Ссора

– Антоновки-то нынче уродилось… – вздыхает бабушка, оглядывая усыпанную крепкой скуластой падалицей землю от садовой калитки до кустов черной смородины.
Яблоки маслятся на солнце. От них пахнет сладостно и шипуче – как от апельсиновой корки, когда сожмешь ее пальцами.
– И куда такую пропасть девать… – продолжает она. Я топчусь рядом и помалкиваю. Мне и без яблок дел хватает – полоть, скородить, окучивать – весь огород, считай, на мне. Бабушка вон уж вторую неделю кренделем – охает и за спину, обвязанную теплым платком, держится. Пока лежит – ничего, а чуть на ноги станет – сразу в сад, работу мне придумывать. У ней сердце кровью обливается на яблоки смотреть – пропадают ведь. А что сделаешь. Вареньев и компотов у нас девать некуда, все банки заняты. Но на бабулю угомона нету:
– Возьми, – говорит, – ведро, собери, что получше.
Яблоки – увесистые и с ночи холодные, как камни, падают в ведерко с гулким стуком. Из оржавленных попок торчат сухие хвостики, под вощеной кожурой светятся крупные белые точки. Самые вкусные – соломенно-желтые с розовым загаром все облеплены мурашами.
– Без поминки бери, – учит бабуся, – твердые чтоб, поняла?
Оглядываю каждое – те, что с коричневым лежалым бочком швыряю в компостную кучу у стенки сарая. Червивые тож. Яблок не убывает.

Ведро, однако, полнехонько – еле до лавки во дворе дотянула. А бабушка уж новое командует:
– Ножики неси, кастрюлю побольше… – точно ведь задумала что-то, с беспокойством соображаю я. И так мне жаль последних дней пропавшего лета! А ведь мы с Валькой и братьями Филатовыми нынче на пруд собирались. Лешка говорит, там на дне танк немецкий – с войны еще. Врет небось. Но поглядеть надо. А тут бабушка со своей антоновкой…

Ей торопиться некуда. Каждое яблочко отирает чистой холстинкой, наводя глянец на граненые бока. После чистит, спуская кожуру длинными локонами и – крак-крак – сияющий голый плод распадется на четвертинки. И мне велит делать то же. Повинуюсь. Кромсаю их неподатливые толстые шкуры, пальцы зябнут и слипаются от сладкого сока.
– Долго нам еще, ба? – с намеком спрашиваю я.
– Ворон считать не будешь, до ночи управимся, – отвечает бабушка.
До ночи?! А как же пруд?..
– Ба, – говорю, – можно я потом погулять пойду?
Бабушка будто не слышит, поправляет черенком ножа сползшую на лоб косынку.
– Толсто режешь, – ругается она, подбирая среди очисток только что упавший кусок. – Глянь-ка, полбочины отхватила! Взялась делать – старайся, делай, как следует, – нудит она.
Я стараюсь. Правда, стараюсь. В переносице уже щиплет – закусываю дрожащую нижнюю губу. У всех каникулы. Филатовы вон с утра до ночи по всей Паниковке носятся, и Валька с ними. Одна я тут… А бабушка и спасибо не скажет, попрекает только.

– Теперь ступай, дровец принеси, – говорит бабуля, когда на дне ведра остается пяток яблок, – эти я уж сама.
– Ты что, топить хочешь? – удивляюсь я. – Лето ведь.
– Иди, не рассуждай! – серчает бабушка и морщится, потирая поясницу – Ох, ты господи…
С поленницы на заднем дворе беру несколько тяжелых сыроватых чурок – на раз протопить хватит, наверное.
– Ба, – робко прошу я, – а теперь-то можно идти?
Если не улизнуть сейчас, она еще чего-нибудь придумает.
– Да иди! – в сердцах кричит бабуля, хватаясь за спину, – Иди! Ишь, наработалась уже! Шлында! Только и знаешь, по улице гонять! А бабушка пускай одна корячится…
Подгоняемая ее криком, выскакиваю со двора и со всех сил бухаю калиткой.

Улица пуста – ни одной собаки. Пыль кружится в столбах солнечного света, наклонно лежащих на асфальте. Бреду спотыкаясь, загребая сандалиями мелкие камешки, лелею свою обиду. Вальки нет дома ¬– ушла с матерью покупать школьную форму. И Филатовых тоже нету – Лешку и Сережку повели стричься. У всех дела, одна я без толку слоняюсь. А куда деваться? Одной на пруд идти никакого интересу. Домой – там бабушка злая… Вот и хожу, разглядываю торчащую из чужих заборов жилистую лебеду с багряными листьями. Заборы все вповалку от тяжести навалившихся сверху сливовых и грушевых ветвей.
После полудня пришел ветер – разворошил шевелюры лип и тополей, обнажив скрытые в глубине желтые пряди. Деревья зашумели сухо и печально. Солнце, бледное как живот дохлой рыбы, поливает слюдяным блеском крыши домов, на них тревожно чалкают галки, ворочая черными атласными головками – к дождю верно. А на нашей – никого. Еле видная струйка дыма дрожит над трубой. И чего это бабушке топить вздумалось?

А дождь точно будет, вон как натягивает. Домой пора. Только как же с бабушкой быть? Может, прощения попросить? А за что? Ведь я все делала, как она скажет… Угу, делала, подтверждает совесть. Лук-то помнишь? Бабушка прополоть просила – сорняки чуть не с тебя вымахали. Неохота было, да. Так и полола «через губу», чтоб все видали. А как есть позовут, небось, первая бежишь. Зато по воду всегда хожу, оправдываюсь я. Ага, – поддакивает совесть, – ходишь. Что ведра пусты – тебе невдомек, но как на колонку погонят – тут уж деваться некуда. А как клубнику окучивала, а? Срам один! Все кусты засыпала. Не грядка – братская могила! – обличает она. Ну я же посуду мою, и в магазин за хлебом-молоком… – отбрехиваюсь я. То же мне заслуга, – нудит совесть. – Бабушке что ли бегать? Ей тяжелое нельзя. А у тебя спина здоровая.

Занятая этим спором, тихонько открываю калитку. Во дворе на лавке сидит баба Шура.
– Явилась, срамница? Ты что же это, – говорит, – бабушку совсем не бережешь? Нечто так можно? Вот помрет она…
– Как помрет? – ахаю я.
– А так, – мстительно говорит Шура, – очень обыкновенно, как все помирают.
Не слушая больше – а вдруг она уже?.. – бросаюсь в дом. Внутри тихо так, что слышна стукотня часов в передней. Пахнет печеными яблоками и остро – корвалолом. Бабушка у себя в комнате спит одетая на высокой пышной постели. Рядом на стуле пузырек и пачки таблеток. Во сне лицо у нее спокойное и доброе. Стыд и раскаяние за то, что мало ей помогала, охватывают меня с новой силой, требуют немедленного действия.
На цыпочках, чтоб не разбудить бабушку, выхожу в сенцы: чем бы помочь? На столе прикрытая марлей давешняя кастрюля с бурой бурдой. Пробую пальцем – яблоки… Печеные и верно протертые сквозь сито. Чего это бабушка затеяла?

Со двора входит Шура:
– Дошь собирается, – шамкает она. – Ты чего тут?
– Баба Шура, миленькая, что с этим делать?
– С энтим-то? – она заглядывает в кастрюлю. – А вот, – берет лежащий тут же венчик с облезлой деревянной ручкой и принимается бойко шуровать им, приговаривая: «Тить-колотить, тить-колотить…».
Яблочная масса пускает розовые пузыри, вскипает пеной.
– На-ка, – Шура сует мне венчик. Погружаю его в сладко пахнущее месиво: «Тить-колотить, тить-колотить… так?»
– Шибче сбивай! – командует Шура, – Чтоб белки шапкой!
– Разве тут и белки есть? – переводя дух, удивляюсь я.
– А как же, восемь штук. И песку двенадцать стаканов. Мешай, покуда не загустеет.

Трям-трям-трям – бренчит венчик, ударяясь о стенки посуды. Руки у меня немеют, дыхание сбивается, яблочные ошметки заляпали руки и клеенку на столе, но под строгим Шуриным взором я не смею бросить ставший чугунным венчик. Пена уже густая и стоит крепко, вся в крошечных душистых пузырьках. Они слабо шипят: пц-пц-пц…
– Дрова-то березовые есть? – спрашивает Шура.
– Как не быть, – говорю. – Только бабушка мне в печку лезть не разрешает.
– Ничего, – кивает Шура, – неси, сама затоплю.

На кухне печь почти остыла, но под слоем золы рдеют угли. От сухого жара береста вмиг занимается. Нуте, нуте, – бормочет баба Шура, подкладывая одно за другим белые сахарные поленья. Стараясь не шуметь, вынимаем гремучие железные противни и кладем на них оглушительно шуршащий пергамент.
– Сестра… Ты что ль там? – сонно спрашивает издали бабушка.
– Я, я… Спи себе, – откликается Шура. – Кастрюлю из сенцев неси, постилать будем, – шепчет она мне.
– Чего постилать?
– Чего-чего – пастилу! – беззубо смеется она.
И мы постилаем: льем вязкую яблочную кашу на противни и размазываем по углам деревянными ложками. Остатки из кастрюли Шура велит сложить в глубокую миску, а сама ловко убирает противни в закопченное жерло духовки.
– Так-то. Жди теперь, пока высохнет.
– А долго?
– К ночи может. А то к утру, – уходя, говорит Шура.

Сижу в кухне, не зажигая света, смотрю, как бушует в саду непогода, слушаю мышиную возню за обоями и косой убористый стук дождя. Вечерняя мгла все плотнее льнет к окошку. Вот слышно проснулась бабушка и, кряхтя, слезает с кровати. Сейчас придет, и я попрошу прощения. Идет…
Наверно, она знала, что я тут потому, что зайдя в кухню, пошарила перед собой и, нащупав мою макушку, притянула к себе – носом в пуховый платок у нее на животе – и забормотала жалко: «Прости, деточка, старая стала, больная вся, прости…»
Голос у нее дрожит: бабушка плачет. Немею от страха и жалости. Звуки теснятся в гортани – я никак не могу вытолкнуть их. И тогда просто обхватываю бабушку руками – обнимаю крепко-крепко.

А потом я вспомнила про пастилу, и мы достали ее из духовки – уже не рыхлую кашу, но упругие мягкие пластины цвета старого меда.
– Кусни, – говорит бабуля, откромсав щедрый ломоть. Кисло-сладкая пузырчатая мякоть тает на языке, и дух антоновских яблок заполняет рот, нос, ударяет в голову, как крепкий квасок. Из кусков пастилы, прослоенных остатками пюре, воздвигся пирог. Мы торжественно натерли его сахарной пудрой и оставили на ночь отдыхать посреди стола.
Наутро отведать пастилы пришла баба Шура и сказала ворчливо, что там за калиткой двое соседских ребят и Валька с ними уж давно меня выкликают.


Рецензии