точки, нос ее, казалось, разрубал пространство, которое летело на нее, и на выпуклом лбу необычайно красиво лежали волнистой аркой забранные в пучок волосы. Ей было лет шестнадцать, и она еще не была беременна. Какая могучая сила продления рода скрывается в этих людях?
– Цыган тайну знает, – смеется молодой малый с золотым коренным зубом. – Вот и ищет не по свету. Найти никак не может, а забыть жадность не дает. И-эх! – Каким-то страстным переливом заходится гитара.
– Все умрут, – смеется малый, – а цыган останется. У нас дети красивые, потому что живем правильно. Бог человека создал, сказал: «Живи, веселись, пей, гуляй, на гитаре играй! Посмотри, как красиво кругом!» А человек сам себя в клетку посадил, цепью к камню приковал и как собака злой стал. Только цыган весел, цыган свободен! – И опять заходится переливом гитара и смеется золотозубый цыган.
– А что люди есть будут, если они вот, как вы, рассуждать станут? – Со второй полки свешивается широкое лицо, на котором пляшут красноватые сумерки предгорий. – Подумал?
– Э-э, есть всегда найдем.
– Найдем! А как дети с голоду помирают, ты видел? Вы-то найдете, воровать вы всегда хороши!
– Цыган у бедного никогда не ворует. Цыган бедному сам отдаст!
– Что-то я ни разу не видел, чтобы цыгане что-нибудь отдавали, – усмехается собеседник.
– А сам, ты сам вор. Все вы друг у друга воруете. А цыган – самый честный. Цыган честно просит.
Какие красивые дети рождаются у цыган.
11. РЕВИЗОРЫ
В один и тот же момент пестрые юбки цыганок вспыхнули и исчезли в тамбуре, по поезду зашуршало, и в руках старухи напротив меня невесть откуда уже возник билет. Я не успел обернуться, как по проходу вагона проплыла форменная фуражка с белой кокардой. Билет! Я совсем забыл о нем. Но если бы помнил, никогда не взял бы – разоришься на билетах. Надо было стоять в тамбуре и следить. Так бездарно влипнуть! Фифы слева роются в сумочках, юный снабженец покорно приготовил сезонный билет. Что же делать? Стыдно. Будут глазеть на меня, как на клоуна. Наплевать. А может, не заметят.
Что же делать? Первое: сбежать? Нет, не сбежишь. С двух сторон по две тупые рожи. Второе. Отдать им рупь. Вокзал в центре. Троллейбусами без билета. Человек – бронза – комиссионный – через час с деньгами. Рискованно. Третье. Дать паспорт, пусть запишут. «А где вы работаете?» – «Пока нигде». – «Та-ак… пойдемте, разберемся». Они приведут меня в милицию. «На что вы живете? Кем работаете? Где? Ах, нигде. Почему?» Не хочу – не скажешь. «Не можете устроиться? Так мы вам поможем». Почтовый ящик… Меня бросает в содрогание от одного воспоминания о светлых кабинетах, серьезных людях в костюмах с галстуками, о важных разговорах и совещаниях, за которыми стоит повышенная сексуальность и пониженное чувство собственного достоинства, или, наоборот, пониженная сексуальность и повышенное чувство собственного достоинства.
А может притвориться спящим?
– Ваш билет, молодой человек? – Меня бесцеремонно трясут за плечо, я открываю глаза. Надо мной широкое красное лицо.
– Видите ли, я не успел взять…
– Платите штраф. Три рубля.
– У меня нет с собой…
– Пройдемте.
Меня гонят, как скот. С другой стороны навстречу мне гонят цыган. Они идут прямые, с достоинством, и только дети выглядят напуганными. Есть предложение к государству: пусть всем урежут зарплату на три рубля в месяц, но пусть поезд станет бесплатным. Меня сталкивают с цыганами, и четыре конвоира впитываются в нас глазами:
– Ну, будете платить? – Я ищу в кармане рубль. Бог с ним, отдам, и дело с концом. Но карман пуст. В другом кармане – нет. Пальцы рыщут по углам кармана, ковыряясь в крошках пыли. Рубля нет!
– Порядочный с виду человек, а без билета, – обращается ко мне один из конвоиров.
Со стуком открывается дверь в тамбур. Один из ревизоров, длинный и седой, прижимает меня в угол: «Давай рупь, парень, и иди».
Углом глаза: трое зажали цыган в другом углу, и вот что-то перешло из рук в руки, и я увидел, хотя как будто не мог увидеть с такого расстояния – блеснувший кружочек рубля. И я словно почувствовал руку девочки-плясуньи с печальным взглядом, которая касалась моего кармана. Подобрав юбки и пропустив детей вперед, цыгане кинулись в следующий вагон.
– Давай, давай, парень!
– Нету.
– Что он? – спрашивают у длинного остальные.
– Нет, говорит.
– Документы есть? – спрашивает краснолицый, который поймал меня.
Я достаю паспорт и протягиваю им.
– А где работаешь?
– Сейчас нигде.
– Три месяца уже? – удивленно смотрит длинный.
Я киваю головой, и те трое лезут заглянуть в паспорт.
– С виду вроде приличный человек, – бурчит один.
– А живешь на что? – все так же держа перед собой раскрытый паспорт, спрашивает длинный.
– Подрабатываю.
– Хм…– усмехается краснолицый.
– Вроде с виду так… Как же это вышло?
– Вышло...
– Семья-то есть?
– Хм…– теперь я усмехаюсь.
– М-да…– говорит длинный и складывает паспорт. – Ну, давай, парень, устраивайся, – и он протягивает его мне. Трое удивленно на него смотрят. – Давай устраивайся поскорее! – Они уходят.
12. ПРОПОВЕДЬ
Тебя привлекает какой-то гул, и ты вдруг замечаешь, что идешь мимо церкви: черные с золотой оковкой и золотыми ручками двери, за которыми ты ничего не видишь, распахнуты, словно зев, приглашающий шагнуть в неведомое. Вокруг – никого, и гул еле слышный идет из этого зева. Ты поднимаешься по трем старинным ступенькам и входишь в зев. Несколько человек, обернувшись, окидывают меня недобрым взором. Неподвижно горят свечи над толпой, единодушно обращенной к алтарю. Бледные лица с жадно раскрытыми ртами. И древний старик в золотом облачении, что-то гнусавящий в толпу. Этот старик – архаизм. Он сутул, высоко над горбом торчит ворот облачения, руками он опирается на посох и, говоря, качается взад-вперед. Голос его гнусав, и я не разбираю слов. Странно, что такое обилие людей может понимать, что он говорит. Не удивительно, если бы только старухи, а то ведь здесь народишко самых разных возрастов, вплоть до моего. А вон совсем молодая девушка. Ни одной дубленки, и ни одного ватника. Вот, что удивляет. Только пузан у дверей, который глядит на меня как на личного врага, в дорогом ратиновом пальто и в руках держит пыжика.
«Отчаяние, – гнусавит голос с алтаря, – оно может постигнуть каждого. Люди спешат, они торопятся и вот: они выбирают нелюбимую работу, они выбирают в жены нелюбимую женщину, а любимые люди, наоборот, оставляют их. И вот оглядывается человек: где любимые друзья? Где любимые родители? Где любимая женщина? Он один, один со своими бедами, один со своей нелюбимой женой, один со своей нелюбимой работой, один с незнакомыми ему чужими людьми, которых он встречает на улицах, в метро, встречает в магазинах, в трамваях. Человек остается один, чужой всему миру. И оглянувшись на свою жизнь, он спрашивает себя: что же такое жизнь? Зачем живу я на этой земле? И он не в силах ответить на этот вопрос. И отчаяние овладевает им...»
Странное дело, голос старика мало того что стал понятен тебе, он стал входить в тебя, словно невидимые струны тянулись от этого покачивающегося человека пред алтарем к каждому слушающему. Жизнь, отчаяние, как просто и понятно говорит старик. «Так что же такое жизнь?» – усмехаясь, спрашивает тот, которым был ты.
– Жизнь, сынок, – это загадка, которую надо решить с достоинством. Человек тем и отличается от животного, что у них у всех есть достоинство, а у людей не у всех…
– Только вера может спасти человека от отчаяния, – ты слышишь голос старика, – ибо в вере человек обретает силу, которую Бог дарует ему.
– Бога надо заслужить, – говорит дед, отойдя на несколько шагов от деревянной скульптуры, так что тому, которым был ты, приходится посторониться, смотрит, что у него получается. Потом снова начинает рубить дерево:
– Бог – это и есть творческая сила, – говорит он, стуча молотком и отбрасывая стружку.
– Как-то есть?
– А очень просто. Телепатия, знаешь что такое?
– Естественно.
– Так вот Бог телепает, а художник слушает. Муки творчества, говорят, так вот это и есть, когда художник вроде слышит голос Бога, как тот ему телепает, а волна не та или помехи всякого рода, слышит, а разобрать не может. Вот и страдает, и от шумов избавиться не может. А когда уже настроится, тут только давай работай. Тут только и делай! Ты думаешь, что это я сам, – Дед поворачивается к тому, которым был ты, и показывает свои крепкие руки с молотком и долотом, – этими руками что-нибудь делаю? Ничего подобного: это сам Бог моими руками все делает, а я никакого труда не вкладываю. Я уже вложил, пока нужную волну искал…
– Значит есть Бог? – улыбаясь, спрашивает тот, которым был ты.
– А как же! – не удивляясь, отвечает дед. – Вот мы с тобой ездили в лес, болтали о том о сем, отвлекались. А если бы ты один там остался, разве ты не почувствовал бы Бога? Он смотрит на нас. Каждый чувствует Его глаз, только одни Его боятся, другие – нет. А вот, когда этот Глаз входит в тебя – вот тогда ты становишься художником.
– Ну а где же он – Бог?
– А это уж никому не известно.
– А космос как же, космонавты?
– А никакого космоса нет, ерунда все это.
– Как это?
– А вот так. Мальчик игрушку за ниточку тянет, а она думает, что сама едет. Иллюзия. Мир – это система зеркал. Бог зеркальце передвигает и посмеивается, а дурак думает…
– …И не надо бояться смерти, – покачивается старик, – потому что после смерти мы встретимся со своими любимыми людьми, умершими прежде нас. Если, конечно, мы этого заслужили. А заслужить это мы можем своими добрыми делами, которые делаем без гордости, ибо бывает, что человек гордится своими действительно добрыми делами, но дела эти он совершал не ради доброты…
«Конечно, – думаешь ты, – смерть не страшна. Разве смерть может быть хуже отчаяния. Вопрос только в том, какая смерть?»
Тот, которым был ты, вдруг очнулся лицом на камнях, в голове гудело. Он поднялся – ничего страшного.
– Эй! – крикнул сверху скрытый туманом Боб. – Ты идешь?
– Иду, – ответил тот, которым был ты, – споткнулся тут...
«Если бы я упал виском, – думал он, – это бы была смерть. Самое забавное, что я ничего не чувствовал. Да, смерть, конечно, не страшна, а с точки зрения этого старика, должна быть и приятна. Что ему еще остается, как не утешать себя, как не надеяться».
Ты проникаешься почему-то доверием к этому старику. Ну, конечно, если он тебе открыл возможность веры в себя. Все правильно, ты в отчаянии, потому что не веришь, что еще можешь сделать выбор, а он тебе говорит, что можешь. Протяжный и грустный хор вдруг поет где-то за стеной. Ты видишь, что лекция окончена, старик, раскланявшись, ушел за сцену, а вместо него вышел живиальный поп в черной рясе, с маленькой бородкой на одутловатом лице, и вот уже народ повлек тебя на улицу. Перед церковью ты останавливаешься – хорошо было бы встретиться со стариком, зайти за кулисы и поговорить с ним! Может быть, так и сделать? Но ты вспоминаешь об этом живиальном попе… Сколько еще там таких артистов устроят скандал… Ну их к матери! И вместе с толпой ты неспешно шагаешь по переулку.
13. ПОДВАЛ
Я начинаю замерзать. Изморозь лезет в рукава и за шиворот, потекла от коленей к бедрам. Пора спускаться – не так много времени осталось. Но перед тем как влезть обратно на чердак, я достаю из кармана статуэтку. Хорошая вещица, рублей пять за нее дадут, не меньше. Видны даже ноготки на ногах, кокетливо сжатых в коленках, одна выставлена. Я засовываю ее в боковой карман и вылезаю обратно. Окно я решил оставить таким, как есть, Спотыкаясь об углы коробок и ящиков, я добираюсь, наконец, до похожей на серебряную палку низкой двери на лестницу, в которую я вошел. Но едва оказавшись на лестнице, меня вновь охватывает страх. Что мне ответить, если кто-нибудь увидит меня, спросит, зачем я здесь? Можно назваться мастером, водопроводчиком. А если нарвешься на сотрудника жэка? Наплевать!
Я отряхиваюсь от пыли и вспоминаю о лице. На ощупь вся щека кажется покрытой засохшей кровью. В таком виде на улице меня тотчас заберут в милицию. Тебе приходит в голову мысль, а что если постучаться в любую дверь и попросить разрешения умыться? Ну да, а они позвонят в милицию. Что же делать? Что же делать? Повинуясь какому-то невольному импульсу, ты нажимаешь на кнопку звонка. Звонок гремит, как сирена, ты вздрагиваешь и замираешь. Шаги... или показалось? Нет, шаги… нет, показалось. Ты не решаешься звонить второй раз. Такой звонок нельзя было не услышать. Значит, никого нет. Позвонить в дверь напротив ты не решаешься, потому что там могли слышать этот звонок. На этот раз он еле слышим.
– Кто там? – молодой мужской голос. Странно, что ты не расслышал его шагов?
– Простите, я водопроводчик, мне нужно умыть лицо.
– Водопроводчик. – Слышишь ты, как этот голос говорит кому-то.
– Слава богу, – вздыхает молодой женский голос тут же у дверей, – ну его!
– Вы извините, – громко говорит мужчина, – у нас тут с замком неладно. Обратитесь к соседям.
И слышишь, как шлепают по полу босые ноги. Ты поворачиваешься и звонишь в квартиру напротив.
– Кто там? – спрашивает ребенок из-за двери.
– Это водопроводчик, малыш.
– Мне мама не велела никого пускать.
– Это правильно, – отвечаешь ты.
Оказывается, не так-то просто умыть лицо в чужой квартире. Этажом ниже за одной из дверей слышна бурная музыка. Здесь молодежь не задает много вопросов. Ты нажимаешь кнопку звонка, и музыка смолкает. Тишина. Никого. И вдруг за дверью раздается хихиканье девчонок. Потом оно смолкает. Снова играет музыка. Ты поворачиваешься и звонишь в дверь напротив.
– Кто там? – спрашивает женщина и словно в ответ ей начинает плакать грудной младенец.
– Простите, я водопроводчик, мне надо…
– У нас все в порядке, – поспешно отвечает женщина.
– Да нет, мне надо умыться, я поцарапался.
Женщина уже укачивает ребенка.
– У нас сложно, обратитесь к кому-нибудь другому, – отвечает она.
Еще двери отвечают тебе молчанием, в третьей вставлен глазок, и ты видишь, как он темнеет, потом светлеет после твоего звонка и все. За четвертой дверью прокуренный старушечий голос спрашивает:
– Кто там?
Я водопроводчик, мне, знаете, умыться надо.
– Ничего не знаю. У нас здесь не баня и не общественная уборная!
Все, я стою у выхода, уже на улице – умыться не удалось. По-прежнему пустует табуретка перед подъездом, какой-то прохожий окидывает меня безразличным взглядом. Надо поскорее найти лужу и вымыть щеку. Но какой величины ссадина? Может получиться заражение крови. Тарас Бульба смешал грязь с порохом и залепил ей рану. Но я не Тарас Бульба! Да и грязь в то время была чище... Ты оборачиваешься в тьму подъезда и вдруг видишь две двери с почтовыми ящиками, куда ты еще не стучался, это двери под лестницей в подвальном этаже. Ты спускаешься и звонишь в одну из них.
Дверь открывается. В нос шибает запахом стирки и обеда. Передо мной худая женщина в фартуке с немолодым конопатым лицом, она молча глядит на меня необычными глазами. Тебя поражают эти глаза настолько, что ты молчишь. Что-то странное в этих глазах.
– Простите, я ударился и мне надо умыться, – говорю я и пальцами касаюсь раненой щеки.
Женщина улыбается и пропускает меня. Я иду по коридору под веревками с детскими пеленками, поворачиваю и вхожу в обширную кухню. Здесь развешены на веревках простыни, что-то варится на газу. Старый сферический умывальник с облетевшей местами эмалью и старый медный кран. Над полочкой с умывальными принадлежностями небольшое зеркало, наискось рассеченное трещиной, – верный признак бедности. На щеке, как нашлепка, засохшая кровь и от нашлепки к подбородку спустились засохшие уже струйки. Я пустил струйку воды и отмылся, все время чувствуя на себе странный взгляд женщины, пустившей меня.
– Спасибо, – говорю я, и женщина все так же молча улыбается мне. Я возвращаюсь по коридору, она беззвучно провожает меня, и я все время чувствую ее взгляд.
– До свидания, – говорю я. Она молча улыбается, и дверь захлопывается.
Я выхожу на улицу, обогретый ее улыбкой, словно эта улыбка подарила мне надежду на удачу. У тебя такое ощущение, будто тебе что-то подарили в этой квартире или будто ты что-то оставил там. Странный взгляд был у этой женщины. Только теперь ты догадался – она была немая.
14. ДЕД
Ну вот все в порядке! Бредовая идея с чердаком неожиданно увенчалась успехом. Бронзовая девочка давит на грудь под ватником. Осталось немногое – продать ее и дело с концом. Но только сейчас то, что казалось простым, – продать, представляется мне во всей своей невозможности, ведь деньги в комиссионном магазине я получу после продажи. А купит ли эту девочку кто-нибудь сегодня в конце дня? Остается продать с рук. Это рискованно – раз. А во-вторых, как продать? Кому? Ты никогда этим не занимался.
– Слышь, друг, – к тому, которым был ты, шепотом обращается очень худой и длинный парень со столь длинными волосами и столь могучей курчавой бородой, что из-за зарослей разве что торчит кончик носа, да зыркают глаза. – Подсвечник надо? – Тот, которым был ты, кидает последний взгляд на витрину художественного салона: «Надо посмотреть». – Парень приоткрывает полу пиджака. И тот, которым был ты, видит деревянную фигурку, даже и не фигурку, а лицо, то есть так, что с одной стороны куска дерева вырезана фигура женщины, а с другой – лицо. Фигура женщины широкобедрая, как бы приплюснутая сверху, и схвачена в каком-то странном телодвижении, очень естественном и в то же время мимолетном, а лицо очень простое, крестьянское лицо, и как у многих крестьян, похожее на африканское. В сущности никакой это не подсвечник, а скульптура, но художник сделал на ней три полочки на разных уровнях, из которых торчали штырки для свечей.
– Какая прелесть! – сказала Анна. – Я давно уже не получала таких подарков. – И вся прильнула к тому, которым был ты. Губы ее прижались к твоей шее, от чего по всему телу повеяло морозом. Хорошо бы сводить ее к Деду. Ты вдруг думаешь: а почему бы не сходить к Деду и не посоветоваться, как бы продать эту безделушку? Все-таки он скульптор. Может быть, сам купит. Впрочем, нет, он беден.
Старый московский двор со столом, где старики играют в домино и коротают свою старость. Из подъезда, где живет Дед, выходит какой-то долговязый мужик в ватнике и вдруг словно от удара шарахается в соседний подъезд. Что-то знакомое почудилось мне в этой фигуре, но что? Впрочем, возможно, все это только показалось мне. Под ногами скрипит деревянная лестница, кажется, она чуть пошатывается от моего веса. В пыльное окно льется тусклый увядающий свет дня. Я подхожу к знакомой двери, на ней фанерная табличка, повешенная на бечевке на старом звонке: «РАБОТАЮ. По пустякам не тревожь!» Ты нажимаешь кнопку звонка и ждешь. Никого. Ты опять нажимаешь кнопку и на этот раз долго не отпускаешь палец. И опять ждешь. Дед, по-видимому, твердо решил не открывать. Ты раздумываешь, позвонить еще раз или нет, когда вдруг дверь перед тобой открывается. Кажется, будто она открылась сама, за ней мрак коридора настолько глухой, что человека, открывшего дверь, я не вижу.
– А… – произносит знакомый голос Деда. – Быстрей проходи!
И прежде чем глаза мои успевают привыкнуть к темноте, рука его втягивает меня в коридор, он захлопывает за мной дверь и я слышу его шаги по длинному коридору. Только когда он открывает дверь в торце коридора, напротив входной, коридор озаряется слабым светом, и я вижу Деда с молотком в руках, уже работающего над скульптурой, словно меня и не было.
– Проходи, – бросает он мне между ударами.
Каждый раз, когда ты оказываешься в этой комнате, какое-то странное ощущение охватывает тебя. Оно напоминает то, какое испытывал ты в горах, оставаясь один на один с вершинами. Тогда ты чувствовал, как невидимая волна поднимает тебя на неведомую высоту, и хребты, похожие на улегшихся ночевать животных, становятся всего лишь отарой, которую тебе суждено пасти. И протянув руку, ты можешь погладить спину хребта. То же самое и здесь… Ты садишься на скамью, вернее лежанку, которая представляет собой спящих мужчину и женщину. Тела их робко соприкасаются, как будто они и рады отодвинуться друг от друга, но приходится выполнять ставшее привычным обязательство.
Самое интересное – их лица, это лица спящих и бодрствующих одновременно, так что получается, будто они бодрствуют во сне, живут с нами, мужчина словно с кем-то радостно борется, а женщина грустно кокетничает. И лица их противоестественно развернуты в разные стороны, они оберегают свои сны друг от друга. В углу комнаты стоит огромный стол, на котором разложены инструменты Деда. Точнее инструменты разложены на широкой спине мужчины, а весь стол представляет собой мужчину и женщину, сплетенных в яростной страсти. Из кипящего ствола выскочила пятка, ягодица, плечо, рука мужчины, точно лапа кондора впилась в грудь женщины – безумствующие движения под прикрытием широкой и спокойной спины. Это первое впечатление от скульптуры, но когда я раньше разглядывал ее, то обнаружил другой скрытый смысл. Безумие этих фигур уже на излете, художником схвачен самый последний, самый отчаянный момент оргазма, и оттого страшно смотреть в лица этих двух людей.
– Ничего удивительного, – сказал тогда Дед, взгляд его оторваться не мог от только что привезенного нами огромного разлапистого пня, который стоял в центре комнаты, – есть такие животные, которые в момент оргазма пожирают друг друга. А ну-ка давай двинем его сюда!
– Как же они размножаются? – улыбаешься ты.
– А черт их знает?! Кто уцелел, тот и размножается.
– Хм, – усмехаешься ты.
О нет, тут лица не выворочены друг от друга, тут, наоборот, они близки и если глядеть, вернее заглядывать в них, сначала кажется, что в этих лицах ненависть, кажется они готовы сожрать друг друга, но если заглянуть глубже, а для этого надо почти сунуть голову в пасть двуполого деревянного чудовища (не без опаски), вдруг обнаруживаешь, видишь это в глазах, что каждый из них сейчас глубоко в себе, в своем нутре, если не сказать в желудке. Отчего в лице нет ничего человеческого? И вот это противоречие после того, как, разогнувшись, ты выпрямился и снова поглядел на широкую спину, прячущую эту бурю, сформировалось в тебе так: через предельную близость к предельному одиночеству, от мук недостижимости к звериной ненависти.
– Значит, по-вашему, все люди – звери? – спрашиваешь ты.
– Раздевайся, – отвечает Дед. И ты скидываешь ватник прямо на пень, который вы только что внесли. – Люди делятся на две категории: на творцов и подлецов. – Не дожидаясь ответа, он выходит куда-то и возвращается с десяткой в руке. – Держи.
– Спасибо. – Ты берешь десятку. – А что же, по-вашему, среди творцов нет подлецов?
– Я их уже отнес ко второй категории. Все дерьмо, кроме творчества! Пойдем-ка обед готовить. – И вы идете не по длинному коридору и оказываетесь в крохотной кухоньке. Дед высыпает в раковину картошку, которую ты начинаешь чистить, а сам принимается чистить селедку.
– Насчет подлецов мне все-таки не ясно.
– А чего не ясного – это страсть.
– Что страсть?
– Ты мне вот что скажи: если человек не способен на страсть, можно ли его считать человеком?
– Ну а почему же нет, если он человек?
– Нет. Ничего путного от него не произойдет.
– Но ведь возможен же прогресс и без страсти? Вычислительная машина, например?
– Дерьмо! Пожиралище мозгов! Жует мозги, а выплевывает цифры.
– Ладно, а автомобиль?
– Еще хуже.
– А корабль?
– Мерзость.
– А лодка?
– Дьявольщина! – Дед коренастый, плотный с лысой и седой головой. В очках, съехавших на картошечку короткого носа, в спортивных штанах и ковбойке, в вороте которой курчавится седина, увлечен селедкой, и все эти ругательные слова произносит беззлобно и равнодушно, так что не очень ясно, насколько серьезно он говорит, хотя, с другой стороны, это можно понимать и так, что он давно их продумал и свыкся с мерзостью жизни.
– Но ведь если бы не было лодки, мы бы сидели с вами дикарями на каком-нибудь полуострове и искали друг у друга блох.
– Вот это полезно, – говорит Дед, раскладывая кусочки селедки по тарелке, – чесаться не будет.
– Но лодка-то почему дерьмо?
– Да потому, что если у меня нет лодки, а у тебя есть лодка, так я, когда блох у тебя буду искать, я в этот самый момент горло тебе перегрызу, чтобы на твоей лодке покататься. Страсть у меня такая – на лодках кататься, страсть!
– Ну а если человек не способен на страсть?
– Машина, ты хочешь сказать?
– Ну почему же он машина?
– Да потому, что если он не способен на страсть, я его вместо лодки впрягу.
– Так он может и по шее дать. Не каждого впряжешь.
– А для того, чтобы по шее дать, надо чтобы страсть была, страсть. Все – страсть. А раз страсти нет, то он и подлец, хотя бы потому, что меня вместо лодки повезет.
– Значит, получается, что те, кто способен на страсть, подлецы, потому что глотку друг другу перегрызут, и те, кто не способен на страсть – подлецы. А кто же тогда не подлецы?
– Не подлецы, милый мой. – Дед принялся аккуратно окружать выложенную селедку стрелками зеленого лука. – Творцы!
– А они, интересно, способны на страсть?
– Они и есть страсть.
– Значит так, – пытаешься резюмировать ты, ставя на конфорку кастрюлю с картошкой, – если у человека нет страсти – он подлец, если есть страсть, но без творчества, он тоже подлец, а если есть творчество и страсть – он не подлец.
– Хм, ты не Карл Маркс, но кое-что начинаешь понимать. – Он любуется на свое селедочное произведение. – Бери пиво в холодильнике.
Я вынимаю из старого холодильника пиво, и мы возвращаемся в мастерскую.
– Я – творец, – говорит Дед, сильными короткими пальцами сжав бутылку пива и прямо из нее опрокидывая пиво в рот. – Я – отец, я – мать подлецов!
– Это здорово, – говоришь ты. – Значит, весь мир подл?
– Ну почему же, – жуя, говорит Дед. – Вот был порядочный человек, – он кивает на стену. Такого распятия мне никогда не приходилось видеть. Крест служит по существу только конструктивной опорой, две тонкие перекладины, едва различимые за спиной, падающей со стены, а точнее по замыслу Деда – сверху, с неба – странной фигуры получеловека-полуптицы, точнее человека с крыльями, из сердца которого торчит стрела, а лицо полно блаженного удивления.
– Кто это? – спрашиваешь ты. – Икар или Святой Себастьян?
– Птица Феникс, – обиженно бурчит Дед. – Я полагал, что тебе будет очевидно, кто это.
– Икар, но почему он со стрелой?
– Может быть, ты отчасти и прав, может быть, и Икар. Правда, я делал Христа. На мой взгляд, Христос – это человек, который взлетел в желании обнять мир. Это все те святые души, которые вопреки всему этому маразму, всей грязи нашей жизни любят людей и делают им добро. Впрочем, чушь, – тотчас спохватывается он, – не делают ничего. Ибо всякое деяние есть зло. Ничего не делают, – с внутренней досадой повторяет он, – только любят. И вот такой человек взлетел над миром в одном только порыве – обнять этот мир, выразить ему свою любовь. А его какой-то дурак вроде тебя принял за Святого Себастьяна и подстрелил. – Дед уверен, что его вещи понятны каждому ребенку и явно обижен на меня за то, что я не понял его Христа.
– Ну хорошо. – Ты ставишь на пол бутылку пива и чувствуешь, как приятная слабость растекается по твоему телу, уставшему от долгой поездки в лес и от долгих поисков подходящего пня, и наконец – от самого пня, который пришлось освобождать от ствола, тащить по зарослям, грузить на машину, а потом наконец втаскивать в эту старую квартиру чудаковатого скульптора, которого ты, однако, не можешь не признать гениальным, хоть он и не признан, может быть, никем, кроме тебя, и зарабатывает себе на жизнь разгрузкой капусты на овощебазе.
– Значит, если мир подл от начала до конца, а те всплески вашей ничегонеделающей и ничегонезначащей любви к тому же обречены на смерть. Так ради чего жить?
– Хм, чудак, – седые глаза деда хитро сощуриваются, а по лицу расплывается блаженная улыбка, – все это иллюзия, милый ты мой, дорогой человек. Весь этот мир, в котором мы с тобой живем, – подл. Но в том-то и дело, что он всего лишь иллюзия. То есть этот мир есть, но его как бы и нет. А настоящий мир, он совсем иной мир. Это чудесный прекрасный мир.
– Что же это за мир?
– Высшая реальность, мой молодой друг, – это мечта, – говорит Дед.
Интересно, что он пытается вырубить из этого корявого пня? Но как я не разгадываю, я ничего не могу угадать.
– Так в чем дело, – сухо говорит Дед, продолжая стучать молотком, и на пол, усыпанный стружками, продолжают лететь беленькие завитки.
– У меня к вам дело, Василий Матвеевич.
– Короче.
– Мне надо как-то продать старую скульптурку…
– А? – Дед обрывает меня и в один миг подскакивает ко мне. – Ну-ка где, покажи!
Я достаю фигурку женщины из бокового кармана, и Дед жадно хватает ее. Пальцы его становятся необычайно нежными, он оглаживает ее, обнюхивает, то подносит совсем близко к глазам, то отстраняет далеко от себя к свету, в сторону никогда не мытого окна.
– Да-да, – говорит он, – замечательно! Какая пластика! Где ты ее нашел?
– На чердаке. Мне позарез нужны деньги, причем желательно сегодня. Куда ее можно продать?
– Как это продать? Кому продать? Какая красота! Жизнь, жизнь! На чердаке, – ворчит Дед. – Я облазил все чердаки! Опять накопилось. На чердаке…
Словно в забытьи, забыв о работе, он вдруг выбегает из комнаты.
Тебя бросает за Дедом безотчетный импульс, странное предчувствие беды. А он, едва выйдя из мастерской, припустил, семеня по коридору, одной рукой прижимая к печени фигурку, другой шаря в кармане штанов. Миновав кухню, он подлетел к дверце, рядом с туалетом, которая, как ты предполагал, вела в кладовку, в два поворота ключа открыл эту дверь и, бочком юркнув в нее, закрыл изнутри на ключ. В эту щель ты успел разглядеть только мрак кладовки и странный загадочный блеск, а впрочем, блеск мог только показаться тебе. Ошеломленный ты встал перед дверью, за ней раздавалось негромкое металлическое звяканье, а потом наступила тишина. Подлая тишина.
Ты затаил дыхание, пытаясь там, за дверью, расслышать его дыхание, шорох, но ничего не было слышно. Оказывается, Дед чудак. Впрочем, кто знает, может, эта фигурка напомнила ему что-нибудь из молодости, может быть, ее делал какой-нибудь близкий ему человек, его учитель. Да мало ли что, в конце концов. Вот куда он делся – загадка. Черт знает, вдруг там какая-нибудь потаенная дверь? Сколько тайн! Вот уж где ты не ожидал наткнуться на тайну. Но тайна тайной, а время не ждет. Нашел время для тайн, старый пердун!
Однако куда же он делся? У этой странной двери нет ручки, толкнув ее, ты убеждаешься, что заперта она накрепко. Но так можно прождать сутки, неделю, месяц. Ничего невероятного нет, может быть, Дед умер от воспоминаний. Ты примериваешься с твердым намерением разнести эту дверь, выбить ее к чертям вместе с рамой. И вдруг слышишь, какое-то заметное шевеление за дверью. Может, показалось? Ты прислоняешь ухо к двери и отчетливо слышишь дыхание, громкий звук – Дед пернул! Ага! Это уже занятно.
– Василий Матвеевич! – зовешь ты.
Дед молчит, хотя теперь ты знаешь, что он за дверью. Что он шутки шутит со мной?
– Василий Матвеевич! – тишина в ответ. – Василий Матвеевич, вы извините, мне надо спешить к отцу, у него в семь кончается прием в больнице.
Тотчас ты слышишь, как в замке поворачивается ключ. Дверь тихонечко приоткрывается, и в этот момент, возбужденный и озлобленный ожиданием, ты резким движение распахиваешь ее на себя. Вот что ты видишь: ошеломленный, испуганный Дед стоит на пороге каморки из сказки о Маленьком Муке, той каморки, где он раздобыл свои волшебные шлепанцы. В этой каморке максимум четыре квадратных метра, но ему буквально негде стоять. Сначала мне показалось, что здесь как металлолом свалены всевозможные статуэтки, подсвечники, пепельницы – мраморные, бронзовые и гранитные фигурки вздымали руки, тянулись, словно моля о помощи, словно это были живые люди, которых заковали в материю и спрятали сюда. И стеклянные вазы, и металлические тарелки, и барельефы, и хрустальные бокалы, и фарфор, чего только не было здесь. Все это старинное и тяжеловесное, а вместе с тем и какое-то витиеватое, но не в том смысле, в каком витиевато барокко, а в том, в каком витиевато изогнувшееся обнаженное тело. Но в следующее мгновение я различил в этом хаосе порядок – снизу доверху по стенам поднимались полки, на полу стояли столики, ящики и на всем этом и были разложены старинные предметы.
Дед стоял передо мной странно растерянный, а ты никак не мог понять, в чем же дело, почему он не выходил из этой каморки, тайной двери как будто нет, но что же он сидел здесь?
– Ты меня пусти, – говорит Дед. – Мне надо работать. – Он вдруг снова обрел свой уверенный тон. – Ты мне мешаешь. – И он рукой попытался отстранить меня.
– А статуэтка? Где она?
– Какая статуэтка? Никакой статуэтки. Это моя коллекция, – сказал он и снова попытался отодвинуть меня.
– Да что с вами, Василий Матвеевич?
– Я сам, сам, – голос Деда возвысился, – собирал все это. Ты думаешь, ты первый открыл чердаки? Я облазил всю Москву. Я все чердаки облазил, все!.. Я знаю наизусть каждый чердак, как свою квартиру. Все эти чердаки – мое, мое! И ты ни копейки не получишь, не дам!
– Василий Матвеевич, мне нужны деньги.
– Нет, нет, у меня денег нет.
– Тогда верните мне статуэтку. Я ее продам.
– Ничего я тебе не дам. Овощебаза… – чувствовалось, что старик начал задыхаться. Мне показалось, что он сошел с ума. – …я… но в том, иди... Позову. Вызову… Пни, пни, дерево. Поедем. Я тебе заплачу. Работать, работать… мне надо работать… – и в каком-то отчаянии Дед кинулся на меня.
Нет, старый старьевщик, у тебя ничего не выйдет! Во мне появилось желание разнести эту кладовку в пух и прах. Проклятый старик, он еще раз кинулся на меня, метясь кулаками в живот. Но черт подери, я все-таки всю жизнь тренировался, как черт. Да еще от отчаяния, что ли, именно сейчас ощущал в себе несокрушимую силу. Ты оглядываешь эту каморку с бессильной ненавистью, и вдруг взгляд твой останавливается на громадном бокале, тусклом, шишковатом и, видимо, очень тяжелом. В тот же момент ты отталкиваешь Деда на груду железа, так что с грохотом сыплется сверху какая-то статуэтка, но, к счастью, мимо него и мимо тебя, и в следующий момент – блеск стекла. Схватив бокал, ты замер перед прыжком.
– Постой, постой, Володя! – жалобно попросил старик.
– Ну? – оборачиваешься ты и с высоты своего роста прибиваешь его взглядом.
– Зачем он тебе, зачем? – стонет старик. – Это же драгоценнейшая вещь! Семнадцатый век. Что ты с ним будешь делать? Ты знаешь, сколько он стоит? Это императорский бокал. Из него пил Петр I! Куда ты его денешь?
– Пригодится.
– Ты сошел с ума! Хорошо, я тебе заплачу. Твоя статуэтка стоит пятьдесят рублей, я тебе заплачу. Но у меня нет денег. У меня сейчас нет денег.
Тебе на какое-то мгновение стало жалко старика. Но, черт возьми, мысль о том, что, отдав этот бокал, ты придешь к отцу ни с чем, вселила в тебя ярость. Ты резко распахнул дверь и вышел прочь.
15. ПОКОЙ
Несколькими видами транспорта ты добираешься до больницы, где лежит отец. Корпуса спрятаны в старинном парке, за тяжелыми кронами деревьев. Уже совсем темно, влажно светят фонари на аллеях парка, и корпуса с зажженными окнами похожи на лайнеры, которые плывут сквозь мир своим особым путём неведомо куда. Здесь особенно дышится, после этого дня, который тебя измучил, ты особенно отчетливо ощущаешь покой и чистоту парка. В самом деле, что может произойти с тобой? Ничего не может произойти плохого. Только одно плохое может произойти с человеком – это смерть. Но тебе-то смерть не грозит. Да и кому она грозит, если даже здесь, в обители болезней, такой свежий и здоровый воздух. Какой глупости ты наворочал в своих мозгах: нелюбимая работа, измена жены, мать-кулак, братец-пройдоха… Господи! Это же ведь не имеет никакого значения. Покой. Вот во имя чего живет человек, чтобы можно было вот так, вот так покойно брести по парку, и чтобы потом вернуться в свой дом, и Анна откроет мне дверь, и мягко прильнет к груди, и ты, словно погрузишься в теплую ванну, с наслаждением ощущая, как от счастья по коже ползут мурашки. Взять в ладони ее лицо и целовать, целовать без конца горбинку, резковатые губы, скулы, ощущать, как щекочут твои губы ее ресницы, родить детей, и читать им книжку, сидя в кресле и держа малыша на коленях; потом сидеть в своем рабочем кабинете, раскладывая папки, схватывая суть каждой работы, едва просмотрев ее, и давать сосредоточенным сотрудникам подсказки, поражая их легкостью, с какой ты проникаешь в суть их теорий. Или закорпеть над какой-нибудь формулой, а потом выйти на машину, на целую ночь, и управлять огромными серыми шкафами, мерно гудящими, отправив спать операторов, повесив пиджак на спинку кресла и следя за мерцанием огоньков на пульте. Выступить на какой-нибудь конференции с докладом и уйти под одобрительный гул молодежи, поспорить со стариками. Потрепаться с директором о бабах. А в отпуск ездить в горы, не думая о чемпионате, о славе, делать простые стенки, без надрыва, но такие, на которых не расслабишься. Играть с солнечными лучами на какой-нибудь спокойной вершине, а потом на оставшуюся недельку махнуть к морю. Встретиться там с Анной и гордиться на пляже своей изумительно сложенной женой, выжать на песке стойку на руках, а потом уплыть куда-нибудь подальше к горизонту, а потом долго отдыхать, спиной облокотившись о колени, сидящей Анны, запустившей руки в твою шевелюру. Куда ты несешься от всего этого? Какой бес закрутил тебя? Что отпугивает тебя от этого мира? Ты входишь в корпус с центрального подъезда и приветствуешь дежурную, которая сидит под вешалкой с белыми халатами.
– Мне к Гольдину, – говоришь ты дежурной.
– К Гольдину? – она смотрит на какой-то список и разрешающе кивает тебе. – Халат наденьте.
Ты проходишь к гардеробу, чтобы сдать ватник, но вдруг соображаешь, что с бокалом могут не пустить, да и слишком этот бокал своеобразен, чтобы не привлечь внимание. Врач обязательно проверит, что ты несешь больному, попросит оставить. Как же быть?..
– Добрый вечер! – обращаешься ты к старухе-гардеробщице, с которой вы уже хорошо знакомы. – У вас не найдется газетки завернуть?
– Почему же не найдется, найдется, – с готовностью отвечает старушенция, как будто она только и ждала этой просьбы. И достает из ящика стола газету.
– Спасибо! – говоришь ты. – Вот купил сейчас в комиссионном, – ты достаешь из-под мышки бокал, – а бумаги у них не было.
– Какая прелесть, сколько вы за него отдали?
– Двадцать рублей.
– Подумать только, совсем недорого. Это же настоящий хрусталь!
Ты заворачиваешь бокал в газету и снимаешь ватник.
– Хочу отцу подарить, – говоришь ты, беря бокал с собой. – Он очень любит такие вещи.
– Это настоящая вещь, – подтверждает гардеробщица.
Ты подходишь к вешалке с халатами и надеваешь белый халат.
– А это у вас что такое? – строго останавливает тебя дежурная.
– Это у меня бокал. – Ты разворачиваешь сверток. – Хочу отцу подарить, он у меня любитель таких вещей.
– Смотрите, не оставляйте! – предупреждает дежурная.
– Ну что вы?
Ты поднимаешься по лестнице и идешь длинным коридором, по обеим сторонам которого койки. К середине коридора прилипает холл, где стоит телевизор на ножках и два столика, за одним из которых режутся в домино, что очевидно по стуку костяшек, за другим, по-видимому, в шахматы. Разглядеть невозможно, потому что у обоих столиков сгрудились болельщики в пижамах отвратительного мышиного цвета. Комнаты в палаты открыты, и ты видишь больных сидящих или лежащих – в одних мужчин, а в других – женщин. Мельком замечаешь испуганную тобой красавицу, если судить по пышным темным волосам, волнами падающим на темный халат, и сворачиваешь в аппендикс коридора. Тут и находится та застекленная непрозрачным рифленым стеклом дверь, в которую ты стучишься.
16. ЛУННАЯ СОНАТА
Отец лежит на спине укрытый одеялом, так что видно только его худое неровное лицо с длинным неровным носом. Белизна подушки подчеркивала его смуглость, а в глазах светится спокойная счастливая улыбка.
– Ты знаешь, о чем я думаю, – говорит он, едва я вхожу в палату, причем он даже не обернулся, и мне кажется, что ему все равно, кто вошел, я или Игорь, или мать, или кто-нибудь другой, – я думаю о животных, которые умирали в войну. Лошади с развороченными животами, разорванные снарядом собаки, но хуже всего кошки. Они невероятно живучи. Сегодня я весь день вижу одну картину. Чего ты стоишь? – замечает он, поскольку я действительно стою, но любопытно, что он и это заметил, даже не взглянув в мою сторону. – Пруссия, дождь, их роскошные дороги, местами развороченные снарядами, мы мчимся в машине, и вдруг под колеса бросается кошка. Шофер – человек недалекий, к тому же усталость, озлобленность, короче не успел я мигнуть, машина переезжает бедное животное. Велю остановиться. Выходим под дождь, а кошка с перерезанной колесам головой всем телом подпрыгивает вверх, метра на три. Жуткое зрелище. Помню, шофер сказал: живуча, фашистская сволочь. Вот сегодня эта кошка и прыгает целый день перед моими глазами.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил ты.
– Как лев, – спокойно ответил отец. – Никогда не чувствовал себя так хорошо.
– Почему как лев?
– А ты разве не знаешь? – хитро усмехнулся отец, и ты понял, что сейчас опять начнутся всякие штучки.
– Когда-то львы владели всем миром. А люди подчинялись им. Львы, естественно, как всякая элита, присвоили себе всю культуру, люди же были не грамотны. И вот, развиваясь, люди поняли, что самое высшее наслаждение это – думать. Все остальное – суета. Тогда они придумали заставить людей, чтобы они выстроили вокруг них крепости – целые дворцы. И вот львы жили в этих дворцах, предаваясь сладостям мысли, а люди таскали им еду, львиц и воспитывали их львят. Но постепенно власть львов стала ослабевать, потому что, думая о высшем, они забыли свои земные обязанности. А люди умнели. Постепенно вместо тех дворцов, которые разрушались, люди строили все более непрочные и некрасивые, и, наконец, стали вовсе делать одни прутья, по-простому клетки. А в некоторых местах люди вовсе взбунтовались и выпустили львов на волю. Львы, конечно, попытались вернуть себе власть. Но в это время люди овладели всеми земными секретами, а львы, наоборот, забыли обо всем земном, потому что долго думали о небесном – вот им и не удалось вернуть себе власть. С тех пор львы, которые на свободе, мстят людям, пожирая их, если придется. Но я себя чувствую, как лев в клетке.
– Львы, наверное, не думали о прыгающих кошках, раздавленных военной машиной, – подумал ты.
– Я тебя сейчас отвлеку, пап, от твоих грустных мыслей. – Говоришь ты и разворачиваешь бокал.
– Значит… это ты? – не к месту спрашивает отец.
– Я, папа, я… – Тебе кажется, что отец уже заговаривается.
– Господи, какая сказка! – Отец приподнимается на локте и, откинув одеяло, спускает в шлепанцы свои худые с сухой до блеска кожей ноги.
Ты протягиваешь ему бокал, и он осторожно принимает его в свои руки. Вот и все. Теперь отец обязательно выздоровеет в самое ближайшее время.
Пальцы отца с расширенными суставами и скругленными толстыми матовыми ногтями осторожно гладят шишковатую поверхность.
– Где ты его достал? – тревожно спрашивает он.
– Купил с рук, – добавляешь ты, чтобы отсечь дальнейшие вопросы.
– Это же музейная редкость! Ему лет двести, не меньше. Ты только представь, – отец берет его всеми пальцами за толстую шишковатую ножку и поднимает перед лицом. – Вот он наполнен зеленоватым прозрачным рейнским, оно искрится, и все эти грани играют, как человеческая душа. Двести лет назад его держал император. – Губы отца чмокают, точно он смакует вино. – Красота, красота! – Отец поворачивает его к окну, и тут в бокале загорается лунный блеск.
Ты только сейчас замечаешь, как красива сегодня луна. Она стоит во всем бледном величии, словно зов. Стоит, раздвинув облака, границы которых темны под ее лучами, и резко очерчены. Отец открывает окно, и ты видишь, как он любуется бокалом, голубовато искрящимся под лунным светом. И кажется, словно только заоконный мрак окружает эту палату, повисшую под луной в пространстве. И вытянув руку вперед, отец как знамя поднял бокал, поднял его, как Данко, свое сердце, холодное хрустальное сердце мира. И вдруг словно беззвучный выстрел в живот отцу, он вздрогнул от невидимой боли и руки его как-то странно дернулись. Ты увидел только мелькнувшую вниз искорку и короткий, далекий мелодичный звон…
Расслабленный, словно окончательно смирившийся с тем, что не может уже быть дано ему никакой радости в этом мире, отец понуро стоит перед окном.
– Люди – камни, – наконец, задумчиво произносит он, – камни – люди. Одни твердые, другие мягкие. Одни летят, сцарапывая куски со всех прочих, другие, как мел, сами сцарапываются обо всех, к кому ни прикоснутся. – Он усмехается и, повернувшись, опять укладывается под одеяло. – В сущности если быть последовательным, надо признать, что высшая мудрость заключается в камнях, – утверждает он, залезая под одеяло. И опять усмехается сам себе. – Любопытно, – говорит он, глядя в потолок и сжав руки на груди, – что-то подобное произошло на фронте, хм…,
– Ты знаешь, – ты произносишь фразу, которую ты и сам не знал, что произнесешь сейчас, – сегодня я вспоминал твои сказки. Помнишь, ты рассказывал мне про дядю-осла, про убийцу-лекаря.
– Ты вспоминал? – отец недоверчиво поворачивает ко мне лицо.
– Да, вспоминал, как сидел у тебя на коленях, а ты читал мне.
– Ты помнишь, сынок? – произносит отец.
И я вдруг соображаю, что с того раза, как я по телефону отказался пойти к нему, он никогда не называл меня сынок.
– Помню, пап, и помню, как мы с тобой гуляли по городу, как в зоопарк ходили, все помню.
– Неужели ты помнишь? – Бодрится отец, но ты чувствуешь, что он растроган чуть не до слез. – Мне казалось, что ты все забыл, сынок. Я так мало уделял тебе времени. Тебе и Игорю, – вымученно говорит он. – Значит, ты специально достал мне этот бокал? – словно только поняв это, спрашивает отец.
– Ничего страшного, пап. Вещи – не самое главное в жизни.
– Да-а, вещи… Ты знаешь, – он оживился, и глаза его заблестели опять, – во время войны с одним моим однополчанином, офицером, случилась подобная история. Мы были в Польше, и вот у какого-то полуживого старьевщика он за буханку хлеба выменял вазу. Ну, как тебе сказать, что это за ваза? Я не сказал бы, что старинная, но впечатление она производила древней. Сделана она была в виде женщины, которая стоит, закинув руки за голову, величиной – вот, – и отец на полметра примерно развел кисти рук. – Через некоторое время я замечаю, что-то не то с приятелем. Был разговорчивый парень, выдержка была изумительная, а тут все наоборот – замкнулся и стал нервным. Каждый день говорил, что вот сегодня к вечеру объявят, что война кончилась. И до поры до времени никто не мог понять, что с ним происходит. И вот однажды мы заняли старую небольшую усадьбу. Ночь была тихая на диво – ни выстрела. Лето, тепло, а на окнах совсем по-домашнему висят занавески, и теплый ветер колышет их. В общем, не спится. Вышел я в сад и вдруг слышу какие-то странные звуки: как будто песня и как будто стон, тягучая, стонущая песня, и что-то странное в этих звуках, как будто не человек поет. Я туда, гляжу, мой приятель в кустах затаился и смотрит на лужайку, освещенную луной, а на лужайке стоит эта самая ваза-статуя. И поет. Этот офицер услышал мои шаги, обернулся и палец к губам приложил. Ложусь я с ним рядом. До сих пор, как вспомню – мурашки по коже: лужайка, на ней прекрасная женщина закинула руки за голову и поет странную тягучую песню, фантастическое и очаровательное видение. Я только после догадался, что пел – сам этот друг. Голос шел откуда-то из его нутра, а он был убежден, что поет эта девушка. На ней изумительно трепетали блики, она казалась по-настоящему живой. И так до утра. Утром она, естественно, поблекла – первый луч, и песня оборвалась. «Все, – сказал он печально, пошел и взял вазу. – Видел? – спрашивает. – Вот так каждую ночь». Через день ночью она свалилась с подоконника в каком-то не то польском, не то немецком городке. Утром он бросился в атаку на занятый немцами дом и был убит. Это одно из самых прекрасных сумасшествий, которые я видел. – И отец с внутренним удовлетворением закрыл глаза.
Что сказать ему, как с ним говорить, если он не нуждается ни в чьих словах. Он далек от всего мира и в то же время он близок сейчас именно тебе. И ты прекрасно понимаешь, что ему не надо ничего говорить.
– Вот что, сынок, – снова заговорил отец, – ты возьми мою коллекцию себе. Скажи Аннушке, что это мой ей подарок. Распоряжайтесь им по своему рассмотрению.
– Спасибо, пап, выздоровеешь, вручишь этот подарок сам, – говоришь ты, чувствуя, как трудно лгать, словно стянуло кожу лица.
– Э-э-э, – машет он кистью руки, – выздоровеешь, – и усмехается. – Сегодня же и забери, нечего тянуть. Аннушка будет очень рада. Ключ возьми у меня в столе, там коробочка маленькая, под папками.
– У тебя что-то не тот настрой, пап. Подними хвост морковкой.
– Ты знаешь, – пропускает он мимо ушей твои слова, – я все думаю: то ли я был робок всю жизнь, оттого, что меня мучил вопрос, то ли вопрос мучил меня, оттого, что я был робок всю жизнь? Для чего мы рождаемся? Страшно подумать, сколько людей живет, радуются, прекрасно работают и никогда не задаются этим вопросом. Впрочем, черт его знает, возможно, я просто плохо знаю людей. Может быть, задаются. Знаешь, почему я женился на вашей маме? Потому что она все делала решительно и точно. Она стреляла, не целясь, и всегда попадала в цель. Мне казалось, что ответ на этот вопрос заключен в ней, в ней самой.
– Ну и как? – спрашиваешь ты, и тотчас спохватываешься, что этот вопрос может показаться отцу ироническим.
– Ей все эти вопросы казались смешными.
– Послушай, пап, если бы тебе пришлось жить снова, ты женился бы на маме? – И ты весь напрягся от смелости своего вопроса, боясь, не задел ли ты отцовских ран.
– Безусловно, сынок, это единственное, что я сделал в жизни правильно. Безоговорочно правильно. Меня ведь никогда не тянуло к женщинам. Видишь ли, человека отличает от остального мира одно замечательное свойство – любовь. Все люди делятся на две категории:
– Творцов и подлецов, – тихо с улыбкой произносишь ты, но отец пропускает эти слова.
– Тех, кто любит себя, и тех, кто любит других. И имея одно, каждый страдает от нехватки другого. Я любил себя, а мама любила людей. Вообще – людей. Человечество, если угодно. Через нее я общался с миром, как ни мучительно это было для меня. Такие, как она, это творцы, солдаты, а удел таких, как я, сумасшествие. Они не способны ничего творить, ничего создавать. Сумасшедшим не место в бою. Вот я и искал себе все время место где-нибудь перекантоваться до крематория.
Отец улыбнулся и прошептал задушевно и просто: «И вечный бой. Покой нам только снится…» – и улыбнулся мне доброй, забытой улыбкой, какой улыбался когда-то тому малышу, которым был ты. Только в этот момент ты заметил, как изнурил его разговор, лицо его побледнело, посерело, подглазья потемнели, он часто и тяжело дышал, плотно закрыв глаза.
– Ну, я пойду, пап… – сказал ты.
Он открыл глаза и с трудом улыбнувшись, кивнул тебе.
– Любовь, сынок, – прошептал он.
Ты положил свою ладонь на его руки, сложенные на груди. Маленькие руки с колючими костяшками. И поразился, сколь малы руки твоего отца, руки, которые текут в тебе. А потом встал и вышел.
17. БРАТ
Когда ты спускался на первый этаж больницы, ты еще не знал, куда ты поедешь, хотя знал, что не домой – мать, наверняка уже там. Но выйдя из больницы (избежав, к счастью, напоминания о бокале), ты само собой, так будто решение было принято заранее, направился к брату. И вот, сменив два троллейбуса, полупустых уже к этому времени, ты подходишь длинной аллее к его дому. Ты никогда не любил брата. Эта нелюбовь объяснялась вовсе не ревностью, а тем, что он с самого раннего сознательного детства стал как раз таким человеком, которых ты больше всего не любил. Но странно, что хоть ты никогда и не скучал по нему, и если вспоминал, то только в отрицательном смысле (мол, знаю я пройдох и почище, не упоминая только, что этот пройдоха – твой брат), ты всегда с радостью встречался с ним, но опять-таки радость эта быстро сменялась раздражением. И чем дольше длилась встреча, тем дольше ты носил в себе отвратительное ощущение, и любое воспоминание о брате бесило тебя. Но потом снова встречался с ним с радостью. В этой радости было что-то снисходительное. Может быть, тебе хотелось убедиться, что он, брат, существует, а раз существует, значит, существуют его пороки, а значит, существуют твои добродетели, и тем самым ты внутренне превозносил себя. Но с другой стороны, это чувство превосходства могло возникнуть при встрече со всякого рода подлецами, которых предостаточно в мире. А ты всегда избегал этих встреч.
И сейчас, когда ты поднимаешься в скоростном, отделанном зеркалами лифте дома, в котором живет брат, тебя тянет к нему непреодолимая сила. И ты уже проникаешься всей атмосферой корпоративной коробки, в которой живет элита страны и в которую каким-то чудом – впрочем, для него это не чудо – проник Игорек. В конце концов, почему его надо осуждать за это? Все правильно, все одно к одному: тот покой и то слияние с простым, как колесо, движением человеческого бытия, которое овладело тобой в больничном парке, и те слова о любви, которые, как откровение, прозвучали от отца, разве не подтверждают правильность и неотвратимость жизни Игоря. Пусть он идет по своей жизни так, как он хочет. Парадокс, но с повышением положения в обществе он каким-то странным образом преодолевает свою подлость и к старости, чего доброго, сделается святым.
Ты звонишь в дверь, тебе открывает Мира, жена Игоря.
– Бог ты мой, в каком ты виде! – всплескивает она руками. На ней шелковый халат в китайском стиле с ветками вишни по синему полю и тонким шнуром вместо пояса. Она пышит здоровьем и, кажется, чуть отодвигается от тебя, боясь испачкаться.
– Не одежда красит человека. Игорь дома? – Ты снимаешь сапоги и вешаешь ватник.
– У него сейчас клиент. Проходи, он должен скоро закончить.
Ты проходишь в гостиную. Оранжевый, огромный, как солнце на закате, абажур, огромные плюшевые кресла болотного цвета, большой шкаф с хрусталем и фарфором, ковер во всю комнату. Ты погружаешься в кресло, напротив – телевизор, передают концерт.
– Надеюсь, ты не умираешь от голода? – спрашивает Мира. – Игорь сейчас закончит, и будем ужинать. Но если хочешь, я тебе сделаю что-нибудь.
– Дай мне лучше выпить.
– Все мучаешься? Что тебе?
– Коньяку.
Хорошая, добрая женщина с негритянским лицом. Как странно, что у Игоря такая хорошая добрая жена. Впрочем, все женщины любят вещи, все.
Она пододвигает к тебе столик и ставит на него бутылку с коньяком на две трети пустую.
– Знаешь, из чего ты будешь сейчас пить? – заговорщицки спрашивает она.
– Наверное, из того, во что ты нальешь.
– О! – Она открывает дверцу шкафа, где под стеклом стоит бездна хрусталя и фарфора и вынимает какую-то рюмку. – Узнаешь? – Ставит она ее перед тобой.
Изумительная лепестковая рюмка на длинной тонкой ножке, горит рубиновое стекло, выдутое в форме распустившегося тюльпана.
– Красиво.
– Ты знаешь, откуда это?
– Представления не имею.
– Неужели? – Удивлена она.
– Серьезно.
– Это же из коллекции вашего отца.
И внутренне ты уже догадался в чем дело, и бешенство тотчас залило тебя, но ты спрашиваешь как можно спокойнее и даже игриво – она-то ведь не при чем:
– А каким образом она у вас?
– То есть как, каким? – искренне удивлена Мира. – Игорь на днях был у матери и привез сюда все его рюмки. Я думала, ты знаешь.
– Нет, я впервые слышу. Слушай, дай мне лучше не коллекционное. Во-он тот. – Указываешь ты пальцем на чешский хрусталь за стеклом.
– Странный ты все-таки какой-то, – говорит Мира. И ты чувствуешь, что она внутренне, не осознавая этого, уже все поняла, но злится не на мужа, а на тебя.
– С Анной по-прежнему? – спрашивает она.
Ты киваешь и ставишь ополовиненную рюмку на стол. Внутри приятно обжигает.
– А мы вчера ходили в театр, – говорит Мира. – Смотрели Товстоногова. Потрясающе! Особенно этот Юрский.
– Да, мы с Анной когда-то смотрели «Ревизора» в их постановке.
– Ну и как? Здорово!
– Ничего, – говоришь ты. – Я только не понимаю, зачем было городничему биться животом о стенку.
– Как?! Тебе не понравилось?
– Очень понравилось. Только я театров терпеть не могу.
– Нет, ты серьезно? Я всегда считала, что ты любишь.
– Люблю. Когда это театр, а не юродство.
– Ты что же считаешь современный театр юродством?
– Почему? Я же тебе сказал, что есть хорошие вещи. «Жаворонок», например, я посмотрел с удовольствием. «И-го-го», вообще куклы неплохо играют.
– Ну а люди?
– Люди и в жизни-то плохо играют, а на сцене на них смотреть стыдно. Впрочем, мы с Анной часто ходили в театр – там пиво обычно хорошее давали.
– Нет, я все больше убеждаюсь, что ты совершенно ненормальный человек! А кино ты тоже не любишь?
– Ну почему же, в кино пиво еще лучше.
Дверь в соседнюю комнату открывается и появляется в сопровождении Игоря пожилой мужчина с портфелем и при орденских колодках. Мужчина прижимает платок ко рту и, раскланиваясь со мной и Мирой, проходит через комнату. Игорек, бегло кивнув мне, проходит за ним.
Через секунду-другую он возвращается.
– Привет. – Он пожимает мне руку. – Ну и лось попался! Ты видел? – спрашивает он меня.
– Что?
– Знаешь, кто это был? Директор центрального универмага.
– Ну и что?
– Жмот невероятный! Я ему раз пять намекал: коллекционное стекло… Думаю, пусть принесет наборчик хрусталя. Так можешь себе представить – пожадничал. Принес здоровенную дурынду – достал, говорит, в комиссионном специально для вас, музейная редкость. Врет, конечно. – Игорек заходит в свою комнату и тотчас выходит оттуда.
Ты вздрагиваешь от какого-то жуткого предчувствия, в этом совпадении нельзя не увидеть указания, но на что и чьего указания? В руках Игоря тот самый бокал, который только что выпал из рук отца. Разумеется, не тот самый, и может быть, даже не совсем такой, но той же эпохи, того же мастера, той же серии.
Странное желание ты ловишь в себе: взять этот бокал, открыть окно и вышвырнуть его с двенадцатого этажа, а затем вслушиваться, чтобы услышать тонкий, как паутина, звон.
– Отец просил меня достать для коллекции именно такой бокал, – говоришь ты.
– Не может быть? Неужели он и сейчас думает о коллекции?
– Представь себе, – со злорадством говоришь ты.
– Хм, странно... Я пытался говорить с ним, но он все время отмалчивался. Ну что ж, тем лучше, у меня она будет в полной сохранности. Ты знаешь, что я перевез ее к себе?
– Да, мне сказала Мира.
Он взглядывает на меня, видимо, в моем лице было слишком много ненависти в этот момент.
– Ты что?
– У меня такое ощущение, что ты уже похоронил отца. Ты знаешь, что для него эта коллекция?!
– Так это на тебя так действует? Так вот, уверяю тебя, что я, я, а не ты, знаю, что значит коллекция для отца. Хочешь, я тебе это открою?
– Будь любезен.
– Буду. Она ничего, ровным счетом ничего для него не значит.
Сказать ему или не сказать, что отец подарил ее сегодня тебе?
– Значит, – убежденно говоришь ты. – Значит. Я не знаю, как ты ухитрился извлечь ее из секретера, но мы говорили с отцом о ней сегодня, и отец сказал мне… мне, а не тебе, где находится ключ от него.
– Значит, он велел взять коллекцию тебе?
– Да.
– И ты повезешь ее в горы? Чтобы сбросить с самой высокой вершины? Это, между прочим, в духе отца.
– Нет, я не повезу ее в горы.
– А ну, может быть, подаришь Анне?
– Может быть.
– Ну что ж, а это уже в твоем духе. Так вот, знаешь, что я тебе скажу: я тебе ее не отдам!
– Хм... – усмехаешься ты.
Игорек встает и подходит к горке.
– Вот она, – распахивает он дверцу, – вся! – Он удовлетворенно садится в кресло напротив тебя и наливает себе коньяку. – А ключ от отцовского секретера, кстати, вот! – Он достает из кармашка домашнего широкого пиджака крохотный ключик с витым овалом.
– А ты знаешь, что я могу связать тебя, заткнуть кляпом рот, а коллекцию увезти?
Теперь уже усмехается Игорек, он беспредельно нагл. Вор! В нем всегда сидел вор. Да разве он не ворует у больных.
– Учти, что украсть ее у тебя будет святым делом. Не все же тебе красть у своих больных. Ты отца, больного отца обокрал!
– Ничего не выйдет, – усмехается он.
– Можно проще сделать. Я подам на тебя в суд. А отец подтвердит, что подарил ее мне.
– А я подам на тебя.
– Ну и наглец же ты, братец!
Лицо его вдруг делается острым и жестким. Таким ты ни разу еще не видел его, но оно и должно быть таким у человека, который сделал столь блестящую карьеру и который обогатился на подачках больных. У человека, который заживо похоронил отца и обокрал его.
– Так вот слушай, – произносит он. – Когда ты перестанешь быть узколобым эгоистом? Когда ты перестанешь думать только о себе? Ты измучил мать и продолжаешь ее мучить. Ты лжешь отцу. А знаешь что, если он как-нибудь узнает правду, это будет как точный выстрел. Знаешь ты, чем ты сейчас рискуешь? Я не знаю твоих отношений с Анной, но, думаю, что и ее ты довел до точки. Альпинист ****ый! Забрался на свою вершину и смотришь свысока на мир. А ты спустись. Ты посмотри, как люди живут в подвалах? В подвалы спустись. Ты знаешь, что такое восемь часов простоять в операционной? Ни хрена ты не знаешь! Да, я вор. Вот с таких мудаков, как ты, которые руководят институтами, в которых никто ни хрена не делает, я беру все. И буду брать! Не хрена прибедняться чистеньким! Но у меня есть святое – это моя работа. Представь себе, святое. Может быть, когда-нибудь это и было для меня иначе, но я достаточно насмотрелся терзаний. Да, я хочу жить не хуже тебя. Но если ко мне приползет нищий…– он не договорил и махнул рукой. – Тебе бесполезно объяснять все это. Ты требуешь от мира, но ты ни хера не хочешь дать.
– Все это ты наговорил, чтобы оправдать кражу коллекции?
– А теперь слушай внимательно, чтобы у тебя окончательно прояснилось в мозгах.
– Ужин готов, ребята. – Входит Мира.
– Сейчас секундочку подожди нас, пожалуйста, на кухне. Так вот, – опять обращается он ко мне, – когда я был еще школьником, я выследил, куда отец кладет ключ, и выкрал из коллекции самый красивый бокал. Не важно, для чего я это сделал. Мне тогда были необходимы деньги. Я его без труда продал в тот же день у комки с рук. За пятнадцать рублей, как сейчас помню. Сначала было страшно, вдруг, думаю, отец узнает, ведь тогда плохо будет. Отца-то я не боялся и жалко мне его не было, я боялся мать. Но потом проходит день, проходит неделя, проходит месяц – и ничего. Тогда я продал еще один бокал. А потом еще один! И вот тогда произошло одно событие. Я вдруг проснулся ночью – вы все спали. Проснулся я от какого-то внутреннего толчка, как будто я уже знал, зачем я проснулся, потому что я не удивился ничему. Короче, отец стоит перед открытым сейфом и глядит на сокровища. Он глядел на них с какой-то жуткой мукой, словно слышал трагическую мелодию, причем было полнолуние, и свет луны падал на коллекцию. Цветное стекло горело, как многоглазое чудовище, а отец был бледен. Потом он встряхнулся и внимательно, но вместе с тем как-то странно посмотрел на коллекцию…
– Идите ужинать, – опять позвала Мира.
– Еще секундочку, Мирочка. – И вот в этот момент я понял, что отец знает о краже. Знает, мучается и молчит. Потом он закрыл секретер и лег спать. А я и сейчас, как вчера, вижу лунную рябь на цветном стекле коллекции, и бледный, словно вырезанный, профиль, точнее – три четверти отца. Знаешь, что я начал делать после этого? Я стал собирать коллекцию вместе с отцом. Я любыми путями доставал деньги, но не ради денег, не ради баб, а ради стекла, коллекции. Если тебя очень интересует, у меня сохранились квитанции комиссионных магазинов. Но дело не в квитанциях. А в том, что это наша с ним коллекция. Я покупал стекло втайне от отца и тайком подсовывал ему. А когда дома никого не было, я любовался своей коллекцией с полным правом, с полным правом. Я стремился ощутить то, что ощутил тогда отец. Мне казалось, что в этом и заключается высшее наслаждение. Высшая мука. Но стекло осталось для меня стеклом. Оно и сейчас для меня стекло. Мне не дано пережить то, что чувствовал отец, поэтому не дано и ощутить. Так же, как и тебе, впрочем. Но в этом стекле слишком много меня, моего детства, и поэтому оно мне дорого. Только поэтому, а не потому, что оно имеет какую-нибудь объективную ценность. Для меня нет разницы между старинным и современным бокалом – лишь бы блестело и гостям нравилось. Но между бокалом из коллекции и любым другим – разница есть. Вот и все. А теперь еще одно: не думай, что ты святой, а все остальные говнюки. Нет людей, которые живут для себя. Все живут для других. Тот, кто живет для себя, рано или поздно задыхается от того, что засовывает клюв слишком глубоко в свою задницу. А те, кто живет для других, живет как умеет.
18. ЗВОНОК
Мы сидим на кухне, отделанной голубым кафелем. Ты чувствуешь, что начинаешь пьянеть, особенно после стопочки настойки, приготовленной на краденом спирту с бездной травок. Откровения брата тронули тебя, несмотря на его выпады. Бог с ним и с выпадами – он находится в другом пространстве, и ему не понять тебя. Он другой человек. Но интересная штука получается, по его теории все, оказывается, любят друг друга.
– По твоей теории, между прочим, можно оправдать кого угодно, даже фашистов.
– Твою мать, – усмехается Игорь, – опять ты лезешь на свою гору. Можешь ты перестать взирать на человечество свысока и мыслить, наконец, человеческими категориями? Плохо сейчас тебе у меня?
– Хорошо.
– Так почему бы тебе не начать нормальную жизнь. Что тебе надо? Сколько можно оставаться мальчишкой?
– Я бы на твоем месте вернулась к Анне, – вставляет Мира.
Меня разморило и лень злиться, злость вспыхивает во мне, как сырая спичка, и тотчас же гаснет, задыхаясь в спирту.
– Слушайте. Оставьте меня в покое…
И в этот момент раздается звонок. Мира идет к телефону.
– Давай-ка еще по стопочке, – предлагает Игорь.
И вдруг пронзительный вскрик: «Игорь!» – заставляет обоих нас броситься к телефону.
Бледная Мира передает трубку мужу.
– Да, да…– отчетливо говорит в трубку Игорь. – Возьми себя в руки. Держи себя в руках, – повторяет он. – Мы едем. Будем через десять минут. Что? Вовка у меня. Мы все едем. – Он вешает трубку.
– Что случилось, отец?
– Мать звонила, то ли отец умирает, то ли уже умер. Я так и не понял, – отвечает он, срывая с вешалки пиджак и с трудом всовывая в рукава руки.
19. РАЗРЫВ ЦЕПИ
Тот, которым был ты, увидел вдруг, как Боб замер, раскрыв рот и глядя в небо.
– Осторожней, не урони кастрюлю! – сказал тот, которым был ты.
– Ракета, – прошептал Боб, и тот, которым был ты, престал качать примус, огороженный низкой каменной стеночкой. Обернулся и увидел красную точку, которая, падая, оставляла за собой дымный хвостик. И прежде всего, прежде чем они успели обменяться словами, принять решение идти на помощь, прежде всего, прежде всех других чувств возникло ощущение трагедии, и ощущение это возникло вне него, словно наполнив собой воздух, заполнив ущелье.
Такси взять не удалось.
Мы тряслись в троллейбусе, отделенные от мира своей бедой, окруженные облаком трагедии, и когда мы вошли в парк, столь спокойный еще несколько часов назад, оказалось, что теперь и это царство покоя наполнено ощущением беды, вестником которой стоят голые стволы деревьев.
Игорь попросил подождать нас у служебного входа и через минуту, выскочив оттуда, сообщил, что будет служебная машина. Потом он забежал еще в два-три места и, наконец, повел нас в приемный покой. Машина уже ждала у входа.
Мать сидела на белой скамье, ссутулившаяся, маленькая и остекленевшим взглядом сумасшедшей смотрела перед собой.
– Мама, – тихо сказал Игорь, – поедем домой.
Она подняла на него серые, как у нас с ней, как у рыжих, остекленевшие глаза.
– Он вошел в меня, – тихо сказала она. – Он во мне.
– Вставай, мама, поедем, – настойчиво повторил Игорь.
– Да-да, – сказала она и по-старушечьи, так словно она давно уже была старухой, протянула нам свои руки, ища опоры. Она постарела на двадцать лет. Это была сутулая старуха, тяжелая, со скошенными внутрь, словно ноги ее были приклеены, голенями. Мы подхватили ее и повели к машине. При посадке она застонала так, словно и в самом деле тащила непосильный груз. Не сознавая ничего, она села между мной и Игорем.
– Какой он тяжелый! – бормотала она, глядя перед собой, когда машина сделала поворот. – Это, наверное, от того, что он много думал.
Потом мы снова ехали молча.
– Я все ждала, что он мне скажет, а он мне ничего не говорил. Он ничего мне не говорил, а я все ждала, все ждала… – на глазах у нее выступили слезы, и казалось, она сейчас разрыдается, но она вытерла слезы рукой. – Ничего, теперь я узнаю, теперь я должна почувствовать все, все, что знал он, все… – и она опять застонала на повороте от тяжести вошедшего в нее веса.
Больше она не говорила ничего до того самого момента, когда заснула, выпив снотворного, которое ей дал Игорь.
– Останешься? – спросил он.
– Нет, – ответил ты. – Спасибо, хочу побыть один.
Ты вышел в ночь. Все было кончено. Последняя нить, которая связывала тебя с городом, лопнула. В небе высыпали звезды и, казалось, сам воздух стал легче по сравнению с тяжелым воздухом предыдущих дней. В тебе не было никакого сожаления, страдания, и ты поразился своей бесчувственности. И радости не было. Просто ты, наконец, дошел до цели: перед тобой открывалась прямая дорога. Цепь была разорвана – ты уже по существу находился в горах, и только еще тело твое оставалось здесь, словно слуга, оставленный, чтобы привести в порядок последние дела. Правда, дела непростые. Главное, достать денег на самолет. Ты поежился от сухой прохлады и засунул руку в карман ватника. Хрустнула какая-то бумажка. Ты вынул ее. Это было письмо, которое когда-то давно дал тебе Игорь. Теперь ты мог его распечатать, теперь никакая сила не была страшна тебе. Ты надорвал конверт по кромке и, засунув пальцы внутрь, вытащил две сторублевые бумажки. Больше в конверте ничего не было.
20. БЫВШИЙ ДРУГ
Такси уже неслось по Киевскому шоссе, совсем немного оставалось до Внуково, когда тот, которым был ты, повернулся к шоферу:
– Совсем забыл, мне надо обязательно заехать к одному человеку. – И он назвал адрес.
– Что ж ты, блин!.. Самолет-то не улетит?
– Давай, давай, я плачу.
Он бы и сам никогда не сказал, почему решил это сделать, но дело это ощущалось, как первейшая необходимость. Тот, которым был ты, правильно рассудил, что Боб мог сменить адрес, и выйдя из такси в одном из переулков в центре, попросил такси подождать. Рюкзак он оставил в багажнике, чтобы шофер не волновался, и легко взлетел по знакомым ступенькам. Острота предстоящей встречи сбила с него жуткую опустошенность от сегодняшней утраты. Он чувствовал себя охотником перед встречей с опасным зверем, скорее даже укротителем. Что его сейчас? Дверь открыла мать Боба, маленькая полная женщина с благодушным лицом: «Вовочка, ах как я рада, как рада! Как папа?! Мама?» У нее он взял адрес, и опять такси петляло по переулкам. На этот раз он отпустил такси.
И вот он стоял под высокой дверью старого дома, а у его ног, словно верный пес, лежал рюкзак. Зачем он стоял здесь, он не знал. Но он знал также, что он не повернет – ему необходимо увидеть Боба. Впрочем, если бы он его не увидел, ничего не изменилось, но увидеть было необходимо. Длинный настойчивый звонок в дверь.
– Кто там? – проскрипел старушечий голос.
– Я к Борису. – Дверь открыли, и старуха молча указала ему на одну из дверей коммунальной квартиры. Поставив рюкзак под вешалкой, тот, которым был ты, постучал в эту дверь.
– Да, – коротко ответил незнакомый голос, сухой и деловитый, каким занятый начальник допускает войти в свой кабинет. Он толкнул дверь и вошел. Вот, что он увидел: узкий и короткий пенальчик комнаты с высоченным потолком, до середины все стены были не уставлены, усыпаны книгами, беспорядочно лежащими и стоящими на полках
– Здравствуй, – сказал тот, которым был ты. Сказал ровно так, как сказал бы любому старому знакомому, к которому если и испытывал теплые чувства, то уже давно и забыл их. Боб положил ручку и встал из-за стола. Он постарел, заострился, стал грузен, но от его фигуры несло незаурядной мощью. Он пристально посмотрел на того, которым был ты. Он успел заметить, что все эти книги по тем же вопросам, которыми они занимались еще студентами. Увидел он неопрятную, как будто даже и без белья, постель на раскладушке, небрежно накрытую одеялом, под раскладушкой, словно ночной горшок, огромную гирю, увидел стол пред замыкающим пенальчик окном и человека, который писал что-то за столом, его неопрятную сальную шевелюру, обсыпанные перхотью плечи. Тот, которым был ты, стоял перед дверью. «Зачем ты пришел?» – не оборачиваясь, спросил, наконец, Боб. Да, это был не его голос. Боб всегда был мягок, а этот говорил жестко, уверенно произнося каждое слово.
– Я тебя ненавижу, – сказал он.
Тот, которым был ты, усмехнулся на эти слова – их он меньше всего ждал. Но Боба эта усмешка передернула, это он заметил.
– Что, много душ ты еще завлек в свои сети? Сколько, а? – Это был твердый голос уверенного обвинителя. – Я ушел от тебя, а ты все-таки пришел за мной. Что, не верится, что проиграл? Зачем ты пришел сюда? – Тот, которым был ты, вдруг подумал о том, что этот человек совершенно спокойно может его сейчас убить. Казалось, от Боба идут какие-то мощные токи, какое-то нарастающее напряжение, и тот, которым был ты, чувствовал, что оно близко к предельному. Достаточно было ухмыльнуться, чтобы этот маньяк швырнул в него гирю.
– Объясни мне, – попросил тот, которым был ты, – за что ты меня ненавидишь? – Вот за этим он шел сюда. Именно за этим. Да в того, которым был ты, легко влюблялись, но к нему редко привязывались. Анна, в сущности, была первой женщиной, которая привязалась к нему, хотя, безусловно, он добивался этой привязанности. Но и прежде еще добивался, но добиться не мог. Ни мать, ни отец не любили его, а ведь когда-то любили. И единственный человек, к которому он испытывал любовь, более того поклонение, человек, которому он пытался дать все, что тот не мог взять сам, дать ему, чтобы он не страдал от отсутствия всего этого, этот человек ненавидит его.
– А ты не знаешь этого? Прикидываешься овечкой? Хорошо, я скажу тебе. Пусть хоть один человек скажет тебе в лицо всю правду, негодяй! – Он сделал паузу и, сжав до ниточки губы, с ненавистью посмотрел на того, которым был ты. – Ты всю жизнь завидовал мне. Ты завидовал моему таланту и делал все, чтобы меня погубить. Ты добился своего, добился! Лучшие годы я был обманут тобой. Я бегал с тобой за ****ьми, вместо того чтобы работать, я тащился за тобой в эти ****ые горы, вместо того чтобы работать. Что, раскусил я тебя?! А? Ты отнял у меня лучшие годы, ты отнял у меня меня. Я был талантлив, как Бог. И ты знал это. Того, что я потерял тогда, мне никогда не найти! Никогда! Ты съел мой талант. То, чего я мог тогда добиться играючи, теперь мне приходится вырывать здесь годами. Годами! Можешь ты это представить! То, на что мне хватило бы недели! Что, смешон я тебе? Отшельник? А ты знаешь, что такое труд? Что такое настоящий труд? Ты думаешь, я не хочу иметь все, что имеешь ты? Я хочу. Но у меня есть цель. А что есть у тебя? Жена, мебель, отпуск в горах? А жизнь? Ты всю жизнь присасывался к другим, ты паразит, ты не работал ни одного дня. Ты мне просто противен! – И на его лице отразилось такое отвращение, что тот, которым был ты, содрогнулся.
– Спасибо, – сказал он и вышел из комнаты. Он шел по Москве, шел по Москве с тяжелым рюкзаком на спине, и слова Боба звучали в его голове.
«Ну хорошо, в чем я тебе мешал? – запоздало спрашивал он Боба. – Мы любили одну девушку, и разве тот, которым был ты, не предложил тебе честно решить этот вопрос. Ты был толст и неуклюж, над тобой смеялись в классе, и разве тот, которым был я, не затянул тебя в секцию, чтобы скинуть лишнее. Да, ты талант, и я всегда восхищался этим и восхищаюсь сейчас, но я хотел, чтобы ты и во всем был совершенен».
«А мне этого не нужно. Не нужно мне этого! – отвечал тому, которым был ты, Боб. – Пусть я буду жирным, смрадным, грязным, но добьюсь своей цели! Вот, что для меня самое главное. Я не хочу быть красавчиком, я не хочу быть игрушкой. Я хочу быть только великим ученым. Отшельником. Ты меня можешь понять?!»
«Да, пожалуй, могу».
Ничего нельзя давать человеку, он должен брать сам. Ты кладешь ему в корзину одно, и ему кажется, что это здорово. А потом проходит какое-то время и он говорит, что ты положил ему совсем не то, что он хотел, и положил это не просто так, а чтобы подчинить его себе. Все правильно. Он должен возненавидеть тебя. Но ведь ты же хотел добра? Так кто же ты, благодетель или злодей?
;;;
На обороте страницы:
«К стене: Так что же такое человек: то, что мы думаем о себе? То, что думают о нас? Наши поступки? Может быть, это что-то среднее из всего. Что такое человек: Борис – ученый, или – преступник? И что дороже нам в человеке? И когда проявляется он – в постоянном подавлении или в разгуле сил? Добра и зла нет…»
;;;
Линия вторая – расширенный рассказ «Измена». Володька – герой первой линии, Боб – его бывший друг. Действие второй истории происходит раньше, чем события линии первой.
ИЗМЕНА
Борис ставил ногу, осторожно вытягивая носок, и зернистый лед, крошась под зубьями кошек, осыпался в бездонность трещин. В конце концов, Борис оседлал гребешок. Он подталкивал его под себя и с восхищением глядел на друга: «Канатоходец! Хоть в цирк!» Но внезапно, словно в замедленном кино, Борис увидел, как под ногой Володьки скололся кусок льда. Тот качнулся, потерял равновесие и, уже падая, что-то громко крикнул. В последний момент Борис перебросил ногу и успел свалиться на другую сторону. Обвязка резко дернула подмышками и он повис в нескольких метрах под гребешком.
–Эгей! – крикнул он, стараясь ледорубом дотянуться до стены, чтобы остановить вращение веревки. Ответ донесся далеким всплеском, и Борис понял, что переговариваться им не удастся. Ничего не поделаешь.
Он с трудом дотягивался ледорубом до серой, как застывшая рябь, стены, и подмышки больно резало обвязкой. Солнце не попадало сюда, а на нем была одета только ковбойка, и он быстро замерз. «Долго не провисишь, а без репшнура не выбраться, надо было оставить его на обвязке», – подумал Борис. Ему оставалось только дожидаться Володьку, и он то подтягивался на веревке, чтобы ослабить боль подмышками, то сжимал и разжимал пальцы рук. С этой стороны гребешок был тоже достаточно крутой, но он не нависал, и Володька вполне мог вылезти, подтягиваясь за веревку и упирая ноги в стену, он вот-вот должен был появиться.
Обиднее всего было то, что они уже почти закончили восхождение, им оставалось совсем немного до ведущей в лагерь тропы. Минут пятнадцать назад там, где снежник круто обрывался вниз ледником, они сделали привал у втаявшего в лед камня, и Борис складным ножом, который всегда носил в кармане, открыл последнюю банку сгущенки.
Вдоль ледника протянулись километровые отвесы скалистых хребтов, и Володька, расставив длинные ноги и сложив на груди руки, любовался вереницей вершин, венчавших хребет. В последние дни солнце жарило вовсю, так что друзьям даже ни разу не пришлось вынимать из общего рюкзака ни свитеров, ни пуховых курток. В лучах солнца снежные шапки на вершинах с далеко вынесенными над стенами козырьками карнизов и словно продырявленные то тут, то там корявыми пальцами скал казались неестественно резкими и белыми, словно какой-то грандиозный макет. Впрочем, у этого яркого солнца были свои недостатки: губы у друзей распухли, а глаза, несмотря на темные очки, воспалились, если на узком лице Володьки кожа стала сухой, чуть не до ломкости, а на носу шелушилась, то мясистое лицо Бориса казалось просто малиновым. Пока Володька смотрел на вершины, один из снежных карнизов где-то в высокой дали оборвался, и мерно гудя клубящимся конусом начала выкатываться лавина. Когда снег осел, стену рассек черный клин очищенных скал.
– Здорово, – кивнул Володька на стену, – здесь ведь еще никто не ходил?! Отличный маршрут, а?!
– По мне так лучше теплые скалы, без этих фокусов, – сказал Борис и глянул на скалы с другой стороны ледника, которые солнце, омыв от снега, окрасило в густые осенние тона – от рыжего до бордового.
– Ничего ты в альпинизме не понимаешь! – весело возразил Володька и, запрокинув голову, подставил рот сгущенке, стекающей вязкой желтоватой лентой.
Передохнув, друзья продолжили путь. Они спускались на расстоянии нескольких шагов друг за другом, а излишек веревки был намотан через грудь Володьки, который нес еще рюкзак, но все равно Володька легко перепрыгивал через трещины и шагал по завалам сахаристых глыб, мимо недавно обрушившихся сераков, любуясь бледно-зелеными скалами, глубоко пронизанными солнцем. Борис едва поспевал за ним. Он был коренастее друга и быстрее уставал, к тому же его темные очки то и дело запотевали и он на ходу протирал их носовым платком.
Неожиданно на их пути возник огромный серак, нависший на сторону, подобно волне. Володька было хотел пройти под ним, но его остановил сдавленный треск, раздавшийся внутри этой махины.
– Как пойдем? – обернулся он к Борису.
Обойти опасный участок можно было лишь по узкому гребешку, не шире ступни, но с обеих его сторон зияли глубокие трещины.
– Смотри сам, – сказал Борис. – Вообще под сераком рискованно, но в принципе можно проскочить.
– По гребешку, – заключил Володька. – Все-таки у меня сын. Меня не будет – ладно, ты сына воспитаешь. А обоих? – Он улыбнулся.
На этом гребешке и произошел срыв. Володька не появлялся довольно долго, и боль, растекающаяся из подмышек Бориса, уже заливала плечи, шею, грудь. Глубоко внизу с жестяной гулкостью бежал ручей, Борис скосил глаза и несколькими метрами ниже себя увидел волну полки, которая тянулась вдоль трещины и выводила наверх. По ней, отметил Борис, проще всего будет выйти из этой идиотской щели, когда, наконец, выберется Володька.
Но Володька все не появлялся, и внезапно Борис понял, что с ним наверняка случилось несчастье, иначе бы он давно поднялся. Значит им придется висеть здесь до тех пор, пока их не найдут спасатели: хорошо, если через час-другой они выйдут из лагеря, плюс несколько часов пока будут длиться поиски. Что ж, вполне достаточный срок, чтобы замерзнуть.
Шло время…
Борис корчился на веревке, пытаясь облегчить боль. Сколько уже они висят здесь: час, два, десять… Он потерял ощущение времени, и даже тот факт, что щель накрыли сумерки и что на побледневшем и ставшем прозрачным небе высыпали звезды, ни о чем не говорил ему. Он потерял способность соображать, боль как-то постепенно прошла, и его окутывала сонливость. Он с безразличием подумал, что умрет, и вспомнил, как однажды с ним уже происходило нечто подобное. Только это было давно, когда он еще учился в школе, и длилось это тогда не больше секунды. В то время он занимался велоспортом, и он вспомнил ту тренировку, вспомнил асфальт шоссе, на котором камешки и песчинки превращались от скорости в длинные линии, вспомнил серебрящуюся листву тополей вдоль обочины и тяжелую массу грузовика, выползающего из-за поворота. Тогда он тоже с безразличием подумал, что умрет, потому что уже ничего не мог сделать, и прежде чем вылетел из седла высоко вверх, он неправдоподобно долго видел, как сминается, точно проволочное колесо его велосипеда. Борис вспомнил, как товарищи поддерживали его, а потом он прыгал на одной ноге. Вспомнил, как суетились дома родители, как мама, обтерев фартуком руки, прибежала с кухни, оттолкнула товарища и сама подставила ему плечо: «Боже мой, боже мой!» – все повторяла она.
Борис очнулся, уткнувшись лицом в медленно вращающуюся веревку. Тело его онемело и сквозь дымку сознания он отметил, что веревка как будто опустилась. Значит, Володька все-таки поднимается, было подумал он, но тут же решил, что это бред – Володька тоже умрет. Борис вспомнил слова друга: «Меня не будет – ладно, сына ты воспитаешь. А обоих?» Их не будет обоих. Из них троих останется только один – сын. Сын Володьки. Он проживет целую жизнь, повторится вновь и вновь, и опять, и опять, без конца… А у него у самого нет сына. Нет ни сына, ни дочери, никого нет. «Я умру, – подумал он, – и после меня не останется ничего, но ведь это все равно, что не рождаться. А я ведь родился. Ведь я еще жив, пока еще жив».
Многие годы они были с Володькой друзьями, но сейчас Борису показалось, что все эти годы Володька в чем-то обманывал его. Так, словно они всю дистанцию бежали нос в нос, а вот уже перед ними финиш и вдруг тут-то на финише, там-то и оказалось, что Володька намного впереди его.
Борис дыханием принялся согревать окоченевшие пальцы, потом попробовал подтянуться на веревке и снова ощутил боль. Это уже было хорошо. Нет, он так просто не сдастся! Надо было в чем-то разобраться, что-то понять… Володька… они вместе учились еще в школе и с шестого класса стали друзьями. Борис тогда был влюблен, ее звали Галя, и он смущался, попадая под ее взгляд, а о том, чтобы заговорить с ней, не могло быть и речи.
Однажды в мае они с Володькой сбежали с уроков. Они пошли в парк и просто лежали на лужайке, в густой траве и смотрели в небо, и чем дольше они смотрели, тем оно становилось выше и бледнее. Людей вокруг не было. Стояла тишина, и только изредка взлетала птичья трель или раздавался стрекот кузнечиков.
– Борь? – спросил вдруг Володька.
– У… – лениво ответил он.
– У тебя есть девчонка?
– Да. А у тебя?
– Есть.
– А ты… ты дружишь с ней?
– А как же?!
– А я нет, я стесняюсь.
– Ерунда! В этом ничего особенного. Я тоже стеснялся.
Борису стало грустно и немного стыдно своего признания.
– У меня Галя из шестого «А».
– Галя?! – Он разом вскочил.
– А у тебя?
– Тоже Галя…– тихо сказал Борис.
Но он не успел еще окончить фразу, как Володька уже сидел лицом к лицу с ним, и в этот момент Борис ненавидел его, ненавидел его тонкое лицо, его светлые волосы, его стеклянистые глаза и одновременно он думал о том, что Володька очень красивый, пожалуй, даже самый красивый из всех его сверстников. Борис лег на живот и принялся жевать травинку.
– Слышь, Борь… – окликнул Володька. – Ты ведь это… ты ведь еще можешь подойти к ней. Скажи ей, что хочешь дружить, ты не стесняйся, пусть она сама выберет.
Это было по-рыцарски, и Борис это оценил. И хотя ненависть прошла не сразу, одновременно у него возникли признательность и уважение к Володьке. С тех пор и началась их дружба. Но сейчас, в ледовой щели, Борис понял, что Володька поступил тогда по-рыцарски лишь потому, что был абсолютно уверен в себе.
Борис так никак и не смог заговорить с Галей – слишком уж он был робок и от этого только сильнее привязывался к Володьке. А года через два Галю перевели в другую школу, и постепенно она забылась. С седьмого класса, вплоть до окончания института, друзья сидели вместе за одной партой, одним столом, и поскольку Борис был сильнее всех в домашних заданиях, а Володька быстрее всех реагировал на устные вопросы, их называли «непобедимый тандем». Правда Борис всегда делился с другом решениями, и поэтому учителя считали более способным Володьку, но к их дружбе это никакого отношения не имело. Зато в спорте Володька был, бесспорно, талантливее. Однажды на каком-то торжестве приятели спросили Бориса, почему он не пьет.
– У него завтра соревнования, – заботливо ответил Володька.
– А у тебя?
– У меня тоже, – улыбнулся тот и опрокинул в себя очередную стопку.
И все-таки на соревнованиях Володька обошел его.
Сумерки сгущались, временами до Бориса доносился сдавленный, но могучий треск, это начиналась работа ледника в ночном морозе: крушились сераки, возникали новые трещины.
Теперь Борис ясно сознавал, что дружба их была нужна Володьке только для того, чтобы через него, Бориса, утверждать свою красоту, ум, силу. Ему неожиданно вспомнился забытый эпизод, когда они спешили на какую-то неважную встречу и ловили такси. Одновременно по краю дороги бегала за машинами молодая семья – муж и жена с ребенком на руках. Муж был тщедушный, в черном костюме и галстуке, на жене было нарядное платье, они явно опаздывали на семейный праздник. Когда такси остановилось, муж и Володька одновременно полезли в него с разных сторон, они заспорили, кончилось тем, что Володька с силой пихнул мужчину в грудь. Тот упал на край грязной мостовой, женщина запричитала, а ребенок заплакал, и все это было гадко.
– Я не поеду, – сказал тогда Борис.
– Да ты что? – возмутился Володька.
– Пусть они едут, – Борис кивнул на семью.
– Иди ты, знаешь куда?! Хамье тут всякое… Так поедешь?
– Нет.
– Ну и черт с тобой! – раздраженно сказал Володька и, хлопнув дверью, уехал.
На следующий день, правда, Володька сам позвонил Борису и извинился. Он сослался на усталость и признал себя неправым, но поступок, тем не менее, был совершен.
«Да ведь Володька подлец, – подумал Борис, – а я сделал его своим идеалом». И он подумал о том, что в альпинизм тоже пришел за Володькой, хотя с большим удовольствием проводил бы отпуска где-нибудь на берегу моря, в солнечных городах, вместо того чтобы насиловать себя на крутом бездорожье, где падают камни и всегда зима. Этот негодяй погубил его и из-за него он должен погибнуть, погибнуть из-за его бравады, из-за его наглости по отношению к горам. «Канатоходец!» – с презрением вспомнил Борис.
Теперь на той стороне гребешка висел враг. И Борис застонал от беспомощности перед ним, перед льдом, перед холодом. Правда, веревка действительно спускается. Это уже не бред. И полка близко, но кто знает, не спустится ли на нее лишь закоченевший труп?
В отчаянии Борис несколько раз ударил ледорубом по веревке, но она пружинила, и удары резкой болью отдавали в подмышках. Тогда он попробовал отстегнуться, но его пальцы превратились в заледенелые култышки… И тут он вспомнил: нож! Торопясь, он с трудом вынул его из кармана, зубами открыл лезвие и поднял руку. Он даже в темноте видел витки касающейся ножа веревки – р-раз!
Он упал на полку и попытался встать, но ноги подогнулись и он на четвереньках, как зверь, начал карабкаться из этой зловещей пасти.
Наверху Борис поднял голову: посреди гребешка стоял в свете луны человек. Горы со всех сторон двинулись на Бориса, из них рванулась на него ледяная стена и… ничего… ничего не стало.
Примерно через полчаса спасатели, поднимающиеся с фонарями по леднику, увидали двух альпинистов, которые спускались, обнявшись и шатаясь, точно пьяные. А когда они подошли ближе, оказалось, что один из них не может идти и другой тащит его. А еще через полчаса в палатке пострадавших растирали спиртом, Борис, не способный ни к какому действию, молчал, а Володька рассказывал. Он рассказал, что при падении сломал руку, но зная, что у Бориса нет возможности вылезти, поэтому начал рубить ступени. Он рассказал, что лед скалывался неровными льдинками, и осколки летели ему в глаза, что веревка, притягивая, гасила размах, и временами у него не было сил поднять ледоруб. Тогда он отдыхал, а потом рубил снова, и для того, чтобы сделать одну ступень, ему приходилось вырубать целую нишу.
– Я был уже наверху, когда веревка лопнула, – сказал Володька и сделал паузу. Взгляд его стал жестким. – Засадил по ней ледорубом – темно стало. Хорошо перед этим большие ступени вырубил.
***
Третья линия почти не проработана и кажется более биографичной. Третья линия «Возвращение», в черновиках она названа «Поэт». Герою этой линии Олег Слезов отдает все свои самые дорогие мысли и самые сокровенные переживания.
На обрывке перфоленты для старых больших компьютеров он записывает:
Третья часть будет называться «Поэт». И герой, действительно, поэт, который нигде не печатается, который работает везде и которому альпинизм дает возможность не работать. Сюда мысли о роли поэта, о Гамлете, Хемингуэе, Прусте, Готике. О нашем времени, патриотизме, о том о сем. Причем о том, что он поэт, никто не знает, кроме него и читателя (и любовницы).
В папке третьей линии лежали письма любимой женщины, фрагменты повествования о школе, «Три новеллы о двоих», этюд-воспоминание о дедушке и посвященное ему стихотворение. Что произойдет с героем этой линии, мы можем догадаться по обрывочным заметкам – страсть к горам, ненависть к городу, первая любовь к замужней женщине, трагедия разрыва. Любовь и творчество как оправдание жизни.
ШКОЛА. СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ
День начался как обычно и, несмотря на то, что ничего необычного они в этот день не совершали, отозвался мощной волной неприятностей.
За окном – до монотонности смерти – чирканье дворниковой метлы. Пустынные строчки ранних шагов во дворе. Под эти звуки Андрей закончил гимнастику. Он катнул под батарею гантели и оглянулся, спит ли отец. Тайком открыл дверь шкафа и во внутреннем зеркале – во весь рост раскрасневшаяся тощая фигура в коротких трусиках. Ну и морда знатная, с нее хоть на задницу жир пересаживай!
Поразительный случай: «старик» сухой, поджарый мужчина. «Старик» у меня здорово был красив в молодости, спортивный, решительный, вспомнил Андрей фотографию отца. Мать – красавица? Наверное, красавица, дородная, домовитая, все, что надо. А я? Крокодил. Плюс на плюс равняется минус. У отца лицо из прямых – гармония, у мамы из округлостей – гармония, у меня округлости на прямых – дисгармония. И фигура: у отца я взял форму – худобу, у матери – субстанцию. Отсутствие мышц. Он подтянул живот и, наполнив грудь воздухом, напряг мышцы. А без толку! И в этот миг из кухни в строгом черном костюме – сама сосредоточенность – деловитая вошла мать. «Красавец, просто красавец!» – иронично и унизительно отозвалось у него в ушах. Он вздрогнул, с шумом выпустил воздух и грудь опала.
– Причем тут...
– Завтрак на столе, я опаздываю.
После завтрака Андрей вошел в комнату – через голову гимнастерку, ремень и к зеркалу, пока «старик» в туалете. Только за расческу, он тут как тут и, открывая форточку, между делом добавил: «Делом надо заниматься, а не перед зеркалом торчать!»
– А я и не торчу. – Расческу – в нагрудный карман, лохматый – из дому. На лестничной площадке остановился, портфель под подоконник, открыл окно – стекло вместо зеркала. Достал расческу и тщательно выложил кок с косым пробором, воротник рубашки поднял, уголки ее выпустил из ворота гимнастерки. О, теперь – модерняк, приличный вид. «Бонжур, граф Родонов!» – залюбовался он.
– Доброе утро, граф Родонов! – раздался за спиной воркующий голосок. Как это он, остолоп, не услышал звука шагов. Это Галка, студентка, красавица из их подъезда.
– Доброе утро! – смутился, покраснел, взмок.
– Что ты, как кокетка, здесь вертишься, зеркало себе нашел?! Хи-хи!
– Да... в глаз что-то попало.
– А-а-а-а-а, – и с ухмылкой стремительно вниз.
В Галку Андрей был влюблен не как в Катеньку, но все-таки был влюблен. И в Миру Марковну был влюблен, и в других, во всех проходящих мимо хорошеньких девушек. Распутник, бонвиан и только.
Улица – солнце белым пламенем в окнах верхних этажей, ласковыми языками по асфальту, монетной россыпью в клейких листочках тонких тополей вдоль тротуара. Прохладным дыханием срываешь с этих листочков обещающий дурман весны. «Ветер, серебряный ветер…» – вспомнил Андрей. Серебряный, потому что в солнце под ветром листья с изнанки, как серебряные монеты. Колоссальный поэт Есенин! «Белых яблонь дым» – это сегодняшний день. Всего три слова. О чем жалеть, ведь каждый в мире странник... И по телу Андрея мурашки холодом – великий поэт...
Перед ним к станции подходила электричка. Мимо пробежало несколько человек – успеть бы, ух успеть! Андрей видел, как вылились из дверей длинные сумеречные потоки – приехали на работу. Давясь, втягивались в двери черные гроздья – уезжали на работу.
Над станцией – темно-серая кромка города в четыре-пять этажей, дитя 30-х годов, над кромкой четким рисунком на блеклой неге голубизны – панорама заводских труб и из них криво ползут вверх угольно-серые валики дыма. Миновав станцию, Андрей остановился на перекрестке. До начала уроков оставалось совсем немного, учителя уже прошли, а одноклассники кивали ему: «Чего ждешь? Идем!» – «Да, с Лехой договорились…»
Она показалась в глубине улицы, как обычно. Хм… Странно было бы иначе, чего ты ждал, дурак. Она шла с Жориком Гончаренко. Плоский, узкобедрый, сутулый паук. Жорика надо повесить на весеннем дереве и целоваться с Катенькой на морском берегу. Может, уйти пока не поздно? Зачем я ее жду? Катенька, Катенька!.. Уйти? Уйду! Нет, не уйду! К горлу Андрея подступала спазма, но вызывающе бодро – плечом о стену, палец за ремень – небрежность прежде всего. Когда они подошли, Жорик спросил:
– Привет, пижон! Нас, что ли, ждешь?
– Давайте, давайте, молодожены!
– Завидуешь? – Жорик выбросил руку сбить кок Андрею, но тот увернулся.
– Вали, вали... – демонстративно повернувшись, он зашагал в сторону от школы.
«Дурак! – думал про себя Андрей. – Ляпнул какую-то чушь, никакого достоинства! Конечно, что ей может во мне нравиться? Вот кретин этот отлично держится, весь самоуверенность. ”Привет, пижон!” Сам-то кто? Стиляга! Ни опрятности, ни вида. А может, она вправду спала с ним? Не может быть, они просто соседи… Они же соседи, естественно, ходят вместе. А вдруг?.. Главное, что все об этом говорят». Он представил: молодой ельник, совсем молодая трава и двое в объятьях, Катенька и Жорик. Поди проверь! Бр-р... Лучше об этом не думать! Слухи – всегда ложь, так считал он.
Леха уже ждал его у станции. В школьной гимнастерке, строгий, подтянутый, рука в гипсе на перевязи – прямо офицер двенадцатого года, надменный герой прошедших лет.
– Опаздываешь, старик.
– Извини, ты же знаешь...
– Опять она?
Андрей кивнул.
– Решаться надо, что ты тянешь? Брать ее надо в клещи, рохля!
Андрей вздохнул:
– Ты прав, старик!
***
Отец Андрея уже ушел на работу, и друзья вошли в пустую квартиру. Андрей достал ключик из нагрудного кармашка, подмигнул Лехе и открыл тумбочку запретного письменного стола отца. Оттуда он вынул радиолу. Радиолу подарили отцу на день рождения. Он любил музыку, раз в неделю вечером звал сына, доставал кипу пластинок и включал радиолу. Сам садился в кресло, прикрывал глаза, на худые пальцы тяжело опускался лоб. Андрея томила скука, он не понимал и не хотел понимать классической музыки. Зато когда дома никого не было, он гонял две заезженные пластинки еще бабушкиных времен – английские фоксы 30-х годов. Отец сердился: «Я не хочу, чтобы ты слушал всякую дребедень! Вот будешь зарабатывать, купишь себе граммофон и слушай все, что хочешь. Современная музыка, – смеялся он, поворачиваясь к жене, – это я начну палкой посуду бить, вот и вся музыка». – «Что эта музыка?! Как абстрактное искусство – какой-то кошмар!» – поддакивала мама. Она обожала отца.
Застав сына в очередной раз за слушанием запретной музыки, отец сказал: «Эту радиолу подарили мне, и будь любезен ее не трогать. Ты любую вещь готов испортить, а я все-таки хочу иногда послушать музыку». Он спрятал радиолу в тумбочку стола, а ключик прицепил к своей карманной связке ключей. Но однажды он забыл ключ в замке, и Андрей заказал такой же в мастерской на рынке.
Достав радиолу, Андрей встал на колени у своей кровати и, выдвинув большой чемодан со старыми учебниками, которые копил в преддверии выпускных экзаменов, зарылся в него. Между учебниками, в углу притаилась небольшая пачка пленок – музыка на ребрах, джаз на рентгеновских снимках.
Тем временем Леха переоделся. Он извлек из портфеля толстую твидовую куртку, а гимнастерку – в портфель, на шею небрежно повязал легкое кашне.
Андрей поднялся и отряхнул колени:
– Ну, Леха, точно художник! Не ошибешься – Монмарт, Нью-Пикассо. Вот послушай, – сказал он, – колоссальная вещь, недавно достал. – Он поставил пленку «По набережной» Луиса Амстронга.
Лехе понравилось, он весь содрогался в такт музыке. Андрея осенило: выскочил на кухню, из дальнего угла буфета достал бутылку вина. В семье не пили. Как-то ждали гостя, гость тоже оказался непьющим. Бутылку без двух рюмок водворили в буфет. Рядом с бутылкой вдоль стен искрился ряд рюмок. Достал две, наполнил. В вино на всякий случай – чуть воды, бутылку на место. Ступая мягко – не расплескать бы, – подошел к комнате. В этот момент его мясистое подвижное лицо все преобразилось: рот сжался в гузку, щеки стали шариками и даже глаза из темно-зеленых будто превратились в светло-серые, близорукие. Вошел – рюмки двумя пальцами на уровне глаз, мизинцы оттопырены:
– А теперь мы содержимое одной пробирки выльем в содержимое другой.
Он видел, как Леха вздрогнул, и какое-то мгновение смотрел на него, а потом захохотал:
– Андрей, ну ты даешь! Ну, ты просто гений, гений, точно! Я и то привыкнуть не могу. Ну, точно химичка, и голос, и лицо… Гигант, старик!
И вдруг раздался звонок. Андрей вздрогнул, рюмка упала вдребезги, вино – бордовым пятном по красному рисунку ковра. Они бросились скрывать следы преступления – радиола, пленки, рюмки… И главное, они не в школе. «Не открывать!» – мелькнуло в голове. А вдруг мать и отец узнали о прогуле и это проверка? Скорей, скорей! Звонок повторился, упорный, сильный. Андрей бросился открывать, тряслись пальцы. В проеме двери нищая: «Подайте, Христа ради! Погорельцы мы, из деревни... Дом сгорел», – заученно гнусавя, тянула она.
Прочь, прочь, на волю, в пампасы! Андрей стянул гимнастерку, надел спортивную куртку, где молния доверху – ему шли высокие воротнички. Билеты брать не стали – всего рубль на двоих. Ехали в тамбуре, разговаривали лицом друг к другу, один смотрит в одну сторону, другой – в другую, если пойдут ревизоры, успеют сбежать. Ревизоров на этот раз не было. Через полчаса они были уже в Москве. Сегодняшний прогул – ради выставки Фернана Леже в Пушкинском музее.
В седьмом классе Леха, который здорово рисовал, предложил Андрею поехать в Пушкинский. Андрей любил рисовать тоже. Так здорово, как у Лехи, у него не получалось, но шаржи ему удавались, все смеялись. Он согласился поехать с Лехой, с тех пор они вместе ездили часто. Сошли с поезда, и Андрей сразу ощутил легкость свободы в теле, в голове, в дыхании… Леха шепотом: «Смотри!» – и локтем в бок. Навстречу две девушки – юбки с разрезом, волнующие походки. Сейчас, сейчас они обернуться. Прошли мимо… Шаг, другой, и Леха опять локтем в бок – две девушки, две улыбки, не улыбки – мандат молодости. И разошлись. «Интересно, – думал Андрей, – а если бы я был один, они обернулись бы? Нет, конечно, нет. Вот Леха – красавец!» – и ему стало радостно, что рядом с ним его друг, красивый человек.
Весна, весна в Москве. Весна столицы. Дома она скатывается с серых домов и заводских труб, как капля воды с масляного пятна, а здесь пылает в окнах, в витринах, в пряжках туфелек, в безмерности площадей, в рекламных щитах, в коленях и улыбках. «Во рожа!» – Андрей локтем вбок Леху. Надул щеки, убрал подбородок, а заодно и шею, сузил лоб – точная копия кругленького напыщенного человечка с хитрыми глазами и соломенной шляпе. Леха восхищенно помотал головой. Потом навстречу высокий парень. Роскошный пиджак с двумя разрезами до талии, а рубаха – сплошь попугаи и крупные надписи латинским шрифтом. Шикарно!
На выставку Леже очередь небольшая. Картины удивили Андрея, но понравились ли? Пожалуй, нет.
Однажды был разговор с Лехой.
– Слушай, старик, а как ты относишься к абстрактной живописи?
– Не знаю. – Леха пожал плечами. – Мне кажется, раз об этом так много говорят, что-то есть. – Он задумался: – Наверное, что-то есть. Кое-что мне даже нравится.
Леха говорил искренне. «А я ничего пока не видел, – подумал он. – Да, да Леха – дока». Глядя на картины Леже, он очень старался понять их. Сначала понять, а потом через это ощутить. Кое-что он понял, кое-что нет. То, что понял, не понравилось. Для Леже индустрия – плоть, он с детства впитал в себя металл и трубы, он «обиндустриаливает» живое тело… Металлический голубь на металлическом цветке. Абстракция. Так заводской ребенок видит мир. Человек – машина. Леже принимает это с радостью, а может и с грустью.
Потом смотрели Запад начала века, каждую картину они знали, с каждой были связаны свои воспоминания, с каждой встречались, как со старым другом. На одной из стен во всю длину «Танец» Матисса. Проходя мимо, Андрей всегда испытывал стыд – это был друг, которого он продал.
В прошлом году, после того, как они с Лехой впервые побывали здесь, учительница литературы по прозвищу Ляг предложила тему сочинения о музее. «Напишите, – сквозь одышку толстого и короткого тела начала она, – то, что вы запомнили. – Грудное придыхание содрогает тройной подбородок с жесткими волосиками. – Опишите ваши впечатления». И залпом, без черновика, почти без помарок Андрей выдал: «Стыдно держать в музее эту мазню! “Танец” вместо фигур – какие-то красные уроды…» и все в том же духе еще две страницы. Сочинение было признано лучшим среди седьмых классов, его послали на районный конкурс, и там оно заняло первое место.
«Родонов, – сквозь одышку сказала Ляг, – написал хорошо… Стиль хороший, очень правильно отнесся к выставке, чувствуется хороший вкус. Рада за тебя, Родонов». Он потом еще раз десять был в музее и вдруг почувствовал грусть, пронизывающую картину. Позы танцующих, в них все оттенки чувства – от исступления до полного изнеможения, и обреченно безучастный ко всему, играющий на свирели то ли пастух, то ли Орфей. Картина передавала трагизм жизни, а это в искусстве – главное, уже тогда он понимал это интуитивно. Потом уже на улице его осенило – это же жизнь, где символ – вечный танец. Он тут же зло оборвал себя: «Ерунда! Никогда не знаешь, что хотел сказать художник, он наверняка думал о другом... Но все равно здорово!» С тех пор он испытывал чувство стыда перед этой картиной и больше никогда не спешил с выводами. По залам они бродили отрешенно и только на улице пришли в себя.
– Да, Леже – шикарный художник!
– Колоссально! – воскликнул Андрей, он не хотел показаться профаном перед другом.
– Но многое я не понял, есть странные вещи.
– Главное, оригинально…
Пока шли задумчивая серьезность снова переходила в весеннюю беспечность. Вот они идут по Москве, самостоятельные, что хотим, то и делаем, взрослые, молодые и талантливые. У табачного киоска Леха предложил:
– Давай по сигарете?
– Колоссально! А ты когда-нибудь курил?
– Не-а… но надо же когда-то начинать.
Купили длинные толстые сигары с красным колечком фирменной наклейки. Закурив, они шли молча, ни на кого не глядя, поглощенные этим серьезным занятием. Андрею казалось, что выглядит он роскошно, и куда до него вот тому парню, что идет рядом с девушкой, уж он-то наверняка сигар не курит. Они были довольны собой. А в поезде обоих начало тошнить. Дорога укачивала, и Леха думал только о том, чтобы не сблевать. Голову Андрея заполняла какая-то мутная жижа, и все вокруг представлялось сизым миражом. Вдруг миражом совсем рядом промелькнула форменная фуражка ревизора с серебристым крабом.
– Бежим, – громким шепотом выдохнул Андрей и, качнувшись, распахнул дверь в другой вагон. Они устремились по проходу, но вдруг в живот Андрею мягко уперлись длинные женские пальцы с ярким маникюром, он хотел оттолкнуть их, но…
– Родонов, Антонов! Что это такое? – властный знакомый голос, в мираже перед Андреем бледное лицо Миры Марковны, ее суровые глаза с поволокой, рыжая копна волос.
– И это мои ученики, – возмущенно заметила она сидящему рядом мужчине.
«Супермен!» – отметил Андрей про себя.
– Так это вы вместо уроков! И что это у тебя за тряпка на шее, Антонов?
– Ваши билеты, молодые люди! – с победоносной ухмылкой подоспел ревизор.
– Мы, так… – пошатнувшись, начал Андрей и с удивлением отметил, что слова выливаются сами, они совсем не те, какие ему хотелось: «Мы школьники! Мы не получаем сти-и-пендию. Нет на ваш билет денег, и все!» – Полагая, что вопрос исчерпан, он вдруг натянул лицо, брови его будто нависли над глазами, щеки сморщились и он всему вагону сделал гримасу – точь-в-точь лицо ревизора. Рядом засмеялись.
– Да они пьяны! – с ужасом прошептала Мира Марковна.
В этот момент Леха, который все время боролся с тошнотой наконец не выдержал и, резко сжавшись, прикрыв лицо ладонями, сблевал прямо под ноги ревизору…
ТРИ ЭСКИЗА О ДВОИХ
I
Давно он не покидал работу во время, в часы пик. И первое, что он с удивлением отметил, выйдя из проходной на пыльный тротуар, это то, что все свободное от домов и людей пространство заполнено людьми. Ему стало чуть-чуть страшно, как бывало в детстве, когда он просыпался с криком, увидев во сне огромные небоскребы, множество людей и себя маленького с парализованным страхом тельцем, сжавшегося на мостовой между машинами.
Он подошел к телефонному автомату и набрал номер. Длинные гудки тянули за нервы.
– Алло! – услышал он, и нервы натянулись еще сильнее.
– Здравствуй!
Молчание и удивленное:
– Это ты?
–Угу, – сказал он, и нервы еще сильнее натянулись.
– Я уже думала, что ты меня совсем забыл.
И радостные нотки в голосе сразу ослабили нервы.
– Я много работал. Сдал три статьи.
– Ну, конечно, – с иронией недоверия, – как всегда.
Он улыбнулся про себя:
– Можно я приеду к тебе?
– Я собираюсь в кино. Если хочешь, идем вместе, – предложила она.
– Кутить, так кутить. Когда увидимся?
– Давай полвосьмого на старом месте.
– Договорились.
У него оставался запас времени. Теперь ощущение страха исчезло, его как и не бывало. Мимо бежали женщины с раздутыми авоськами и сумками, мужчины с портфелями и папками, его толкали, даже не оборачиваясь, чтобы извиниться. Он шел по улице Кирова и разглядывал дома: прямолинейность Казаковской классики, римские округлости Кампорези, вдохновенная геометрия Корбюзье. «Улицу Кирова строили архитекторы на «К», – отметил он.
Потом он стоял в очереди за пивом на площади перед трамвайной остановкой, потом встал в очередь за газетой у метро, потом решил зайти в магазин «Пластинки», но там тоже увидел очередь и не зашел. А потом вдруг оказалось, что он уже опаздывает, и он побежал. Толкая людей и даже не оборачиваясь, чтоб извиниться.
Наконец, они сидели в кино, рядом с ним сидела она, он чувствовал ее бедро и играл ее пальцами…
– Ну как? – спросила она, когда они выходили из кино. – Тебе понравился фильм?
– Нет, а тебе?
– Мне тоже. – И они засмеялись.
II
Зимнее воскресенье, солнце, снег и небо глубокой голубизны. Утренний поезд несется сквозь дачное Подмосковье. По будням он полон народу, спешащего на работу в Москву, а сейчас почти пуст.
За окном повсюду видны лыжники. Они облепили каждый бугорок, вытянулись в пестрые цепи вдоль перелесков.
В вагоне у окна сидят двое. Она, маленькая, стройная, хоть и не молодая – пушистый котенок с довольным прищуром глаз и светлой улыбкой между ямочек на щеках. На ней черная каракулевая шубка и пышный яркий мохер, укутавший желтоватые волны волос.
Она прижалась к нему, засунув руку под его плечо, а он большой, простой малый, гораздо моложе ее, сидит несколько высокомерный и, не слушая ее, смотрит в окно.
– Это будет замечательное платье. Вот увидишь, – говорит она. – Особенно будет ворот красивый. Я хочу его сделать красивым, до подбородка. Представляешь? Мне очень пойдет. А сверху кружева. Ты слушаешь?
– Угу.
– А тебе нравятся закрытые платья?
– Ну раз тебе идет...
– А какие тебе больше нравятся, закрытые или с декольте?
– Мне больше нравится то, что у тебя под платьем, – говорит он шепотом прямо ей в ухо.
– Нахал, – тоже шепотом отвечает она сквозь улыбку.
Некоторое время они едут молча. Теперь они оба смотрят в окно.
– Смотри, смотри, видишь? – смеясь, говорит она, сильнее прижимаясь к нему и показывая на малыша, который, неумело спускаясь на лыжах, зарылся в снег.
– Нам с тобой надо как-нибудь выбраться покататься на лыжах.
– Обязательно, как только вернусь.
– Ты уже знаешь, когда едешь?
– Через три дня.
– А что ж ты раньше мне не сказал?
– Я просто забыл.
Они опять молчат и смотрят в окно. Там уже появляются длинные строения депо, рядами тянутся рельсы с множеством стрелок, отовсюду торчат указатели, переключатели, светофоры, еще какие-то столбы, и все это оплетено пересекающимися во всех направлениях проводами.
Она задумалась, и ее сосредоточенное лицо стало невзрачным.
– Мне надо до среды в суд зайти, – говорит она.
Высокомерие сразу слетает с него. Он рукой обнимает ее за плечи, прижимает к себе.
– Ну пойдем потихоньку, – говорит он, потому что поезд уже подъезжает к платформе.
Когда они выходят, он очень нежно держит ее под руку.
– Нет, не отдам я ему Вовку! – вдруг резко, чуть не со злостью говорит она.
III
Они сидели в кафе, где кроме них днем почти никого не было. У них был «свой» столик в углу, и официантка с опухшими ногами и в белом кокошнике поставила на черную пластмассу блестящий кофейник, пару белых чашек и рюмки с шартрезом. Получился очень красивый натюрморт, как цветы на черном льду.
И вот между двумя глотками кофе он и сказал ей, даже головы не поднимая: «Выходи за меня замуж». Она разворачивала шоколадную конфетку и ответила тоже небрежно:
– Не-а, только не за тебя.
– Почему? – спросил он.
– Не такой ты человек.
– Интересно, каким же еще я должен быть?
Она усмехнулась и, задумчиво откусив конфету, ее проживала.
– Вчера мы опять ссорились, – сказала она. – Вовка проснулся и заплакал. Я подбегаю и спрашиваю его: «Ты чего?» А он говорит: «Я не хочу, чтобы вы ссорились, я всем в садике говорю, что у меня самые лучшие родители, а вы ссоритесь». Мы с ним поцеловались, а он говорит: «Позови папку, я его тоже поцелую».
Она повернула к нему огромные, полные муки зеленые глаза.
– Ну что я могу поделать, родная моя? Знаешь, вечерами, когда я возвращаюсь домой, мне иногда кажется: сейчас открою дверь, и ты. Я прямо ощущаю тебя за дверью, особенно когда я усталый.
Она нежно провела по его волосам.
– Мы должны чаще видеться, – сказал он.
– Но когда? Когда? Я и так забросила всех. Всех своих друзей, всех…
– Да, но позавчера ты была с этим…
– О господи! Ты опять!
– Я набью ему морду!
– Глупый. Он заслуживает хотя бы объективного отношения. Он не питает ни малейшей надежды и все же любит меня уже семь лет.
– Образец верности, – усмехнулся он.
– Да, образец. Тебе его не понять. Он и через пятьдесят лет будет меня любить.
Он повернулся к ней и пристально посмотрел на нее. Ему вдруг совершенно отчетливо представилось ее лицо через пятьдесят лет. Морщины на лбу и у рта стали глубокими и чуть одрябли. Волосы стали жестче. Но все равно оно было очень красивое и очень родное. Он протянул к этому лицу руку, чтобы убедиться в его реальности, но оно снова помолодело.
– Что ты на меня так смотришь?
– Ты должна выйти за меня замуж, – твердо сказал он.
– Нет, – сказала она. – Может быть, за него я когда-нибудь и выйду.
– А как же ребенок?
– Мало ли что, жизнь такая сложная штука. Муж может влюбиться в кого-нибудь, мало ли что...
– Почему ты не хочешь выйти за меня замуж?
– Чего ты злишься?
– Я не злюсь, я спрашиваю.
– Ты сам знаешь.
– Нет, не знаю. Представь себе, я не знаю.
– Перестань так разговаривать со мной.
– Объясни мне почему? Объясни мне.
– Тебя надо ждать, ждать... Ждать, когда ты будешь приходить от других женщин, от друзей, ждать, когда ты будешь в этих проклятых горах, все время ждать. Ты не семьянин, ты не знаешь цены деньгам, ты не любишь и не умеешь зарабатывать их, ты не сможешь сидеть с ребенком, ты ничего не сможешь. Хватит тебе?
– Да, ты права, – задумчиво сказал он. – Но я клянусь тебе, что никогда не дам тебе возможности упрекнуть меня. Я не дам тебе возможности.
Она сидела, опустив глаза, как понурая школьница.
– Неужели ты не понимаешь? Я очень, очень люблю тебя, но если ты перестанешь быть самим собой, у нас ничего не получится.
Свидетельство о публикации №215083001380