Великий радетель Сибири - очерк Зеленского

См. краткое предуведомление http://www.proza.ru/2015/09/07/617


Виталий Зеленский

Великий радетель Сибири. Николай Михайлович Ядринцев и его время


 О, если б прорасти глазами,
 Как эти листья, в глубину.
                Сергей Есенин


Плыть по течению нетрудно, порой и приятно. Особенно так по спокойной реке, где нет порогов и водопадов. Чуть пошевеливай руками-ногами и не рви резко к берегу, глядишь, оно само куда ни то вынесет…

Есть, правда, в таком ленивом движении одно существенное неудобство: чем дольше держишься на плаву, тем чаще приходится отплевываться, разгребая вокруг себя разнообразный мусор, приносимый рекой откуда-то с верховьев во всевозрастающем количестве. Так и хочется иной раз погрузиться с головой, чтобы почувствовать чистый холод донных ключей, а то, что не тонет, пусть себе плывет дальше…

Не обладая свойствами двоякодышащих, я, конечно, не мог безрассудно нырять в неведомые глубины, не лучше ли остаться на поверхности, ухватившись за дрейфующую корягу, но меня к решительному шагу подвигнул один уважаемый сосед-сибиряк, с которым я не успел даже познакомиться. А было так.

Читаю в одной солидной газете статью соседа-омича о положении и нуждах нашей общей «малой» родины, занимающей, между прочим, 10 миллионов квадратных километров в азиатской части российского государства. Статья серъезная, во многом я с автором готов был согласиться, но тут же обнаруживаю досадную неточность. Мне, сибиряку, почитающему историю края, сообщают, что якобы сто лет тому назад в городе Томске вышла книга знаменитого путешественника, исследователя Сибири, Центральной Азии и Монголии Г.Н. Потанина и называлась та книга «Сибирь, как колония». Замечу сразу, что запятая в подлинном названии книги лишняя. Ибо автор ее не судил Россию за отношение к своей самой большой провинции, как к колонии, но утверждал, что Сибирь это и есть колония и как таковую ее надобно осваивать и развивать всесторонне. Книга могла быть названа «Сибирь в качестве колонии». Но это уж как-то по-казенному, у автора оно лучше.

Пора сказать, что книгу «Сибирь как колония» (без запятых) на самом деле написал Николай Михайлович Ядринцев, вышла она 125 лет назад в Санктъ-Петербурге. На обложке обозначено «К юбилею трехсотлетия». И ниже: «Современное положение Сибири. Ее нужды и потребности. Ее прошлое и будущее». Вторым изданием, с дополнениями и изменениями, книга вышла там же, в Петербурге, в 1892 году. Известно, по крайней мере, одно издание на немецком языке: Германия, Йена, 1886.

Григорий Николаевич Потанин здесь не при чем. Да, он был для Н.М. Ядринцева, по признанию последнего, «ментором», то есть старшим товарищем, их неразделимую духовную близость современники уподобляли дружбе Герцена и Огарева. Сибирские патриоты никогда не ссорились и не соперничали между собой. Так что путаница с их именами и фактами творческой биографии — это, видимо, из тех случаев, о которых говорят: «слышал звон, да не знаю, где он». И уж коли сибиряки начинают забывать своих не таких уж далеких предков, неутомимых исследователей и заступников родного края, то наш долг поделиться тем, что удалось почерпнуть из многочисленных открытых источников. Для этого придется-таки погрузиться в реку времени, нырнуть без опаски на глубину XIX века, в котором жил и творил Николай Михайлович Ядринцев, человек, имя которого вместе с именем Г.Н. Потанина увековечено в названиях улиц, почитай, в каждом крупном сибирском городе…

Приступая к столь кропотливому исследованию, должен сразу же привести два авторитетных свидетельства, чтобы ни у кого не возникало сомнений и вопросов относительно значимости для истории личности и деяний героя нашего очерка.

…В журнале «Советская печать» (№ 4, 1958) были опубликованы воспоминания Н. Вержбицкого, имеющие прямое касательство к предмету нашего внимания, да и к истории газеты «Правда» тоже.

В 1918 году на заседании Совнаркома, которое вел В.И.  Ленин, присутствовал в качестве корреспондента «Правды» некий Лев Николаевич Ядринцев. Услышав эту фамилию, Владимир Ильич живо спросил:
— Вы, не сын ли Николая Михайловича Ядринцева? — И, получив утвердительный ответ, сказал:
— Я высоко ценю деятельность вашего покойного отца и рад, что вы работаете в нашей газете…

Еще одно важное свидетельство.
В 1895 году М. Горький написал небольшую рецензию на книгу Б. Глинского о Н.М. Ядринцеве:
«Жизнь таких крупных провинциальных деятелей, как Н.М. Ядринцев… является в высокой степени интересной и поучительной для русской интеллигенции. Чем шире, глубже и ярче освещается деятельность этих лиц, тем, конечно, полезней и ценней труд, посвященный их памяти… Данный очерк прочтется с большим интересом всяким, кому дорога память о бескорыстном и светлом деятеле далекой Сибири, рыцарски-честно работавшем всю свою жизнь для суровой родины. И этот очерк имеет тем более глубокое значение, что в данное время — как нельзя более своевременны и нужны… напоминания о таких цельных, ясных и глубоко веровавших в будущее людях, как покойный Николай Михайлович» («Самарская газета», 1895, от 10 марта).

Превосходные оценки личности и деятельности Н.М. Ядринцева, данные в свое время такими авторитетными людьми, не нуждаются в каких-либо дополнениях, замечу только, что слова М. Горького о поучительном примере жизни крупных провинциальных деятелей для всей русской интеллигенции были верны тогда и еще более злободневными стали сегодня. Да только плохо учится «совесть нации» на добрых примерах, вот беда. И хотя на планете Земля, если верить Высоцкому, «ужасно повысилось знанье», светлых умов и бескорыстных сердец, всю жизнь работающих для своей родины, заметно не прибавляется. А дел-то, дел в сегодняшней России с ее богатейшей, но все еще неухоженной колонией ох как много, просто невпроворот.

И до сего дня, если заходит речь о сибирских неурядьях, кто-нибудь да вспомнит название книги, ставшее поистине крылатым: «Сибирь как колония». Для сибиряка оно звучит неким постулатом, не обязывающим что-либо доказывать, и это идет, конечно, не от лучшего устроения жизни российских окраин, ставших за годы жестоких «либеральных» опытов над народом еще более отдаленными от златокипящей Москвы и блистательного Петербурга…

Николай Михайлович Ядринцев умер в 1894 году 7 июня по старому стилю, его прах покоится на Нагорном кладбище в городе Барнауле. На гранитной глыбе надмогильного памятника высечена единственная в своем роде эпитафия: «СИБИРЯКИ — ПИСАТЕЛЮ-ПУБЛИЦИСТУ СИБИРИ».

О последних днях Н.М. Ядринцева у нас еще будет место рассказать, а сейчас о другом герое подвижнического труда на литературной ниве — о Николае Николаевиче Яновском, с которым посчастливилось работать в редакции журнала «Сибирские огни».

Характеризуя вклад этого крупнейшего критика в литературоведение Сибири, сведущие люди говорили, что он поработал за целый институт. В таком утверждении если и была своя доля преувеличения, то вполне объяснимая тем, что настоящие исследования в области литературы получили развитие лишь после создания Сибирского научного центра с его гуманитарными институтами. Но рождение и формирование научных школ — процесс сам по себе длительный, и кто-то должен был начать с большого и конкретного дела.

Так в 1969 году в Новосибирске было основано новое издание — «Литературное наследство Сибири». В состав редакционной коллегии были приглашены из разных городов известные сибирские критики, главным редактором издания стал Н.Н. Яновский. Все эти люди, собиравшие воедино разрозненные, разбросанные по журналам и газетам малоизвестные, полузабытые и вовсе забытые литературные произведения сибирских авторов, ушли уже из жизни, не дожил до окончания грандиозного предприятия и Николай Николаевич Яновский, но осталось восемь объемных томов ценного издания, к которому не раз будут обращаться историки литературы и общественных движений минувшего.

Два тома «Литнаследства» целиком посвящены Н.М. Ядринцеву. Здесь впервые собраны вместе художественные и публицистические произведения, стихи, письма Ядринцева, воспоминания о нем современников, все публикуемые материалы снабжены примечаниями и научным комментарием.

Все это ныне доступно любому честному исследователю, просто читателю, склонному к размышлениям о связи времен и судеб человеческих.

Итак, Россия, Сибирь, век XIX.


РАЗНЫЕ УРОКИ
 
18 октября (по старому стилю) 1842 года в городе Омске у купца Михаила Яковлевича Ядринцева и его жены Февронии Васильевны, бывшей крепостной, родился сын, его назвали Николаем. Нескольких месяцев от роду мальчик был перевезен в губернский город Тобольск, где его отец получил частную службу управляющего по откупам. Как напишет в своих воспоминаниях о детстве сам Николай Михайлович, отец его был сыном обедневшего пермского купца. Дедушка был человек неграмотный и предубежденный против просвещения вообще. Отца он выучил часослову и этим закончил его образование.

Но отец, как о нем говорили знавшие его с младых лет люди, был парнишка любознательный, он учился тайком: ночами на чердаке при сальном огарке читал книги и рисовал картины, за что доставалось ему от дедушки.

Взрослым отец поступил в частную контору к откупщику Кузину. Здесь, в доме Кузина, он познакомился с простой девушкой в услужении Февронией. Она происходила из крепостных крестьян Орловской губернии и была выкуплена на волю Кузиными. Потом, уже будучи замужем, выучилась грамоте, читала впоследствии Пушкина, Лермонтова и лучших писателей того времени. Чтение доставляло ей большое удовольствие, особенно нравились романы Жорж Санд. Феврония Васильевна считалась светской приятной женщиной и играла важную роль в местном обществе в губернских городах Сибири, где ее муж и отец Николая Ядринцева пользовался хорошим положением.

В доме Ядринцевых бывали декабристы Иван Александрович Анненков и барон Владимир Иванович Штейнгель, автор записки «Сибирские сатрапы. 1765—1819», написанной еще в Петровском каземате в 1834 году и впервые опубликованной А.И. Герценом и А.П. Огаревым в «Историческом сборнике вольной русской типографии в Лондоне».

В Тобольске семья Ядринцевых прожила четыре года, а затем отец перевез всех в Тюмень: там он также должен был управлять частными делами по откупам.

«В Тюмени меня начали учить азбуке, — вспоминал впоследствии Николай Михайлович. — Руководил моим образованием в это время, кроме матери, один слепец, живший из милости у нас. Участь этого слепца была трагична. Он в Омске и Тобольске служил в конторе у отца, но несчастный случай лишил его глаз. Лакей, посланный отцом к ружейному мастеру с ружьем (так как отец мой был охотник), вздумал шалить с опасной игрушкой и, надев пистоны, прицелился в шедшего по двору Ивана Мешалкина. Тот прикрылся рукой и предостерег лакея. Но легкомысленный парень, не зная, что ружье заряжено, выстрелил в Ивана и обдал его зарядом бекасинника. Иван потерял глаза, и отец до своей смерти содержал Мешалкина в нашем доме. Это был способный человек и поэт-самородок. Он учил меня в детстве стихам Пушкина, Лермонтова, которых я запомнил множество наизусть…

Отец мой отличался умом и любил литературу. Он собрал порядочную библиотеку и выписывал все новые издания. В детстве я знакомился по иллюстрациям со многими знаменитыми деятелями. Помню, меня занимал русский полководец Суворов. Из подобных занятий по желанию в свободное время я всегда более почерпал, чем из уроков, довольно незанимательных, моих учителей, с которыми я приучился проводить время, притворяясь весьма внимательным слушателем, когда мысли мои витали далеко, и я ловко пропускал все их преподавание из одного уха в другое. И учителя и ученики оставались одинаково довольны.
Таким я приехал в Томск…»

Переезд семьи Ядринцевых в губернский город Томск произошел в 1851 году. Здесь мальчика отдали в пансион для подготовки в гимназию. Пансион в городе держал учитель французского языка местной гимназии и его жена швейцарка, очень тучная, очень добрая женщина, но знавшая французский язык как крестьянка.

«Пансионат этот, — писал впоследствии Николай Михайлович,— несмотря на претензии и дорогую плату, представлял не столько педагогическое заведение, сколько маленькую инквизицию. Сам содержатель его был злой холерик, вспыльчивый, жестокий, бессердечный, он мучил детей и изобретал самые утонченные пытки для них и наказанья. Бил линейкой по рукам, розгами сек, таскал за волосы, хватая с затылка преимущественно за тонкие волосы, детей держал по 12 часов на коленях. Мне пришлось эту систему испытать с первых шагов. Об этом светском пансионе у меня остались самые тяжелые воспоминания. Для болезненного впечатлительного ребенка этот палочный институт мог быть могилой. Некоторые мальчики под влиянием этой системы и злобы начальника палочного заведения вышли впоследствии идиотами, другие одержимыми различными пороками и, наконец, просто негодяями, с которыми родители уже ничего не могли сделать.

В первые дни я горько рыдал в этом пансионате. Единственный предмет, на который более всего обращали внимание, — был французский язык. Дети не должны были говорить по-русски. В первые дни мы прибавляли к русским фразам «Commenten fransais», это забавно пестрило язык, пропуск «коман франсе» влек за собой штраф: навешивали жесткую доску на спину, и если виноватый не успел подставить другого и сбыть ее, его оставляли без обеда, без чаю и т.д. При этом развивалась системы подлавливания и шпионства…

Я трепетал в этом пансионе ежеминутно. Так я пробыл в нем три года. Он оставил во мне самые ужасные воспоминания… Бурса была в эти времена, как видно, не в одних духовных училищах и семинариях, но в светских пансионах, создаваемых разными авантюристами…»

Как следует из контекста воспоминаний Ядринцева, написанных после 1884 года, он в свое время прочитал «Очерки бурсы» Николая Помяловского, оставшиеся незавершенными рано ушедшим (1863) талантливым русским писателем. «Очерками» зачитывалась вся грамотная Россия и много спустя после всех революций.

«Переход в гимназию казался нам истинным благодеянием», — писал тем временем Ядринцев, делясь своими детскими упованиями. Но его, как и других питомцев частного пансиона, ждали горькие разочарования.

История пребывания Н.М. Ядринцева в классическом учебном заведении и обстановка в ней представляют отдельный интерес. Свои «Воспоминания о Томской гимназии он напишет к ее 50-летнему юбилею. К тому времени уже был известен читателям роман сибиряка Ивана Кущевского «Николай Негорев, или Благополучный россиянин», в котором писатель изобразил нравы, царящие в Томской гимназии, кое-где сохранив настоящие имена ее учителей. Ядринцев, однокашник Кущевского, сам был свидетелем того «хаоса жизни», наблюдал вблизи ту «разнузданность, которой достигало юношество», и те способы усмирения гимназической демократии, которые здесь практиковались. Эти налеты и подкарауливания инспектором ученических шалостей и непреложное возмездие в виде карцера… В те времена расправа была жестокая, грубая, секли учеников до 7-го класса, и секли как секут крепостных крестьян.

«С стиснутыми зубами и сжимающимся сердцем я прислушивался к гулу этих экзекуций, но эта расправа не устрашала нашей демократии… Мы пользовались внутренней свободой. Мир инспектора, уродливых учителей и надзирателей не существовал для гимназистов, он был смешон или ненавистен, это была внешняя власть, не пользовавшаяся никаким нравственным авторитетом»…

Под гнетом инспектора, но среди распущенности и общего стремления к независимости самостоятельной жизни нередко учителя составляли заговор вместе с учениками, чтобы укрыться от надзора. Учителя садили учеников на окно караулить инспектора, а сами уходили пить водку и завтракать в сторожку… Учительская бюрократия распускалась и деморализовалась, а не служила оплотом. Зато среди учеников формировался союз гонимых и угнетенных.

Николай Ядринцев был мальчиком наблюдательным. Демократическая среда гимназии, как он заметил, сама по себе воспитывала равенство. Дети тузов и богачей не пользовались никакими преимуществами; если бы они вздумали кичиться происхождением или состоянием, они бы получили жестокий урок от замарашек и плебеев-силачей. Простота и бедность пользовались правом первенства. Хороший товарищ, хороший ученик был уважаем в этой среде, к какому бы сословию он ни принадлежал.

«Да, эта грубая плебейская среда имела много симпатичных сторон: я полюбил здесь народ, нашу «чалдонократию», как мы ее впоследствии окрестили. Эти инстинкты равенства, заложенные школой, это уважение честной бедности и поклонение труду и таланту, откуда бы он ни выходил, облегчали восприятие впоследствии общечеловеческого идеала. Среди тяжелой обстановки нашей школы мы сплели душистый венок нашей юности».

Один год в Томской гимназии вместе с Ядринцевым обучался Николай Иванович Наумов, будущий писатель-народник, автор многих очерков и рассказов главным образом из крестьянской жизни, («Сила солому ломит» и другие), в классе они сидели рядом. Н.И. Наумов оставил свои воспоминания о встречах в стенах гимназии и многих других на протяжении их долгой последующей совместной деятельности. Эти живо написанные страницы дают нам возможность увидеть Ядринцева сторонним взглядом в пору становления его личности.

«Как теперь помню, в ясный сентябрьский день инспектор гимназии Прядильщиков ввел в третий класс нового ученика, тщедушного на вид мальчика в новеньком с иголочки вицмундире, прекрасно сшитом и сидевшем на стройной фигурке его, в брючках со штрипками и в лакированных сапогах. Беленький, тщательно вымытый, причесанный и раздушенный, он своей фигурой составлял крайне резкий контраст с обдерганным населением класса, ходившим вечно в стоптанных и порыжевших от времени сапогах, усеянных заплатами, в дырявых вицмундирах с оторванными или висевшими наподобие маятников пуговицами, с физиономиями, украшенными шишами и синяками от постоянных драк, с волосами на голове, торчащими дыбом от таски товарищей и наставников.

По странной случайности, приведенного новичка посадили рядом со мной. Это был Ядринцев…

Говоря о нашей пожирающей нас страсти к чтению, я подразумеваю троих нас, неразлучных, составлявших между собой тесный кружок товарищей, это Дмитрий Алексеевич Поникаровский, Ядринцев и я. Все остальные не охотники были до чтения, хотя и с наслаждением слушали рассказы…»

Впечатления Наумова от общения с преподавательским составом гимназии были примерно такие же, как и у Ядринцева:
«Это было что-то невозможное, состоящее из грязных, вечно пьяных драчунов, которые, как я думаю, и сами-то ничего не знали… Ни один воспитанник, кончивший курс Томской гимназии в те времена, не имел никакого понятия о правописании, о составлении речи, о знаках препинания и т.п.

Обыкновенно в первых числах каждого месяца директор Мещеринов и инспектор Прядильщиков обходили все классы гимназии, проверяя по отметкам в классных журналах успехи учеников за месяц. Видя в журналах все нули, единицы да двойки, директор принимался читать нотации, которые длились иногда по часу и по два. Он рисовал все печальные последствия от лени и нерадения, тяжелую судьбу невежд в жизни и т.п. Говорил он недурно, а иногда приводимыми в пример печальными случаями доводил учеников до слез. Но мы с трудом подавляли в себе смех, глядя в это время на инспектора, который, пользуясь малейшими перерывами речи директора, почтительно спрашивал: «Не прикажете ли посечь?» Но, к чести Мещеринова, он никогда не отдавал подобных приказаний, к великому огорчению Прядильщикова…

За этот год совместного учения и сближения между нами Ядринцев показался уже мне резко выдающимся мальчиком из среды окружающих меня товарищей. В нем тогда уже просвечивала меткая наблюдательность, мастерство схватывать типичные особенности людей, обрисовывающие их нравственный склад, а также и мастерство копировать со свойственным ему юмором подобные типичные особенности. Мальчик он был живой. Любил исподтишка устроить шалость или шутку над товарищем или учителем и мастерски накинуть на себя личину невинности…

Мастерством изображать наших наставников мы отличались в особенности. Нередко, бывало, к нам приставал весь класс с просьбой представить, как ходят ежемесячно по классам директор и инспектор с отметками, и, бывало, если мы соглашались, то все ученики в классе садились по местам, и водворялась мертвая тишина. Я, взяв в руки классный журнал, выходил вместе с Ядринцевым в коридор… И возвращался в класс уже в качестве директора с журналом в руках, сопровождаемый Ядринцевым в роли инспектора, и представление начиналось, прерываемое неудержимым хохотом зрителей. Ядринцев с неподражаемым комизмом, постукивая, как инспектор, пальцами правой руки о сжатый кулачок левой и подталкивая на глаза скатывающиеся с носа очки, прерывал меня вопросами: «Не прикажите ли посечь?» Немудрено, что наши одноклассники пробалтывались о подобных представлениях, может быть, существовало и шпионство и об наших забавах доносилось властям, вследствие чего инспектор так глубоко ненавидел и преследовал меня и Ядринцева.

Вскоре по выходе из гимназии я уехал в Омск для определения в военную службу и потерял Ядринцева из виду. Но через два года по переводе на службу в Томск наши отношения восстановились. Отец Ядринцева помер без меня. Ядринцев был уже в шестом классе: возмужал, хотя учился по-прежнему плоховато. Я часто бывал у них в доме, привлекаемый обилием у них журналов: «Отечественные записки», «Сын Отечества» тех времен, «Библиотека для чтения» и «Современник» времен Плетнева, которые я брал у них для чтения».

Тогда же у читающей троицы томских гимназистов возникла мысль устроить литературные чтения, чтобы к каждому вечеру каждый приготовлял какую-нибудь статью. В первый же вечер Поникаровский прочел написанный им рассказ из охотничьей жизни, длинный, сухой и бессодержательный, а Ядринцев — стихотворение, в котором не было ни рифмы, ни размера. Наумов прочел первый, им написанный рассказ «Случай из солдатской жизни», вскоре затем напечатанный в «Военном сборнике», что и решило последующую писательскую судьбу Николая Ивановича.

К следующему вечеру, как признавался потом Наумов, «нелегкая дернула меня написать шутливую рецензию во вкусе Сенковского на охотничий рассказ Поникаровского и стихотворение Ядринцева, которую я и прочитал им, когда мы собрались. Поникаровский смеялся от души, слушая ее, и сознался, что ему и самому кажется рассказ его плоховатым, что над ним нужно поработать и т.д., но не то было с Ядринцевым… Я тогда только догадался, как глубоко было уязвлено самолюбие его этой невинной товарищеской шуткой. Даже в своих воспоминаниях, упоминая об этом случае, он выразился: «Но меня осмеял ядовитый Наумов»… После этого вечера он перестал бывать у Поникаровского, я перестал бывать у них в доме, сношения наши прекратились, и даже перед отъездом в Петербург, он не повидался со мной и уехал не простившись».

Воспоминания Н.И. Наумова — это по существу, письмо Г.Н. Потанину, опубликованное в «Сибирском сборнике», 1895, вып. 4.

Сам Григорий Николаевич Потанин в Томской гимназии не учился, но она входила в круг его размышлений о характере исторического развития Сибири.
Вот что он написал в своих воспоминаниях, озаглавленных составителями издания «Верный друг»:
«Зимой 1859 года я жил в Томске и собирался в Петербург в университет. Нередко мне приходилось проходить по тротуару около двухэтажных каменных домов госпожи Гуляевой, в которых помещалась мужская гимназия, и иногда мне приходила в голову мысль: «Кто знает, может быть, за этими стенами в настоящую минуту учится будущая сибирская знаменитость, сибирский поэт или писатель, который своими вдохновенными статьями вызовет пробуждение Сибири!» И в самом деле, в это время в числе гимназистов находился Николай Михайлович Ядринцев, который потом всю свою жизнь посвятил служению этой русской области и в течение целого тридцатилетия был почти единственным сибирским публицистом, в котором, в нем почти одном, выразилась вся умственная жизнь, воплотилась вся общественная жизнь Сибири. По какой-то причине сибирская жизнь не течет широким и непрерывным потоком, а, как степная река, течет порывисто, омутами. Личности, в которых бьется общественный пульс, появляются в ней одиночками. За тридцать лет до Ядринцева такой одиночкой был Словцов, это не был публицист, но он был местный деятель, историк и статистик. Тогда не было еще в Сибири никаких ученых учреждений, ни географических обществ, ни университета. В одном Словцове сосредоточивалась вся умственная жизнь Сибири, вся ее наука; он совмещал в себе целое географическое общество, целый исторический институт. Таким же, почти одиночкой, является впоследствии и Николай Михайлович Ядринцев после тридцатилетнего затишья. Правда, в это время появились в Сибири и писатели, ученые люди и ученые общества, но все-таки ни одно лицо не соединило в себе столько разнородных видов литературной деятельности, как Ядринцев. Чем только он не был для своей Сибири! Он был и издатель, и публицист, и статистик, и фельетонист, и рассказчик, и сатирик, и этнограф, и археолог.
С гимназистом Ядринцевым я не встретился. Я познакомился с ним уже в Петербурге, куда я приехал за год до него»…


У НЕГО БЫЛ ПЛАН…

В августе 1860 года Н.М. Ядринцев, не окончив 7-й класс гимназии, приехал в Петербург и поступил вольнослушателем в университет на естественный факультет. Он приехал с матерью, которая его очень любила и не хотела с ним расстаться. Здесь он вскоре познакомился с Г.Н. Потаниным. Знакомство это переросло в дружбу на всю жизнь. Ядринцев вошел в круг земляков-сибиряков. С конца этого года он уже активно участвует в собраниях сибирского землячества, ставших систематическими.

В том же году в Петербурге умерла мать Ядринцева Феврония Васильевна, оставив сыну капитал в 8000 рублей. Юный Ядринцев, похожий, по словам Потанина, «более на мальчика, чем на юношу», уже мечтал о литературной деятельности, у него был план: в будущем сделаться издателем журнала в Сибири. Деньги, доставшиеся от покойной матушки, Николай Михайлович отдал взаймы одному богатому гвардейцу в расчете сохранить капитал в целости, а проживать только проценты с него. По окончании же университетского курса он имел намерение на эти восемь тысяч основать сибирскую типографию.

Как оказалось, по молодости лет Николай Михайлович не проявил должной осмотрительности, деньги были помещены крайне неудачно. Лихой гвардеец прокутил их с куртизанками, и не далее, как через год после смерти матери Ядринцев «обратился в богему». Он поселился тогда на Васильевском острове в Воронинском переулке: тут у одной и той же хозяйки жила целая сибирская колония. Одну комнату занимал Николай Михайлович вместе с Николаем Ивановичем Наумовым, с которым они встретились и подружились вновь в Петербурге, в другой жил Ф.Н. Усов, казачий офицер, слушавший лекции в Академии Генерального штаба, в третьей квартировал со студентом — иркутянином Куклиным Григорий Николаевич Потанин и, наконец, тут была еще крошечная комната, ее занимал Иван Алексеевич Худяков, молодой мифолог, собиратель и издатель сказок, ученик известного московского профессора, издателя древних рукописей Федора Ивановича Буслаева, сам уроженец Тобольска. Он был самым бедным из постояльцев и питался одним хлебом с маслом. Четверо более состоятельных земляков обедали вместе: покупали картофель, варили его на хозяйской кухне и ели с маслом же — это был весь их обед в течение целой зимы.

А по весне петербургские сибиряки один за другим потянулись к себе на родину, в Сибирь…


ЗА ШЕСТИДЕСЯТНИКАМИ

«Акт нашего местного самосознания совпал с великим актом пробуждения русской земли, — напишет позже Н.М. Ядринцев в книге «Сибирские литературные воспоминания. Очерки первого сибирского землячества в Петербурге». — Мы помним это время. Не умолк еще гул последнего пушечного выстрела на Крымском полуострове, еще пахло дымом, и он не успел рассеяться, подобно туману, после кровопролитной войны, а над русскою землею всходило яркое солнце, солнце новой жизни и обновления. Оно встретило нас, когда мы явились с нашей далекой родины в университеты в конце 50-х годов. Нечего говорить, что университет, особенно петербургский, играл тогда роль фокуса, отражавшего умственную жизнь всего общества, и был центром обмена идей между лучшими представителями старого поколения и восприимчивыми людьми нового.

Мы, сибиряки конца 50-х и начала 60-х годов, перезнакомились в университете…

Не помню, как пришла мысль нам сгруппироваться и познакомиться. Но эта мысль, кажется, принадлежала первому Потанину, личности, которая выдавалась своими способностями, замечательным умом и любовью к Сибири. Потанин проповедовал сближение, как потребность чисто платоническую — видеться с земляками, вспоминать родину и придумать, чем мы можем быть полезны. Идея сознательного служения краю в тот момент, когда в Европейской России пробуждалось тоже самосознание, вот идея, которая легла в основу нашего сближения, Я помню, что в наших разговорах с Потаниным мы часто касались этой темы. Мы отдавали друг другу отчеты о наших привязанностях, говорили, как о решенном вопросе, о нашем возвращении домой, хотя у меня не осталось близких родственников на родине, говорили, что те же намерения нужно поддерживать в других…»

Это была эпоха обновления русской жизни… Эпоха незабвенная, где все веяло пробуждением лучших человеческих инстинктов. Маленькие люди становились гигантами, а то и героями, потому что окружающее поднимало дух, вдохновляло. Здесь можно было наблюдать человеческую красоту, одухотворенную идеею. Этой эпохи коснулся Тургенев в своих типах и героях, хотя, может быть, эти герои были также обыкновенные люди…

Свет, лившийся щедрым потоком, не мог не коснуться и душевного мира детей страны далекой, но хранящей в себе инстинкты жизни, потребность чувствовать и мыслить…
Словом, сближение началось.

«Наконец, мы устроили сибирское собрание в какой-то большой студенческой квартире… Собралось, помнится, человек 20. На этой сходке видел бурята Пирожкова, деликатную и уже интеллигентную личность, джентльмена в цилиндре, но с бурятским лицом; он изучал Гегеля и интересовался философией, — как посвятил меня Потанин; здесь я познакомился с И.В. Федоровым-Омулевским, веселым розовым юношей, с золотыми кудрями до плеч, в художественном бархатном сюртучке…

Литераторы и студенты пользовались общей симпатией: это были герои дня. К университету подъезжали блестящие экипажи аристократов, жаждавших послушать знаменитого профессора. Аристократическая дама и гусар не гнушались аудитории. Неподдельный энтузиазм юношей выражался на лекциях. Я помню лекцию Н.И. Костомарова и лекции других любимых профессоров, почти публичные. Университетский зал потрясался от восторга слушателей, юношей охватывал трепет. Они испытывали то, что испытывали люди под первым обаянием ораторов, мыслителей, проповедников истины и науки…

Литература была также любимицей публики. Журналы и журнальные статьи играли огромную роль и расхватывались на выходе. Читатель глотал ежедневно газеты с жадностью, как чашку кофе после моциона. Новости дня пробегали электрическими искрами по Петербургу. В публике на общественных собраниях искали глазами известных писателей и талантов. Быть литератором было завидно, ни одно пятно еще не бесславило литераторскую тогу. Сам литератор высоко держал голову. Диспуты в Пассаже и в университете по общественным и ученым вопросам будили и привлекали общественное внимание. Все жило в России в ожидании великой реформы, иначе дышалось, иначе чувствовалось…

Решившись собираться, никто не спрашивал: «зачем и для чего?» Этот вопрос казался молчаливо разрешенным: «земляки» — стало быть, как же не видеться?.. Между сибиряками были люди неглупые и начинали думать о судьбе своей родины, ее интересах и будущей своей деятельности в крае. Конечно, трудно было в молодой студенческой среде явиться определенным задачам и, сидя в Петербурге, еще на школьной скамье, изобретать практическое дело. Помню, однако, что на этих собраниях впервые раздавался вопрос о значении в крае университета и необходимости его в Сибири. Мысль эта всем пришлась по душе. Конечно, в честь этого следовали шумные брудершафты. Здесь же, в товарищеских разговорах, развивалась мысль о необходимости подготовки к будущей деятельности в Сибири, о необходимости изучать край и читать о нем сочинения, являлась мысль составлять библиографию книг сибирских, причем Потанин брался руководить этим делом, и я долго в своей жизни хранил выписки из каталогов публичной библиотеки, пока эти клочки не разнес ветер моей скитальческой жизни... Тот же Потанин советовал издать календарь или памятную книжку и рекомендовал мне быть издателем, причем я изъявил горячую готовность. Говорили о будущем журнале, газете, словом, вопросы росли. В конце все соединились на убеждении и вере, что нашей отдаленной окраине предстоит блестящая будущность. Эта вера, это горделивое чувство самосознания и убеждения в том, что и мы члены социальной группы, дети страны, имеющей историю и будущность, поднимали дух и нередко исполняли нас юношеского восторга, закончившегося горячим земляческим поцелуем…

Собрания длились года два при мне… Мы не раз собирались провожать своих товарищей-земляков, отправляя их домой на родину… Знаю, что значительная часть лиц все-таки возвратилась на родину, трудилась так или иначе, причем даже лица, от которых не ожидали многого, участвовали в разных предприятиях, совершали торговые экспедиции, служили медиками, учителями и т.д. Из этого же кружка вышли некоторые писатели и патриоты.

Иные из земляков затерялись и исчезли, волна не успела приобщить их к родному берегу, и море жизни унесло куда-то. Где погибли они — бог весть!
Те же, кто испытал счастье еще раз увидеть родину, тот не раз вспомнит это дорогое время юности и земляческий кружок, где, как нежный цветок, распустилась любовь к земле своей и пробудились лучшие человеческие стремления и идеалы…

Мы немало читали, но не все кинулись писать и не все были к этому готовы. Один из самых подготовленных был Г.Н. Потанин. Явившись в Петербург учиться без средств, он вынужден был использовать литературное призвание, и дебютировал не без успеха.

Его участие началось в «Русском слове», где он поместил воспоминание о приисковой жизни, а затем «Полгода, проведенные в Алтае», одно из свежих и интересных своих воспоминаний. Гонорар, полученный им, послужил поддержкою его скромного существования. Потанин жил подвижнически; получив деньги, прежде всего покупал книги, а затем небольшой остаток соразмерял так, чтобы едва существовать, и иногда довольствовался хлебом и квасом. Одновременно он слушал лекции в университете и притом курс естественных наук…

Надо сказать, что юмористические и сатирические наклонности были общею чертою наших сибиряков-писателей. Не знаю, имеет ли это связь вообще с нашим характером, но историк Щапов, например, отметил черту насмешливости у сибирских жителей. Припоминаю известных мне сибирских писателей: Щукин был большой насмешник в частной жизни, обличитель по натуре, у него было много иронии в рассказах; Потанин не прочь был поиронизировать добродушно; тонкая сатира, насмешливость всегда проявлялись в произведениях Г.З. Елисеева; Н.И. Наумов слыл зоилом даже в гимназии, он был одним из юмористов «Искры». Я начал свое литературное поприще произведениями в юмористическом роде, и впоследствии любил памфлетный род; даже Федоров-Омулевский пробовал себя в сатире и юмористическом роде, хотя это плохо ему удавалось…

Я много писал в гимназии, вел дневники, сочинял повести и стихи, но это было ребячество. Петербургская атмосфера не могла, конечно, не возбудить во мне литературной страсти, но я не решался ничего нести в редакцию, да и не имел нужды, как мои товарищи… Только три года спустя после петербургской жизни я познакомился с кружком «Искры» и отдал Василию Степановичу Курочкину один из своих юмористических очерков. Напечатанная статейка ободрила меня, и тогда я дал несколько очерков в ту же «Искру». Мы скромно отпраздновали с приятелями мой литературный дебют. Мой ментор Г.Н. Потанин был весьма доволен, что я вступил на литературное поприще. В В.С. Курочкине я встретил добродушного и милого редактора, никакого генеральства в нем не было. Я часто проводил у него редакционные утра и слушал весьма дельные разговоры и пользовался советами и замечаниями… Должен сказать, что никогда во время посещений редакции я не видел ничего разгульного и распущенного… О публичной деятельности В.С. Курочкина я вспоминаю с уважением. Это был знаток литературы, замечательно образованный человек и деятель с неуклонно честными убеждениями. Я помню «Искру» и в хорошие и в дурные времена. Несмотря на то, что дела «Искры» под конец шли плохо, В.С. Курочкин делился с сотрудниками последним. Тем тяжелее через 15 лет для меня было встретить этого почтенного ветерана литературы в горькой нужде, измученного, изнервованного, в тяжелом положении, питавшегося поденной работой, как будто ничего не было за ним, как будто он ничего не заслужил, не заработал и был таким же рядовым, как и вступавшие на литературное поприще. Жизнь ему улыбнулась на минуту перед концом, когда он был приглашен фельетонистом в «Биржевые ведомости», но он был болезнен, и скоро смерть покончила с ним. Такова была его участь, как и многих наших писателей…

В высшие литературные кружки никто из нас не проникал пока, но жизнь и настроение тогдашней литературы на нас имели неотразимое влияние. Едва ли когда-либо общество стояло в такой тесной связи с литературой, как в то время… Дух романтизма веял и на нас при всходах нашей жизни, мы усвоили любовь к искусству: хорошие стихи, прекрасные образы доставляли нам наслаждение. Мы зачитывались с детства Пушкиным, Гоголем, Тургеневым… Мягкость и гуманизм сохранились у нашего поколения, несмотря на острую моду 60-х годов с ее базаровщиной, которой все молодые люди в свое время подражали…

На пути наших идеальных стремлений нас встретила свежая литература, охватив новую область жизни общественной. Понятно, что она еще живее приковала нас. Неопределенные стремления к идеалу нашли выход, подготовленный к живому и горячему восприятию общественных вопросов. Мы увидели самую тесную связь литературы с жизнью.

Литература же в нас затронула стремление к знанию и любознательность, когда старая школьная схоластика отвратила нас от книжной науки. Чувствуя свои пробелы, мы охотно принимались за азбуку, изучали естествознание, историю. В век материализма многие изучали Гегеля…

Литература и наука, являвшиеся во всем ореоле, покорили навеки наши сердца, ибо мы видели их в самых лучших проявлениях. Мы понимали и читали литературу, как могучее орудие для духовной деятельности человека, для всего общечеловеческого прогресса… Мы считали человеческое слово за лучшее из средств для победы знания над невежеством, для торжества идеи, для завоевания человеческого права. Что удивительного поэтому, что многие из нас мечтали сделаться писателями, и литература взяла многих в свои жрецы. Что мудреного, что многие до конца служили ей, полагая в этом главную задачу своего гражданского долга… Из общих литературных стремлений выродилась у нас потребность служить родному краю»…


СТАРЫЕ СТЕНЫ

В лето 1862 года Ядринцев совершает поездку с Г.Н. Потаниным по губерниям Европейской России «с этнографической целью».

Осенью Потанин приезжает в Омск, там же намерен обосноваться и Ядринцев, предварительно заехавший в Томск. Занятия в университете он не возобновлял, да это было и затруднительно в связи с тем, что сибирское землячество принимало участие в студенческих волнениях 1861 года, что не осталось незамеченным властями. Из Томска Ядринцев написал Потанину, по выражению последнего, «очень веселое письмо». Он сообщал в нем приятную новость — в его любимом городе открыта публичная библиотека. Тогда повсюду наблюдалось оживление общественной мысли: в городках основывались библиотеки, которых ранее совсем не было, читались лекции, что также было новостью в провинции, особенно такой, как Сибирь… Подобные события находили живой отклик в душах сибирских патриотов.

В Омске Николай Михайлович устроился гувернером в доме жандармского полковника Рыкачева: он должен был заниматься с мальчиком, сыном офицера. За домашним обедом Рыкачев и Ядринцев часто спорили на злободневные темы. Ядринцев горячо защищал перемены, которые тогда проводились в русской жизни. Его оппонент твердо стоял на позиции охранителя. Заметим, тот же Рыкачев потом был ревностным членом следственной комиссии по делу «о сибирском сепаратизме»…

В Омске в то время отбывали политическую ссылку участники польского восстания. Н.М. Ядринцев знакомится с теми из них, кто интересовался сибирской историей, общественной жизнью царской окраины. Здесь Николай Михайлович использует любую возможность встретиться с молодежью, выступить с мыслями о Сибири. В декабре 1863 года на литературном вечере Ядринцев произносит яркую речь о необходимости открытия Сибирского университета. Даже одно это высказанное публично мнение образованной части сибирского населения повергало в трепет благонамеренных чиновников местного разлива. Сама мысль о необходимости основания сибирского университета ставилась в преступление. «Не ваше дело заявлять, говорили нам, кто вас просит думать об обществе?»

Было много противников этой идеи и в высших слоях сибирского общества. Генерал-губернатор Восточной Сибири Муравьев-Амурский, за которым числились полезные для Российского государства деяния, и тот убоялся, что университет сделается рассадником сибирского сепаратизма. И в литературе тех лет давались порой советы правительству не поощрять развитие гражданской жизни в Сибири; затраты на государственные нужды в Сибири считались неразумной расточительностью казенных средств; артистам советовали не ездить в Сибирь на гастроли — прогорят; идею о сибирском университете встретили недружелюбно, говорили, будто бы она мешает сосредоточить внимание русского общества на более важных общегосударственных вопросах. Сибирские патриоты считали своим долгом протестовать против такого отношения к вопросу о просвещении родного края.

Тем временем вернувшийся из экспедиции Г.Н. Потанин прислал Н.М. Ядринцеву приглашение к сотрудничеству в газете «Томские губернские ведомости». Николай Михайлович не задумался оставить «город Акакиев Акакиевичей», как в газете «Сибирь» был однажды назван Омск, и бросить место, которое он уже имел у Рыкачева, оставив в нем память о себе, как о горячем стороннике сомнительных, с точки зрения жандарма, общественных настроений.

Н.М. Ядринцев же, выступая с публичной лекцией в Омске в 1864 году, с горечью спрашивал аудиторию: «Много ли памятников осталось от наших богачей? Может быть, Сибирь усеяна фабриками и заводами? Может быть, наши богачи создали нам бездну школ, библиотек, музеев и кабинетов ученых редкостей? Нет, Сибирь по-прежнему пустынна и невежественна. А где же наши миллионы? Где наше золото, которое вырабатывалось кровавым потом нашего народа на рудниках и приисках? Эти миллионы пропиты, проиграны в карты, промотаны по ярмарочным шинкам,— вот где наши миллионы!»


ДЛЯ СПРАВКИ: к концу XIX  века в Сибири ежегодно добывалось более 2000 пудов — до 33 тонн золота (История Сибири, т. 3, стр.46).
Значительная часть доходов от добычи золота присваивалась императорским двором и царскими сановниками.


Ядринцев явился в Томск и опять очутился без средств к дальнейшему существованию. Некоторое время спустя он нашел несколько уроков, которые очень скудно оплачивались, и с увлечением отдался интересам губернской газеты. По субботам собирались немногочисленные сотрудники в квартире редактора Д.Л. Кузнецова вместе с его друзьями и обсуждали назначенные в номер статьи.

Вот в каком виде осуществлялась мечта Николая Михайловича издавать газету для родного края, которая родилась у него еще в Томске до отъезда в Петербург. Пришлось начинать со своей публицистикой в печатном органе местной администрации. Желание поделиться своими мыслями с сибирской публикой было у Ядринцева велико и непреклонно; не приходило в голову задуматься об уместности свободомыслия в официальном органе, и «Губернские ведомости» на короткое время озарились живым светом от горячо написанных статей Ядринцева. Здесь он поместил свою публичную речь об университете, которую читал в Омске. Кроме того, он поместил еще статью, написанную им по поводу статьи известного публициста Н.В. Шелгунова «Сибирь на большой дороге». В своей работе, полемически названной «Сибирь перед судом русской литературы», Ядринцев ставит себя в оппозицию русским публицистам, унижающим Сибирь: «Мы верим в силы этого народа, мы уверены, что он сумеет создать свое лучшее будущее и стать таким же цивилизованным народом, как и все прочие народы мира».

Роль умственной силы, долженствующей указать будущее Сибири, Ядринцев возлагал на местную литературу, которая возникает и развивается как результат просвещения и проявляет себя через печатные издания. «Местная журналистика будет исследовать нашу страну, разрабатывать ее вопросы, предъявлять ее интересы и укажет то будущее, которое будет состоять не в завоеваниях, как утверждают панегиристы, а в создании цивилизации для своего народа, которая вместе с торговлей будет иметь влияние на весь Восток и на Азию». Николая Михайловича не оставляла мечта о независимом сибирском журнале.

В то время, как Ядринцев, Потанин и местный деятель пропаганды политических идей и рационализма Колосов занимались просветительством в Томске, их друзья вели ту же работу в других сибирских городах. Ф.Н. Усов занялся устройством казачьей публичной библиотеки в Омске, это была первая публичная библиотека, и она долго оставалась единственной в городе. Ею пользовались не только казаки, но и все жители Омска. Усов получал из Томска отчеты о деятельности своих товарищей по сибирскому землячеству, они поддерживали друг у друга бодрость и энергию. В Красноярске на эту зиму временно остановился Серафим Серафимович Шашков, русский историк, публицист, в то время деятельный сторонник областнических идей. Шашков преподавал в Красноярске в одном из женских училищ. Из «Енисейских Губернских Ведомостей» было известно, что Серафим Серафимович прочитал в своем городе несколько публичных лекций по истории Сибири, которые переполошили красноярское общество. Один старый красноярский чиновник разразился ругательной статьей против Шашкова, тот не остался в долгу. Перепалка получила сибирскую известность, и Потанин с Ядринцевым решили пригласить Шашкова в Томск прочитать те же лекции. Шашков ответил согласием и просил выхлопотать разрешение на лекцию от томского губернатора.

Серафим Серафимович приехал в Томск и прочитал пять лекций в зале благородного собрания. Первая же лекция произвела такое впечатление, что о ней и о лекторе заговорил весь город. Каждый его выход на трибуну публика встречала аплодисментами. Особый отклик вызвала та лекция, в которой Шашков описывал нравы старого сибирского чиновничества, его произвол, взяточничество, казнокрадство и издевательство над законом.

Чиновники говорили, что это пасквиль, выдумка лектора, а если что-либо подобное имело место, то нельзя допускать, чтобы об этом рассказывалось и писалось. Томские чиновники в массе своей мало интересовались литературой, не читали газет и журналов, они только играли в карты и не заметили перемену условий в печати; они не верили, чтобы все эти рассказанные Шашковым истории о наглом издевательстве уездных чиновников над обывателями (например, о том, как они разъезжали по городам в санях, запряженных людьми) — чтобы все это было где-то напечатано. Может быть, подобные безобразия и совершались, но нельзя поверить, чтобы это пропустила в печать цензура. Вероятно, Шашков читает не по печатному тексту, а импровизации с кафедры по тем временам не допускались. Можно было читать лекцию, только держа в руках напечатанный текст. Выступления Шашкова показались чиновникам призывом к мятежу, они заволновались и стали думать, как остановить крамолу. Протестующие чиновники нашли приют в доме золотопромышленника Асташева. Местная молва гласила, что Асташев имел связи в Петербурге, что в его золотопромышленных предприятиях имел паи наместник Царства Польского граф Паскевич-Эриванский (приближенный Николая I, особо отличившийся в подавлении польского восстания 1830—1831 и разгроме венгерской революции 1848—1849 годов). Будто бы, когда Асташев гостил в Варшаве, сам граф вывел его на балкон дворца и лично знакомил с расположением достопримечательностей польской столицы. Всего этого оказалось достаточно для того, чтобы томское «высшее» общество смотрело на Асташева, как на один из государственных устоев.

В это время в доме Асташева гостил сын его кирасир, он стал появляться на последних лекциях Шашкова с белой фуражкой в руке. После одной лекции бравый служака пригласил протестующих чиновников во главе с управляющим Томской казенной палатой Гиляровым в свой дом на ужин. Там было решено довести негодование служилых людей по поводу лекций С.С. Шашкова до сведения губернатора и просить его запретить их. Шашков поехал к губернатору, уверил его, что лекции свои читает по напечатанным текстам, предложив посадить рядом с лектором чиновника, который бы следил за его чтением по тексту. Томские друзья Шашкова боялись, что губернатор не разрешит последней лекции, но она была разрешена.

Ядринцев, Потанин и Колосов сговорились превратить последнюю лекцию в демонстрацию. У Колосова были знакомцы среди семинаристов, которые снабжались у него книжками для чтения вне семинарских занятий. Он и пришел на лекцию Шашкова с целым отрядом семинаристов. В зале благородного собрания один угол был занят эстрадой для оркестра. Колосов встал у перил так, чтобы видеть весь зал, часть семинаристов держал возле себя, других же расставил вдоль стен зала по всей его длине. Они должны были смотреть на своего вожака и подхватывать его аплодисменты. Участники «заговора» заранее познакомились с содержанием последней лекции, в ней, между прочим, шла речь о необходимости открытия сибирского университета. Тут выделялась одна лишь фраза: «Нам (т.е. сибирякам) нужен университет!». Эту-то фразу решено было превратить в мятежный крик.

В назначенный час зал был битком набит публикой; боковые проходы заняты молодежью. Появление лектора по обыкновению встретил гром рукоплесканий, никакого чиновника к нему на кафедру приставлено не было, но Гиляров и другие протестующие чиновники в генеральских чинах придвинули свои стулья вплотную к кафедре. Лекция началась. Когда из уст лектора вылетала какая-нибудь «стенобитная» фраза, чиновники приподнимались со своих кресел, стараясь разглядеть, не рукописная ли тетрадь у него в руках. Когда лектор произнес ожидаемые слова, Колосов прямо с эстрады крикнул: «Нам нужен университет!». Семинаристы, стоявшие около стен, подхватили клич, и вот вся аудитория дружно и громко скандирует: «Нам нужен университет!»

Шашков закончил свою последнюю речь огненной цитатой из статьи профессора истории Афанасия Щапова, близкого по демократическим воззрениям шестидесятникам, из его статьи «Сельская община», напечатанной в газете «Век»: «Про новгородцев летопись постоянно говорит: «Взвониша вече, всташа и идоша…» Да, нам нужно снова возбудить, развить в себе посредством мирской сходчивости, совещательности и инициативы, тот энергический, деятельный, живой дух любви, света и соединенья, с которым в смутное время междуцарствия предки наши, живя миром, сходились единодушно, решительно, энергически на мирские сходы, на областные земские советы,— все вместе — и бояре, и гости или купцы, и посадские, и волостные мирские люди, крестьяне, и думали думу крепко всею своею землею и решили земское дело. Нам нужно снова такой же мировой дух любви, совета и соединенья, с каким тогда русские земские люди дружно, живо переписывались между собой, сошлись на сход в Москву и составили земский собор…
Нам нужны такие же новые мирские земские советы и такой же новый великий земский собор…»

В наших сердцах, вспоминал Потанин, в сердцах потомков новгородцев, принесших в Сибирь культ святой Софии, как будто вновь раздался призывный звон вечевого колокола. Публика выходила из благородного собрания с оживленными лицами… Мы были уже на тротуаре, а в зале еще слышались аплодисменты…
Лекции Шашкова были первым событием, которое так сильно встряхнуло томское общество.


ГРОМ С БЕЗОБЛАЧНОГО НЕБА

Среди частых корреспондентов Н.М. Ядринцева был Вениамин Иванович Семидалов, уроженец Енисейска, по профессии врач-психиатр. Еще во время учебы на медицинском факультете Московского университета он выступал в «Сибирской газете», после жил в Томске, переводил с польского, сотрудничал в журнале «Вопросы психиатрии». С Ядринцевым его связывала многолетняя дружба, он был лечащим врачом Николая Михайловича, переписка их отличалась особой задушевностью.

Уже в очерках «Детство», «Воспоминания о Томской гимназии» просматривалось намерение их автора написать полную автобиографию. Литературная, научная, общественная деятельность понемногу отодвигали осуществление этого замысла, а преждевременная смерть вовсе разрушила его. Однако в числе неопубликованных при жизни Н.М. Ядринцева рукописей уцелела и та их часть, которая посвящена была годам его изгнания из Сибири и ссылке в Архангельскую губернию. Эта рукопись была впервые опубликована в журнале «Русская мысль», 1904, № 6. Публикация принадлежала В.И. Семидалову, которому Н.М. Ядринцев перед своим отъездом в Барнаул передал значительную часть своего архива. Рукопись написана торопливым почерком в апреле 1894 года в Большом селе Пронского уезда, куда Николай Михайлович поехал проститься с родственниками и могилой Аделаиды Федоровны, его жены, светлой личности и неизменного сотрудника в его напряженной деятельности, никогда не знавшей усталости…

Мы прервали наше повествование на событиях в городе Томске, связанных с пребыванием здесь зимой 1864—65 гг. С.С. Шашкова с его блестящими лекциями. А что за этим вскоре воспоследовало, вспоминал Н.М. Ядринцев:

«Наступила весна 1865 года, мы были в самом радужном настроении, и наши патриотические планы все разрастались. Как вдруг внезапно в мае месяце 1865 г. разразилась над нами гроза. Мы были с Потаниным и Е.Я. Колосовым (поручиком артиллерии в отставке, имевшем частную школу в Томске) на заимке Пичугина на естественноисторической экскурсии, когда нас вызвали в город и подвергли домашнему аресту. Бумаги наши были захвачены. Мы сначала не знали, по какому делу, но мрачные предчувствия нас охватили. Через три дня нас отправили с жандармами в Омск, и здесь начались новые мытарства и горькие испытания».

В Омске в ту пору находилась резиденция генерал-губернатора Западной Сибири. Всех арестованных представили важному генералу и затем отправили в острог. Дело сибирского сепаратизма, или «Дело об отделении Сибири от России и образовании республики подобно Соединенным штатам» наделало много шума. По этому делу были произведены многочисленные аресты в Омске, Томске, Красноярске, Иркутске, Москве, Петербурге, Уральске. Свезено было в Омск много народу, в том числе офицеров, уехавших по разным назначениям после окончания кадетского корпуса…

Само это словосочетание «сибирский сепаратизм», сепаратисты было пущено в обиход с легкой руки редактора «Московских ведомостей» Каткова. Еще живя в Петербурге, Потанин с Ядринцевым в среде учащихся сибиряков вели пропаганду в том духе, что они, патриоты своего края по окончании университетского курса должны непременно возвратиться в Сибирь, чтобы служить на своей родине. Как-то в письме одного студента, который добровольно занимался сбором средств в пользу нуждающихся сибиряков, спросил в письме: «Выдавать ли эти деньги всем сибирякам без разбора или только сепаратистам?»

В самом деле, идею возвращения в Сибирь одобряли не все члены землячества. Многие не хотели стеснять себя подобными обязательствами. Жизнь в Европейской России имела привлекательные черты, каких пока что не хватало в Сибири: больше культуры, меньше грубости; здесь картинные галереи, концерты, лекции; здесь образованная среда и более вежливое начальство. Сибирская колония разделилась на два лагеря. В это самое время Михаил Катков открыл в своей газете поход на окраины империи, всюду подозревая сепаратистские поползновения. Он обвинял в сепаратизме Малороссию и открыл сепаратизм в Донском войске…

Свою роль сыграло известное польское восстание против русского царизма. Сибирский патриотизм тогда еще не вышел наружу, но сами сибиряки, не хотевшие возвращаться в Сибирь, подхватили это слово. Для «Московских ведомостей», а также лондонской «Times», это была находка. Так и вошло в обыкновение всех разделяющих чувство сибирского патриотизма, называть сепаратистами, хотя бы они и в мыслях не держали отделение Сибири от России.

«Как вы отделяли Сибирь?» — с иронической улыбкой спрашивали многие. Был, конечно, повод поглумиться над горстью сибиряков-юношей, задававшимися какими-то несбыточными планами. Отделять Сибирь, по представлению обывателей, пустыню и страну ссылки, мечтать вести войну с огромным государством, — это могли сумасшедшие или дети. Сам Ядринцев считал, что дело тут было не столько в определенно задуманном их намерении, сколько в желании обвинения навязать суду собственное представление об этих намерениях. Подлинное дело, возвращенное в 1868 году из сената в Омск, состояло из нескольких томов и являло собой довольно путанные, явно полученные под нажимом следователей детские показания. Следствие велось пристрастно, Следственная комиссия, состоявшая из члена совета главного управления, жандармского штаб-офицера, двух аудиторов и стряпчего, старалась, во что бы то ни стало связать лиц, часто совсем не знакомых, или придать товарищескому знакомству вид заговора. Наконец, следствие соединило в одно несколько отдельных событий и фактов, независимых и относящихся к разному времени.

Первое, что обнаружено было — это кружок офицеров и кадетов в г. Омске, которые имели сношение с Ядринцевым и Потаниным: в этом кружке велась будто бы пропаганда сепаратизма. Многие из этого кружка отправились в высшие учебные заведения, но были арестованы на дороге или в столице.

Во-вторых, обнаружено было, что единомышленники сибиряки жили и в других городах: Томске, Иркутске (Щукин), в Красноярске (Шашков).

В-третьих, у сибирских сепаратистов было открыто воззвание или прокламация, найденная в Омске и в Иркутске.

В-четвертых, обнаружилось из переписки, что сибирский кружок существовал уже в Петербурге среди студентов сибиряков. В обширной переписке следователи то и дело натыкались на высказывания недовольства против правительства и частые оскорбительные отзывы о правящих лицах.

Таким образом, из всего этого была вязана сеть для обвинения, и многое подтверждалось, по-видимому, «чистосердечными признаниями», как выражались организаторы этих «признаний» аудиторы.

Но достаточно назвать повод, послуживший к открытию «дела», чтобы понять, сколько в нем было случайного и нарочитого.

Кадет Усов, роясь в столе, где лежали бумаги брата его, казачьего офицера, нечаянно с учебными тетрадками захватил листок, в котором были изложены взгляды на безотрадное положение Сибири и ее историю. Это произведение было написано, правда, горячо, во вкусе листков, распространявшихся в столицах в 60-х годах. Кадет показал в корпусе это письмо товарищу, который взял его и начал пугать, что покажет его начальству, если приятель не даст ему папиросы, но всякий раз обманывал его; получит папиросу и убежит с ней. Наконец, они условились отдать: один папиросу, другой — прокламацию из рук в руки; пошли в укромный уголок, произвели обмен и стали курить. Дежурный офицер, обходя камеры, заметил табачный запах, пошел навстречу ему и накрыл нарушителей порядка. Офицер стал шарить в карманах кадета, надеясь найти в них табак или папиросы, но вместо запрещенного табаку нашел возмутительное воззвание. Прокламация была доставлена в жандармское управление. Полковник Рыкачев сделал обыск в квартире Ф.Н. Усова. У него была взята вся переписка, в том числе письма Ядринцева и Потанина, и полетели телеграммы и запросы в разные концы империи. Кадеты также были арестованы и сидели три года на гауптвахте вместе с главными обвиняемыми. Из 12- и 14-летних подростков они вышли взрослыми юношами и поступили в юнкера. На гауптвахтах содержался учитель Кузнецов — редактор «Томских ведомостей с сыном 4-х лет, сиротой. Здесь же был привезенный из Иркутского военного училища мальчик 12 лет, Золотин, обвинявшийся в том, что принес прокламацию учителю Щукину. Множество было свезено и причислено к делу лиц самых разнообразных профессий, между прочим, один старик, бывший аракчеевский писарь, шлявшийся в Иркутске по кабакам. Главным «открытием» охранки считались трое: Григорий Потанин, Николай Ядринцев и Серафим Шашков. Их обвиняли в пропаганде, в составлении злосчастной прокламации (воззвания), в том, что печатали в «Томских губернских ведомостях» (официальном органе) сепаратистские статьи, к каковым была отнесена и выраженная в печатном виде мысль о необходимости для Сибири университета. «Кто вас просил об этом?» — говорили омские чиновники. Эта идея еще 10 лет после окончания судебного преследования считалась делом сепаратистов.

Анекдотический случай в связи с этим припомнил Н.М. Ядринцев: «По поводу статей в «Томских губернских ведомостях» был предан суду и цензор, вице-губернатор П. Фризель, человек пустой, ограниченный и легкомысленный. Он так долго находился под судом сената, что в 1876 году, когда я явился в Сибирь к генерал-губернатору Казнакову на службу чиновником, он спросил меня, не могу ли я написать ему ответ по поводу вопросов: какие статьи он пропускал? «Боже мой! — воскликнул я, — неужели вы еще под судом! Напишите, что вы пропускали статьи о сибирском университете, то есть о чем ходатайствовал нынешний генерал-губернатор».

Всего было арестовано в 1865 году 44 человека.

Шашкову на допросах задавались вопросы об его лекциях, причем листки лекций и рукописей перемешивались: лекции по общей истории шли вперемешку с сибирской историей. Следователи задавали вопрос, почему, говоря о фараоне древнего Египта Сезострисе, вы переходите к истории сибирского губернатора Дениса Ивановича Чичерина? Шашков ужасно иронизировал по этому поводу, давал самые насмешливые ответы на вопросы, которые явно пришли из Петербурга.

Да и что могли сказать в свое оправдание главные обвиняемые — Потанин, Ядринцев, Шашков (остальные участники кружка считались совращенными), если в их сердцах было только искреннее желание блага их забытой родине, нового гласного суда, мечты о просвещении Сибири, ее гражданском преуспеянии, поощрении промышленности, большей равноправности для инородцев? Что тут было преступного? Было ли преступно горячо любить свою родину? Но патриотизм сибиряков был принят за сепаратизм.

«Какова будет судьба нашей родины через 100, 200, 500 лет? — задавался вопросом Ядринцев. — Кто это может предугадать? Каковы будут отношения между дочерью (колонией) и матерью (метрополией), как обе они разовьются и выступят, как образуются гражданские интересы и вопросы той и другой стороны? Этого не смогут предсказать ни мечтательные дети, ни умудренные старцы-философы. Едва ли достигнут цели какие-либо воззвания и обращения, когда общество неразвито, тупо, малограмотно и когда не проснулись в нем не только политические инстинкты, но и простое сознание собственного достоинства. Скоро минет 30 лет (в 1895 г.) с тех пор, когда явилось обвинение нас, первых патриотов, в сепаратизме. Это обвинение не изгладилось, несмотря на то, что многие мои сотоварищи перемерли, другие окончили блестящей карьерой, были, как Усов, полковыми командирами и т.д. Сменялись целые поколения молодых людей, и только после 1865 г. было два-три кружка сибиряков в процессах 70-х годов, которые говорили о сепаратизме. Но я видел целый ряд юных выпусков сибиряков, которые трудно усваивали даже идеи патриотизма. Гораздо скорее усваивались разные социальные теории и направления русских молодых партий (народничество, марксизм, социализм и т.д.). После этого кличка или титул сепаратиста, которую мне давали, до конца оставалась только за мною. Причинявшая много мне беспокойств и неприятностей, эта кличка, наконец, потеряла для меня всякое значение, и я стал равнодушен к ней. Если бы меня допросила под конец моей жизни какая-нибудь власть и вновь за мой патриотизм назвала бы меня сепаратистом, я бы сказал, что в целом ряде юных поколений она не найдет задатков сепаратизма, что и дел таких не возникало. Ежели же меня за мои убеждения и прошлое называть сепаратистом, как последнего из могикан, то я примиряюсь, но тогда пусть власть успокоится, потому что едва ли может предстоять какая-либо опасность для государства от единственного сепаратиста, который скоро сойдет со сцены…»

В деле 1865 г. была выдвинута на первый план политическая сторона; остальное было припутано и усиливало обвинение. Многие пали духом, запутывали показания. Но странно, что при самом пристрастном следствии, при всем чиновном усердии авторов сибирского воззвания не нашли.

Авторство воззвания «Патриотам Сибири» приписывают обычно иркутскому купцу Степану Степановичу Попову, подозревая его, не без оснований, в провокаторстве. На допросах в следственной комиссии Н.М. Ядринцев и С.С. Шашков показывали, что с текстом воззвания они ознакомились в Петербурге и только редактировали его, поскольку написано было местами неразборчиво. Имени автора никто тогда не называл, оно не принадлежало кругу известных общественных деятелей Сибири. С.С. Попов, по отзывам Г.Н. Потанина, был эксцентричный человек, принадлежавший к либеральному купеческому кружку. Про него рассказывали, что он в своей квартире в переднем углу вместо православных икон устроил божницу с буддийскими идолами. В то время, когда Ядринцев, Потанин и Шашков жили в Петербурге, он находился там же и, увлекшись внешним движением сибирского землячества, слепил кое-как малограмотную свою прокламацию, «подставив», как теперь бы сказали, чистых душой и помыслами сибирских патриотов. Потом он жил Иркутске, впал в бедность, писал либеральные статьи в газете «Сибирь» под псевдонимом «Коренной сибиряк», а закончил сотрудничеством в «Епархиальных Ведомостях», пописывая статьи в клерикальном духе. И эта странная фигура волею случая оказалась в центре чужой игры…

Суд между тем был строг: «закоперщиков» Потанина, Ядринцева и Шашкова приговорили сначала к 12 годам каторги, но после смягчили наказание ввиду молодости и долгого содержания под следствием. Старшим по возрасту между обвиняемых был Г.Н. Потанин, он посчитал необходимым взять ответственность за организацию Сибирского кружка в Петербурге на себя и тем облегчил положение своих земляков.

Отдельная история приключилась с Афанасием Прокофьевичем Щаповым. Знаменитый казанский профессор в апреле 1861 года выступил с речью на Куртинской панихиде — политической демонстрации в Казани по жертвам кровавой расправы над крестьянами в селе Бездна. Крестьянские волнения были ответом на несправедливости реформ, проводимых в интересах помещиков. Безоружная толпа крестьян была расстреляна царскими войсками. Протестовавшего ученого отлучили от преподавательской работы и выслали тогда же на его родину в Иркутск.

Так вот, занимаясь расследованием дела сибирских сепаратистов, жандармский полковник Рыкачев привлек к допросу молодого Григория Усова — потому лишь, что он был братом штаб-офицера Ф.Н. Усова. Полковник, по-видимому, твердо верил в существование заговора и вообразил, что, нагнав страху на молодого человека, он откроет все замыслы заговорщиков. «В какое опасное дело вы впутались! — сказал он ему. — Вашему брату и всем его товарищам грозит смертная казнь; вам предстоит то же самое. Единственное для вас спасение — рассказать все, что вы знаете о заговорщиках… Назовите имена тех лиц, которые привлечены к участию в заговоре». Молодой человек начал называть все имена, слышанные от брата и Ядринцева. В числе других он назвал и Щапова.

Щапова должна были привезти из Иркутска в Омск. По дороге лошади понесли, Щапов выскочил из экипажа и сломал себе ногу. Полковник Рыкачев устроил его на время заживления перелома в своей собственной квартире, в той же квартире разместилась и следственная комиссии, что было удобно полковнику. В комиссии Потанину предъявили его собственноручное письмо, в котором содержалась крамольная стихотворная строчка: ее при желании можно было истолковать как призыв к борьбе за свободу Сибири. «Чье это стихотворение?» — спросили у Потанина. Григорий Николаевич знал, что эти стихи одно время ходили между студентами — сибиряками и приписывались Щапову. Заподозрив, что ему устраивают очную ставку, Потанин, как и в остальных случаях, решил взять все на себя и быстро сказал: «Эти стихи сочинил я». Ввели Щапова, он приковылял на костыле к столу и написал в своем показании, что это стихотворение действительно написал он во время тюремного заключения, что оно тогда же стало известно Третьему отделению и хранится в его архиве. Такой ответ обезоружил следователей и подкрепил их мнение об искреннем раскаянии Григория Потанина. До этого ему не давали никаких книг, а сейчас, по-видимому, в награду за откровенное признание, дали на руки первую книгу; это было Евангелие. После Библии стали давать книжки «Православного обозрения»…

Следствие не нашло улик против Щапова по «Делу о злоумышленниках, имевших целью отделить Сибирь от России и основать в ней республику по образцу Северо-американских Соединенных Штатов» — так поначалу громко именовалось предприятие молодых сибиряков, центральным местом которого явилось требование открыть Сибирский университет — и опальный профессор отправился к себе на родину, в Иркутск.

Приговоренные к суровому наказанию сибирские патриоты просидели 3 года в Омске, маленьком тогда городке у кромки киргизских степей, сначала на гауптвахте, потом в остроге, ибо на гауптвахте было тесно. Заключенные начали болеть. Жили впроголодь, иногда питаясь чаем и калачами. Их спасла молодость. К моменту ареста Н.М. Ядринцеву было от роду 22 года, Шашкову 23-24, Потанину 30 лет.

Но какие это были целеустремленные люди! В тюрьме и на гауптвахте они заполняли дни умными занятиями. Потанин выхлопотал право разбирать областной архив, к этой работе были допущены также Ядринцев и Шашков. В результате Шашков извлек богатые материалы для своих исторических монографий, Потанин подготовил и издал акты по истории Сибири XVII и XVIII вв., а Ядринцев писал статьи по теме «История сибирской женщины в XVIII ст.». Наконец, в тюрьме Ядринцев занялся этнографическими работами и собрал материал о ссыльных и бродягах для книги «Русская община в тюрьме и ссылке». В тюрьме как подлинные русские интеллигенты они учились и много читали. Вот как об этом времени писал в своих «Воспоминаниях» Г.Н. Потанин:

«Как только по утрам открывались камеры, Ядринцев уходил на добычу и часто запирался в чужих камерах. Он завел множество знакомств, и каждый вечер возвращался в свою камеру с запасом сведений и рассказов. Мы беседовали и обсуждали собранное. Эти материалы составили потом содержание его книги «Русская община в тюрьме и ссылке», которую он написал уже во время ссылки, когда жил в Архангельской губ., в городе Шенкурске, и тогда же издал в Петербурге. Труд Ядринцева был не психологическим трактатом о жизни «мертвого дома», вроде книг Достоевского и Мельшина, а первым сибирским памфлетом против ссылки. Эта книга, посвященная самому кардинальному из сибирских вопросов, и решила судьбу Ядринцева, она закрепила за ним роль сибирского публициста, которой он остался верен до гроба. Шашков, еще не выходя из тюрьмы, отказался от сибирской публицистики. Я, — продолжал Потанин, — хотя занимался сибирскими вопросами до последних дней, все-таки часто изменял Сибири, уходя в продолжительные экспедиции в Монголию и Китай. Ядринцев никогда не изменял Сибири и бессменно стоял на страже ее интересов; только под старость он иногда увлекался археологией, но и то кратковременно, и только сибирской археологией. Нет другого сибирского публициста, который бы так всецело отдал свои силы на служение своей родине. Ядринцев чувствовал раны на теле Сибири, как будто они были на его собственном теле. Нет другого публициста, который бы в такой мере сросся всеми фибрами с Сибирью; он по справедливости мог сказать о себе: «Сибирь — это я!..»

Зачатки такого высокого мнения о себе, которое он вполне заслужил впоследствии своей литературной деятельностью, он почувствовал в себе уже тогда, когда собирал в омской тюрьме материалы для своей книги; он тогда уже понимал, что ссылка антисоциальных элементов Европейской России в Сибирь такой же краеугольный вопрос для Сибири, как крепостное право для западного Зауралья. Он предвидел, что тот, кто первый бросит укор метрополии, займет место первоприсутствующего в сибирской политической прессе. В то время я смотрел на своего друга восторженно, в моих глазах он быстро вырастал».

Серафим Шашков, наиболее образованный из сибиряков, владел немецким и французским языками, из семинарии он вынес знание латинского и греческого, а в Омске, сидя на гауптвахте, принялся за английский. Семинарская жизнь дисциплинировала его и сделала практиком. Написавши в тюрьме две-три статьи сибирского содержания, он в подстрочном примечании заявил, что оставляет занятия сибирской историей и переходит к общим вопросам — о положении русской женщины, о положении и правах женщины вообще, о детоубийстве и других сопутствующих теме явлениях. Впоследствии Шашков стал деятельным сотрудником одного толстого либерального журнала, который не успевал печатать его статей. По сравнению с Ядринцевым, необыкновенно богатый знаниями Шашков оказался менее самостоятельным. «В нем было мало субъективности, — писал позже Потанин, — мало чувства; это был голый ум, кабинетный публицист; он как будто сидел на западной границе государства, набирал европейских товаров и забрасывал ими русскую территорию; это была машина, поставлявшая либеральные статьи для русской журналистики… Никакой интимной связи между этим писателем и читателем не создавалось. Писатель не зажигал читателя… Ядринцев был субъективнее. Когда он писал, то чувствовал себя беседующим с кафедры со своими читателями. Желания и вкусы читателей сознавались им более определенно, чем Шашковым; с аудиторией его связывал не круг известных идей, а чувство — любовь к своей родине. Он был не только литератор, но в то же время и общественный деятель… Положение, которое занял Ядринцев в журналистике, сделало его имя историческим. Судьба отнеслась к Шашкову суровее: несмотря на превосходство в начитанности, из него вышел только шаблонный западник».

Боже мой! Какое типичное расхождение в характерах, идейных устремлениях и судьбах русских мыслящих людей: можно назвать много имен, отмеченных теми же супротивными душевными свойствами и нынче, в начале XXI века.

А тогда, 140 лет назад, как вспоминал Ядринцев, через 3 года тяжелого заключения «вышла конфирмация». Потанину объявили приговор на эшафот, заковали в кандалы и увезли в Свеаборг. «Помню это тягостное впечатление, это прощание и его, сидящего на полу с крупными каплями пота, звон заковки… Я кинулся отыскивать ему подкандальники, чтобы не терло ноги. Арестанты острога выражали живое участие. И подкандальники были кинуты через забор. Я помню бледное, утомленное лицо моего друга и учителя, его помутившийся взгляд, а затем тройку с жандармами и взвившуюся пыль».

Но перед тем был еще обряд гражданской казни над осужденным к 5 годам каторги главным злоумышленником Г.Н. Потаниным. Сам Григорий Николаевич так описывал это действо.

«Московские сенаторы обсудили наши деяния, определили меру нашей преступности, но мы не видели в глаза своих судей, мы с ними ни одним словом не обменялись. Новость эту принес мне караульный офицер… Я думаю, что он нарочно пошел в обход по камерам, чтобы сделать мне эту любезность. Он подошел ко мне и сказал: «Вы осуждены на 5 лет на каторгу». Генерал-губернатор Хрущев приказал полицеймейстеру, чтобы обряд гражданской смерти надо мной был совершен самым ранним утром, когда на базарной площади еще не собрался народ. В день обряда меня подняли с постели в 4 часа утра и доставили в полицейское управление, которое находилось в Новой слободке, напротив церкви св. Илии. Здесь меня посадили на высокую колесницу, повесили мне на грудь доску с надписью. Эшафот был устроен на левом берегу Оми, между мостом и устьем реки, т.е. при входе на тогдашнюю базарную площадь. Переезд от полицейского управления до эшафота был короткий, и никакой толпы за колесницей не образовалось. Меня взвели на эшафот, палач примотал мои руки к столбу; дело это он исполнял вяло, неискусно; руки его дрожали, и он был смущен. Осталось у меня в памяти, что полицеймейстер, молодой, красивый и симпатичный человек, кротким голосом сказал: «Палач своего дела не знает». Затем чиновник прочитал конфирмацию. Так как время было раннее, то вокруг эшафота моря голов не образовалось: публика стояла только в три ряда. Я не заметил ни одного интеллигентного лица, не было также ни одной дамской шляпки. Продержав меня у столба несколько минут, отвязали и на той же колеснице отвезли в полицейское управление; здесь я нашел своих товарищей, которые были собраны, чтобы выслушать часть конфирмации, относящуюся до них…

Я был осужден на каторжные работы в нерчинские заводы, но так как наше преступление заключалось в пропаганде сепаратистических идей в Сибири, то генерал-губернатор Дюгамель, предшественник генерала Хрущева, отсылая следственное дело в Петербург, просил все нас выдворить из Сибири. Удовлетворяя эту просьбу, петербургское начальство приказало отправить меня в крепость Свеаборг, где находилась арестантская рота военного ведомства с каторжным отделением при ней…

Были приняты меры, чтобы вечером в день моей казни меня отправить в Свеаборг. Ко мне явился полицеймейстер с поручением от генерала Хрущева спросить, как я желаю быть отправленным — по этапу или с жандармами. Я предпочел последнее.

Спустя некоторое время полицеймейстер явился с новым поручением от генерала. Севастопольский герой, генерал-губернатор прислал его спросить, не желаю ли я обратиться к генералу с какой-нибудь просьбой. Я попросил генерала разрешить мне взять с собой мои книги. Полицеймейстер доложил мою просьбу, и я получил разрешение отобрать своих книг на пуд весом. Генерал велел сказать мне, что книги будут посланы в Свеаборг казенной посылкой…
Мои товарищи, назначенные в ссылку, отправились по этапу».

Стоит напомнить, что гражданская казнь Потанина состоялась через четыре года после подобной публичной акции с лишением всех гражданских прав, совершенной над Н.Г. Чернышевским.

В тюрьме, свидетельствует Н.М. Ядринцев, были и жертвы. Несчастный Н.С. Щукин, учитель из Иркутска, бывший большим агитатором и пропагандистом, помешался: у него явился мистический бред и, наконец, он отрекся от прошлого. Когда он шел с нами в ссылку на север России, он много причинял неприятностей. Он умер в Пинеге от воспаления мозга.

Когда кончилось дело, Ядринцева, братьев Усовых, Шайтанова (казачьего офицера), Золотина — мальчика и Шашкова отправили на север России. Это была обратная ссылка из Сибири: кажется, единственный случай, когда Сибирь была признана чьим-то отечеством, и из него нужно было выдворить. Множество ссыльных, конечно, пожелали бы этого выдворения»…


НА ПОСЕЛЕНИИ И НА СВОБОДЕ

Осужденных на бессрочное поселение сибирских патриотов вели по этапу Омск — Архангельск с июня до сентября 1868 года. «История этапного странствия обыкновенного смертного» с подзаголовком «из записок беспаспортного» явилась частью основательной работы Ядринцева «Русская община в тюрьме и ссылке», а примечание насчет беспаспортного придумано им для цензуры. Заметим кстати, что глава из этой книги под заголовком «История одного странствия» была опубликована Н.А. Некрасовым в «Отечественных записках», 1871, № 12.

Иногда к этапируемым придирались особо ретивые жандармские чины, хотели заковать всех в ручные кандалы, но грамотные ссыльные решительно отстаивали свои права. В Перми их жестоко выбранил инспектор пересыльной части за то, что арестанты, справившись с законом, просили отдельного помещения. Зато они испытали арестантскую баржу и были сплошь покрыты блохами на всех пересыльных этапах. Особенно тяжело было положение болезненного Шашкова, не могшего идти пешком и ехавшего на телеге. В Костроме чиновники затеряли документы этапа, и пока их искали, ссыльные на две недели были упрятаны в замок. Они увидели много различных острогов, наблюдения Ядринцева над тюремным бытом обогащались все новыми деталями. Север России — Вологодская и Архангельская губернии — напомнил невольным странникам по народу и нравам их Сибирь. У них на дорогу было по 10 рублей, данных благотворителями, с ними прошли всю Россию. К концу пути деньги истощились, платье износилось. Были только казенные халаты и рубахи, доставлявшие охранникам при проверке массу беспокойства, потому как подотчетное имущество…

Кого только не приходилось встречать по острогам: буянов-ссыльных, баричей из промотавшихся дворян, удалых молодцев — поволжских скитальцев без паспорта, всяких разночинцев, богомольцев, попадавших в острог, крестьянина с покорным видом, подлиповца, несчастную жену, возвращаемую на родину с отхожего промысла, и т.д.

«Чего не насмотрелись и с какой компанией мы не перебывали! — пишет в воспоминаниях Ядринцев. — Впоследствии, странствуя и путешествуя, я не мог уже найти тех типов, которые давал этап. Эти острожники, эти страшные лица, эти измученные люди, давно уже, верно, покончившие жизнь в лесах и на каторге, вставали предо мною, когда я впоследствии писал свою книгу о русской тюрьме. Они вставали так живо, что мои нервы переживали прежние ощущения, да еще в усиленной степени. Я понимаю Достоевского, я галлюцинировал ими и переживал с ними их трагедию. Понятно, что мои собственные нервы стали чувствительны до болезненности.

Измученные и усталые, мы явились в Архангельск, где были встречены сначала грубо и сурово местным полицмейстером, даже фамилия которого гармонировала с его суровостью — он назывался Штуцер. Мы были без гроша. Нас заперли в полицейскую кутузку. Но, к счастью для нас, скоро обхождение изменилось… Распоряжением губернатора нас перевели в часть и дали лучшее помещение. Предстояла ссылка в дальние округа… Наше положение без гроша, глухой осенью было почти безвыходное. Я решил подать прошение губернатору, прося остаться недели на 2, на 3 в Архангельске до получения гонорара из редакции. Но частный пристав предупреждал, что Штуцер прошения не передаст. Ушаров подал такую же просьбу, прося остаться по болезни. Однако, к удивлению полицейских, нас оставили и приказали перевести в больницу в Соломбалу…

Ушаров был иркутский славянофил, этнограф, добрая натура, но в высшей степени несчастная по характеру и привычкам. Он был привезен из Иркутска. Всю жизнь он бедствовал и находил приют и покой только в казенных больницах. В архангельской комфортабельной больнице он поселился с удовольствием. Но я не мог оставаться без дела, без книг, без занятий…

Я написал письмо П.П. Чубинскому — (статистику и этнографу), ссыльному по делу малороссов, но принятому на службу в Архангельске, — и Альбертини, известному писателю, публицисту, (сотруднику «Отечественных записок» Краевского), бывшему также в ссылке. Они мне прислали книг, газет, а затем ко мне приехал и Чубинский. Это был энергичный и даровитый человек (впоследствии возвращенный, он занялся этнографическими исследованиями в Киеве). Он мне рассказал об архангельском режиме. Здешний губернатор был аристократ, он являл собой тип гуманного администратора, которого дали 60-е годы. Получив заранее бумаги о нас и смотря на нас, как на лиц, сосланных не за уголовное преступление, он приказал с нами, как с пострадавшими за увлечение, обходиться мягко и деликатно. Полицмейстер Штуцер стал мягок, услышав команду «к ноге»…

Приехавший ко мне Чубинский просил подготовить записку о положении русской тюрьмы в виду предстоящей тюремной реформы. Эту записку взялся губернатор свезти в министерство, собираясь ехать в Петербург. Я принял это предложение и работал недели две, исписал груду бумаги, впечатления были свежи, аппетит писать громадный. Губернатор и Альбертини, прочитывая мои описания, приходили в восторг, как передавал Чубинский. В больницу мне присылали разные лакомства, виноградное вино и т.д. Когда я кончил записки, губернатор приехал для осмотра госпиталя и, войдя без свиты, благодарил меня (я был в арестантском халате, накинув его на свой пиджак) и в знак своего благоволения предложил мне выбрать лучший уездный город Архангельской губернии. Я избрал Шенкурск, куда меня препроводили с полицейским рассыльным, а не по этапу. Записка моя была представлена в министерство без моего имени. Не раз в жизни я представлял проекты и записки в министерство и разные учреждения. Писал после кн. Гагарину, гр. Соллогубу, генерал-губернатору Казнакову, министру Игнатьеву, для комиссий по тюремному вопросу. Я знал, что печатью одной не проведешь вопроса. Моими записками охотно пользовались административные деятели, как и услугами других: ссыльные при Гагарине писали много проектов. В Сибири участвовали в разных проектах декабристы: Штейнгель, Дмитрий Завалишин при Муравьеве и т.д. Было время, когда администрация и бюрократия охотно прибегали к помощи писателей, ученых, исследователей. Воздух канцелярии как бы вентилировался доступом свежего воздуха и независимого взгляда.

В Шенкурске я встретил Шашкова, полубольного, в оригинальной обстановке: у него был на послугах польский ксендз Ювенал, как когда-то у Вольтера иезуит Адам (не первый человек на свете). Потянулись долгие годы ссылки».

В Шенкурске ссыльные жили отдельным кружком, выписывали газеты, книги. Работая над статьями о сибирской тюрьме и ссылке, Ядринцев начал интересоваться уголовным правом и выписал много иностранных книг. Он изучал историю колоний, учился английскому языку и занялся вопросом централизации и децентрализации в различных европейских государствах. Главной его целью было доказать несостоятельность сибирской ссылки. Здесь же Ядринцев подошел вплотную к изучению областного вопроса в России. Таким образом, все время ссылки, изучая европейскую историю и историю колоний, Николай Михайлович готовил себя к серьезной публицистической деятельности. По истории колонизации им написаны и опубликованы статьи в русском литературно-политическом журнале «Дело», по истории французской провинции — в «Камско-Волжской газете», выходившей в Казани в 1872—1874 гг. Кроме того, интересуясь всегда жизнью крестьянства, Ядринцев проявил живое участие в делах архангельских мужиков. Он собрал материал по хозяйству шенкурского крестьянина и поместил его в политическом и литературном еженедельнике «Неделя», издаваемым в Петербурге публицистом-народником П.А. Гайдебуровым. С мировым посредником, жившим в Шенкурске, Огаревым вырабатывал проекты ссудно-сберегательных товариществ и писал прошения для крестьян. Добился однажды сложения с крестьянина недоимки.

Книга Н.М. Ядринцева «Русская община в тюрьме и ссылке» издана в 1872 году. В 1872—73 гг. возвращен был из арестантских рот Г.Н. Потанин. Его освобождению помогло заступничество П.П. Семенова, еще в то время не носившего двойную фамилию — Тян-Шанский, — но уже избранного почетным членом Петербургской Академии Наук, главой Русского географического общества. Потанин поселился сначала в Тотьме, а потом в Никольске Вологодской губернии. Между друзьями началась оживленная переписка. Надо сказать, Г.Н. Потанин, отправляясь в Свеаборг, дал зарок не писать писем друзьям и все три года пребывания на каторге свято выдерживал данное обещание. Теперь же, несмотря на то, что вся переписка шла под контролем исправника, Ядринцев и Потанин не стеснялись обмениваться мыслями, предлагать темы статей и пр. Масса сибирских тем вертелась в голове Николая Михайловича, он писал пространные (некоторые до 50 страниц машинописного текста) письма Потанину и получал на них ответы. Значительная часть этой переписки в разное время и в разных изданиях опубликована, иные письма остались в архивах.

К этому времени относится сотрудничество сибирских патриотов в «Камско-Волжской газете». Потанин познакомился с ее редактором К.В. Лаврским в ссылке. Константин Викторович Лаврский, публицист, в 60-е годы был участником студенческих движений. «Камско-Волжская газета при нем отличалась боевитостью, не боялась вступать в полемику со столичной печатью и в то же время подвергала критическому разбору деятельность провинциальных органов. Сотрудничество примкнувших к газете сибиряков придало ей новое качество. Помещая статьи о Сибири, Ядринцев предпринял ряд выступлений по областному вопросу. Каждая русская область могла иметь свои интересы, и воззрения провинциала были особые от столичного централизатора. Такова была исходная точка, с которой были солидарны Потанин, Ядринцев и Лаврский. Газета приняла идею областного провинциального возрождения и соответствующее направление в своей публицистике. Собственно, в «Камско-Волжской газете» областничество оформилось, заявило о себе как определенное течение в общественной жизни России. Скоро газета выдвинулась на видное место, привлекла внимание столичной прессы, и такие авторитетные публицисты и критики, как Н.В. Шелгунов и Д.Л. Мордовцев, в своих провинциальных обозрениях отводили «Камско-Волжской газете» первое место.

«Мы писали с жаром, свободно, не стесняемые редакцией… К этому времени относятся самые пылкие, горячие и вдохновенные статьи как по сибирским вопросам, та и областным. Даже серьезный ученый, друг мой Потанин, сделался на это время публицистом, — вспоминал Ядринцев. — Здесь же я начал свои фельетоны под именем «Добродушного сибиряка». Писали мы в «Камско-Волжской газете», не рассчитывая на гонорар, но я писал с удовольствием и забросил работу в столичных журналах.

Иногда я так много писал статей, что мне было совестно подписываться одной своей фамилией, да, наконец, и смысл статей часто требовал псевдонима, Их у меня было бесчисленное количество в жизни».


ЧУДНОЕ СЕРДЦЕ И СВЕТЛЫЙ УМ

«Настоящая сибирская пресса начинается только с Ядринцева, — утверждал Г.Н. Потанин, по скромности умалчивая о своей роли в зарождении и развитии идеи областничества. — Ядринцев был самый прирожденный журналист. Я почувствовал, что он пойдет во главе сибирского движения, которым уже веяло в воздухе, и что мне предстоит сделаться только его помощником. Мы были молоды, бескорыстны и больше думали об общем деле, чем о собственном реноме, а потому я был искренно обрадован успехом моего молодого друга». Такова была реакция на первую публикацию Ядринцева в сатирическом журнале «Искра», которую редактировал в то время (1863 г.) Василий Степанович Курочкин. Фельетон Н.М. Ядринцева назывался «Наша любовь к народу» и печатался без подписи в трех номерах журнала. Но лиха беда — начало, и успех товарища «вспрыснули» в одной из пивных на Васильевском острове. Ядринцев, по словам Потанина, «был в хорошем настроении и с чувством собственного достоинства позировал перед нами, как охотник, в первый раз убивший зайца». На самом деле, с вхождением в литературу такого всесторонне одаренного человека, каким уже тогда проявил себя Николай Михайлович Ядринцев, сибирское движение обретало свой голос, его уже нельзя было не замечать.

Тюрьма и ссылка стали для Ядринцева тем, что не дал бы ему ни один университет — знание народной жизни и корневых ее сил. К концу своего пребывания в глуши уездного городка на севере России, вращаясь в кругу ссыльных образованных людей, непрерывно учась и работая над статьями и книгой, он становится вровень с видными представителями передовой демократической общественности, выразителем интересов обездоленного народа.

«Я пробыл в ссылке 6 лет, с тюрьмой около 10 лет — 10 лучших лет юности, — вспоминал Николай Михайлович позже, — Не все время жилось легко и беззаботно, иногда тоска и безнадежность сокрушали дух. Наша ссылка была бессрочная. В заключение товарищи уезжали или переводились… Шашков был переведен на юг… Я оставался один с Ушаровым. Этот несчастный человек требовал постоянной опеки: он был неисправимый алкоголик. Последнюю зиму он простудился, получил воспаление легких и умирал на моих руках. Я хоронил его один. Впечатление было тягостное. До последней минуты я не оставлял его. Он умер в казенной больнице, его положили в коленкоровом халате и башмаках, платье у него было свое, гроб — казенный, несли гроб служители и уголовные ссыльные, жившие в городе. Пасмурный день, бедная церковь, желтые свечи и этот труп в халатике уснувшего страдальца, писателя-земляка — вот что осталось в памяти. Ушаров был тип, подобный Якушкину, и мне хотелось бы сделать портрет этой личности…»

Писатель-фольклорист и этнограф Павел Иванович Якушкин был современником Ушарова, его очерки и рассказы отличались остротой социальной критики.

После смерти Ушарова одиночество Ядринцева в Шенкурске становится еще тягостнее. Он начинает переписку с Петербургом и обращается к бывшему тобольскому губернатору, члену совета министров Деспоту-Зеновичу, а также к графу Соллогубу, занимавшемуся тюремным вопросом — просит этих влиятельных сановников ходатайствовать о своем освобождении. А.И. Деспот-Зенович, вопреки свирепой своей фамилии, отличался культурой и демократизмом. В.А. Соллогуб был известный писатель, знакомый с тюремным литературным творчеством Н.М. Ядринцева. Ходатайство этих двух лиц оказало нужное влияние на графа П.А. Шувалова, тогдашнего шефа корпуса жандармов и начальника 3-го отделения, Ядринцев был прощен и поехал в Петербург. Ехал измученный ссылкой, изможденный, усталый и нервный. В дороге у него случилось страшное сердцебиение, он кое-как добрался до цели своего путешествия.

Это был уже 1874 год. Начались изнурительные поиски более-менее постоянного места работы. Писал статьи и заметки в «Деле» и в «Неделе». К великому огорчению Ядринцева и Потанина прекратила существование их любимая «Камско-Волжская газета»: цензура ее была переведена в Москву. Причина — статьи о голоде в Самарской губернии.

В тот год Николай Михайлович без какого-либо содержания работал у графа Соллогуба, который должен был закончить свои тюремные проекты. Интересны живые наброски Ядринцева к портрету Владимира Соллогуба, весьма известного в свое время русского писателя, автора популярного в читательских кругах «Тарантаса», множества рассказов, повестей, а также нескольких водевилей и поэм:

«Граф Соллогуб — старичок-чудак, вышедший в 70-х годах точно из мертвых (в 60-х он стушевался). Граф встал сразу против ссылки, как наказания, и в своем проекте процитировал всю мою книгу. В этом отношении я считал долгом его поддерживать. Граф иногда шутя говорил мне: «А Сибирь мне должна поставить памятник!» Я его видел в конце умирающим, полупомешанным стариком. За его борьбу против ссылки и ясное понимание ее вреда для края, который он выяснил, нельзя не воздать ему доброй памяти и признательности.

В других вопросах с графом мы не имели ничего общего. У графа Соллогуба я встречал массу разных тюрьмоведов, представителей министерств, генералов, профессоров… Эти знакомства мне дали возможность знать воззрения разных административных лиц и ученых по вопросу о ссылке. В то же время я учился быть представителем сибирских интересов и ходатаем за Сибирь. Впоследствии мои связи в административных кругах расширились. Несмотря на это, мое личное положение не улучшилось, и, работая у графа Соллогуба, я не имел никакого обеспечения. Когда я приходил в редакцию журнала со своими пожеланиями о сотрудничестве, мне предлагали принести статьи для образца. А между тем я написал уже книгу, которая произвела свое действие. Даже Елисеев, редактор «Отечественных записок», не знал моей книги о Сибири.

Скоро судьба моя, однако, изменилась, и я почувствовал прилив особой энергии в своей деятельности.
По приезде в Петербург, по поручению Г.Н. Потанина, я познакомился с корреспонденткой «Камско-Волжской газеты» Аделаидой Федоровной Барковой, жившей с матерью в Петербурге. Полгода она была моим почти секретарем, я совещался с ней о делах любимой «Камско-Волжской газеты, и это связало нас духовными интересами. В 1874 году я женился на ней и нашел товарища, друга и сотрудника.

14 лет помогала мне покойная жена моя Аделаида Федоровна. Я не имел времени написать достойную оценку всего, что она внесла в мою жизнь и насколько содействовала моему возрождению к общественной деятельности. Но если бы я и написал, я полагаю, что всего бы я не сказал, так велико было ее благотворное влияние. Ее обширное образование, знание нескольких языков, ее характер, ее трудолюбие и усердие удваивали и утраивали общие труды наши. Ее участие в деле покровительства и помощи учащимся сибирякам отмечено было в некрологах, и юное поколение увенчало венком ее могилу. Я узнал, что может внести женщина интеллигентная и умная в жизнь человека. Я оценил ее тем более, что впоследствии я узнал, как женщины разбивают человеческую жизнь и парализуют всякую деятельность…»

Благодарные признания Н.М. Ядринцева по адресу Аделаиды Федоровны заставляют думать о том, насколько важна была и близка ему «женская» тема в ее приложении к конкретным судьбам творческих личностей, общественных деятелей своего времени. В феврале 1892 года, находясь в Петербурге, Ядринцев пишет статью «Значение женщины в жизни писателя» (Из воспоминаний о Е.П. Елисеевой и О.И. Щаповой). По форме это личное письмо неизвестному другу, в котором Ядринцев делится впечатлениями и комментариями по поводу прослушанных в каком-то собрании «эпизодов из жизни одного писателя, написанных его женою». Сама статья была опубликована в газете «Восточное обозрение» в 1896 году, то есть уже после смерти Николая Михайловича. Едва ли можно считать случайной эту публикацию, едва ли статья была только откликом на смерть в 1891 году писателя-публициста и литературного критика, одного из руководителей журнала «Современник», затем «Отечественных записок», соратника Н.Г. Чернышевского, Н.А. Некрасова, М.Е. Салтыкова-Щедрина, члена тайного общества «Земля и воля» (привлекавшегося по делу Каракозова), крупного писателя и журналиста Григория Захаровича Елисеева. (По мнению Г.Н. Потанина, знакомство Ядринцева с Елисеевым «ставило его очень близко к вожакам русской оппозиции, во главе которых стоял Чернышевский»). Ядринцев состоял в переписке с Елисеевым, знаком был с ним и с его женой Екатериной Павловной лично. Ядринцев мог бы посвятить свою статью целиком Елисееву, как писателю и общественному деятелю, и он написал о нем, но более того — о Екатерине Павловне в связи опубликованием ее мемуаров, ставших сюрпризом для литературного мира. «Кто бы мог подумать, что Екатерина Павловна напишет так литературно!» — восклицал известный публицист, редактор и издатель газеты «Неделя» Гайдебуров.

«Кроме общественного и литературного значения, эти мемуары открывают семейную жизнь писателя и роль, какую играла в ней женщина, — делится своими наблюдениями Ядринцев, — Вы, кажется, видели и немного знали Елисеевых; я знал их больше. Личные впечатления, мое и ваше, полученные от знакомства с Екатериной Павловной, сходятся; но я хочу по этому сделать некоторые комментарии, так как вынесенное ранее впечатление после чтения записок изменилось. Скажу, каким я видел Григория Захаровича Елисеева в 1861—62 г. Он был тогда редактором «Очерков» (газета Очкина). Это нервный желчный человек, худощавый, с сильной проседью и длинными волосами, т.е. с литературною прическою; ему тогда было, вероятно, немного более 40 лет. Высматривал он несколько истощенным и измученным журнальной работой: цвет лица был земляной, в нем было много подвижности, болезненной нервности, раздражительности. Расположение духа Г.З. Елисеева было желчное, сатирическое, и он бросал острые, как ножи, сарказмы, что придавало прелесть его публицистическому разговору, его негодованию. Сатирический талант свой он развертывал в «Искре». Таким и должен был быть публицист 60-х годов. Он казался изнервничавшимся до последней степени. Я иногда думал, что при своей организации и нервозности он недолго проживет. Он не щадил сил — он горел, как многие из нас, писателей.

Через несколько лет я его встретил другим; и, если бы я не знал, что иду к Елисееву, я бы не узнал его, это был добродушный патриарх, тучный и спокойный, с добрым юмором, с прекрасной ободряющей улыбкой. Тогда он был редактором «Отечественных записок». Я припомнил его, каким он был прежде в своей узенькой обтянутой визитке с длинными волосами, спускавшимися ему на воротник, с изможденным лицом. Перемена была странная и тогда для меня необъяснимая: ведь атмосфера его общественной жизни не прояснилась, тучи еще более сдвинулись, профессия Г.З. Елисеева и заботы не изменились. Но изменились его нервы, которые готовы были надорваться. Что произошло с ним, тогда я не вполне разгадал. Женщина впряла свою нить в его жизнь…

Что такое была Екатерина Павловна — взгляды различны. Сама по себе без Елисеева она не представляла заметной величины. Она не обладала обширным образованием и талантом. Она была прокурорша, разошедшаяся с мужем. Свет, который она получила, падал от фигуры Елисеева и окружающей его среды. Екатерина Павловна не была талантлива, и написать никаких записок прежде не обещала. Но ведь ее мемуары читаются публично…

Екатерина Павловна при жизни была приветливой хозяйкой, подругой мужа, немного шумливой и раздражительной собеседницей в кабинете мужа. Я помню ее характерные возгласы:
— Ах, папка, ты это совсем не так говоришь…

Григорий Захарович добродушно улыбался и слабо опровергал: опровергать каждый раз было скучно.
Но вот она неожиданно и тихонько сплела венок его жизни в своих мемуарах, сплела любящею рукою… Видно, что Григорий Захарович поднял ее нравственно до себя, сделал участницей своей славной жизни, и она теперь с ним у подножья его пьедестала. Когда вы слушаете эти мемуары, вы видите, сколько пережито вместе, как Екатерина Павловна слилась с его интересами, трудами, заботами, с его испытаниями и страданиями. Она делила его трудные, тяжелые минуты; его писательскую бедность она предпочла бурной жизни. Что придает ей симпатичный свет и величие, — это самопожертвование для любимого человека. Оно сквозит везде, и выразилось в ее смерти…

Когда Н.К. Михайловский вчера сказал, что она осталась «вдовой», это показалось странным (вы даже воскликнули: «вдова одну неделю!»). Она не была действительно вдовой — она умерла с ним.
— Папка, я иду за тобой! — воскликнула она, когда его положили на стол.
И она ушла. Михайловский метко прибавил: «Долго ли она прожила бы без него!» Это безразлично, жизнь ее была кончена. Она легла подле его могилы. Быть погребенным вместе — завидная судьба…

Что же внесла Екатерина Павловна в жизнь Елисеева, при своих, по-видимому, более отрицательных, чем положительных качествах?
Она внесла то, что вносят многие женщины: она внесла покой (разумея его не в буржуазном смысле мещанской обстановки и отвлечения от общественной жизни), покой нравственный, облегчивший его труд и борьбу, давший утешение, ласку в горькие минуты, благодаря которым образ Елисеева получил добродушную улыбку патриарха, которая сменила горькую улыбку Мефистофеля. С этим покоем женщина дала ему долголетие, а это долголетие для общественного деятеля было подарком и вкладом для общества.
Да будет же благословенна женщина, хранившая талант, давшая ему тепло своего чувства и согревшая ему жизнь!..

Мне припомнилась другая женщина, которая мемуаров не оставила, но о которой переживший ее писатель оставил огромную рукопись и вверил ее Г.З. Елисееву. Это был приятель и земляк Елисеева Афанасий Щапов. Где эта рукопись, я не знаю. Но Г.З. Елисеев говорил, что она огромна и печатать ее невозможно. А между тем она любопытна.

Жизнь жены Щапова известна многим его окружавшим. Известно, в какую минуту женщина последовала за Щаповым: можно сказать, что она «не выходила замуж», но она кинулась спасать писателя, общественного деятеля, талант. Участия, дружбы здесь было недостаточно, и Щапов ею бы не удовлетворился, он погиб бы все равно; это понимала женщина — нужно было большее: нужно было постоянно стоять около этого человека и оказывать влияние на его больную волю. Щапов не был привлекательный жених, как жених. Это был человек, изуродованный болезнью. Но нашлась женщина-герой, которая пошла за него, чтобы сохранить нравственный образ, идею этого человека, жизнь и здоровье которого были необходимы обществу. Она несколько лет своими невероятными усилиями поддерживала пламень его мысли, его замечательного таланта. Когда она надломилась и погибла, вскоре погиб и даровитый писатель, погиб ужасной и жалкой смертью.

Однако ее поддержка не была «соломенными подпорками». Ее замужество и жизнь были замечательный подвиг самопожертвования не человеку, а идее, жившей в нем, подвиг и любовь, непонятные в век, когда циркулируют идеи «Целомудренной перчатки» Ибсена и мужененавистническая мораль «Крейцеровой сонаты», поселяющая отвращение к любви в детские сердца.

Идеалом нового века… является, как известно, не чувство самоотвержения, милосердия, сливающееся с женской лаской и любовью, но физическая чистоплотность, девственность плоти; вместо чистого и вечно-девственного чувства сердца слышится даже полное отрицание надобности и необходимости этой любви в человеческом роде, изображаемой как нечто низменное, плоское, и низведение этого человеческого чувства с того пьедестала высоты, на который подняли его предания, все века и народы, выразившие его в чистейшей и священной поэзии.

Не так, вероятно, понимали это чувство такие женщины-герои, как жена покойного Щапова, принесшая в жертву великому таланту свою жизнь, и как жена Г.З. Елисеева, продлившая ему существование. Когда исчезла гармония жизни, Щапов-муж пережил недолго жену. После ее смерти он метался, лишился покоя, тосковал, приходил в отчаянье, падал нравственно и упал. Его стенания, вопли и жалобы, потрясавшие иркутское кладбище в осенние холодные ночи, где он валялся в слезах на сырой могиле, где он схватил смертельную простуду, не остались достоянием одного кладбища. Сердце писателя никогда не бывает безмолвной могилой чувства. Грусть и память о подруге у Щапова вылились в целом социологическом трактате, которому он посвятил много дней и ночей. Вероятно, это был один из замечательных очерков мыслителя и историка, обладавшего огромной эрудицией… Рассказав, что внесла эта женщина в его жизнь, как она спасла его здоровье, как ободряла, вдохновляла его для лучших произведений, как делился он с ней своим творчеством, у колыбели которого она постоянно являлась его «крестной духовной матерью», он перешел к роли и заслугам женщины в истории человечества…

Нет сомнения, однако, что кроме Г.З. Елисеева и А.П. Щапова, многие и другие русские писатели и деятели испытывали доброе влияние женщины, которая вплетала ленты в терновые их венки. Не одни прекрасные образы красавиц вдохновляли творчество Данте, Петрарки и Рафаэля, но часто более скромные и будничные лица скрашивали жизнь писателей и облегчали последние дни их страданий…Такие жизни не должны быть забыты, когда мы вспоминаем биографии деятелей, и на их могилы также должны быть положены цветы…»

В своих воспоминаниях о петербургском периоде жизни, нерасторжимо связанным с А.Ф. Барковой, автор сделал сноску: «Воспоминания о жене моей Аделаиде Федоровне я желал бы написать для дочери Лидии и постараюсь это выполнить». Как известно, заметки Ядринцева «К моей автобиографии» остались незаконченными. Не успел Николай Михайлович исполнить свое обещание написать об Аделаиде Федоровне отдельно для дочери. Мы знаем, что Лидия Николаевна Ядринцева-Доброва, идя по стопам отца, стала этнографом, историком. Выступала со статьями в «Восточном обозрении», «Сибирской жизни» и в новом, уже советском, журнале «Сибирские огни». В 1925 году в Новосибирске была издана книга Л.Н. Ядринцевой-Добровой «Туземцы Туруханского края». Войну Лидия Николаевна не пережила: она умерла в 1942 году…

Уже в то время, когда Аделаида Федоровна была невестой Н.М. Ядринцева, они ездили с ней в Нижний Новгород устраивать дела погибавшей «Камско-Волжской газеты» и задумывали новое издание провинциальных сборников. Так, в Казани вышел сборник «Первый шаг» со статьями и стихами Ядринцева. Женясь, он был бедняком-литератором, жившим случайным редакционным заработком, но подругу его не остановила будущая бедность, она разделяла только лучшие цели и стремления мужа приносить пользу обществу и родине. Начать семейную жизнь безбедно и в удобной обстановке дала им возможность мать Аделаиды Федоровны, Александра Ивановна Баркова, когда-то жена миллионера-золотопромышленника, она потеряла состояние после смерти мужа, но воспитывала дочь своими заботами. Это было ее единственное сокровище, и она его вверила небогатому, но достойному человеку. «Эта святая старушка, — вспоминал с теплотой Николай Михайлович, — опекала моих детей, когда Аделаида Федоровна умерла; до конца она любила меня, как сына, и сочувствовала и содействовала моим планам и деятельности. Когда и она умерла через несколько лет после смерти жены, я совершенно осиротел и чувствовал себя ужасно тяжело, одиноко. Страшная тоска сокрушала меня, и я не находил уже таких неизменных друзей, такой нравственной поддержки. Я не мог отдаваться так деятельности, как прежде. Неприятности и ухудшившиеся обстоятельства убивали дух мой, в эти минуты я не находил близ себя людей, которые бы меня поддержали. Я понял, как важно жить в родной семье, когда окружен попечениями».

Ядринцев искал людей, которые могли быть друзьями и поддержкой, но часто ошибался, и это лишь добавляло ему горечи в настоящей жизни, и тем благодарнее вспоминал он недавнее прошлое…

Как с молодой женой искали работу в Петербурге. Аделаида Федоровна занялась переводами и поместила в печати записки Мак-Гагана о походах в Туркестан, Николай Михайлович начал печатать статьи в «Неделе» и «Отечественных записках». Провинциальный вопрос продолжал занимать его, и он в своих статьях доказывал важность областного возрождения. Таковы были «Провинциальные письма», которые не были напечатаны, кроме одного письма в газете «Молва». Мысли Ядринцева так туго понимались в столице, что редактор «Недели» П.А. Гайдебуров, прежде чем стать единомышленником сибирского писателя, долго ограничивал его попытки пробиться к широкому читателю. Вопрос запутывался к тому же из-за тенденции, которую проводил в газете публицист народнического направления П.П. Червинский. Поддерживающая его русская интеллигенция, стремясь в народ, понимала под провинциальной деятельность в деревне для мужика. По мнению Ядринцева и его сторонников, такая позиция обуживала и деятельность, и самую идею областного движения. Ядринцев хотел большего: обобщения и пробуждения интеллигентной жизни в провинции. Вопрос, имеющий огромную важность в гражданском и политическом смысле для развития России, вопрос об области и ее участии в жизни народной, поднятый Щаповым и установивший новое историческое воззрение, решительно был не понят. Для столичного жителя провинция — глушь, образец застоя, невежества, проявление грубых инстинктов массы и крепостнических отживших интересов. Провинциальная интеллигенция, в столичных представлениях, — не заслуживающая внимания мелочь, ничтожество, провинциальная печать — убожество. Между тем русская провинция и область просыпались. Работа уже в одном земстве доказала, какая жизнь здесь могла быть сосредоточена. О группировке провинциальной интеллигенции и ее сплочении никто не думал. Течение «народничества» в его общей расплывчатой неопределенной форме овладело столичным направлением. Но что такое народничество без участия высшей духовной и гражданской жизни в провинции?

Уверившись, что русская провинция совсем не имеет представителей в столице и что она не сгруппировалась, не созрела, не выработала программы, Ядринцев обратился снова к сибирским делам. Впоследствии он убедился, как слабо проявлялась вообще областная идея и областное единение в Европейской России. Оно живо было только на окраинах. В Великороссии же всегда господствовала идея централизации, и это наложило историческую, традиционную и наследственную печать на русскую интеллигенцию и на центральную столичную печать.

«Интеллигенция давно приучилась смотреть на народ, область, провинцию свысока и мнит распоряжаться его судьбами, производить реформы, перевороты из какого-либо центра, заставляя народ подчиняться тем или иным направлениям… Центральная, великорусская, московская Россия долго, вероятно, останется централистской, и областные течения ей останутся непонятны», — в настроениях Ядринцева впервые звучат нотки сомнения и безнадежности его усилий приблизить мыслящую часть российского общества к интересам провинции, ее нуждам и бедам. Но какова цена этих прозрений?

«Получив разочарование в столице в смысле сочувствия своим областным симпатиям, областник и провинциал тем более сосредоточивался на своей идее», — замечает Николай Михайлович, чтобы следующей фразой подтвердить неизменность своих убеждений:

«Я остался верен своей родине и начал тем усиленнее проводить сибирские вопросы в столичную печать. Я стал давать отдельные статьи, фельетоны в газеты и приносить даже корреспонденции с известным направлением…»

В это время Ядринцев сотрудничал в «Неделе», в «Голосе», в «Молве», в «Биржевых ведомостях». Целый ряд его статей направлены против ссылки, он вступал в полемику с разного рода «знатоками» этих проблем, выступал с докладами и представил свой реферат в юридическое общество. «Уголовный вопрос стал моей специальностью, и меня считали тюрьмоведом, каким я на самом деле не был», — не без сарказма писал Николай Михайлович по этому поводу. На самом деле его интересовал куда более широкий круг сибирских тем. «Убытки золотого дела», — называлась его статья о положении в золотопромышленности, опубликованная в «Петербургских ведомостях» вскоре после возвращения из ссылки, и «Наши аргонавты» в «Неделе». В этих статьях Ядринцев поднимал вопрос об улучшении условий труда рабочих и тут же — напоминание о необходимости открыть в Сибири университет. У промышленника-мецената М.К. Сидорова в это время проводились собрания, где раздавались предложения о сборе пожертвований. Через Сидорова, известного деятеля Севера — с ним водил давнее знакомство Ядринцев — дошло известие о том, что в Западную Сибирь назначается новый генерал-губернатор Н.Г. Казнаков. От Сидорова же пришли некоторые сведения о личных качествах администратора. Оказалось, что он интересовался литературой о Сибири и собирал материалы по сибирскому университету. Николай Михайлович не мог упустить такой случай и попросил Сидорова посодействовать встрече с Казнаковым. Ядринцев представился генералу и, как он пишет, Казнаков «совершенно очаровал» его. Из беседы с ним было видно, что генерал-губернатор читал книгу писателя-сибиряка Наумова, книгу Ядринцева «Русская община в тюрьме и ссылке» и вообще живо интересуется сибирскими вопросами. «Скажите, что я могу сделать для Сибири?» — спрашивал он. Передав словами свое видение насущных нужд провинции, Ядринцев просил позволения представить Казнакову записки и проекты по главным вопросам, между прочим, о ссылке, с программой, какие необходимо собрать сведения о современном положении ссылки и по истории вопроса о сибирском университете и настоятельной потребности в нем.

Мысль об университете особо заинтересовала генерал-губернатора.
Возвратясь домой, Николай Михайлович поведал своему преданному другу, своей Аделаиде, о впечатлениях от встречи с Казнаковым и принятом обещании написать ряд записок. Жена разделила его настроение, она знала, как Николай Михайлович любил свою родину, как желал ей блага. Однако тут же возник один практический вопрос: работа над записками займет месяц или полтора, на это время придется отказаться от текущих заработков по журналистской деятельности. Как быть? «Не беспокойся, — сказала Аделаида Федоровна, — как-нибудь устроимся. Работай, пиши и пользуйся случаем, такой редко выпадает!» Ядринцев и не спросил даже, где она добудет денег, чтобы жить.

В несколько недель Николай Михайлович кончил записки, а у жены, как он заметил, куда-то исчезли два золотых браслета, принесенные ею в приданое. Он догадался и горячо поцеловал эти руки, которые отдали свои ценности «в долю другого приданого, другой невесте, моей родине, начинавшей новую жизнь…»

Записки свои, проникнутые любовью и заботой о благополучии и обновлении всей жизни Сибири, Ядринцев приносил Н.Г. Казнакову, и каждый раз их беседы становились продолжительней. В очередной свой визит, принеся последние из востребованных работ, Николай Михайлович застал генерала в мундире, только что воротившегося из дворца. Он сообщил радостную весть — по его докладу государь согласился на создание университета в Сибири и поручил выработать для него проект.

Обрадованный этим известием и поздравлением Ядринцев написал для газеты А.А. Краевского «Голос» несколько статей по поводу назначения нового генерал-губернатора Сибири и связанных с этим событием ожиданий сибиряков. Он напоминал заинтересованному читателю, как ждала Сибирь Сперанского, как ждет она давно правосудия. Статьи эти были раскатами петербургского грома над трепетавшими сибирскими чиновниками, успокоившимися при Хрущеве и погрузившими Сибирь в застой, мрак и безгласность.

Перед своим отъездом в Сибирь Казнаков сказал Ядринцеву, что постарается оправдать его ожидания. Действительно, скоро донеслись слухи, какое впечатление на сибирских чиновников произвел приезд нового царского администратора. Многие загодя бросили места, едва почуяв угрозу своей необъятной власти. Казнаков атаковывал встретивших его чиновников неожиданными вопросами о сибирских делах, о ссылке, и все изумлялись, откуда новый генерал-губернатор узнал все это. В Сибири привыкли видеть высших лиц администрации незнакомыми с местными делами и брали их в руки. Здесь было наоборот: генерал-губернатор Казнаков явился в Сибирь как бы ревизором…

В Петербург между тем явился освобожденный друг Ядринцева Г.Н. Потанин, их встреча была радостной, они часто виделись. Потанин писал по поручению П.П. Семенова (Тян-Шанского) прибавление к «Землеведению Азии» Риттера. Все изменилось, и люди, бывшие в опале, в ссылке, появились вновь у очага сибирских дел. Перед нами встал тот же трудноразрешимый вопрос: о сибирской печати. Теперь он казался еще более назревшим, чем в 60-е годы. Целую зиму шли совещания у Б.А. Милютина, журналиста и издателя — у него была мысль издавать газету «Восток» в Петербурге. Он ходатайствовал, но ему не разрешили: тогдашнее главное управление печати не благоволило увеличению газет.

Приятель Ядринцева казачий офицер и журналист Андрей Павлович Нестеров (привлекался по делу сибирских «сепаратистов», но в 1868 году освобожден за недоказанностью вины) приобрел в Иркутске хиреющую в неумелых руках газету «Сибирь». Это издание просуществовало много лет, во все это время Ядринцев и другие областники поддерживали ее своим сотрудничеством. Между прочим, однажды иркутский полицмейстер (впоследствии судимый за поджог и разные другие преступления) произвел в редакции этой газеты обыск по тому поводу, что она поддерживала связи «с сепаратистами Потаниным и Ядринцевым», хотя они были давно свободные люди. Этот самовольный поступок слишком ретивого служаки не получил, однако, одобрения со стороны иркутских властей, и газета продолжала выходить.

В Петербурге еще Николай Михайлович познакомился с попечителем и строителем сибирского университета М.В. Флоринским. Василий Маркович — доктор медицины, профессор по кафедре акушерства и гинекологии в Казанском университете, общественный деятель, археолог и историк, автор трудов о башкирцах и первобытных славянах, а также популярного «Лечебника для народного употребления», — принял на себя все практические дела по университету, проект его вырабатывался, стоял лишь вопрос, где строить — в Омске или Томске. Ядринцев высказывался за Томск.

Зимой 1876 года приехал в Петербург генерал-губернатор Западной Сибири Казнаков. При свидании с Ядринцевым он сделал ему соблазнительное предложение:

—Ядринцев, поедемте со мной, вы любите свою Сибирь, вы так изучили ее нужды, ее вопросы, будем работать вместе…

Когда Николай Михайлович сказал жене о предложении генерал-губернатора поступить к нему на службу и спросил, согласна ли она оставить Петербург, то получил согласие и благословение Аделаиды Федоровны. Ядринцевы продали все свое имущество, оставили уютную квартирку в Петербурге, где так покойно жилось, и поехали в Сибирь. Ехали на свой счет, так как разрешение на службу пришло в Омск через полгода, пройдя через комитет министров. Правительство помнило и знало Ядринцева со всеми его сущими и мнимыми прегрешениями, но у него были солидные рекомендации по его литературным работам.

В Омске Николай Михайлович задержался без малого на 5 лет. Написал массу проектов для генерал-губернатора, в том числе о положении ссылки, деятельно сотрудничает в Комиссии по земельному устройству крестьян Западной Сибири. Н.М. Ядринцев — один из инициаторов образования в Омске Западно-Сибирского отделения Русского географического общества, совершает, по поручению этого общества, две экспедиции на Алтай. В газете «Сибирь» напечатаны статьи Ядринцева «Сибирь и Александр I», «Думы о сибирской железной дороге», «Очерки общественной жизни Сибири», «С Барабы» и др. «Отечественные записки» знакомят читателей с новой работой Ядринцева «Судьба русских поселений на Урале». Его отчет в «Записках Западно-Сибирского отделения Русского географического общества» об экспедиции на Алтай послужил основой для доклада географа М.И. Венюкова в Париже. За изучение переселенческого дела на Алтае Н.М. Ядринцев награжден Золотой медалью географического общества. В этот же период своей деятельности он пишет «Программу для изучения сельской общины в Сибири», а также «Программу для исследования быта инородцев» и «Программу для исследования переселений». В последний год своей службы в Омске успевает выступить с крупными статьями в таких известных изданиях, как «Русский курьер», «Русская речь», в журналах «Вестник Европы», «Отечественные записки», «Русское богатство». Одна из его записок была представлена министру.

Генерал Казнаков покровительствовал ему, но для местных чиновников Ядринцев был чужой, они его не любили. Гражданская совесть Николая Михайловича была чиста: он все, что мог, делал во благо горячо любимой Сибири.

После того, как Н.Г. Казнаков по болезни отъехал в Петербург, Н.М. Ядринцев решил тоже оставить службу и обратился к литературной деятельности. В январе 1881 года он с семьей возвращается в Петербург, а в марте подает в отставку, поселившись на лето в Большом Селе Рязанской губернии, где живут его близкие. Он теперь не только главный публицист Сибири, но и путешественник и ученый-этнограф. Он полон новых творческих замыслов.


СИБИРСКАЯ ШВЕЙЦАРИЯ
(Из путевых заметок по Алтаю)

Название этой главы предлагаемых очерков в точности воспроизводит название путевых заметок Н.М. Ядринцева, впервые увидевших свет на страницах журнала «Русское богатство», 1880, № 8, считавшегося в России, по выражению В.И. Ленина, «главным и наиболее солидным народническим органом». Путешествуя ежегодно в летние месяцы «дикарем» по Чарышу и его притокам (1985—1992 гг.), я и не знал, что ходим мы по той самой Сибирской Швейцарии, где сто лет назад проходил Ядринцев. Не знал до тех пор, когда мне в руки попал IV том «Литературного наследства Сибири», а в нем названый очерк Ядринцева. Он мне открыл то, о чем уже не знает ни один из встреченных нами местных жителей.

Шли мы по крупномасштабной карте лесного ведомства, висевшей на стене в кабинете старшего летчика-наблюдателя Чарышской базы авиаохраны лесов Александра Андросова. Карта была без орографии, что затрудняло пользование ею в горной местности, но что касается местных предметов, они были нанесены с топографической точностью, как на военной карте. Для ориентирования в пешем походе это было уже кое-что.

Однажды, спустившись с белков, выходим к месту, которое обозначено таинственным названием Белоусов Камень. Идем по равнине, путаясь ногами в зарослях карликовой березки, дальше, похоже, нас встретит верховое болото с большими кочками. Дело к вечеру, а мы еще не нашли подходящего места для ночевки. Впереди замаячила каменистая гряда. Здесь нередко встречаются эти, словно из земли вырастающие камни, их называют останцы. Сверяемся по карте: точно, это Белоусов Камень. Гряда состоит из огромных валунов, в живописном беспорядке громоздящихся среди равнины. Камни от подножия до макушек сплошь поросли непролазным кедровым стлаником. От крайнего большого камня тянется снежный язык, из-под него сочится ручеек чистейшей воды. Вот и место для привала!

Дело привычное: острым ножом настрогать кудрявых вершинок, а когда наберется порядочная охапка, разбросать поверх упругой поросли той же нана-березки, сверху ставится палатка с полотняным днищем, на растяжках, само собой, и мягкое пышное ложе с надежною крышей над головой готово. Собрать сухого мелкого сучья, развести костер, зачерпнуть из ручья воды, подвесить на стальном тросике, натянутом между рогульками, закопченный котелок…

Пахнет карликовая березка удивительно свежо. Так не пахнут даже клейкие молодые листочки у взрослого дерева, растущего где-нибудь на равнине или ниже по склонам той же горы. Спать на такой подстилке да на свежем горном воздухе — благодать божья, иначе не скажешь. Добавьте к этому полное отсутствие на горах комаров, мошки и прочей кровососущей досады, и вам захочется тотчас же на Алтай, в Сибирскую Швейцарию…

Дальнейший наш путь проляжет мимо другого останца, что известен под названием Казачий Камень. Когда-то по этим горам проходила цепь укреплений Колывано — Кузнецкой линии Сибирского казачьего войска, а нынешнее село Чарышское, районный центр Алтайского края, удаленный на 300 километров от Барнаула и на 180 км от ближайшей железнодорожной станции Алейская, имело статус казачьей станицы. Память о былом сохранилась в топонимике Причарышья. Нам довелось несколько раз бывать в деревне Майорка, где живут пастухи, работающие вахтовым методом на отгонных пастбищах на белках, они гарцуют верхами, что твои ковбои, а там, на горных стойбищах обитают в убогих избушках, крытых кое-где листами белого металла, падающими в этих почти безлюдных местах прямо с неба — фрагменты отработавших ступеней космических ракет с Байконура. Много раз по дороге на Сентелек проезжали залегшую в глубокой долине деревню Комендатка, имеется там и Генералка, есть Ключи — местечко на водоразделе Алея и Чарыша, где некогда жил в большом доме сам его превосходительство, от усадьбы этой ничего не осталось, кроме десятка кривых деревцев, долженствующих обозначать Генеральский сад…

Словом, казаки здесь живали, да и сегодня живут их потомки, у них в Чарышском даже работает Казачий хор…

Но откуда пошло название Казачий Камень, толком не знает никто, в том числе сотрудницы районного музея. Говорят, в Гражданскую были здесь бои между казаками и красными партизанами. Поселок Красный Партизан имеется, это, собственно, окраинная часть Чарышского, Казачий Камень — довольно высокая отвесная скала над горной тропой — вот она, только что же произошло у этого Камня в давние годы — загадка до сих пор.

Что уж можно было сказать о Белоусовом Камне, кроме того, что в этом диком нагромождении скальных пород, в этих колючих зарослях можно легко скрыться от посторонних глаз, — сказать было нечего. У кого бы спросить? У наших ковбоев? Так они же на тех горах занимаются делом: выпустив молодняк из загона на вольную пастьбу, сейчас же отправляются к ближайшей горной речке ловить хариуса. У каждого богатый набор искусственных мушек, изготовляемых с применением цветных ниток, ярких петушиных перьев, кусочков шерсти и т.д., а терпения и выносливости при ходьбе по берегу рыболову не занимать…


С детства меня занимал вопрос, откуда та или иная речка течет и куда впадает. Первым предметом моего маленького исследования была протекающая поблизости речка Клепечиха. Так что сначала о ней. Будучи заядлым рыболовом, я однажды нечаянно дошел по берегу до устья и сам убедился, что малая эта речка впадает в Алей. До истока Клепечихи я добрался лишь годы спустя, приехав по делам в село того же названия, расположенное в соседнем районе у кромки ленточного бора. Там бьют, вероятно, ключи, образуя обширную мочажину, из которой и берет начало заветная речка моего детства.

С Алеем короткое знакомство не получилось. Правда, рыбалка на Алее была богаче, в густой забоке ведрами собирали смородину, калину, черемуху, ежевику, костянику и разные другие ягоды, но до Алея от нашего поселка топать надо было 5-6 километров пешком, для ежедневной рыбалки это многовато, а если все-таки решались идти, то с ночевьем. Романтика, словом, и рассказывать тут можно долго, но это как-нибудь в другой раз. Сейчас же достаточно знать, что Алей — это левый приток Оби, в длину имеет 755 километров, река оживляет широкую и плодородную Алейскую степь, долина издавна заселена, обжита крестьянским народом, но имеются и города: самый заметный из них Рубцовск. Долго-долго я внутренне собирался отправиться к истокам Алея, а собрался впервые в 1985 году…

Путешествие казалось настолько безопасным, что отправились мы вдвоем с женой. Поездом Новосибирск—Лениногорск доехали до станции Третьяково, оттуда автобусом до Староалейского, где располагается центр Третьяковского района, а уж дальше, искупавшись в Алее, добирались на попутной машине до Новоалейского, что ближе к верховьям нашей степной реки. Из Новоалейского, перейдя по деревянному мосту через шумливый Алей, попадаешь в деревню Староалейскую. Большой разницы по внешнему виду между этими селеньями не заметно, однако жители Верхнего держатся несколько на особицу, ибо считают себя потомственными казаками, и соседи для них — как пришельцы из мужицкой России, хоть и работали все в одном колхозе…

Чем дальше уходили от деревни вверх по течению, тем шумливей становилась река. Мы продирались по левому берегу через настоящие травяные джунгли, где, например, медвежья дудка в руку толщиной, и зонтики соцветий качаются высоко над головой. Ноги то и дело попадают в цепкие силки тальниковых зарослей, без острого туристского топорика — ни на шаг. Уже стали попадаться по склонам ущелья отдельные разлапистые пихты, по гребню противоположного склона проплыли не спеша ветвистые рога сохатого, выйдя на полевую дорогу, замечаем на влажной поверхности следы с четкими отпечатками когтей. Говорю встревожившейся Лиде, это, мол, большой собаки след, потом, приглядевшись внимательней, успокаиваю ее, как мне кажется, более убедительным доводом: да, это следы молодого медведя, но, судя по отпечаткам, он шел нам навстречу, мы разминулись, и теперь мишка далеко за вон той горой…

Верховья Алея — место безлюдное, тем интереснее редкие встречи с одинокими обитателями здешних долин (Алей в верхнем течении делится на три рукава), в походе я вел дневник, когда-то возьмусь и за него, а пока могу лишь коротенько доложить, что мы в тот раз поднялись почти до самого истока Алея в отрогах Тигирецкого хребта, но в итоге пришли к болотистому началу впадающей в Алей речки Харлашихи. Во всяком случае, о характере Алея я знаю теперь гораздо больше, чем знал раньше, живя с ним рядом.

Заветной рекой моего детства был Чарыш. От станции Шипуново до Белоглазова около 25 километров степной дороги. Белоглазово стоит на Чарыше. В довоенные годы здесь была пароходная пристань. В начале лета, по большой воде, здесь швартовались речные буксиры с баржами. Отсюда вывозили зерно, завозили сюда дешевым путем уголь и моторное топливо, на моей памяти уже после войны в нерестовой реке Чарыш ловили осетров и нельму. Рыбное приволье кончилось со строительством на Оби Новосибирской гидроэлектростанции с обширным водохранилищем — Обским морем. Уровень воды в Чарыше понизился так, что лет 6-7 тому назад закрылась последняя чарышская пристань в Усть-Калманке. Правда, из Чарыша теперь пьют жители 7 прилегающих районов Алтайского края — чистейшую воду качают и гонят по трубопроводу из подземного бассейна, залегающего ниже речного ложа, но по закону сообщающихся сосудов «садится» в своих берегах и красавица река.

Чарыш стекает со склонов Коргонского хребта в пределах Горного Алтая, путь к истокам труден, лишь от селения Усть-Кан, где река с диким ревом вырывается из каменистого ущелья и спешит, умеряя прыть, к слиянию с более плавным течением Кана, можно идти вдоль русла по неухоженной, но относительно ровной грунтовой дороге. Еще в 1984 году мы вдвоем с моим сыном Ваней прошли пешком от Усть-Кана до Чарышского, это примерно 130 километров. Следующий год, как уже сказано, ушел на освоение верховьев Алея. А в 1986-м решили-таки махнуть на Чарыш. Нас было в самодеятельной нашей, «дикой» группе четверо.

Приехали автобусом в Чарышское, другим автобусом — до Майорки. Там заночевали в палатке, а утром пошли в сторону Тулаты. Переправившись бродом на тот берег, держим путь к пасеке Гены Бочкарева. Сам Гена и его жена хакаска Галя были рады всякому гостю — истопили для нас баньку, угостили медовухой и олениной, рассказали, как выйти на Плешивый Белок. Хозяин при этом добавил: там на пути будет глубокая поперечная расщелина, так называемая Согра, вам ее сразу не пройти, в случае чего возвращайтесь на пасеку. Дремучий лог, разделяющий Плешивый Белок и следующую за ним двугорбую вершину, пройти не удалось. Там нет ни одной тропы, а скатившись наобум вниз, мы оказались в сплошных зарослях кустарника. Обессилевшие, промокшие под дождем, там же на склоне и заночевали в кустах, чтобы не свалиться невесть куда дальше. Наутро выбираться наверх пришлось первобытным способом — на четвереньках. К пасеке вышли уже в ночной темноте…

Полоса везения для нас неожиданно пришла с появлением на следующий день нового человека — старшего летчика-наблюдателя Чарышской базы авиаохраны лесов Александра Андросова. Его вертолет приземлился аккурат перед въездом в живописный распадок, где расставлены ульи и расположены нужные пасечникам строения. Знакомство с Сашей имело свое продолжение, а в тот день, закончив дела с Геной, он вызвался забросить непутевых туристов попутным рейсом на берег горного озера Белоголосово. Там-де исток реки Коргон, если это вас интересует… Еще бы! Пройти по знаменитому Коргону, от истока до впадения его в Чарыш было очень даже заманчиво. Зайдите как-нибудь в Эрмитаж, вы там увидите много великолепных изделий Колыванского камнерезного завода, в их числе найдете вазы из копейчатой яшмы с надписью Коргон, другие творения алтайских мастеров. Хотелось своими глазами посмотреть на остатки Коргонской каменоломни, при том еще, что на пути к Белоголосову озеру не придется вновь преодолевать злосчастную Согру, потом огибать макушку горы Королевский Белок — не очень высокой (2295 м), но все же главной вершины Тигирецкого хребта.

Путешествие по Коргону оставляет неизгладимое впечатление, но мы опять-таки не будем далеко уходить от основной линии нашего повествования, а она связана изначально с жизнью и творчеством Николая Михайловича Ядринцева. Ведь он бывал в Сибирской Швейцарии задолго до нас и смотрел на нее другими глазами. Позволю себе лишь беглый обзор увиденного с разных точек нашего прихотливого маршрута…

С борта вертолета открылось внизу округлое озеро, отороченное с трех сторон снеговыми подушками. Такие образования в горах называют цирками. Открытое береговое пространство выглядит, как ровная лужайка, поросшая сеяной декоративной травкой. Приземлившись, видим под ногами зеленый ковер из торчащих шильцами перьев дикорастущего лука…

На самом берегу лежит огромный, в рост человека, серый камень. Приглядевшись, видим узкий спил, кем-то отшлифованный профессионально, так, что проявлена фактура камня: это поделочная яшма. Глыба неподъемная, потому, наверное, и лежит здесь до неких лучших времен.

Из глубокой чаши озера вытекает, срываясь вниз по каменистому руслу, та самая река Коргон. В истоке на порожке резвится прыгучая молодь хариуса. Крупная особь всплывает, смотрит и, лениво вильнув хвостом, снова уходит на глубину.

Под левым южным берегом тяжелится подтаивающий на летнем солнышке снежный карниз. Время от времени от него отслаивается изрядной массы глыба и с оглушительным всплеском падает в озеро. В отдалении чуть движется на веслах надувная лодка с одиноким рыбаком; это может быть кто-то из местных пастухов, а то и залетный гусь из соседнего Восточного Казахстана, который вот тут, за гребнем Тигирецкого хребта, надо лишь преодолеть покрытый фирновым одеялом перевал Коргонское Седло. Будет время, побываем и на той стороне, а пока уходим вниз по течению Коргона до первого притока, где, судя по карте, стоит так называемая пасека Пимена. Скоро не без труда переправившись через быстрый Горелый Коргон, увидим на большой поляне деревянную избушку пчеловода, приземистый, крытый дерном омшаник, тут и там стоящие среди цветущего луга ульи и… никакого хозяина. На деревянном столе в избушке находим большую банку свежего меда и кусок сала. Понимаем, что нас угощают от чистого сердца, но и с явным намеком: чтобы не трогали ульи…

Подъехавший на коне молодой ковбой из Покровки ввел туристов в обстановку. Пасека Пимена давно уже не Пимена, и кто он был такой, уже не вспоминают, потому что пасечников здесь перебывало много, а нынешний, откачав мед, подался на время в свою деревню, где у него семья и хозяйство. Что касается оставленного на столе угощения, то не сомневайтесь: таков здешний обычай…

Не сходя с тропы, по Коргону обнаружили еще две пасеки. Одна была известна как пасека деда Ивана. Его избушку никак не минуешь. Нас уже заметили и зовут заглянуть «на чашку чая с медом». Почему бы и не отдохнуть навьюченному не в меру путнику? В избушке у деда Ивана сидят и пьют отнюдь не чай двое крепких мужиков. Познакомившись и отдав должное хозяйской медовухе, надеваем вновь рюкзаки. Один из веселых Ивановых гостей, молодой казах по имени Сашка, навьючивает нашу поклажу на двух верховых лошадей, и налегке отправляемся по своему маршруту. Запомнился один эпизод. Впереди встала крутая гора, по левой стороне петляет наша тропа, а справа обрыв, кое-где покрытый мелкими кустиками, хотя сорвись с такой высоты вниз, вряд ли зацепишься до самой воды, бурлящей внизу. Сашка передает коней напарнику, а сам отважно рвется наверх. Призывы к осторожности его не останавливают. Он бодр и всю дорогу напевает: «Родина моя Белоруссия, песни партизан, сосны да туман…» Достигнув верхней точки, Сашка неожиданно пускается в пляс, рискуя в любой момент сыграть со своей «Цыганочкой» в ущелье Коргона. Но он непостижимым образом устоял, и вот мы уже, слава Богу, внизу, на берегу сногсшибательной речки, скатившейся с горы Еловой и впадающей здесь в Коргон. Через речку переброшена лава из двух скользких бревен, и нашему Сашке в этот раз не удается акробатический номер, он первым срывается с мостков и бредет по пояс в воде. Его сносит течением вниз, но он сходу форсирует Еловую и, вылезши на берег, вновь затягивает любимую мелодию: «Песни партизан, алая заря, родина моя Белоруссия…» Слышали бы голосистые «Песняры» из братской славянской страны, как их обожают и поют в глухих горах Алтая…

Поблагодарив наших спутников с их лошадьми за помощь и приятное путешествие, продолжаем пешее движение вниз по Коргону. Вот за поворотом открывается новая панорама. Прямое здесь русло как бы заперто высокой, темнеющей густым лесом горой. Значит, недалеко уже устье Коргона. А вот и ручей Рабочий, на котором, как мы знаем из многочисленных описаний, стояла каменоломня. Что от нее осталось? Самое, пожалуй, заметное — Чертов мост, соединяющий два берега реки. Мосту этому не меньше 150 лет. Во всяком случае, об этом свидетельствует надпись, выбитая на поверхности каменной плиты, стоящей торчком из воды посередь реки. На камне выбита дата: 1857 г.

Мост покоился на мощных береговых устоях — деревянных ряжах, сложенных из стволов лиственницы. Стоят неколебимо, и никакая гниль их не берет. По этому мосту, надо полагать, могли передвигаться конные повозки, тяжелогруженые телеги, но мы увидели вместо настила две узкие доски без перил, проходить, с осторожностью, можно только по одному. Под мостом синеет глубокий омут. Красиво, ничего не скажешь — здесь, говорят, кобальт залегает — но искупаться в холодном бассейне не хочется…

Дальше шли вниз по правому берегу. Коргон в этом месте довольно широк, напорист, местные тут не ходят, а переезжают на тракторах с высокими колесами. Взявшись за руки, цепочкой ступаем в воду. Пока глубина по колено, идти можно, чуть выше — начинает сносить вниз по течению. Упираясь длинным шестом в дно, рискуем зайти по пояс. Кто ростом пониже, те уже всплывают. Благо, посредине реки заботливая природа намыла небольшой островок, достаточный, однако, чтобы, зацепившись за него, дать себе передышку. Еще один рывок, и мы уже на левом берегу. Здесь широкая равнина, частью занятая посевами зерновых, ближе к селу — картофелем.

Сейчас село называется Коргон, а на старых картах — Карган. Живут здесь потомки староверов, испокон веков занимаются хлебопашеством, скотоводством, охотой в окрестных горах, рыбалкой. Село большое, и надо его все пройти, чтобы увидеть тот самый мост, по которому ходят и ездят вменяемые люди. Немного ниже, где конец селитьбы, начинается спуск к устью Коргона. Приняв в свое лоно полноводный приток, Чарыш урчит удовлетворенно, как медведь, съевший теленка…

Из других притоков Чарыша запомнилась Иня. Рек и речек с таким названием в Сибири много, наиболее известна Иня, впадающая в Обь в черте города Новосибирска. Течет издалека, из пределов Кузнецкой котловины, напоив по пути города Ленинск-Кузнецкий и Тогучин, до Оби доходит усталая и спокойная. Иня чарышского бассейна — река сугубо горная, берет начало в Инских горах, принадлежащих тому же Тигирецкому хребту. К ней мы пришли в первый раз через Тигирек, село на одноименной речке, с остатками внушительной казачьей крепости. Тигирек впадает в Иню, но где-то там, под горой, ее с дороги не видно. Дорога же идет по коренному левому склону долины и приводит к самому берегу Ини. Здесь обозначена представленная двумя уцелевшими избами деревня Камышенка. После привала с непременным чаем, двигаемся дальше встречь течению, и, правда, красивой реки. Здесь она по водности не уступит Коргону. В конце пути за поворотом дороги открывается вид на подвесной мост с деревянным настилом. Перейдя на другой берег, видим слияние двух рек: та, что пошире — сама Иня, а поуже — Ионыш. Деревня при слиянии этих потоков, естественно, носит название Усть-Ионыш.

В первый наш заход в деревне этой, притулившейся к высокой скале, еще жили люди, поскольку было стадо коров и мелкий скот, а на отлогом берегу Ини стоял большой дизель — генератор, его обслуживала смена мотористов. От этой электростанции были протянуты вглубь Инской долины провода, как нам пояснили, для энергоснабжения буровых установок и освещения поселка геологов Хорьковка. Это было время, когда геологам было велено уточнить запасы железной руды Белорецко-Инского месторождения, ибо готовилось его освоение, проектировались рудники и дороги к ним. Один местный энтузиаст и романтик даже придумал название будущего города на Ине — Семибратск. По имени горы Семь братьев… Патриот этот — его звали Андрей Васильевич Костров — писал мне потом письма с обратным адресом г. Семибратск. Я ему отвечал, и, как ни странно, письма доходили до адресата, живущего в выморочной деревеньке на берегу малоизвестной речки.

Вообще-то на Ине приходилось бывать не раз. Однажды, спустившись наконец в таинственную Согру, нашли там и нужные тропки, и ручеек, на топких берегах которого прямо под ногами желтеют во множестве цветы золотого корня, по-научному сказать, родиолы розовой, обладающей целебными свойствами женьшеня. Поднявшись выше по противоположному склону, выходишь на хорошую тропу, и если повернуть направо, там будет длинный спуск в межгорную долину, и придешь скоро к малой речке Татарочке. Она выведет тебя на Иню в ее верхнем течении. Интересная речка эта Татарочка. Журчит себе, журчит по камушкам и вдруг уходит в землю. Если не запасся водой выше по течению, то скоро начнешь испытывать жажду. Ты идешь вдоль русла, но на дне его только большие, обкатанные камни. Начинаешь соображать: не это ли та самая Сухая Татарочка, о которой тебе говорили местные жители? Она и есть. Только куда же исчезла вода?

К разгадке этого явления надо еще топать и топать. Но вот таежные заросли расступаются, и русло вновь блеснуло чистой влагой. Речка вынырнула на поверхность, и последние сотни метров течет свободно, изливаясь в Иню. Но выход Татарочки из-под земли природа обставила торжественно и красиво. Представьте высокую скалу, у подножья которой синеет глубокий и таинственный омут, окруженный хвойными деревьями. Одно дерево как упало вершиной в воду, так и лежит, не достигнув дна. Движение истекающей из омута воды едва заметно, но шумит речка без умолку.

Это круглое озерко хорошо видно с вертолета, оно ярко цветет своей кобальтовой синевой.
На берегу Ини обнаружили заброшенные строения домов, место это называется Прииск. Золотишко здесь мыли когда-то, кое-где по притокам Чарыша и ныне бродят одиночные старатели со своими лотками, но я не слышал, чтобы кого-нибудь этот вид промысла обогатил…

Зашли еще раз в Усть-Ионыш. Минуло, верно, два года, а как все резко изменилось! Дизель-электростанция перестала существовать. Берег тих и пуст. Посреди Ини лежит на боку огромный блок цилиндров, непонятно как туда попавший, вокруг него недовольно бурлит вода. Нижняя часть дизеля с коленвалом и поршневой группой осталась на своем месте, постепенно зарастает бурьяном, поршни неровно торчат кверху, словно взывают о справедливости и помощи человека. Но человеков вокруг не видать. Ушли человеки неведомо куда, смотав за собой и электрический провод. А нам так хотелось побывать в этой Хорьковке, встретить там работающих людей, узнать, как идут дела, чего они там набурили. Похоже, мы опоздали, но все же решились идти вверх по течению реки, благо наезженная дорога по левому берегу сохранилась. Старинная деревня Хорьковка, на новейших картах поселок Инской, встречает полным безлюдьем и запустением, чернеют бревенчатые избы, а на подходе, за хлипким мостом через речку Калманку, открывается общий вид на промплощадку. Здесь железные, рыжие от ржавчины вагончики, груды металлического хлама, тут же уцелевший железный мост через Иню на правый берег. Скучная и мрачная картина, характерная для периода распада государства, когда с легкостью бросают начатые стройки, будь они стократ важнее для народного хозяйства и развития территорий.

Мы идем заросшей тропой, пока она не исчезает вовсе, переправляемся вброд через Иню, вновь обретаем некую определенность под ногами, идем несколько дней, пока за поворотом не показалась знакомая лужайка среди могучих пихт, за нею блеснет синевой наш омут. В распадке по берегу Ини и Татарочки мои друзья недавно поставили пасеку — говорят, самую высокогорную в этих местах. Пасеку быстро оценили редкие, пока случайные группы, туристов и совсем не безобидные гости медведи…

Но это уже другая тема.

Тигирецкий, Коргонский, Бащелакский хребты относят к Северо-западу горной страны Алтай, но есть другая область давних интересов русского человека, землепроходца — это Рудный Алтай, сказочно красивые и богатые недрами сравнительно низкие, более древние, в геологическом смысле, горы. В тех местах нам тоже посчастливилось путешествовать. Собственно, это та же Сибирская Швейцария, которой восхищался Н.М. Ядринцев.

Озеро Колыванское, к примеру, отличается особо живописными берегами, где в процессе многовекового выветривания природа сотворила то каменное сооружение на высокой скале, которое силой воображения легко превращается в старинный замок, то пирамиду из плоских и округлых каменных плит, уложенных одна на другую, как гигантские блины, естественное происхождение которых кажется порой сомнительным. Словно ходил по берегу сказочный великан и играючи складывал разные фигуры, чтобы развлечь далеких потомков, а скорее для собственного удовольствия. В колыванском озере растет, между прочим, реликтовый водяной орех — чилим. У этого чудо-растения нет корней, на поверхности плавают красивой формы резные листья, среди них можно нащупать зеленые с рогульками плоды. Разломив молодой орех пальцами, получаешь вкусное, сладковатое на вкус, ядрышко. Выброшенные волной на берег орешки быстро твердеют, чернеют, превращаются в рогатый камешек, который нельзя разбить никаким способом.

К озеру Колыванскому из Змеиногорска ехали автобусом до деревни Саввушки. Дальше на своих двоих, но это уже недалеко…

Личные, живые впечатления — это, конечно, необходимый материал для публициста, однако же надобно знать, что вынесли из своих путешествий по этим местам другие. Оказалось, много интересного не только в познавательном плане.

«В странствиях по Сибири я давно искал случая посмотреть Алтайские горы с Бухтарминским краем, привольную местность, обладающую прекрасным климатом, которая вполне может быть названа Сибирской Швейцарией, — так начинает Н.М. Ядринцев свои путевые записки об Алтае. — В 1878 году, проехав пространство монотонных и бесконечных сибирских степей…, я коснулся, наконец, предгорий Алтая. Прекрасная зеленая равнина Алея уступала место новой природе…

Хотя горы едва обрисовывались, но место заметно становилось волнистое. Несколько раз в своем воображении я сравнивал эти волны, лежащие как продолжение далеких возвышенностей, со складками огромной зеленой мантии, спускающиеся с царственных алтайских высот в долины.

К моему удивлению, в местном наречии я нашел совершенно тождественное «подол горы». Множество алтайских деревень расположены на подоле, или на шлейфе, этой горной мантии. Среди видимых гор постепенно проступала темно-синяя, или сизая сопка — это была Синюха Западного Алтая — историческая замечательность этой местности…

Чем далее в горы, тем рельефнее выходят каменные обнажения; появляются скалы известняка, гранита и мрамора. Иногда это виды целых разрушенных городов и крепостей, целые поля каких-то немых и фантастических изваяний природы, перемежающихся с зеленью. Роскошная растительность осеняет их: здесь видна цветущая жимолость, акация, калина, черемуха, а поля усеяны пестрыми и яркими цветами. Такова местность близ деревни Саушки при приближении к Колыванскому озеру и Колыванскому заводу…

К сожалению, окружающее было пустынно: здесь нет швейцарских шале, беседок, скамеек, памятников, надписей; какой-то полуразрушенный навес около одинокой скалы сохранял след посещений местных любителей природы. Окружающие деревни слишком погружены в неустанные заботы о хлебе; среди горькой крестьянской жизни им не до прекрасных видов. Поэтому Алтай отличается от настоящей Швейцарии тем, что здесь, чтобы полюбоваться прекрасным берегом реки, приходится пробираться через грязную скотскую стайку, или среди величественных, чарующих душу картин оставаться одинокому, подавленному природою. Это впечатление пустыни, грозной и торжественной, свойственное сибирской, не оживляемой присутствием человека природе, создает несколько грустно-меланхолическое настроение, но рядом с набожно-созерцательным. Вы видите, что пустыня здесь беседует только с богом.

Около этих мест зародилось рудное дело Акинфия Демидова, поставившего в 1727 году, близ Синей сопки, первый плавильный завод в десять печей… Скоро, однако, за недостатком леса плавка была сокращена, и осталось шесть печей. В 1766 году завод приостановлен, пока вырастет лес. В 1799 году завод был совершенно упразднен, и на его место переведена Локтевская шлифовальная фабрика. Здесь была открыта первая руда, а впоследствии — серебро… Вскоре за открытием медных руд люди Демидова разыскали серебро; металлы отыскивались по старым чудским копям и шурфам, где люди медного века проложили дорогу новой культуре.

Предания гласят, что Демидов, открыв серебро, удерживал это втайне и тайком выплавлял его, что открылось благодаря измене штейгера. Тогда последовало высочайшее повеление императрицы Елизаветы Петровны — обревизовать рудники бригадиру Бееру, сделать пробы и отобрать рудники у Демидова. Так и было сделано: серебро нашлось, о чем уже заявил и сам Демидов… С этого времени все рудники и заводы, в том числе и Колыванский, находятся в ведении Кабинета. Таким образом, около Колыванской фабрики началась история всего горного алтайского дела».

Ядринцев посетил фабрику, нашел, что она представляет «хорошенькую игрушку», полюбовался живописными видами Синюхи и остановился отдельно на трудовом и производительном значении этой единственной в Сибири гранильной фабрики. Он отдает должное Екатеринбургу, славящемуся каменными и гранильными произведениями, но едва ли многие знают о подобных же произведениях Алтая или, видя их, не подозревают в блестящих, иногда удивительного размера поделках отдаленное происхождение их из недр далекой Сибири, из недоступных гор Алтайских, несомненно, более величественных и прекрасных, чем Урал, и таящих не меньше сокровищ. В геологическом и минералогическом отношениях Алтай представляет массу редкостей: «самоцветные камни» составили предмет древнейших изысканий. Гранильная мастерская была устроена сначала в Локтевском заводе на Алее и к концу XVIII столетия перенесена на упраздненный Колыванский завод. Понемногу здесь начали выделываться чудовищной величины безделушки и украшения. В описаниях Н.М. Ядринцева перечислены наиболее известные уже в его время изделия из зелено-волнистой ревневской и серо-фиолетовой Коргонской (в современном написании) яшмы и даже указана их тогдашняя цена. «Колыванская фабрика, — писал Николай Михайлович, — наполнила наш Эрмитаж и множество дворцов самыми дивными произведениями…» Предметы эти производились при обязательном труде, так как к заводам было приписано все алтайское население, и рекрутировалось множество мастеровых взамен военной службы. Сюда свозились целые скалы из далеких неприступных высот алтайских хребтов… В 140 верстах от фабрики находится Коргонская каменоломня, здесь дикое ущелье с отвесными скалами, утесами, безднами и вечно грохочущими ручьями, которые носят местное название «громотух», «шумилих» и т.п. Выломать и вывезти отсюда камни стоило неимоверных трудов. Старожилы рассказывали Ядринцеву, что камень для яшмовой чаши из Коргона тащили на себе 200 человек. Эти тяжести плавят по горным рекам, потом везут гужом до фабрики. Здесь камни начинают обделывать и гранить, и это продолжается годами.

Ядринцев описывает тяжелый труд заводских рабочих правдиво, с большим сочувствием к ним.

«До сорока мастеровых ежедневно занято работой на станках. Все гранильные станки приводятся в движение одним водяным колесом, которое связано блоком и шкивом с отдельными станками; около каждого сидит со впалой грудью мастеровой и с утра до вечера направляет камень по точилу с наждаком. Чтобы оценить эту тяжелую работу, достаточно сказать, что сделать какую-нибудь ничтожную пепельницу — нужно неделю труда; огранить какое-нибудь пресс-папье нужно работы месяц и более — сколько же нужно было иметь времени для огромных поделок, требующих искусства! Для частных заказчиков мало-мало сносные вещи обходятся в 30-40 рублей, поэтому заказов почти нет. Жалование рабочие получают: при ежедневной работе лучшим мастерам 150 рублей в год; обыкновенные работники получают от 6 до 9 р. 30 к. в месяц, мальчики — 3 р. и 4 р 50 к. в месяц. Поденная плата рабочим 20 и 25 к., мальчикам дают 10 и 15 копеек. Жалование это несколько ниже, чем платит в хорошее время крестьянин своему работнику. Экономическое положение мастеровых поэтому крайне неудовлетворительно. Заводское селение представляет всегда крайне бедный вид: убогие, покосившиеся домики, иногда с брюшиною (бычьим пузырем? — В.З.) в окнах; хозяйства около этих домиков — никакого.

Видом и удобством отличается разве единственный дом — управляющего. Надо отдать справедливость: где бы мы ни заезжали в Алтайском горном округе, мы находили всегда в домах управителей казенным хозяйством самый изысканный комфорт, дорогую мебель, художественные произведения, прекрасных лошадей и т.д. Подобная жизнь стоила при выписке всего из столиц от 5 до 10000 рублей в год. О получаемом содержании этих управителей мы не имеем понятия.

Всегда около подобных домов разбиты прекрасные сады; их украшают клумбы цветов, уединенные беседки, иногда из соседнего пруда проведен фонтан. Здесь вы услышите фортепиано, увидите модный петербургский роман, встретите иллюстрированный журнал, найдете завтрак с прекрасными винами, вкусную сигару… Барнаул особенно любит угощать путешественников, и даже знаменитые желудки бременской экспедиции, отличавшиеся огромным истреблением яств и питий, чему подивились даже сибиряки, остались вполне довольны, так как их угощали и дупельшнепами, и шампанским: подобные обеды стоили несколько сот рублей.
Казенное хозяйство Колыванской фабрики гораздо меньше других заводов, так как на содержание отпускается всего 20000 рублей в год. Жизнь служащих здесь поэтому более скромная. Обыкновенно сносною жизнью пользуются нарядчики, мастера; остальные рабочие влачат весьма жалкое существование».

В очерках о Колыванской фабрике Н.М. Ядринцев выступает как беспощадный и правдивый исследователь социального положения и нравов, царящих на казенных предприятиях, ответственность за которые целиком ложится на высшую власть и местное чиновничество. В разоблачительном пафосе публицист болеет душой прежде всего за рабочего человека.

«Не редкость семья, где хозяин или взрослый работник-сын, вечно сидя за станком, вкладывает в бюджет не более 6 рублей в месяц, а в семействе — беспомощная мать-старуха, сестры. Остаток времени от заводской работы ничтожный, сбыта сделанных на дому изделий нет. Между тем потребности мастерового шире крестьянских: он носит пиджак, семейство привыкло всякий день к чаю — и вот это забитый, сухощавый человек всю жизнь борется за маломальское удовлетворение своего существования; вечно кругом его бледные лица, вечные вздохи, жалобы, безмолвие и монотонный звук колеса с раннего утра и далеко за полночь. Несмотря на то, что рабочий получает самый скудный заработок в 6 и 8 рублей на фабрике, около него появились своего рода пауки и эксплуататоры, эти спутники нужды и неудовлетворенных потребностей, акулы экономического беспорядка, носящиеся везде, где ожидаются трупы рабочих. Как бы ни были скромны потребности мастерового, но при скудном заработке, при разных случайностях, необходим кредит и заем, и вот почти в каждом заводе является благодетель, отрывающий лавочку или снабжающий нуждающихся в счет жалования. Такие лавочки на приисках и на заводах держат многие служащие или их жены. На Колыванской фабрике также свой ростовщик, он же и мелкое должностное лицо на заводе. Он успел закабалить рабочих так, что они имеют необходимость в получении жалования, не дослужив еще месяца, для того чтобы купить для своего многочисленного семейства жизненных припасов, без которых обойтись невозможно. Жалование проходит через руки этого должностного лица, и благодетельная супружница его завела лавочку. Ростовщичество мелкое, на гроши, но, тем не менее, разорительное для мастерового. Нужны деньги, а ему навязывают чай, гнилую материю, предмет стоит один рубль, а ставят два. Но чай не нужен, нужны деньги; получив товар, остается продать его за полцены; самому же заемщику остается вместо нужного рубля — полтинник, а на счету два рубля, вычитываемых при жаловании. Эта запись — «беда» рабочего люда: чем дальше в лес, тем больше дров. Прежде был крепостной заводской труд, до 19 февраля 1861 года, мастеровой должен был работать лет тридцать обязательно за один паек. Теперь он свободен уйти с фабрики, но его связала его специальность. Занялся бы он земледелием, да какой он земледелец, — нет силы в руках, грудь высохла, и он идет, понурив голову, к своему станку. Не много радостей, не много светлых минут в жизни у подобного человека. У девушки первые минуты весны, когда играет румянец, трепетно замирает сердце, блещет девичий глаз и чутко прислушивается девичье ухо: «Где он, милый, где желанный?» Он придет в виде лихого чернокудрого парня мастерового, подарит ей жгучий поцелуй; наступит праздник на несколько дней, шитье скромного приданого, девичьи песни, свадебный пир; а затем потянется монотонная жизнь труженицы-матери, горькая нужда, плач детей и плач над детьми. Отблеск первой зари скроется в свинцовых тучах безутешной жизни. Еще мимолетней минуты веселья мастерового…»

С дотошностью социолога и бытописателя Ядринцев исследует жизнь местного населения, чья трудовая деятельность связана с добыванием несметных богатств горного края, изготовлением ненужных, с точки зрения простого человека, предметов искусства и роскоши для услаждения вкусов избранных, при том, что сами мастеровые и их семьи лишены самого необходимого для сносного существования.

«Тип заводских мастеровых и фабричных резко отличается от соседних крестьян. Фабричные мастеровые отличаются от рабочих рудников и заводов, последние исключительно заняты тяжелыми земляными рудничными работами и плавкой металла. Одна жизнь — циклопов, другая — саламандр. Эти заводские рабочие носят местное название «бергалов». Бергал — грозное имя окружных местностей. Тип настоящего бергала контраст робких мастеровых Колыванской фабрики. Необыкновенный физический труд развил у него некоторые органы в ущерб другим. От сильного напряжения рук пальцы толстеют; руки, выбрасывающие 1200 пудов земли в день, работающие киркой о камень — не руки, а лапы; кулак напоминает гирю; от усиленного постоянною работою кровообращения увеличиваются в объеме органы дыхания и двигатель крови — сердце, раздражительное сердце; грудь выдается колесом. Бергал в работе зверь. Пустую, но напрасную обиду ни за что не снесет. Выругает так, что любая барыня, услыхав, упала бы в обморок, или еще хуже — угостит палкой или ломом. Слыша над собой вечно брань, он сам олицетворенная хула. Человек давно без собственности, без будущности, он беззаветен, беспечен, разгулен, дерзок; вечно с насмешкой на устах; он не привык к жалости, ибо он не видел ее; озлобленный, беспощадный, он гроза, куда появляется. Этот заводской пролетарий давно потерял образ мирного, благодушного крестьянина».

Ядринцев здесь ссылается на работу бытописателя Данилевского «Описание Бухтарминского края». Цитируя высказывания этого автора по поводу грубости нравов бывших крестьян, разительно изменившихся с приобщением к работам в горах, Николай Михайлович замечает: «К этой довольно казенной характеристике недоставало только одного объяснения: отчего такими эти люди делались? Как вырождались захудалые мастеровые или озлобленные из окружающего могучего и нравственного крестьянского населения,— это может рассказать только история».

И вот здесь мы находим разгадку Белоусова Камня, под которым довелось заночевать однажды летом в походе по горам Причарышья.
«Над Алтаем носятся еще легенды о недавних прошлых временах крепостного заводского труда… — читаем у Н.М. Ядринцева в его превосходном очерке «Сибирская Швейцария». — Сядешь где-нибудь на завалинку под навесом в жаркий день и слушаешь от стариков повесть о бывших управителях, заводских распорядках, повинностях возить руду, обжигать уголь. Нередко эти рассказы, ведущиеся тихо, незлобиво, пробуждают невольно дрожь. Страшное время, благо тебе, что ты кануло в вечность! Да не повторишься ты более над бедным русским народом!

Сильная алтайская раса, однако, не исчезла сразу. Память об алтайских богатырях сохранилась в рассказе о коргонских разбойниках.
В конце прошлого XVIII столетия в самых дебрях Алтая, около Коргонского хребта, по реке Коргону, впадающей в реку Чарыш, была поставлена каменоломня. Здесь начали ломать знаменитые яшмы, окружное крестьянское население, в том числе деревня Коргон, привлечены были к повинности. Дикая и грандиозная местность окружала Коргон и соседнюю деревню Чечулиху. К югу от Чарыша тянутся Коргонские белки, к северу — Бащелакские. Эти хребты доходят до снеговой линии, и белые пятна снега лежат на высотах целое лето; горные реки и ручьи летят здесь со страшным шумом; на каждом шагу вздымаются дикие скалы. Но окрестности представляют до того величественный вид, что заставляют забывать об опасности. Здесь-то в борьбе с природой развертывались могучие силы крестьянства. Они поднимались на горы, опускались в бездны и везли отсюда огромные камни. Что за порода людей воспиталась здесь, можно судить по силачам братьям Белоусовым, которые должны играть роль в дальнейшем рассказе. Старший брат поднимал, говорят, шуром (ломом) двадцатипудовые глыбы камней; младший брат был подобной же силы, а сестра их останавливала на бегу коня за гриву. Такие люди жили в Коргоне. Долго там было тихо и смирно, послушно доставлялся камень, чудодейственно добываемый из неприступных высот. Вдруг до заводского начальства в Колывани донесся слух: «Коргон взбунтовался и ушел разбойничать». Предводителями явились силачи братья Белоусовы.

Предание говорит, что было двадцать разбойников, все молодец к молодцу.
— Зачем же, дедушка, ушли они? — спрашиваете вы маститого рассказчика.
— Свое царство хотели в Белках основать.
— Какое же они царство в Белках могли основать?
— Воли захотелось, работа не под силу стала.

Силачи были Белоусовы и с ними Чахловы, никого не страшились; выйдут в долину, начнут стрелять, скот у крестьян забирали, порох, винтовки, а потом уйдут опять в горы; в пещерах спасались. Наконец, казака убили. Начальство согнало страсть народу: 400 человек крестьян было да 100 казаков. Разбойники кинулись в хребты, где невозможно было пройти; они взбирались сами, привязывали лошадей на арканы и поднимали их через белки. Но их повсюду преследовали. При переправе через одну речку убит был старший брат. Наконец, разбойников окружили — пришлось сдаться, «Не вяжите нас, так пойдем, веревки не помогут!» — говорил один из Белоусовых, зная свою силу. Его связали сыромятными ремнями. «Крепче»,— говорил он. Но когда был связан, он выпрямился и ремни лопнули, только огромные деревянные вилы остались надетыми на плечи и привязанные к ним руки спереди, да деревянные колодки на ногах.

Усмирили эту силу. Белоусовы были жестоко наказаны и сосланы. Предание о Белоусовых подтверждается и рассказом ботаника Бунге, путешествовавшего в Алтае в 1826 году. Выходя из Колывани, он уже слышал, что в Коргоне неспокойно. Коргонскую деревню он нашел опустевшую. «Жители деревни, служившие рабочими на каменоломне, были недовольны падающими на их долю трудами, покинули деревню и, удалясь в соседние горы, образовали здесь разбойничью шайку. В деревне находились только старики и жены беглецов». Бунге даже удалось встретиться с разбойниками в деревне Чечулихе. А в довершение случайностей у него был даже проводник из Колывани, младший брат Белоусовых, как ловкий и сильный мастеровой. Встреча с разбойниками произвела на доктора Бунге неизгладимое впечатление, он подробно живописал свое приключение в горном селении, где его, однако, знали и ценили, а Белоусовы звали с собой в горы, поручившись за его личную безопасность в обмен на медицинские услуги. Он был свидетелем переправы этих людей через бурный Чарыш под холодным дождем со снегом: «Многие разбойники уселись в лодки, которые часто черпали бортами воду, но некоторые разделись и пустились вплавь, держась за хвосты лошадей. Быстрое течение уносило их далеко; часто лошадь и человек на минуту скрывались под водой…»

Таким образом, заключает Ядринцев, рассказ очевидца-путешественника вполне подтверждает свидетельство о силе и выносливости людей горного края, получивших тем или иным путем волю. Николай Михайлович, как и многие другие интеллигенты, жил еще под сильным воздействием манифеста 19 февраля, освободившего крестьян и горнозаводских рабочих от крепостной зависимости, он считал, что Алтай переживает переходную эпоху, «но заря новой жизни уже золотит вершины его прекрасных гор более светлыми лучами будущего. Отовсюду в плодоносные долины Алтая спускаются трудолюбивые переселенцы-колонисты, стекаясь со всех сторон земли русской и ища здесь приволья после тяжкого малоземелья… «Да будет благословен новый труд твой, русский пахарь; надо же снять тебе когда-нибудь полную жатву!»

У меня не осталось ни малейших сомнений относительно названия местности Белоусов Камень. Возвышающаяся над ровной поверхностью открытого с разных сторон плато каменная гряда кажется идеальной позицией для обороны и наблюдения за преследователями.

Из первых путешествий по Алтаю Ядринцев вынес убеждение в неизбежности и полном успехе русской колонизации Сибири. Народ, не боящийся пространства и лишений, связанных с его преодолением, не может остановиться на полпути, он идет туда, где ждут его новые открытия и свободный труд на свободной земле.

В рассказе «Странник на Золотом озере» путешественник встречается с беспаспортным незнакомцем, вызвавшим крайнее подозрение у жителей миссионерской деревушки Кебезень, расположенной в 18 верстах от пустынного Телецкого озера — местное название Алтын-Коль, Золотое озеро. Симпатии путешественника, во всяком случае, были не на стороне бродяги.

Недоумение его увеличилось, когда он узнал, что незнакомец явился не один, но с мальчиком и лошадью. Когда его привели, рассказчик был озадачен видом и фигурой странника и скоро узнал знакомый тип, не оставлявший никакого сомнения:

Несколько нескладная и как бы растерянная фигура, лицо простодушное, почти глуповатое, взгляд открытый, но упрямый, признак настойчивости характера, нескладная, тугая, с трудом выжимаемая речь, русая голова, крестьянские согнутые рабочие руки, следы долгого пути на ногах, в лице спокойствие, покорность и в тоже время какое-то изумленное выражение и еще неостывшее недоумение перед случившимся. Подле стоял ребенок лет 12-ти с покорным тихим лицом.

«— Ты новосел, переселенец российский? — пояснял я.
— Мы-те, мы расейские, точно… да вот у нас пашпорт…
— Погоди, как тебя занесло, милый человек, сюда, в эту глухомань?
— Да мы местов под пчельник искали, будто тут места хороши, да покосить бы маненько…
— Где же вы жили, откуда ты попал сюда?
— С Беи, из Енисейской волости, из Пильны, там два года жили, да вот, говорят, тут пчельники… да и покос.
— Как же ты с мальчишкой пасеку хотел устраивать? Много ли у тебя денег было?
— Пятнадцать рублев, да пашпорт в узелке, значит, мы с мальчонкой у речки пить стали, мальчонка-то говорит: «Тятька, пойдем выше пить, тут поганый татарин пил». Ну, мы и пошли, а узелок-то на кочку положили. Поехали. Мальчонка говорит: «Тятька, узелок взял?» Я хватился, воротились к реке — платка нет, в платочке пашпорт, пятнадцать рублей было… Спрашивали татарку на покосе, говорит — не видела, а мы тут, значит, на кочке и оставили…»

Подивился путешественник такому простодушию и беспечности русского человека, будто совсем забыл он крестьянский обычай ценные вещи в мешочек зашивать да на вороте под рубахой держать — вот и поплатился утратой главного своего достояния.

Положение новосела было между тем критическое. Близлежащий покос принадлежал зайсану, начальнику над инородцами, человеку богатому, и его сноха работала на покосе. Зайсан, узнав о подозрении, даже плюнул в мужика. Кебезень и его жители также не доверяли рассказу чуждого им человека и возмущались.

После всех расспросов, препирательств и брани с зайсаном странник вдруг обратился к Ядринцеву с каким-то наивным, заискивающим взором:
— Ваше благородие, позволь мне поробить здесь пока, я бы им на покосе помог, деньжонок заработал…да и местов подыскал… Позволь!…
Наивность была поразительная.
— Любезный друг, спроси у них, пустят ли они тебя, ведь ты вооружил на себя все население, с зайсаном поссорился, а земли им принадлежат. Да, наконец, ты даже без паспорта.
— Позволь поробить!…— слышался один ответ.

Сколько ни убеждал «барин» переселенца, он видел один упрямый взгляд, подтверждающий решимость, во что бы то ни стало «отыскать место». С подобными противоречиями между естественным стремлением переселенца, его юридическим положением и настроением окружающего населения он встречался не раз в местах колонизации. Это был один из коренных вопросов освоения новых обширных территорий на востоке страны. Ядринцев планировал поездку в Соединенные Штаты Америки специально для изучения постановки переселенческого дела в этой бывшей европейской колонии. И он совершит это заморское путешествие, привезет богатый материал по этой теме, но успеет подготовить лишь один доклад, с которым 13 ноября 1893 года выступит на заседании Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии в переполненном зале большой аудитории Политехнического музея. Овации и доброжелательные возгласы молодежи долго не умолкали. Это была вместе с тем и лебединая песня Ядринцева, который, вернувшись в свою Сибирь, умер 7(19) июня 1894 года. Грустное повествование об этом еще впереди.

В эту ночь, проведенную в Кебезени, Николай Михайлович долго не мог заснуть — судьба переселенца не выходила из головы. Ведь надо же было этому пионеру колонизации забраться в эту трущобу, где русские с XVII столетия, со времени похода Собанского, не могли поставить ни крепости, ни основать русского поселения, кроме жалких татарских хижин. Но озеро до сей поры пустынно, и дорог к нему по-прежнему нет.

И вот пришел теперь настоящий работник, истый завоеватель, земледелец с упорным характером и мускулистыми руками: «Дайте поробить!» Что же мы с ним сделаем? А что как мы отправим его назад? Какое фатальное недоразумение! Какая ужасная судьба!

С какими средствами и силами, наконец, явился этот отважный завоеватель? Убогий, в одной рубахе и зипуне, на худенькой лошаденке, с ребенком на руках, один в глухих лесах, в грозной пустыне. Явиться при таких средствах разве это не героизм, равный безумию! Он явился, не зная условий существования, в незнакомую среду, в селение, где вили себе гнездо только «хищники черни» и эксплуататоры инородца. Явился с девизом: «Позвольте поробить!»

Он пришел, может быть, преждевременно, как везде, проторяя дорогу. И тем не менее это все-таки настоящий завоеватель, это сила, он обоснуется когда-нибудь здесь и будет ему принадлежать будущее, будут принадлежать леса и дебри. Такой человек не умрет с голода нигде. Везде нужны руки, везде «надо поробить» — это его вера. У него нет золотого слитка, него есть золотые руки. Он не погибнет, не проклянет эти берега, потому что сумеет бросить вечное зерно в почву и возрастить колос. Это дороже золота!

«Мать-пустыня! Когда же, когда ты дашь приют этому труженику!»


СВЕТ «ВОСТОЧНОГО ОБОЗРЕНИЯ» В ПЕТЕРБУРГЕ

Служба в Омске при генерал-губернаторе Западной Сибири Н.Г. Казнакове не была в тягость Н.М. Ядринцеву: он работал для родной Сибири и был востребован не как чиновник, а как публицист и ученый, исследующий вопросы жизни огромного края в интересах всей России. С отъездом в Петербург, по болезни, Казнакова, запросился со службы «на вольные хлеба» и Ядринцев. В январе 1881 года он выезжает с семьей в Петербург, подает в отставку, живет летом в Большом селе Рязанской губернии и погружается в работу. В «Записках Зап.-Сиб. отдела Географического общества» публикует отчет «Путешествие по Алтаю и посещение Катунских ледников». Выступает в газетах «Неделя», «Голос», «Сибирская газета», «Порядок», в журналах «Вестник Европы», «Русская мысль», «Детское чтение». Можно сказать, из Сибири вернулся новый Ядринцев — писатель-публицист, обогащенный жизненным опытом, исследователь, способный к самостоятельной деятельности, к серьезным обобщениям на стыке разных наук.

В беседе с коллегами в Обществе антропологов и этнографов он говорил о «трех китах», пожиравших все жизненные силы Сибири. Это — штрафная колонизация, экономическое давление Центра на производительные силы и ее производственные возможности и, наконец, поголовное бегство сибирской интеллигенции в Европейскую Россию… Но Сибирь колоссально богата и она может сама создать университеты, гимназии, музеи, научные общества. И все это будет, когда мы, сибиряки, снимем загребистую лапу купеческой Москвы…

Это говорил человек, уже пострадавший за смелую пропаганду своих идей. В это время он усиленно работал над книгой «Сибирь как колония», приуроченной к юбилею 300-летия присоединения к российскому государству.

Предисловие к этой книге, написанное самим автором, являет собой пример честного, ответственного отношения писателя-публициста к делу, которое занимает его без остатка и которое — он это ясно сознавал — не сделает за него никто.

Вот эти слова:
«Касаясь современного положения Сибири, рядом с исследованиями, в своих текущих литературных работах мы должны были часто давать ответы на немолчные запросы жизни, поэтому тон нашего изложения не всегда является объективным и спокойным; но едва ли мы заслуживаем упрека в том, что приходя на зов жизни, мы стремились ответить на него всеми силами души и полагали здесь весь жар своего сердца. Принадлежа к поколению, стремившемуся сознательно отнестись к нуждам своей родины и быть ей полезным, мы старались внести посильную дань в изучение ее вопросов, веруя, что другие поколения, одушевленные тою же любовью, выполнят последующие задачи гораздо полнее и лучше нашего».


1881—1882 гг. С.-Петербург

Немолчные запросы жизни… Не это ли настоящий побудительный мотив, главный «заказчик» для честного русского интеллигента-творца на все времена! У писателей-шестидесятников позапрошлого века идеи служения истине, своему несчастному народу стояли на переднем плане и ценились превыше всех богатств. Возникшее во второй половине века XX-го движение новых шестидесятников вдохновлялось иными помыслами, и следы творческой деятельности некоторых напоминают ржавые подтеки из прохудившихся труб. А начинали когда-то залихватскими декларациями типа:

Мы — шестидесятники,
Задиристо-здоровые,
В автомобилях гоночных
Рвемся на Парнас,
А там
Скрипят
Старые
Телеги…

Кто это написал, сейчас не вспомню, но вот было у них такое самомнение: обгоним, сметем, сходу займем сверкающие высоты, тогда нам сам черт не сват! Искали подходящий флаг, чтобы водрузить на самой верхотуре. Нашли, водрузили, ну и что? Тотчас зажглись новые звезды на поэтическом небосклоне, читатель в результате сильно поумнел, научился различать, где добро, а где зло, окреп душой, напитался передовыми идеями и сегодня «за знамя вольности и светлого труда готов идти хоть до Ла-Манша?» Нет, господа изощренцы, никто вас нигде не ждал, зря жгли горючее, только испортили атмосферу. Шестидесятники XX столетия, по крайней мере, те, кто не без гордости и спеси причислял себя к этому новомодному движению, оставили за собой духовную пустыню. Они своими истошными воплями о свободе самовыражения и общечеловеческих ценностях так много сделали для разрушения народной нравственности в собственной стране, что претендовать сегодня на звание русского интеллигента, не боясь греха, не смеют и не могут.

Полтора столетия тому назад Россия жила предчувствием скорого освобождения от деспотизма самодержавной власти, отмены крепостного рабства для крестьян, обновления всей жизни народа. Окружающая среда, бурные общественные завихрения эпохи, формировали внутренний мир художника.

Ты хочешь знать, что я читал?
Есть ода у Пушкина —
Названье ей
Свобода… —

признавался один из великих русских поэтов XIX века.

Николай Ядринцев в раннем возрасте уже был знаком с произведениями Герцена и Чернышевского, Тургенева и Белинского, читал Некрасова и Салтыкова-Щедрина; став сам литератором, писал о Гоголе и Достоевском, переписывался с В.Г. Короленко и Глебом Успенским, лично общался с литературным критиком, публицистом, социологом, идеологом народничества Н.К. Михайловским и поэтом, писателем, петрашевцем А.Н. Плещеевым, сотрудничал с редакторами и издателями В.С. Курочкиным и Г.З. Елисеевым…

Интересный эпизод приводит Ядринцев в своей статье «Достоевский в Сибири»:
«Он помнил всегда своих героев. Когда я в 1876 году имел случай познакомиться с Федором Михайловичем Достоевским в Петербурге и сообщил, что я видел его прежнюю тюрьму, он, внезапно погруженный в воспоминания, спросил: «Ну, а где же теперь они-то, что сидели там?» (он разумел каторжных). Что мне было сказать? Прошло двадцать лет. Где эти люди, — понятно. Они погибли под плетьми и шпицрутенами, пропали в бегах, умерли в тюрьмах. Это был жребий прежних каторжных. «Да, ведь их не может существовать уже, — спохватился Федор Михайлович. Но я понял, что он внутренне был связан с их жизнью и судьбою.

Когда в 1861 году, в лучшую пору оживления русского общества, Ф.М. Достоевский прочел отрывок из «Записок из Мертвого дома», с ним сделалось дурно: так были живы впечатления. Да, кто раз побывал в этом мире, в этих преисподних, кто видел здесь страшные отверженные лица, тот никогда не забудет их… Жизнь Достоевского как художника несчастия была часто переживанием этих драм, Болезненная, исстрадавшаяся личным горем натура продолжает жить чужим горем, этот процесс отразился в последующем творчестве.

Люди, воспитавшие в себе чувство жалости и сострадания к самым последним, отверженным существам, проходят школу высшего гуманизма. Чувства эти окрашивают весь фон их жизни и переносятся на все слои общества. Недаром пережившие сами несчастие и тюрьму были лучшими друзьям бедного народа и заключенных».

Читая эти строки, относящиеся к биографии и творчеству русского гения, трудно отделаться от впечатления, что Ядринцев здесь пишет и о себе, о своем понимании гуманистического характера деятельности всякого художника, проникнувшегося страданиями и чаяниями бедных людей, «Униженных и оскорбленных» по Достоевскому.

Николай Михайлович Ядринцев открыто называл себя последователем Ф.М. Достоевского в литературе в области исследования, собратом по духу и судьбе и мог живее, чем кто-либо представить себе процесс душевных волнений, мук заживо погребенного. И вполне закономерно, что, попав девять лет спустя в ту же Омскую крепость (хотя тюрьма за эти годы претерпела некоторую перестройку) заключенный «сибирский сепаратист» взял за отправную точку в своих исследованиях, составивших потом книгу «Русская община в тюрьме и ссылке», известные «Записки из Мертвого дома» Ф.М. Достоевского. Он так же, как Достоевский, «питал нежное чувство жалости к крестьянству, он уважал в нем благородную душу, видел в нем залоги будущего богатого развития. Задавленные, обиженные, угнетенные, они вызывают его симпатию, и вот эти-то чувства и приковывают к нему более всего почитателей… Чутким сердцем честные люди из русского народа ожидают лучшего, благословенного времени.

«Да пронесется тихий ангел над русской землею и опустится огненный меч мести!»

С отменой крепостного права в России ускоренными темпами развивается капитализм. Освобождение крестьян, вызвавшее поначалу всеобщее ликование интеллигенции, вскоре сменяется критическими настроениями. Этот новый взгляд на положение крестьянства, освобождаемого «без земли» выразил в своей «Элегии» (1873 г.) Н.А. Некрасов:

Пускай нам говорит изменчивая мода,
Что тема старая страдания народа
И что поэзия забыть ее должна —
Не верьте, юноши, не стареет она
 …………………………………
Я лиру посвятил народу своему.
Быть может, я умру неведомый ему,
Но я ему служил и сердцем я спокоен.
Пускай наносит вред врагу не каждый воин,
Но каждый в бой иди, а бой решит судьба.
Я видел красный день — в России нет раба,
И слезы сладкие я пролил в умиленьи.
Довольно ликовать в наивном увлеченьи, — шепнула муза мне,
Пора идти вперед. Народ освобожден, но счастлив ли народ?

Работая над книгой «Сибирь как колония», Ядринцев был уже внутренне готов к неприятию нового хозяина России — капиталиста, буржуя, потому говорил правду о грозящей народу опасности впасть в порабощение, может быть, худшее, чем помещичья кабала. Пример Северной Америки и Сибири доказывает, утверждал он, что одно богатство не может создать настоящее человеческое общество, его нужно цементировать учреждениями, которые бы воспитали в нем человечность…

Страшно за общество, в котором маклаковщина хочет обратиться в народную теорию, хочет залечь основанием жизни…

Хочется объяснить тем, кто не знал или забыл значение слово маклак. В Толковом словаре русского языка (академическое издание) маклаком (с пометой устар.) называют посредника при мелких торговых сделках; маклера. В просторечии маклак тот, кто наживается, перепродавая что-либо, спекулянт. Согласно словарю Владимира Ивановича Даля маклачить значит в самом низшем смысле этого слова «сводить продавца с покупателем за магарычи и плутовать присем на все лады». Само слово маклак окружено богатым рядом синонимов: сводчик, маяк, прах, прасол, кулак, барышник, перекупщик, базарный плут…

В сравнительно недавние годы, при советской власти, слово маклак понемногу стало забываться, зато широкую известность получило слово спекулянт, слово бранное и с уголовным оттенком: за спекуляцию по закону полагалось наказание. Теперь все многообразие корыстных преступлений, все виды плутовства, обмана, мошенничества «крышуются» одним словом — бизнес. Не успел народ одуматься, как в основание его жизни ловкие руки жуликов подсунули ту самую теорию, которая казалась опасной и страшной для общества еще 150 лет тому назад. Русская литература по природе своей антибуржуазна, XIX век доказал это со всей определенностью. Николай Михайлович Ядринцев принадлежал к некрасовскому направлению, его любимым писателем был М.Е. Салтыков-Щедрин, среди его сотрудников и друзей были сплошь люди передовых взглядов, участники революционных кружков и движений, политические ссыльные и бывшие каторжане.

Книга «Сибирь как колония» — это прежде всего история края, различные этапы и эпизоды его освоения, написанные умелой и любящей рукой. Особое доверие, как источник, здесь вызывает «Историческое обозрение Сибири» Петра Андреевича Словцова, — основоположника историографии Сибири. Ядринцев отдает должное народному труду, подчеркивает роль масс в колонизации Сибири: «одной административной самоуверенности не дано творить жизнь и культуру… Что в 80 с небольшим лет будет завоевана и укреплена целая часть света, как Северная Азия, территория, превосходящая Римскую империю, не решится предсказать ни Цезарь, ни Наполеон, народ же совершает это, не имея даже полководца во главе», — пишет сибирский публицист Н.М. Ядринцев. Он постоянно ратует за свободную колонизацию Сибири, отвечающую потребностям, прежде всего крестьянского населения малоземельных губерний Европейской России. «Наш народ, ища лучших и более просторных мест, при своем экстенсивном хозяйстве, в переселениях всегда находил способ поднять свое экономическое благосостояние». И вот формула, которой Ядринцев руководствовался в своих исследованиях по переселенческому вопросу в России: «Эмиграция будет продолжаться до тех пор, пока на местах заселяемых условия жизни будут выгоднее, нежели на местах покидаемых». При таком трезвом, прагматическом подходе к проблемам заселения пустующих земель на востоке страны вопрос о принудительной ссылке в благодатные края даже не возникает. Надо лишь доказать колонистам, что на новых землях можно устроиться не хуже, а лучше, чем на старых. О чем размышляли в думах своих восставшие против царских утеснений русские крестьяне, инородцы, недовольные своим положением казаки-пугачевцы:

 …если б
 Наши избы были на колесах,
 Мы впрягли в них своих коней
 И гужом с солончаковых плесов
 Потянулись в золото степей.
 Наши б кони, длинно выгнув шеи,
 Стадом черных лебедей
 По водам ржи
 Понесли нас, буйно хорошея,
 В новый край, чтоб новой жизнью жить.
 Сергей Есенин. Пугачев.

Ключевая строчка здесь «В новый край, чтоб новой жизнью жить»! Это стремление было так велико, а помещичий гнет так нестерпим, что смелые люди из крестьянского сословия нередко пускались в неведомый путь на свой страх и риск, ибо расходы по переселению превосходят сумму всего проданного крестьянского имущества. В эпоху крепостного права русский крестьянин записывался то в дезертиры, то в бродяги, чтобы быть сосланным в Сибирь. Знаменитый путешественник Николай Михайлович Пржевальский, посетив впервые «блуждающее» озеро Лобнор в Центральной Азии (Западный Китай), узнал, что здесь были и прожили зиму русские раскольники-переселенцы. Известен случай с пограничным начальником, когда он, объезжая границы, узнал, что казаки ведут споры с мужиками.

— Да какие же здесь мужики? — спрашивает изумленный начальник. Отправившись в экспедицию, он увидел в неприступных горах выросшую самовольно русскую деревню. — Кто вы такие?
— Мы российские!
— Кто вам дозволил здесь поселиться и как вы смели?
— Мы не на твоей земле живем, — отвечали переселенцы… — Мы киргизскому султану, что в Китае живет, другой год дань за землю платим, — отвечали наивные русские колонисты, вообразившие, что они находятся в китайских пределах, — на самом деле, они были еще пределах России, хотя в такой местности, которую знали плохо и русские. Последнее обстоятельство не помешало, однако, российским чиновникам обложить данью вновь обретенных подданных империи. Так образовалась категория «двоеданцев», поскольку и киргизский султан от своей доли в грабеже «спорного» русского населения не отказался.

В книге Ядринцева немало подобных эпизодов, характеризующих как неуемную силу духа переселенцев, так и отсутствие какой-либо концепции правящих кругов относительно стихийной, народной колонизации Сибири, кроме карательных мер против тех элементов российского общества, от которых следовало бы избавиться. Ратуя за свободное переселение, Ядринцев имел в виду живую и действенную политику метрополии не только в удержании вновь обретенных территорий за Россией, но именно колонизацию, то есть заселение трудоспособным народом, научное и хозяйственное освоение земель, лесов и вод, природных богатств края, обживание Сибири. Этот процесс требовал, конечно, огромных средств, которых у бедняков не было, потому переселенческое дело должно было стать делом государственным. Однако первый царский закон, разрешающий переселение крестьян в Сибирь, с выдачей им путевых пособий и ссуд на заведение хозяйства, был обнародован лишь в 1889 году, при этом получение разрешительных документов обставлялось частоколом бюрократических рогаток, преодолеть которые мало кому удавалось. Помещики — землевладельцы стремились удержать около своих поместий побольше маломощных крестьян-арендаторов, чтобы иметь дешевые рабочие руки. Так, по статистике, в 1894 году среди прибывших в Сибирь было 78 процентов самовольных переселенцев. Обычно проданного крестьянского имущества таким «самоходам» хватало только на дорогу до Урала, дальше шли «в кусочки», то есть питались подаянием.

Ядринцев был противником уголовной ссылки в Сибирь, но видел положительное в многолетнем смешении разнородных течений трудового населения:

«Эта вечная этнологическая борьба, эти слияния противоположнейших элементов русской жизни в новой обширной стране в одно целое, это вечное претворение и наращение представляет гигантскую работу народного творчества в обширной колонии, придающее сибирской жизни нечто созидающее и подготовляющее для будущего».

Николай Михайлович живо интересовался постановкой переселенческого дела в других странах; там колонии часто называют заморскими владениями метрополий, преимущественно морских держав. Наиболее ярким примером успешной колонизации целого материка казалась история Северо-Американских Соединенных штатов. Спустя почти 40 лет после завоевания Сибири Ермаком, именно в 1620-м году, на корабле «Мейфлауэр» («Майский цветок») группа английских переселенцев-пуритан прибыла в Северную Америку и основала поселение Новый Плимут, положившее начало колониям Новой Англии. В Сибири к этому времени уже стояли города Тобольск (1587 г.), Тара (1594 г.), Тюмень (первый русский город в Сибири — 1580), Томск (1604 г.), Енисейск (1619 г.), и несравненная Златокипящая Мангазея (1601 г.) на северной реке Таз, и Сургут (1593 г.) в среднем течении Оби…

Ядринцев побывает в США в 1893 году, по случаю открытия Всемирной выставки в Чикаго, получит массу впечатлений, соберет огромный материал для размышлений и сравнений, как это он делал всегда, побывав на чужбине. Например, «Письма сибиряка из Европы» составлены из отдельных красочных рассказов, живописующих характер и окрестности двух рек — «Рейн и Иртыш»:

«Сопоставив эти две реки, я не мог, конечно, не поразиться их контрастами. Обе они живописны, обе могучи; прорывая горы, та и другая текут в благодатных местах и, тем не менее, одна представляет изящную, культурную, изукрашенную красавицу, другая необузданна, капризна, как дикарка, хотя не лишена своей дикой прелести. Закипит ли когда жизнь в наших пустынях, думалось мне, прорежут ли когда тоннели Нарымский хребет и Алтай, выдвинутся ли если не виллы, то чистые домики переселенцев-крестьян, зазвучит ли веселая и счастливая песня здесь, как на Рейне, вместо предсмертного крика пловцов, восстанут ли поэтические предания, явится ли поэт воплотить их, как в Германии, выйдет ли из бухтарминских вод наша Лорелея».

И так всюду, где ступила нога сибиряка, ему видится милая родина, ее дикие еще красоты, не оживленные присутствием человека, не облагороженные его трудами, но в этих сибирских пустынях угадываются черты необыкновенной, мрачноватой, но притягивающей к себе природы:

«Вот мы в Швейцарии, поезд мчится среди ущелий, нас окружают склоны гор с спускающимися лесами, точь-в-точь Кузнецкая чернь, только породы деревьев другие… Мне показалось, что и эту синеющую горную даль, и ущелья, и камни, и утесы эти где-то я видел. Вон там, где вьется тропинка среди темного леса, что-то мелькает: не черневой ли это татарин пробирается на коне, скользя по камням? Мелькнула горная речка. Не Улала ли, или Найма шумит это, прыгая по камням? Эти синеющие горы напомнили мне Улалу и первые виды предгорий близ Чергачака! На меня пахнуло старым знакомым горным воздухом. Неужели я опять там?!»

Швейцарские виды воскрешают в памяти Ядринцева далекие и опасные путешествия по нехоженым тропам Алтая, и он сравнивает, сравнивает.
«Мы минуем мирные долины, поля, заселенные города, расположившиеся в долинах рек и на красивых террасах…

В Берне я посетил два музея, археологический и естественноисторический; оба музея составляют гордость Швейцарии… В этнографическом отделении я увидел массу предметов и всевозможных редкостей, начиная с плаща австралийского короля, доставленного Куком… и кончая русской деревянной чашкой, приобретенной у самоедов. Швейцарцы свезли эти вещи с разных концов света… Я вспомнил наш Минусинский музей и ту кропотливую работу по собиранию этнографических и археологических редкостей, которая идет здесь. Я желал, чтобы так же росли наши маленькие музеи и каждый из наших земляков, где бы он ни находился, не забывал послать подарок своей родине»…
Женевское озеро и алтайские озера…

Он был необыкновенный путешественник. Находясь вдали от родины, он не просто тосковал по ней, но ревниво и пристрастно присматривался к чужой стране, свою Сибирь считал лучшей почвой для произрастания российского богатырского духа.

Но он же в великолепном поэтическом рассказе «Женевское озеро и алтайские озера» посвящает лучшие, возвышенные строки всемирно известным красотам Швейцарии, сравнивая их с дикой роскошью алтайской природы, с высокогорным Телецким озером, не отдавая явного предпочтения ни благоустроенной альпийской стране, где так любят путешествовать изнеженные европейцы, ни богатой разнообразием ландшафтов Сибири — ничто не вызывает у Ядринцева ни белой, ни черной зависти. Только открытое восхищение всем, что достойно восхищения в чужой стране, и подспудная мысль: а разве наши горы, наши озера, наши реки, наши бескрайние леса и степи менее прекрасны, менее величественны, если их заселить трудолюбивыми людьми, облагородить умными делами, толковыми проектами? Истинный патриот России едет за границу не за тем, чтобы приискать себе хорошее местечко, где жить удобнее и легче; он смотрит и понимает, что все здесь чужое, но есть такое, что стоит перенять и применить у себя на родине, сделав по возможности жизнь земляков умнее и богаче — материально и духовно.

Сибирь страна бывалых людей. Сибирский крестьянин хаживал обозами от Иркутска до Москвы. Это так, но, с другой стороны, нигде чиновник не пользуется такой властью, как в Сибири. Во времена Ядринцева Сибирь слыла страной челобитчиков и истцов, по-другому, ябедников. «Это сопоставление высшей правды местному произволу и до сих пор живет в массе населения… Единственный способ защиты от притеснений местной власти — подкуп». Когда это написано? И устарело ли?

Книга Н.М. Ядринцева многопланова, автор ведь задался целью честно отвечать «на немолчные запросы жизни», поэтому здесь можно найти размышления на социально-экономические темы Сибири, глубокие экскурсы в историю края, делаются попытки обрисовать этнографический тип сибиряка-старожила, его особенности, обычаи и привычки, процесс добровольного «осибирячивания» новоселов. Во всяком случае «некоторая самоуверенность, гордость и сознание особенностей своего областного типа и до сих пор господствует в коренном русском населении. Так все старожилы новых переселенцев называют «российскими». Добавим, гордое слово сибиряк сохраняет свою самоценность и в XXI веке. С таким людским материалом, считал Ядринцев, Сибирь выстоит в любых испытаниях, ей самой судьбою начертано быть любимой дочерью, надеждой и опорой матушки-России, она лишь ждет своей доли доброты и справедливости.

Возвращение в Петербург стало для Николая Михайловича Ядринцева началом самого плодотворного периода его деятельности как писателя-публициста, собирателя патриотических сил сибирской молодежи, готовой поработать на благо своей неласковой родины. В начале 1882 года в Петербурге выходит книга Н.М. Ядринцева «Сибирь как колония». Одновременно Ядринцев усиленно хлопочет о периодическом сибирском издании. Создание литературного журнала для Сибири было его мечтой, когда он, не закончив полного курса гимназии, выехал с матерью из Томска — поступать вольнослушателем в столичный университет. Ему в том году исполнялось 18 лет. Было всякое в его молодой жизни, в том числе тюрьма и ссылка, и вот, наконец, к 40 годам сбывается мечта юности: 1 апреля 1882 года в Петербурге выходит в свет первый номер газеты «Восточное обозрение». В течение года Ядринцев публикует в своей газете, передовицы, статьи, очерки, фельетоны, стихи. А в октябре того же года газета «Восточное обозрение» получает первое предостережение министра внутренних дел за тенденциозность и беспрерывные нападки на сибирскую администрацию.

В течение следующих полутора лет цензура не тревожила «Восточное обозрение», за этот промежуток времени прошли многочисленные выступления Н.М. Ядринцева как в самой газете («Жизнь и труды А.П. Щапова, «Сибирские литературные воспоминания» и др.), так и в журнале «Русская мысль» — «Инородцы в Сибири и их вымирание», в «Трудах археологического общества» — «Описание сибирских курганов и древностей». «Путешествие по Западной Сибири и Алтаю» в 1878 и 1880 гг.».

В июне 1884 года последовало второе предупреждение министра внутренних дел газете «Восточное обозрение» за стремление «ослабить в населении авторитет властей».

По обычаю тех лет, следующее, третье, предупреждение должно было означать закрытие газеты. Но никакие угрозы не могли остановить перо Ядринцева. В том же году в книге «Живописная Россия» публикуется его статья «Западно-Сибирская низменность», отдельной брошюрой издается доклад Ядринцева по случаю торжества 300-летия Сибири — Культурное и промышленное состояние Сибири», в журнале «Исторический вестник» — «История музыкальной идеи у первобытных племен», многочисленные выступления в газете «Восточное обозрение». Казалось, Николай Михайлович так хорошо, так подробно изучил свой край, что может с легкостью поднять любую сибирскую тему, подтверждающую мысль о том, что трудно сказать, кем не был Ядринцев для Сибири. Но его ревнивая любовь к родине только распаляла жадность познания и неуемное желание сказать еще что-то новое о ней, что-то заветное, чего не скажет никто другой.

В «Восточном обозрении», признанном лучшим из провинциальных изданий 80-х годов в России, становилось тесно для литературы, и Н.М. Ядринцев начинает выпускать в виде приложения к газете «Литературный сборник», в котором выступает и как редактор, и как автор статей «Начало оседлости. Исследование по истории культур угро-алтайских племен», «Начало печати в Сибири», «Древние памятники и письмена Сибири», окончание повести «На чужой стороне». В августе-сентябре совершает поездку в Швейцарию на лечение. В «Восточном обозрении, в шести номерах, печатаются его «Письма сибиряка из Европы». В своем жанре продолжает творить и министерство внутренних дел: 19 сентября 1885 года из недр его выходит третье предупреждение за то, что газета «Восточное обозрение» старается «по-прежнему изображать в крайне неблаговидном свете деятельность сибирской администрации». Зато из Москвы от группы студентов-сибиряков Ядринцеву приходит благодарность «за многолетнюю литературную деятельность» и приглашение на встречу с земляками в первопрестольной.

Сибиряки всерьез подумывают о спасении «Восточного обозрения» путем переноса издания в один из сибирских городов. Все понимают, что, издаваясь в Петербурге, газета пользуется вниманием столичных критиков, в то же время легче находит путь к читателю, в том числе сибирскому. Вокруг «Восточного обозрения» естественным образом сплачивается устойчивая группа приверженцев, состоящая из молодых сибиряков, обучающихся в Петербургском университете, некоторых представителей интеллигенции. Газета «Восточное обозрение», которую издавал Н.М. Ядринцев с 1882 по 1887 год, выходила один раз в неделю, именно по четвергам, поэтому этот день Николай Михайлович и его редакционные помощники посвящали отдыху. Каждый сибиряк, имевший умственные интересы и желание попасть в интеллигентное общество, мог быть уверен, что ядринцевская квартира будет для него открыта и вечером в четверг он, помимо радушных хозяев, встретит там и учащуюся молодежь обоего пола, и некоторых известных литераторов, ученых и общественных деятелей. Живые воспоминания о «Ядринцевских четвергах» украшают страницы «Литературного наследства Сибири». Либеральный общественный деятель, экономист и публицист Ал. Головачев так описывал эти «Четверги» в газете «Сибирская жизнь» за 1902 год:

«Мне приходилось бывать на ядринцевских четвергах зимою 1885—1885 и зимою 1886—1887 года, когда Ядринцевы жили на Кавалергардской улице…

Сезон четвергов начинался ежегодно в октябре и кончался в марте или апреле, т.е. совпадал с учебным временем, что и понятно, так как главный контингент посетителей состоял из учащейся молодежи, которая весною разъезжалась из Петербурга, а осенью опять собиралась.
Петербургский деловой день кончается поздно, и поэтому гости к Ядринцевым начинали собираться не ранее 9 часов, а некоторые, как, например, профессор-историк, редактор журнала «Голос минувшего» Василий Иванович Семевский, являлись иногда к 12 часам ночи. К 10 часам в большой комнате, служившей Ядринцевым и приемной столовой, подавался самовар и устраивался чай, к которому приносились булки, сыр и масло. Для желающих бывали и конфеты. Ни вин, ни закусок не бывало — собирались у Ядринцевых не для еды, как на некоторых журфиксах, а для беседы, ища духовной пищи, духовного общения.

В этой же комнате, на преддиванном столе лежало несколько свежих номеров «Восточного обозрения». Желающие могли читать и толковать по поводу разных сибирских вопросов, трактуемых газетой. Чуть не в каждом номере была передовица самого Николая Михайловича, написанная живо, интересно, с публицистическим жаром. И его же фельетон на какую-нибудь сибирскую общую или местную злобу дня.

У Ядринцева был выдающийся публицистический талант, его деятельный, живой мозг не знал отдыха, и тот жар, который пылал в нем, он умел передать своей литературной работе и читателю.

Ядринцев к газетному труду относился не как ремесленник, а как самый идеальный, убежденный в святости своего дела учитель.

Некоторые фельетоны его можно назвать образцами литературы этого рода, как, например, фельетоны о сибирских кулаках…
На четверги собиралось обыкновенно человек до 30 и 40.
Преобладала, конечно, сибирская учащаяся молодежь. Тут были бестужевки, педагогички, фельдшерицы, технологи, студенты университета, лесники (студенты лесного института) и проч., приходилось встречать даже студентов духовной академии. Кроме учащейся молодежи, бывали и уже кончившие курс, и уже поступившие на службу в России или в Сибири и приехавшие в Петербург в отпуск. Из бывших тогда на четвергах ученых и литераторов припоминаю Семевского, Оболенского, Острогорского, Введенского, Мамина-Сибиряка, Лесевича, Потаниных, Радлова, Певцова, Скабичевского.

В числе ядринцевских гостей нередко можно было встретить также разных лиц, известных своей просветительской общественной деятельностью, друзей науки и молодежи, как, например, И.М. и А.М. Сибиряковых, Дойхмана, Кононовича, Пантелеева, Павлинова и др.

Бывали иногда на четвергах и путешественники, едущие в Сибирь или возвращающиеся оттуда, как, например, Д. Кеннан, или интересующиеся изучением Сибири едущие туда чиновники, как Кауфман, Осипов, составившие себе трудами по Сибири литературное имя.

Сам Николай Михайлович бывал на четвергах почти всегда оживлен. Он успевал шутить, каламбурить, поучать молодежь и вести ученые дебаты и беседы с более солидными и пожилыми гостями. Жена Николая Михайловича Аделаида Федоровна, урожденная Баркова, успевала и угощать чаем, и беседовать о теоретических вопросах, и обсуждать практические дела по устройству сибирских вечеров в пользу общества вспомоществования учащимся в Петербурге сибирякам, в котором она принимала самое деятельное участие.

Аделаида Федоровна своей простотой, искренностью и готовностью помочь словом и делом умела привлечь каждого, ободрить и, так сказать, поднять до себя. Ей нередко приходилось быть, можно сказать, духовником, которому поведывались и молодые радости и горести. Она обладала тихой обаятельной натурой и такой способностью понять психологическое состояние, что с первого же знакомства с нею казалось, что это близкий, родной человек и старый друг.

На ядринцевских четвергах не скучали, и занимать гостей не приходилось. Сама собой создавалась особая психическая атмосфера, втягивавшая в свои интересы каждого посетителя. Публика разбивалась на группы и кружки разной величины, где велся обмен мнений.

Нередко Н.М. Ядринцев рассказывал что-нибудь о своих поездках по Сибири и загранице, где он был летом в 1885 году. Рассказывал он живо, образно и всегда стоя, речь его лилась свободно, видно было, что он снова переживает свои впечатления. Николай Михайлович горячо любил Сибирь и верил в ее светлое будущее... Всякое отрадное проявление в сибирской общественной жизни доставляло ему живейшую радость, и, отмечая это явление, он иногда слишком увлекался.

И наоборот, проявления застоя и инертности наводили на него подчас глубокую тоску. У Николая Михайловича, как у нервного и впечатлительного писателя, иногда возникали мучительные вопросы, не исполняет ли он в своей литературной деятельности Сизифову, бесполезную в общественном смысле и тяжелую лично для него, работу; народилась ли в Сибири та общественная более или менее значительная группа читателей, для которых стоит писать, которые подадут писателю дружескую руку и скажут ему: «Мы слушаем тебя, мы твои единомышленники».

Иногда Николай Михайлович получал сочувственные письма, а иногда бранные, наполненные угрозами. Первые его трогали, а последние нисколько не устрашали, а, напротив, порой приводили в восторг. Он показывал их молодым и пожилым друзьям, говоря, что газетному работнику нельзя обойтись без врагов, что самый факт их появления свидетельствует, что болото волнуется, что, значит, литературное слово не идет в пустое пространство, что оно волнует разных мракобесов, помпадуров и эксплуататоров, что под влиянием его разные гады шевелятся и лишаются вожделенного покоя.

Известно, что Николай Михайлович не раз был привлекаем к суду разными господами, недовольными разоблачением их темных дел и ядринцевским сарказмом. В таких случаях Ядринцев обыкновенно защищался на суде сам, и притом очень успешно, принимая во внимание то стесненное положение, в которое поставлен законом литературный работник.
Ядринцевские литературные процессы, конечно, бывали предметом бесед и на литературных четвергах…

Ядринцевы любили сибирскую учащуюся молодежь, сознавая, что она идет им на смену, что из нее выйдут те общественные деятели на разных поприщах, в которых так нуждается далекая Сибирь.

Николай Михайлович был убежден, что сибиряк по рождению скорее, чем кто-либо другой, может явиться местным культурным деятелем, слившимся прочно с интересами сибирской жизни… Ядринцев иронически относился к большинству едущих в Сибирь чиновников — российских уроженцев, говоря, что у них есть свои родные места, нуждающиеся в родных культурных силах, что Сибирь их прельщает прогонами, подъемными и разными служебными преимуществами… Эти чуждые люди очень часто, не успев ухать в Сибирь, уже мечтают о возвращении, что на службу в Сибири они смотрят как на временную, хотя и добровольную, выгодную в материальном отношении, но все-таки ссылку. Таких лиц он называл «навозными», т.е. навезенными, а не приехавшими.

Не ко всем, однако, чужим людям, попавшим в Сибирь, относился так Ядринцев. Он отдавал полную дань уважения тем, которых привлекал или научный интерес или желание внести свет в сибирское темное царство, равно как и тем, которые попали в Сибирь по воле рока, по независящим от них обстоятельствам, и которые отдавали свои знания и силы изучению Сибири и культурной в ней деятельности, хотя и заключенной в крайне узкие рамки независимо от их воли. В числе сотрудников «Восточного обозрения» тогда немало состояло таких людей. Ядринцев ясно сознавал всю их культурную роль в Сибири.

Эти взгляды свои Николай Михайлович высказывал на четвергах и горячо желал, чтобы ими прониклась учащаяся молодежь. Он желал возбудить среди этой молодежи любовь к Сибири, к изучению ее и искренне радовался, когда встречал осуществление этой мечты… Я знаю несколько сибиряков, получивших в «Восточном обозрении», так сказать, литературное крещение. Если из сибирской молодежи не вышло на смену Ядринцева ни одного более или менее значительного писателя-публициста, то это уже не зависело от Николая Михайловича. Мало одного желания, нужно иметь особую духовную организацию, особый дар. Таких людей, как Ядринцев, немного, и неудивительно, что они даже в писательской среде стоят на отдельных пьедесталах — много выше общего уровня…

Ядринцевские четверги были… умственной лабораторией, где формировались идеалы и программы будущих деятелей сибирской и отчасти российской жизни, эти четверги могли оказать на посещавших их одно только благотворное влияние, заставляя работать мысль и проверять устойчивость и обоснованность своего миросозерцания.

Я уверен, что тот, кто бывал на ядринцевских четвергах, вспомнит с теплым чувством тот период своей жизни, когда идейные запросы были в числе первых и самых важных, когда наши мысли и чувства были чисты, как только выпавший снег»…

Отзыв о ядринцевских четвергах мы находим в воспоминаниях известного сибирского доктора и активного деятеля областнического движения В.М. Крутовского:

«Я познакомился с Николаем Михайловичем в Петербурге в зиму 1884—1885 годов. В это время он издавал «Восточное обозрение», которое имело значительный успех в Сибири и России. Его редакция была салоном для всех сибиряков, а его четверги собирали сибирскую молодежь, сибирских администраторов, их посещали ряд известных ученых и литераторов, и, наконец, каждый сибиряк, приехавший из Сибири, считал для себя священным долгом побывать у Ядринцева и посетить его четверги.

Николай Михайлович был в это время в апогее своей известности, своей бурной общественной и литературной деятельности. С «Восточным обозрением» считались сибирские помпадуры, и генерал-губернаторы, и назначенные в Сибирь новые администраторы считали своей обязанностью перед отъездом в Сибирь явиться с визитом к Ядринцеву наравне с подобными же визитами, делаемыми разным министрам. В это время Николай Михайлович вел удивительно кипучую, энергичную деятельность. Он очень много писал, вел организацию сибиряков в Петрограде, был крайне интересен, общителен, остроумен и являлся вполне душою сибирской колонии в Петрограде. Его милейшая, умная и привлекательная супруга Аделаида Федоровна вполне дополняла собой супруга. И поэтому их уголок на Песках каждый четверг привлекал к себе и малого и старого и давал радушный приют всем сибирякам, оторванным здесь далеко от родины.

Сибирская колония здесь, на четвергах Ядринцевых, жила сибирскими интересами, получала новости из Сибири, укрепляла в себе любовь к родине, проникалась мыслью не оставлять ее, а работать в Сибири и для Сибири…

Украшением четвергов на Песках был также почтенный Г.Н. Потанин, неизменно посещавший их, когда бывал в Петрограде. Он обыкновенно занимал какой-нибудь уголок кабинета или столовой и был окружен многочисленными поклонниками и поклонницами, и часто Николай Михайлович, отчаявшись втянуть эту обособленную группу в сферу общей беседы, махал на нее руками и восклицал с комическим пафосом:
— Ах, уж эта мне Монголия!

Помню, я в эту же зиму принял участие в «Восточном обозрении». Давал туда какие-то заметки, немного работал в конторе и помогал заведующей конторой сибирячке Р.П. Ивановой. Здесь на повседневной работе пришлось убедиться и в необычайной трудоспособности Николая Михайловича, в его поразительной памяти и удивительном знании Сибири и сибирских деятелей, в его необычайной способности ориентироваться в быстро меняющейся обстановке».

Жизнь готовила Ядринцеву новые открытия и новые испытания.


ПОСЛЕДНИЕ ПУТЕШЕСТВИЯ

1888 год можно было бы назвать годом возвращения «Восточного обозрения», а с ним вместе и Николая Михайловича на родину, в Сибирь, поскольку в январе вышел первый номер газеты, переведенной из Петербурга в Иркутск. Мысль перенести издание в Сибирь явилась среди лиц, близко стоящих около Николая Михайловича, и он сам, в конце концов, стал ее разделять.

«Мы избрали Восточную Сибирь, — писал он, — и город Иркутск резиденцией редакции потому, что в нем всегда более живо бьется пульс общественной жизни, что самое общество здесь более чутко к общественным вопросам. Умственная жизнь Восточной Сибири давала себя знать и проявляла себя со времени Сперанского».

Жизнь показала, что перенесение газеты в Сибирь и особенно в Иркутск было неудачным маневром, — считал тот же В.М. Крутовский. — Ядринцев поехал в Иркутск один, оставив семью в Петрограде, Он здесь далеко не нашел того, что ожидал, он не нашел поддержки газете, не сумел сплотить около издания крепкий спаянный кружок и даже, наоборот, встретил только критику, кривотолки и недоброжелательство.
В это время в Иркутске работал кружок статистиков с Астыревым во главе. Кружок этот имел большое тогда влияние на местное интеллигентное общество и встретил крайне враждебно Ядринцева как заядлого сибирского областника-патриота. Кружок не разделял областнических тенденций Николая Михайловича — все это были ярые централисты, все это были наезжие люди из России, которые смотрели на Сибирь совершенно с иной точки зрения. Кружок Астырева повел горячую кампанию против Ядринцева.
Николай Михайлович в Иркутске оказался вполне одиноким.

Тяжелейший удар судьба нанесла ему летом того же 1888 года: 17 июля умерла Аделаида Федоровна…

22 июля был открыт первый в Сибири Томский университет. Так сбылась мечта всей жизни Ядринцева, он должен был проявить радость по этому случаю, и газета вышла с его воспоминаниями из истории борьбы за Сибирский университет «Светлые минуты», здесь же был помещен портрет покойной Аделаиды Федоровны в траурной рамке и некролог…

Только какое-то большое дело могло отвлечь Николая Михайловича от тяжких переживаний, дать силы для продолжения общественной деятельности.

Ядринцев уже несколько лет изучал труды, указывающие на местонахождение древней столицы монголов Каракорума, о которой упоминал в своей книге путешествий еще Марко Поло. Ядринцев пришел к убеждению, что Каракорум лежит на берегах реки Орхон, в 45 верстах от Кяхты. Восточно-Сибирский отдел Географического общества дал средства на экспедицию. В июне 1889 года экспедиция Николая Михайловича в составе его самого, интеллигентного бурята С.А. Пирожкова, П.П. Смысловского, крещеного монгола А. Осокина и проводника прибыла в Кяхту и остановилась в Общественном собрании. Здесь Ядринцева встретил сосланный в эти места Иван Иванович Попов, журналист и общественный деятель (член ЦК партии «Народная воля»), он предложил Николаю Михайловичу переселиться на эти дни к нему, жившему по соседству в доме Лушникова.

По словам И.И. Попова, и теперь, спустя год после кончины Аделаиды Федоровны, в глазах этого мужественного человека он видел слезы, слышал глубокие вздохи, которые Николай Михайлович пытался заглушить деловыми разговорами, рассказами о Каракоруме. Он звал Попова в свою экспедицию:

— Ну, поедем… Лето проведем вместе, откроем Каракорум, а осенью прямо в Париж, в Трокадеро, где сделаете доклад о Каракоруме в Географическом обществе — полушутливо, полусерьезно уговаривал он товарища.
— А вы так убеждены, что найдете Каракорум?
— Ни минуты не сомневаюсь! — ответил Ядринцев. Он не ошибся. М.А. Бардышев, помогавший еще Н.М. Пржевальскому снаряжать караван, помог в этом деле и Ядринцеву. Караван был небольшой — две повозки-сидейки и три верховых.

Экспедиция Ядринцева вышла в Монголию. «Мы проводили ее верст за сорок до Иро. Уже в Париже из телеграммы агентства я узнал, что Ядринцев открыл развалины Каракорума. Он нашел там памятники из гранита и мрамора, один в три с половиной метра величиной».

На этом памятнике была трехъязычная надпись — на монгольском, китайском и руническом языках. Надписи на последнем языке еще не могли быть прочитаны. Между тем по всей границе России и Монголии эти надписи встречались и на памятниках, и на каменных бабах, и были высечены на скалах гор. Но нигде не попадались памятники с двуязычной надписью, рунической и еще на каком-нибудь известном языке, что дало бы возможность найти ключ к рунам. Теперь в Каракоруме Ядринцев нашел такой памятник, и его открытие взволновало ученый мир, особенно синологов. Китайская надпись была переведена П.С.Поповым, и оказалось, что памятник был поставлен в 731 году нашей эры Цюстэлэ, брату уйгурского хана Могиляна. Отсюда стало ясно, что Ядринцев открыл не только Каракорум, но и Хара Балагасун, столицу уйгуров, от которых произошли финны, венгры, турки и якуты.

Экспедиция Ядринцева была не богата ни средствами, ни силами. Значительно богаче была экспедиция профессора Акселя Гейкеля, снаряженная на следующий год финно-угорским обществом в Гельсингфорсе, а через год, в1891 году — экспедиция Академии Наук во главе с академиком В.В. Радловым, в состав которой входили Ядринцев, Клеменц, Левин и другие. Эта экспедиция вывезла богатую коллекцию, в которой были и памятники. Коллекция была сдана в Эрмитаж. Вскоре после экспедиции Радлова ключ к руническим надписям был найден одновременно с Радловым и датским профессором Томсеном, которые стали свободно читать руны.

Когда в июне 1889 года Ядринцев отправлялся в Монголию, он и не предполагал, что его скромная экспедиция по своим последствиям будет иметь такое огромное значение, как это оказалось в действительности.

— Напрасно не едете с нами… Пожали бы славу, — шутил Николай Михайлович, когда прощались с Поповым.

И он пожал эту славу — имя его стало известно во всем мире. Но на родине, как мы увидим дальше, он мало улучшил свое положение.

В 1891 году разгорелась полемика между «Восточным обозрением» и «Сибирским листком» по переселенческому вопросу, которую В.И. Семевский назвал братоубийственной. Газета явственно слабела, часто менявшиеся редакторы не могли поддерживать достигнутый при Ядринцеве уровень, газета не окупала себя. Возникал вопрос о возвращении «Восточного обозрения» в Петербург или в Москву, были предложения закрыть издание вообще. Судя по всему, Николай Михайлович думал о преемнике и не зря старался приблизить к себе и к делам газеты И.И. Попова, который собрался уезжать в Париж.

Около газеты образовался в Иркутске свой кружок журналистов и литераторов, от их имени П.Г. Зайчневский написал И.И. Попову приглашение в Иркутск «хотя бы для переговоров». Свои симпатии будущему редактору выражал и Г.Н. Потанин. Но Попов всем давал одно объяснение: предложение взять газету от самого Ядринцева он не получал. Николай Михайлович в это время был занят борьбой с голодом в Тобольской губернии, организовал там вместе с А.М. Сибиряковой столовые для голодающих, медицинские пункты, много работал по переселенческому вопросу, вошел в состав редакции журнала «Русская жизнь» и в 1893 году уехал в Чикаго на выставку.

Наконец, от Ядринцева пришло письмо, в котором он предлагает И.И. Попову взять «Восточное обозрение» в свои руки на условиях соиздательства или в полную собственность. Он просил об одном: чтобы газета ежегодно высылала детям его определенную сумму на их образование. Свое большое письмо он заканчивал следующими словами:

«Я верю, что патриотизм — великая сила. Она дает пищу сердцу, она дает веру. Сохраните же эту реликвию, эту святыню газеты. Вы должны любить Сибирь, пожалеть ее и отнестись к ней сердечно. Хорошо обличать, но не нужно негодовать на всю страну, на весь народ. Вот об этой любви и мягкости к народу я прошу вас. В остальном споемся…»

Это было завещание великого сибиряка грядущим поколениям писателей — патриотов опорного края России.

Литературная деятельность Н.М. Ядринцева была предельно насыщенной и плодотворной. Каждое его путешествие по Сибири и за ее пределами запечатлено в статьях и заметках неравнодушного человека. В 1891 году выходит в свет в Петербурге книга Н.М. Ядринцева «Сибирские инородцы, их быт и современное положение», в том же году в журнале «Вестник Европы» статья «Десятилетие переселенческого вопроса», в 1892 году выход в свет второго, дополненного издания книги «Сибирь как колония»…

Лето Николай Михайлович провел в поездках по Западной Сибири, переживавшей бедствие в связи с засухой и сопутствующими явлениями массового голода и болезней. Всем еще был памятен тяжелый 1891 год. Русское общество с напряженным вниманием ловило каждое известие из голодных, бедствующих деревень. Это был тот самый народ, к любви и сочувствию которому призывали лучшие представители образованного общества. В голодающих, охваченных страшными болезнями губерниях, работали отряды добровольцев. Не мог оставаться в стороне и Н.М. Ядринцев.

В это время он проживал в Петербурге. Утомленный и надломленный цепью собственных неудач, он недомогал физически и страдал нравственно. Знавшие его люди замечали, как он поседел и осунулся, лишенный постоянного живого дела, от которого судьба столь жестоко оторвала его, он казался «лишним» в этом большом и шумном городе, оставленный и забытый всеми. В минуты меланхолии он все время проводил у себя дома, обложившись книгами, журналами и газетами. И, несмотря на внешнюю отрешенность, продолжал интересоваться всем, что касалось положения в России и его по-прежнему любимой Сибири. Его живой характер, светлый ум и талантливая боевая натура находили еще силу бороться и побеждать тоскливое настроение, апатию, зажигаться новыми идеями.

Как пишет один из хороших знакомых Николая Михайловича, «…в сумерках, в темной комнате Ядринцева было неуютно, холодно. Сам хозяин, сгорбившись, небрежно одетый, старческой походкой ходил из угла в угол… В этот вечер он много говорил о голоде в Тобольской губернии, о бедствиях переселенцев и старожилов. Он говорил, что переживаемое бедствие тобольского крестьянина, обеднение когда-то богатой окраины является логическим следствием всей совокупности современных условий, что огромная работа предстоит настоящему поколению, такая работа, которой мы, старики не знали…

— Вот видишь, — и Ядринцев рукой показал на свой письменный стол, заваленный бумагами, — хочется и мне работать, и мысли есть, и есть пока что сказать, и надо сказать… да… ничего не выходит. Разве можно работать в чужой газете (он изредка писал тогда в «Русской жизни»)? Разве можно сказать все, что хотелось бы?..
Он смолк, долго и молча ходил из угла в угол. Становилось совершенно темно, и я ушел от Ядринцева, подавленный грустными впечатлениями.

Три дня я не видел после этого Николая Михайловича. На четвертый день рано утром вдруг в передней слышу его громкий голос, и через минуту он появляется в моей комнате. Я его не узнал. Куда девался его старческий вид? Его высокая статная фигура нарядно одета. Он весел, оживлен, помолодел на десять лет.
— Вот нынешнее молодое поколение,— шутливо журит он,— спит до 9 часов утра, зевает в постели, а мы, старики давно-давно на ногах. Сколько новостей! Слушай, сколько новостей я привез.

Он рассказал, что несколько молодых людей-медиков были у него на днях и просили помочь им устроиться и ехать в Сибирь к переселенцам; что он был уже у И.М. Сибирякова и тот обещал помочь, и что организует особый небольшой отряд из молодых студентов, врачей и фельдшериц — ехать к переселенцам в Тюмень и устроить продовольственный и санитарный пункт, что А.М. Сибиряков также готов оказать помощь, и что, наконец, он сам готовится ехать на места голодовки…»

Эта поездка должна занять заметную страницу в многострадальной истории русской колонизации последнего времени… Теперь можно смело сказать, что до 1891 года мало кто знал, что такое переселение в Сибирь и как совершается переселенческое движение. Оно началось уже давно, но переселенческий вопрос во всей его остроте возник в 80-х годах — в начале. Литература давно уже обсуждала этот вопрос, но официальная жизнь его игнорировала и в лучшем случае только терпела. Правда, ежегодно в газетах печатались корреспонденции, где скупо и вскользь говорилось о передвижении переселенцев, правда и то, что местные сибирские люди, на глазах у которых происходило переселенческое движение, организовывали благотворительные комитеты, но, конечно, ни эти краткие сообщения не могли серьезно приковать внимание всего русского общества к вопросу, ни местные комитеты не могли прийти с серьезной помощью бедствующим из года в год переселенцам.

Была нужна бурная волна переселенческого движения 1891 года, нужны были на местах очевидцы переселенческих бедствий, которые рассказали бы русскому обществу о том, как бредет, голодает и умирает в пути русский переселенец.

Еще в Петербурге в собеседованиях и совещаниях Ядринцев знакомил отъезжавшую в Тюмень молодежь с положением переселенческого дела. Совещания эти происходили и у самого Ядринцева и у Сибирякова.

Весной небольшой санитарный отряд, во главе которого стоял молодой медик, тогда еще студент Медицинской академии, П.Г. Сущинский, выехал в Тобольскую губернию, туда же выехал и Н.М. Ядринцев.

Автор этих воспоминаний Дм. Головачев, проездом через Тюмень, виделся с Николаем Михайловичем и его спутниками и свидетельствует, что Ядринцев был все время оживлен, деятелен и бодр. Живое дело организации медицинской и продовольственной помощи переселенцам на одном из главных пунктов движения их в Тюмень всецело захватило его. А хлопот было много: нужно было вести переговоры с местной администрацией, устраивать молодежь, вести переписку, входить во все детали обширного и сложного дела. Исправляли и расширяли переселенческий пункт, устраивали амбулаторию, больницу и столовую…

«Одно тогда сокрушало и втайне огорчало Николая Михайловича: среди той молодежи, которая пошла добровольцами на помощь, движимая не каким-либо корыстным расчетом или карьерой, а искренним желанием сделать хорошее дело, — среди этой молодежи не было сибиряков, а были только одни «российские», за исключением одной курсистки, взявшей на себя заведование столовой. Как-то на мое замечание по этому поводу случайно в разговоре Ядринцев с обычной шутливостью, но не без доли сарказма заметил:
— Не тужи, братец, наши на Петербургской стороне «сибирефильством» занимаются!

То, что встретили участники отряда в Тюмени в 1891 году, чему они были свидетелями в это лето, — поразило их до невероятной степени. Я помню, с какой горечью рассказывал Ядринцев об «общественных похоронах», когда десятки гробов с переселенцами, умершими за день от тифа и дизентерии, рано утром расставляли в углу переселенческого двора и священник служил литию. Я помню молодую участницу отряда, курсистку К., с первого же момента перенесшую тиф, которая в безумном бреду произносила целые речи о страданиях народа. Никогда не забыть мне этого огромного поля, где тысячи мужчин и женщин, взрослых и детей под жгучими лучами солнца, под проливным дождем неделями и месяцами жили табором, не имея возможности двинуться далее. Наконец, никогда не забыть мне той темной ночи, когда мы, несколько человек, с фонарями разыскивали среди табора первых холерных больных, чтобы отделить их от здоровых».

Устроивши молодежь в Тюмени, и направивши дело, Ядринцев двинулся далее вглубь Тобольской губернии, туда, где голодали сибиряки-старожилы. Там, в Курганском, Ишимском и Ялуторовском уездах, в некоторых местах были организованы столовые и амбулатории на средства Сибиряковых, лечила и кормила голодающих та же молодежь, как и в Тюмени. И здесь Николай Михайлович оказал ту же помощь своими организаторскими способностями, также поддержав своим живым словом, своей энергией одиноких борцов, заброшенных среди моря нужды. Отсюда писал он свои корреспонденции в «Восточное обозрение», «Русские ведомости», деятельно собирал материал и задумывал новые статьи.

«Я знаю,— продолжал автор, — в короткой заметке, в этих бледных строках я не в силах воскресить образ этого замечательного человека. Я только хотел отметить, что на склоне своей жизни, разбитый и подавленный ею, Ядринцев, когда наступал подходящий момент, имел еще достаточно силы сбросить с плеч своих и годы и болезнь, и гнет судьбы и выпрямиться во весь рост, чтобы снова, как в былые дни — вмешаться в «самую гущу жизни». Ярким пламенем вспыхивала тогда его талантливая натура, и дело кипело в его руках».
Согревались вокруг него и другие, одушевлялись и работали так, как не могли бы работать в другое время.

Предприятие молодых людей во главе с Ядринцевым в 1891 году не осталось одинокой попыткой… Дело помощи переселенцам с этого времени вышло уже на широкую дорогу. Пример 1891 года, к счастью, не пропал бесследно, и имя Ядринцева вписано в книгу истории русского народа.
Ядринцев всегда считал, что литература и наука призваны служить Отечеству, и нет непреодолимой стены между этими областями умственной деятельности человека. Есть единая гуманная цель просвещения народа, есть ответственность перед его будущим. Признанный яркий и глубокий публицист, Николай Михайлович тяготел к научным исследованиям. Нередко его публицистический дар служил ему инструментом научного познания. И он умел не только интересно писать, но и убеждать аудиторию живым горячим словом.

Последние путешествия Ядринцева, отчет о которых он представлял пославшей его организации, тянули за собой своеобразный шлейф устных докладов и публичных выступлений. Свой доклад в Парижском географическом обществе об открытии Каракорума, например, он с блеском произнес на французском языке. Осенью 1892 года участвует в работе Международного московского конгресса исторической археологии и антропологии. Около этого же времени в «Сибирском сборнике» печатается статья Ядринцева «Падение царства и исчезнувшие народы (картины и впечатления из путешествий в пустынях Центральной Азии)». В марте 1893 года — доклады в Гельсингфорсе об открытиях в верховьях Орхона.

В том же году выходит сборник «Путь-дорога» в пользу переселенцев, в нем статьи Ядринцева: «Вопросы переселения и настоятельные нужды переселенческого дела», «Переселенческие семьи и дети». В мае-июне Ядринцев совершает поездку в Америку, в Чикаго, пишет об этом путешествии на страницах «Восточного обозрения». Остаток лета проводит с детьми в Большом селе, работает над книгой «Путешествие в Америку. Очерки из жизни и истории европейских колоний». Задумывает книгу «Сибирь и Америка».

Наступил 1894 год. Ядринцев по-прежнему деятелен как публицист: его статьи печатаются в «Восточном обозрении», «Русской жизни», в журналах «Мир божий», «Русское богатство»…

В феврале 1894 года Николай Михайлович получает из Алтайского горного округа предложение организовать статистические исследования экономического положения крестьян, уже в апреле сибирская пресса известила, что Ядринцев приезжает в Барнаул в качестве заведующего статистическими исследованиями на Алтае. В мае он выезжает из Большого села в Москву и передает В.И. Семидалову бумаги из своего архива. За этим жестом, напоминающим шелест перевернутой страницы, будто слышались последние шаги по земле Сибири лучшего ее сына.


ТАК МОЖНО ЛЮБИТЬ ТОЛЬКО РАЗ…

Ядринцев возвратился из поездки в Чикаго осенью 1893 года разочарованный и с еще большей тоской, которая грызла его в последние годы. Вся эта заатлантическая сутолока жизни с погоней за наживой и борьбой за существование, все это могучее царство доллара оттолкнули от себя стареющего идеалиста шестидесятых годов. С горьким юмором рассказывал он об американцах и их комфорте, науке и искусствах, думая описать поездку в ряде писем, чего так и не удалось ему, к сожалению, сделать. Не удалось ему и вообще напечатать привезенные с собой из Америки материалы за отсутствием нужных для этого средств. Вообще с начала 1894 года, как пишет в своих воспоминаниях старый университетский товарищ Николая Михайловича Виктор Острогорский, «казалось, пошатнулась его энергия». Одиночество в личной жизни тяготило его. Скитальцу-труженику хотелось отдыха, покоя на время, ласки — ее не было. Как неуютно, пусто, холодно было у него в убогом темноватом нумере на третьем этаже меблированного дома Пале-Рояль, где он доживал бобылем, нуждаясь даже в необходимых средствах к жизни, больной, свои последние дни в Петербурге. Тяжелое впечатление произвело на товарища последнее свидание с Ядринцевым в феврале этого года… Закутавшись в старенький плащ, он сидел съежившись у стола, заваленного бумагами, жалуясь на лихорадку, на одиночество, на расстройство материальных дел…

—Надо бы поскорей разобраться во всем этом, — говорил он, указывая на бумаги, — статей, что ли, несколько понаделать об Америке, да в Сибирь скорей…

Гость старался разговорить его. Он слушал безучастно, все повторяя задумчиво:
— В Сибирь надо… Много еще есть мест, где надо быть. Вот только поправлюсь и поеду…

Он сказал еще несколько отрывочных фраз о намерении снова путешествовать по Азии, о любимом переселенческом вопросе — и будто оживился, но ненадолго… Прощаясь, мы подали друг другу руки и почему-то расцеловались.
Он проводил меня по коридору, я, отдаляясь от него, обернулся и взглянул на него издали в последний раз. Предчувствие давило меня — и не обмануло…

Сибирь для Ядринцева была не область, а страна, где в самом деле много мест, в которых надо было побывать любящему ее сердцу. Путь Николая Михайловича пролег по городам его детства и ранней юности: Тобольск, Тюмень, Томск…

В Барнаул он приехал на лошадях 2 июня 1894 года. Время сжималось в трагическую пружину, о последних днях Н.М. Ядринцева в Барнауле могли рассказать немногие…

Надо заметить, начало статистическому обследованию народной жизни Алтайского округа было положено политическим ссыльным С.П. Швецовым. Но С.П. Швецов, состоящий под надзором полиции, не мог выступать в качестве руководителя соответствующего отдела администрации. И первым таким заведующим должен был стать Н.М. Ядринцев.

Николай Михайлович приехал в Барнаул не один: его сопровождал молодой врач-статистик П.Г. Сущинский и два студента-сибиряка. Предполагалось, что все они примут участие в предстоящих статистических работах. Как стало известно впоследствии, вместе с ними из Петербурга выехала женщина-врач Боголюбская, получившая при участии Ядринцева место сельского участкового врача в селе Повалихе Барнаульского уезда; от Томска она поехала на пароходе и в Барнауле появилась на несколько дней позже Николая Михайловича, ехавшего на перекладных.

С Швецовым Ядринцев был знаком как с одним из авторов присылаемых для «Восточного обозрения» материалов, лично встретились они впервые в Барнауле. Каким же увидел своего учителя С.П. Швецов?

«Н.М. Ядринцев обладал очень живым, подвижным характером. Общительный и остроумный, часто едкий, он умел создавать вокруг себя много движения, оживления. Невысокого роста, тонкий и стройный (замечу в скобках, человеком невысокого роста Николая Михайловича увидел только С.П. Швецов. Все другие, кто его знал, отмечали высокий рост Ядринцева, кто-то даже уподобил его Дон-Кихоту Ламанчскому. — В.З.), хорошо одетый, всегда чем-то возбужденный, взбудораженный, — таково, в целом, полученное мною впечатление, сохранившееся на всю жизнь… В нем живо чувствовалась если не молодость…, то присутствие той душевной бодрости и свежести, которая стоит иной раз молодости… Галстухи, я бы сказал, были слабым местом Николая Михайловича: каждый день, а то и на день два-три раза — новый галстух, всегда пышный, с каким-нибудь необычным узлом, невольно останавливающим на себе внимание; из бокового карманчика пиджака кокетливо высовывающийся кончик белого или шелкового цветного платка, в сущности, совершенно не нужного и им не употреблявшегося; свежие изящные перчатки, духи, как-то особенно молодо сидящая на пушистых седых волосах светло-серая пуховая шляпа,— все это вместе взятое покрывало его фигуру, такую изящную и гибкую, тонким налетом фатоватости…

Но это было лишь первое, скоро проходящее впечатление. Остроумие, живость, яркость всей личности Николая Михайловича очень быстро его почти без остатка стирали…

Первая деловая встреча проходила на даче С.П. Швецова. После того, как Сергей Порфирьевич доложил Ядринцеву, что все подготовительные действия уже выполнены и что ожидали только его приезда, Николай Михайлович со смехом перебил его довольно неожиданным заявлением:

— Да вы, батенька, кажется, и в самом деле думаете, что я намерен напялить на себя ваш статистический хомут и тащить вместе с вами затеянную вами машину? Нет, Сергей Порфирьевич, шалите! — воскликнул он с большим воодушевлением. — Нет, на меня не рассчитывайте, я сюда не за тем приехал!
Сказано это было веселым, полушутливым тоном, но вместе с тем и достаточно решительным, чтобы не принять за шутку.

Доктор Сущинский, молодой человек, о котором можно сказать словами Некрасова, что это «рослый был детина, рослый человек», приехавший на Алтай, как он мне потом сам говорил, с целью производства опыта — возможно ли поднять крестьян на восстание, широко улыбался, видя мое недоумение, а, пожалуй, и растерянность. Очевидно, заявление Ядринцева для него не было чем-то неожиданным».

Из дальнейшего разговора выяснилось, что между Н.М. Ядринцевым и начальником Алтайского горного округа В.К. Болдыревым была предварительная договоренность об условиях работы Николая Михайловича по заявленной С.П. Швецовым программе статистических исследований на Алтае.

Суть этих договоренностей состояла в том, что Ядринцев берет на себя роль заведующего статистическими исследованиями, обеспечивает беспрепятственное ведение всех необходимых работ, отвечает за них перед правительством, а Швецов вместе с прибывшими с Ядринцевым молодыми помощниками непосредственно ведет перепись крестьянского населения, занимается собственно статистикой.

«— Вы знаете дело и любите его, — внушал Ядринцев своему собеседнику, — вы затеяли обследование Алтая — вы должны его вести. Вам удалось здесь провести дело, перед которым мы, сибиряки, должны были отступить*. Мы это оцениваем и не можем не дорожить представляющейся возможностью действительного ознакомления с положением крестьянства в лучшей части Сибири, но не менее дорожим и другим: возможностью приподнять хоть часть завесы, за которою скрывается кабинетское управление краем, со всем его грабежом и насилиями. При исследовании, сколько-нибудь широко поставленным, это неизбежно вскроется, и, повторяю, мы этим не можем не дорожить… Мы не только знаем вас, но и верим вам. Я говорю о себе, Григории Николаевиче (Потанине) и некоторых наших друзьях. Но вам работать мешают, потому что вам не доверяет правительство, видящее в вас прежде всего политического ссыльного и поднадзорного… Но это его дело. А дело наше: создать условия, при которых вы могли бы работать, по возможности, никем не стесняемый, могли бы развернуться. И, принимая предложение Василия Ксенофонтовича (Болдырева), я это и делаю… Вот почему я и сказал, что ваш хомут надевать на себя не намереваюсь. Вот я привез вам Петра Гавриловича, — указал он на доктора Сущинского, — привез двух студентов-сибиряков, зная, что вам работники понадобятся… Собрал вам в Петербурге кое-какие книжки, программы земских исследований и другой различный материал, чтобы помочь вам в вашем положении, которое не может быть особенно легким.

______________________________________
*Министерство Двора ранее и слышать не хотело ни о какой статистике на Алтае «на землях его величества». Народный календарь Я.В. Абрамова был запрещен только потому, что в нем С.Л. Чудновский поместил некоторые статистические данные о положении сельского населения в Алтайском округе (примеч. Н.М. Ядринцева).


Все это Ядринцев высказал искренним тоном, горячо, убежденно. Как только он умолк, в разговор вступил доктор Сущинский, который начал мне доказывать, что мне нет никаких резонов не соглашаться с Николаем Михайловичем. И мы трое занялись детальным рассмотрением и обсуждением «комбинации» Николая Михайловича, каковая, в конце концов, и была принята всеми единогласно с некоторыми поправками и дополнениями…»


Здесь я сделаю одно важное для меня отступление.

Однажды мне в руки попала небольшая книжица, изданная в С.-Пб в 1898 году под названием «Экономический быт и правовые отношения старожилов и новоселов на Алтае (исследование на месте)». Ниже шла приписка: «В пользу проектируемой Обществом для вспомоществования нуждающимся переселенцам школы имени Н.М. Ядринцева». Книжка очень меня заинтересовала и как алтайского жителя, переселенца из России во втором поколении, и как автора художественно-публицистических очерков о сибирской деревне, выходивших отдельными изданиями в 50—80 годах XX столетия. Работа, принадлежащая перу некоего П. Сущинского, послужила для меня ценным материалом. Но кто он такой, этот П. Сущинский, и какова его мера участия в общественной жизни края, я не знал до тех пор, пока не прочитал в V томе «Литературного наследства Сибири» живые воспоминания С.П. Швецова о встречах с Н.М. Ядринцевым и его спутником в этой поездке Петром Гавриловичем Сущинским. Так вот оно что! И я еще раз подумал о важности подобных краеведческих изданий. Что б мы знали о своем прошлом, если бы слушали одни лишь домыслы современных истолкователей (от слова истолочь) истории?

Николай Михайлович был, по-видимому, доволен достигнутой договоренностью с местными статистиками, всю оставшуюся часть того вечера он был оживлен, сыпал остротами и шутками. В таком настроении его в Барнауле больше не видели. Беседовали на самые разные темы: о политике и о Сибири, о литературе и научном значении статистики, о переселенцах на Алтае и петербургских новостях… Спросили, между прочим, не поедет ли Николай Михайлович вместе с другими на самые работы по подворному обследованию крестьянского населения, хотя бы только «для правительства»?

— Нет, не думаю, — быстро ответил он. — Может быть, потом как-нибудь съезжу к вам повидаться, а теперь я хочу забраться в Повалиху и там заняться окончанием своей работы о тюрках, которую я захватил с собою. Займусь и литературой. Хотелось бы и отдохнуть немного…

Говорил это Николай Михайлович тоном, каким говорят о чем-то весьма приятном, может быть, долгожданном. Но это скорее вызвало у присутствующих удивление, чем мысли о некоей тайне неожиданного выбора Ядринцева. В самом деле, стоит ли Повалиха — притрактовое селение в 20 верстах от города, причем решительно ничем не замечательное,— чтобы о нем как-то по-особенному думать и говорить?

Автор воспоминаний Швецов не мог знать о том, что еще до прибытия Ядринцева к последнему месту службы в Барнаул у него были значимые встречи в Томске. Речь не о том, что Николая Михайловича в этом городе восторженно приветствовала молодежь, в том числе студенты первого в Сибири университета, в создание которого он вложил так много энергии и беспокойной души, но и о выраженном намерении одинокого человека устроить личную жизнь. Свидетельство тому находим в книге воспоминаний Ивана Ивановича Попова — иркутского общественного деятеля и журналиста, принявшего из рук Ядринцева «Восточное обозрение»:

«Живо помню эти тяжелые для всех нас, работавших в газете, дни. Письма Н.М. Ядринцева с дороги в Барнаул доказывали большую неуравновешенность его духа. Письмо В.И. Семидалова из Москвы, в котором он просит меня относиться к Николаю Михайловичу возможно мягче, вдумчивее и внимательнее, заставило призадуматься меня, а вопрос — «как-то Николай Михайлович встретится с А.С. Боголюбской?» — осветил те места письма Николая Михайловича, в которых он писал об Александре Семеновне и которые я объяснял восторженностью, присущей Николаю Михайловичу, несмотря на его пятьдесят с лишком лет. А.С. Боголюбская, женщина-врач, была идейным, хорошим человеком и работала в переселенческом деле, жила в Томске, куда заехал перед Барнаулом Н.М. Ядринцев, назначенный заведующим статистическим бюро на Алтае. Письма Ядринцева и Семидалова я показал брату Александры Семеновны, горному инженеру, занимавшему видный пост в Горном ведомстве. Н.С. Боголюбский ничего не сказал, а как-то растерянно развел руками.

П.Г. Зайчневский (сотрудник и член редколлегии «Восточного обозрения». — В.З.) с присущей ему безапелляционностью сказал: «Все образуется, все обомнется! В пятьдесят лет порывистых, юношеских увлечений не бывает»…
Более серьезным представлялось положение Ядринцева в Барнауле С.П. Швецову, недаром взявшему эпиграфом к своим заметкам строку из стихотворения Ф.Тютчева:
 
О, ты, последняя любовь, —
Ты и блаженство и безнадежность…

Да, Николая Михайловича влекла к себе не Повалиха сама по себе, а глубокое и по-ядринцевски сильное чувство, каким он охвачен был к Александре Боголюбской, которая должна была поселиться в этой Повалихе, чувство, увлекшее Николая Михайловича гораздо дальше, чем могли себе вообразить окружавшие его люди.

Проводив поздно ночью Ядринцева, вдохновленный им статистик Швецов почувствовал прилив бодрости, перед ним раскрывались широкие перспективы намеченных работ, ему и в голову не приходило, что такой оживленный, уверенный в своих силах Николай Михайлович уже обречен, что «смерть уже запустила свое ядовитое жало в самое сердце его, такое горячее, такое отзывчивое, так сильно бьющееся всегда, когда дело касается родины, одним из лучших сынов которой он, несомненно, был»…

Простим автору воспоминаний его старомодную сентиментальность: он был человеком своего времени. Он тогда не знал ничего о Боголюбской, не придал значения самому факту ее прибытия на Алтай, и какие события могли за этим последовать. С Ядринцевым встречались в эти дни на каких-то совещаниях, по-прежнему проводили ночи напролет в увлекательных разговорах, только заметно было, что Николай Михайлович, в сравнении с первым днем приезда в Барнаул, как-то подтянулся весь, черты лица его обострились, во всем чувствовалась какая-то нервная напряженность.

В особенно, по-видимому, тяжелом настроении он приехал к Швецову поздно вечером 5 июня, застав у него П.Г. Сущинского. Почти с первых же слов между ними возгорелся горячий спор, темой которого явился какой-то медицинский вопрос. Казалось, спор этот начался не сегодня, притом по совершенно другому поводу и при иных обстоятельствах. Не обошлось без резкостей, в конце концов, Сущинский лениво поднялся, потянулся и стал прощаться.

— Не буду спорить, — сказал он, обращаясь к Николаю Михайловичу, — но скажу вам, как врач: успокойтесь, Николай Михайлович, прежде всего, а затем серьезно займитесь своим здоровьем.
— Это не ваше дело, — вновь вскипел Ядринцев, — я вам уже говорил это и еще раз повторяю: не ваше дело! Слышите?

Сущинский ушел, оставив этот нервный выкрик без возражений. Прошло некоторое время, и тон речи Николая Михайловича постепенно менялся, становясь все искреннее и задушевнее, а сама беседа приобретала более интимный характер.

Было уже далеко за полночь, когда Ядринцев вдруг перевел разговор на женщин и любовь. Это опять было так неожиданно, так не связано со всем предыдущим разговором, как и его внезапная вспышка с Сущинским, что не могло не вызвать некоторого недоумения. Но Ядринцев не обратил на это никакого внимания, и речь его текла все в том же искреннем тоне, ставшем лишь несколько грустнее.

Он говорил о русской женщине и том огромном, совершенно исключительном, нигде на Западе не имеющем примера, положении, какое принадлежит ей в развитии нашей страны в последнее время и какое не может не принадлежать ей в будущем.

— Самый тип русской женщины, проникнутый любовью и самоотвержением, величайшим героизмом, но и величайшей скромностью, для Запада чужд, он ему непонятен, он его, если хотите, пугает. Западная женщина, даже в лучших своих представительницах, в конце концов, только семьянинка, то есть жена своего мужа и мать своих детей, любящая по-своему и мужа и детей, заботящаяся о них, опять-таки по-своему, об их чисто внешнем я бы сказал, материальном благосостоянии, и остающаяся совершенно чуждой всему тому, чем они, и муж и дети, живут духовно, — это, как будто, даже не ее и дело. Живя всю жизнь в семье, духовно, повторяю, она остается глубоко чуждой ей. Вы нигде на Западе не встретите таких, поистине товарищеских отношений между мужчиной и женщиной даже внутри самой семьи — между мужем и женою, какие так обычны у нас в России в интеллигентной среде. Вы, вероятно, и сами встречали жен, которые являются даже не помощниками своим мужьям, понимая это выражение в самом лучшем смысле, а именно товарищами, вполне равноправными им, стоящими на одном с ними уровне. В то время как западная женщина, — воодушевляясь говорил Ядринцев, — по основным чертам своего характера, по самой сущности своей, по самому положению своему и в семье, и в обществе является самкой — употребляя это выражение, — прибавил он, — не в пошлом смысле, наша интеллигентная женщина прежде всего и больше всего человек. В этом ее глубочайшее, коренное отличие от ее западных сестер. Но в этом ее и величина, и привлекательность.

Таким идеалом русской женщины для Ядринцева, безусловно, была его покойная жена Аделаида Федоровна, о ней он думал неотступно все эти шесть лет. По общим отзывам, это была выдающаяся личность. Обладая обширным умом и хорошим человеческим развитием, она представляла с Николаем Михайловичем на редкость гармоничную пару, цельную, удивительно дополняющую друг друга. И Аделаида Федоровна была именно товарищ, принимавший деятельное участие во всех работах, а не только помощница своему мужу. Потеряв ее, он духовно глубоко осиротел.

— Наша женщина,— продолжал вслух размышлять Николай Михайлович, — и любовь — в самом лучшем, самом возвышенном смысле — неотделимы, и мое представление о них сливается в одно представление. И когда я смотрю на русскую женщину, я часто думаю о будущей России, России свободной, когда женщину ничто не будет стеснять ни в ее развитии, ни в ее деятельности; возможность какого душевного расцвета, какой невиданной миром душевной красоты таит она в себе!

Ядринцев на минуту остановился, задумался, а затем с грустью в голосе обратился к собеседнику:
— А вы не обращали внимания на одно странное обстоятельство? В то время как русская женщина является как бы воплощением любви, самой чистой, возвышенной, полной самоотвержения и готовности к жертве, в ней иногда встречается что-то до такой степени жесткое, твердое, что и ни с чем не могу сравнить, как с камнем. В этих случаях сама любовь становится тяжелой, как могильный камень, тяжелой и холодной. Когда я встречаю таких женщин, мне кажется, что и сердца у них каменные, и сама любовь какая-то нечеловеческая, тугая, жесткая, тоже каменная. Это поистине страшные женщины, страшна и любовь их…

Говоря это, Николай Михайлович все время оставался в глубоком раздумье и в то же время приходил в волнение. Видно было, что он коснулся чего-то, что мучительно его трогает, но что и для него самого еще не вполне выяснилось. На замечание, что он, Швецов, кажется, таких женщин не встречал, он живо воскликнул:

— Ваше счастье, Сергей Порфирьевич! — И тут же полез в боковой карман пиджака и вытащил тоненькую ученическую тетрадку, сложенную пополам. Порывшись в ней и найдя нужную страницу, обратился к возразившему:
— Позвольте прочитать! — И, не дожидаясь приглашения, пододвинулся ближе к лампе и начал читать вслух. Это было стихотворение в прозе, занимавшее две-две с половиной странички тетрадки и носившее название «Каменные сердца».

Читал Николай Михайлович в этот раз плохо, но мере того, как чтение подвигалось вперед, его все более охватывало глубокое волнение, а закончил он почти воплем, настолько потрясен был своим чтением. Это был болезненный крик истерзанной души, вдребезги разбившейся о чье-то каменное сердце, к которому она стремилась, от которого она не могла, а, может быть, и не хотела оторваться. Написано было сильно, образно, ярко, но в стихотворении явственно ощущалось такое страдание, столько муки душевной, что его трудно было слушать без жуткого чувства.

Наверное, это самое лучшее, но и самое мучительное, что было написано Ядринцевым в художественной прозе. Уже после его смерти в одном из сибирских сборников было напечатано другое произведение под тем же названием — «Каменные сердца», но это были собственно стихи, а след той тетрадки, которую читал Николай Михайлович в памятную ночь, где-то затерялся.

Прощаясь, Ядринцев с непередаваемой грустью во взгляде и в голосе сказал:
— Каменное сердце — это самое страшное, что я знаю!

На другой день у Николая Михайловича не было деловых встреч, никто из сослуживцев не знал, как он провел следующую ночь, а утром 8 июня приехал доктор Сущинский с очень озабоченным видом, что так не гармонировало со всей его внешностью.

— Я вам приехал сообщить большую неприятность,— начал он, здороваясь со Швецовым,— вчера вечером захворал Николай Михайлович… Его положение очень серьезно… На выздоровление нет никакой надежды… Он умер!..
— Что произошло? — удивился Швецов.
— Отравился опием, — отвечал он.

Как рассказал Сущинский, накануне, часов в 10 вечера, Сулины, у которых остановился Ядринцев, прислали за доктором, жившим в доме по соседству, сообщив ему, что Николай Михайлович отравился. Сущинский бросился к Сулиным и тут узнал, что у Николая Михайловича долго была в гостях женщина-врач Боголюбская, бывавшая у него и раньше, между ними произошло крупное объяснение, во время которого Николай Михайлович страшно волновался, а когда она ушла, он остался один и заперся в своей комнате. Через некоторое время он вышел в столовую и сообщил хозяину, что только что отравился, приняв такую дозу опия, при которой никакая медицина не поможет. Сказав это, он опять ушел к себе и лег в постель. Поднялась суета, послали за Сущинским и лучшим местным врачом, жившим тоже поблизости. Оба врача застали Ядринцева еще живым. Он был спокоен, не сопротивлялся их попыткам спасти его, обнаруживая ко всему полнейшую безучастность. Врачи проделали над ним все то, что обычно делается в подобных случаях, но все было напрасно; Николай Михайлович скончался. Никакой записки после себя не оставил и никому ни слова не сказал о причинах, побудивших покончить с собою.

С внутренней стороны — это, возможно, была развязка его неудачного мучительно-длинного романа с Боголюбской. Не стоило повторять всего слышанного от Сущинского, которому роман был известен еще с Петербурга и который имел возможность близко наблюдать многие подробности его. Самое раздражение Николая Михайловича против Сущинского, получившее такую резкую и неприятную форму, было вызвано неудачным вмешательством молодого доктора в ту область, где никому третьему не может и не должно быть места. Роман не был односторонним для Николая Михайловича, но что-то мешало им двоим принимать решения, не ведущие к трагической развязке.

По воспоминаниям того же С.П. Швецова, когда близкие люди собрались у тела Ядринцева, чтобы переложить в гроб, и надо было поднять его на руки, поразила легкость скорбной ноши, словно хоронили не взрослого мужчину, а ребенка. И как-то странно было, что в этом почти невесомом теле еще недавно таилось так много душевной силы и мощи, горело чувство, и кипела могучая страсть. Контраст был разительный.

Провожал Николая Михайловича весь город. Когда гроб уже опустили в могилу и были сказаны все речи, а могильщики начали забрасывать его землею, к могиле приблизилась высокая молодая женщина, вся в черном, в густой черной вуали, совершенно скрывавшей черты ее лица. В руке она держала огромный венок из живой зелени и ярких цветов. Приостановившись на минуту у разверстой еще могилы, она особенным, решительным и сильным жестом взмахнула им в воздухе и бросила в самую могилу, а затем быстро удалилась и затерялась в толпе…

Это был не жест душевной скорби и отчаяния, но чувствовалась какая-то решительность и жесткость. Таким жестом, вероятно, «сжигаются корабли»…
«Каменное сердце»?!

Но это имел право сказать лишь один человек на свете — Николай Михайлович Ядринцев.
Боголюбская из Барнаула бесследно исчезла и нигде больше не проявлялась.
Не нам судить, не нам разбираться в сложных чувствах людей давно ушедшей эпохи.

 
НЕОСТЫВШАЯ ВЕРА

Деньги на памятник Н.М. Ядринцеву в Барнауле собирали по подписке. Дело двигалось неторопливыми шажками, и открытие надмогильного сооружения на Нагорном кладбище состоялось в шестую годовщину со дня смерти Николая Михайловича 7 июня 1900 года. Опять были речи и море цветов у постамента. Сибирь еще живо помнила и чтила своего выдающегося гражданина.

«Три года назад,— вспоминал В. Крутовский,— мне пришлось быть в Барнауле и я, конечно, отправился на могилу покойного друга. Что же я нашел? Печальная картина мерзости и запустения! Сердце сжалось от боли. Вот как чтит память своих лучших сынов их родина — Сибирь!»…
Эти воспоминания напечатаны в журнале «Сибирские записки» за 1919 год, следовательно, посещение могилы Ядринцева В. Крутовским относится к 1916 году. Подумалось: в разгар первой мировой войны «мерзость запустения» на старом кладбище в провинциальном городе можно было если не оправдать, то, по крайней мере, объяснить внешними обстоятельствами. Как сказал современник тех событий великий русский поэт: «Были годы тяжелых бедствий, \ Годы буйных, безумных сил»… Но вот миновало лихолетье Гражданской войны, началось мирное строительство новой жизни и в Сибири, потом разразилась Великая Отечественная, победившая страна СССР принялась залечивать раны городов, поднимать сельское хозяйство. Молодежь поехала на великие стройки коммунизма, на целину…

Где-то в начале пятидесятых группа сибирских писателей, по приглашению местных властей, прибыла в Барнаул. Среди них был известный уже в ту пору прозаик А.Л. Коптелов. Как рассказывал он после, по приезде в столицу Алтайского края, писатели первым долгом сочли посетить могилу Н.М. Ядринцева. К их изумлению, приметного памятника на месте не оказалось, кладбище было заброшено, и никто не мог объяснить, куда что подевалось. При первой же встрече Афанасий Лазаревич выразил свое недоумение руководителю края Н.И. Беляеву. Будучи человеком решительных действий, Николай Ильич тут же вызвал ответственных товарищей и приказал им памятник срочно разыскать и восстановить там, где стоял. Энергичные поиски привели на склад Вторсырья, где залежался еще не отправленный в переплавку бронзовый бюст Ядринцева, а на местной кондитерской фабрике удалось обнаружить целехонькую мраморную плиту от постамента, которую здесь приспособили для раскатывания теста… Разумеется, памятник был восстановлен, хотя без старых надписей, которые запомнил Коптелов. На лицевой стороне первоначально были выбиты строчки из стихотворения-завещания Николая Михайловича:

 Желал бы я, чтоб в недра дорогие
 Мой прах ты приняла, родимая земля!
 Лежать в чужой стране, где люди все чужие,
 Где чуждые кругом раскинуты поля,
 Я не могу!..

Боковые грани гранитной глыбы были украшены барельефами с названиями книг покойного писателя. На восстановленном после акта вандализма памятнике сделана новая емкая надпись, характеризующая главное содержание деятельности Н.М. Ядринцева и его преданное отношение к предмету своей любви — Сибири. Писатель-публицист Сибири — это высокое звание, присвоенное Николаю Михайловичу самими сибиряками.

Из приведенных здесь воспоминаний о последних днях жизни Ядринцева в Барнауле можно сделать вывод, что причиной его трагической и преждевременной смерти была неразделенная любовь к женщине. Можно, но не надо. Упрощать не надо. У человека таких разносторонних интересов, такой наполненной биографии, заряженным такой общественной энергией, познавшего высокий смысл жизни в служении Отечеству — не бывает какой-то исчерпывающей одной причины, чтобы принять роковое решение.

Точно так же нельзя все объяснить, как это делает В.К. Коржавин, «увяданием областнической идеи», в которой «увяз» Ядринцев, его разочарованиями по поводу развития капитализма в России и его быстрого распространения в Сибири, и что это нанесло Ядринцеву тот удар, который не в состоянии были выдержать не только его установки, но и он сам… Автор призывает сконцентрировать силы на критике раннего областничества, считая (и справедливо) так называемых поздних областников (Адрианов, Головачев и др.) буржуазными перерожденцами, порвавшими с демократическими традициями своих предшественников, ставшими тормозом в революции, попутчиками колчаковщины.

Но, признавая, что ранние областники в борьбе за нужды народа сыграли положительную роль, так ли уж необходимо концентрироваться на критике их самобытной теории? Надо только представить себе жизнь на огромных, слабо заселенных пространствах на востоке страны, с их суровым климатом, бездорожьем, засильем чиновников и нарождающегося класса сельских кулаков-мироедов, чтобы понять чувства угнетенности, состояния безысходности в вечном ожидании добра и справедливости, понять и лучших представителей сибирской интеллигенции, которые требовали для Сибири — нет, не особых привилегий, но равных условий в экономическом и культурном развитии с метрополией. Им хотелось большей свободы для сибирского общества, отсюда кратковременное увлечение мечтой об отделении (в отдаленном будущем) Сибири от России. Тем более что, занявшись серьезным изучением Сибири, областники быстро убедились в совершенной неосуществимости этих планов. Ядринцев отказывается от сепаратисткой идеи и больше к ней никогда не возвращается. Столь же непрочной оказалась и теория об автономии Сибири в составе Российской империи.

По-прежнему горячо и настойчиво Ядринцев ратовал за уравнение в правах сибирской колонии и Европейской России, в этом состояла теперь программа ликвидации колониального гнета. А идея самодеятельности сибирского общества укладывалась в требование земского самоуправления, которое, по Ядринцеву, в условиях Сибири, где не было помещиков, должно быть крестьянским самоуправлением, то есть институтом демократическим.

Он знал Сибирь, имел четкое понятие о классовом расслоении в народе: «Сибирская деревня представляет два типа — разжившихся кулаков и находящихся в зависимости и в долгу бедных крестьян». Его симпатии были на стороне обездоленных. В своих сатирических произведениях Ядринцев старался дать обобщенный, собирательный тип сибирского воротилы Кондрата, фантастически разбогатевшего, фанатически влюбленного в себя и свое богатство. Вот лишь перечень «говорящих» названий фельетонов Н.М. Ядринцева: «Кондрат у себя дома», «Кондрат благодушествующий и Кондрат утопающий», «Кондрат на поприще литературы», «Беседа с Кондратом и его потомством», есть «Очерки общественной жизни на окраинах», где Кондрат — главный герой, и есть сатиры, где Кондрат лишь эпизодическое лицо. Кондрат, таким образом, является сквозным героем многих сатирических произведений Н.М. Ядринцева. Писатель последовал за ним через несколько поколений и показал его в разных обличиях — от первоначального убийцы и дикого самодура до образованного хапуги-живоглота, разоряющего край и всю страну. Здесь мы видим основные черты сибирской буржуазии — с момента ее зарождения до полнейшего выявления ее социальной сути. Рассказчик весело толкал Кондрата в брюхо и говорил: «Ну что, Кондрат, все обираешь народ?» — на что Кондрат отвечал, снисходительно улыбаясь: «Ничего, грабим-таки, сударь, понемногу»…

Видел Николай Михайлович и живых эксплуататоров трудового народа, видел, в какую сторону развивается Россия, а вместе с нею и Сибирь, понимал необратимость этих изменений, но не мог, не хотел отказаться от усвоенного с детских лет долга перед родиной, от идеи служения ей. Он нуждался в умной душевной поддержке, какую получал от незабвенной Аделаиды Федоровны и какую мечтал найти в другой женщине. Что-то у них не сложилось, это так. Но о том, что же было главнее в жизни Николая Михайловича Ядринцева, рассуждать не берусь.

Главное, что он завещал нам, далеким своим потомкам, — это вера в будущее, в конечную победу Добра над Злом:
«Лучшие жизненные идеалы, стремления, влечение к добру, святая любовь к человечеству не исчезают из народа, из целого племени никогда, ни в какие эпохи, несмотря ни на какие обстоятельства. Они всегда лежат в смутном сознании, как массы, так и отдельного человека: не только человек, принужденный обстоятельствами, служить неправде, сознает эту неправду, даже безнравственный человек и подлец не может скрыть ее от себя и прикидывается добродетельным. Величайший залог будущего человечества — живучесть правды и невозможность ИСПОДЛИТЬ общество, как бы ни старались это сделать».


                2007 г.


Рецензии
Очень интересно.
У нас в музее осенью проходят Ядринцевские чтения.
С уважением,

Алексей Кривдов   15.03.2017 17:22     Заявить о нарушении
Спасибо, Алексей, за внимание. Зеленский - редкий публицист. Таких (пожалуй, таких больше и нет) по пальцам можно сосчитать.
С уважением,
Виорэль Ломов.

Виорэль Ломов   15.03.2017 17:52   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.