Никому не кабель

В глазах Горохова стояли слезы. Так было всегда, сколько я его помню. Всегда глаза его сияли, но не блеском победы, счастья, вдохновения, это был блеск наворачивающихся слез. Но дальше этого не шло: плакал Саша редко. Слезы, будто живые капельки, выходили посидеть на кромках век, а потом обратно уползали в свое глазное убежище.
А вот когда он приходил домой, запирался в своей комнате, с гантелями по углам, и протягивал под журнальным столом, заваленным стопками журналов с бодибилдерами, свои длинные нерасторопные ноги, вот тогда-то, закурив, он давал волю слезам всласть. Он выпускал их на волю и уже не стыдился. И не стирал. Они сами засыхали на его худых щеках. Потолок застилал сигаретный дым.
Слезы существовали всегда. Они зарождались не в Горохове – в окружающем мире. Кто-то неустанно сеет их, бросает гроздьями, и семена их попадают в глаза. Человек не замечает этого, разве что легким пощипыванием в носу отзовется в нем это событие, а человек себе дальше вышагивает на работу, довольный и не знающий еще, что скоро зальется слезами. Когда объективная реальность ударит по лбу его тяжелой эрегированной елдой.
Сашка Горохов держался до последнего, только когда слезы скапливались в подобающей для наступления численности и подступали комом к горлу, начинал он сдавать позиции, но до дома, как правило, добежать успевал. Его возлюбленная на работе не видела этих слез. Она и Сашку самого замечать не желала, а Сашка один раз сломал душку чайника из-за нее.
Мы ходили к ней в офис – лампочки менять, там это цыпа шмыгала с папками документов, а мы, сделав свое дело, стали удаляться. Сашка взгромоздил стремянку на плечи, а я подхватил сумки с инструментами. Сашка разволновался весь, застрял стремянкой в дверях.
— Аккуратнее! – взревела какая-то офисная бл..дина.
— Спокуха! – сказал я. — Не навредим.
Сашкина любовь его нарочито игнорировала.
Мы пришли в каптерку. Решили чайку попить. Он пошел наливать из-под крана, да так схватил чайник, что ручку оторвал.
— Гнев, Богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева Сына! – воспел я славу напарнику.
А Михалыч принялся материться. Старый хрыч.
Сашку это мальца развеселило.
Долговязая фигура его изображала в этом мире нечто трагикомическое. На плечах извечная лежала усталость, преждевременные залысины на большом лбу придавали еще горше жалости влажным глазам. Вечно повисший нос и тянущиеся к земле руки, будто он хочет рыть землю, чтоб в ней себя закопать: весь он был похож на увядающий стебель не прижившегося растения.
Достаточно было пары часов, чтобы потерять к нему всякий интерес и вычеркнуть из списка телефонных номеров. А зачем ему звонить?
Но было в Сашке и хорошее. Он никогда не смеялся натужно. Так чтоб не обидеть кого-то и не показать, что шутка глупа. Так он не делал. Если смеялся, то только — когда ему действительно было смешно. Но это было редко.
Сашка не боялся, что его не примут в компанию, потому что он не поддержал какого-то мудака. Он и сам был мудаком, но мудаком сокровенным. Он не произносил официальных слов, выражался искренне. Хоть и язык его был вял и прост. Но этим вялым скучающим языком он обычно говорил то, что думал, а не то, что хотели от него услышать.
Было что-то фатальное во всех его движениях. Стряхивал ли он пепел в пепельницу или — капли над унитазом, или тягал свои гантели, кряхтя и краснея, – в любом его действии уже было что-то предрешенное, окрашенное в мертвенной усталости цвет.


Рецензии