Борис Пастернак не гений, а графоман. Глава Ш

                Глава Ш 
                О СТРАСТЯХ ХРИСТОВЫХ И ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ               
                1
    У Пастернака в его романе «Доктор Живаго» есть несколько стихотворений на библейские темы, главным образом, на тему Христа. Эти стихи впечатляют вроде бы искренним религиозным чувством. Но, читая их, осознаешь, что и в разговорах о Боге Борис Леонидович не мог избежать смысловых недоразумений, подобных тем, какие он допускал в стихах, написанных им на темы мирские как, например, в только что прочитанном нами «Спекторском». Говорить о стихах Пастернака, посвященных Христу и Вере, мне, откровенно говоря,  не хотелось, но пришлось. Дело в том, что однажды на радио «Сити FM» Дмитрий Быков прочитал стихотворение Б. Пастернака «На Страстной» и назвал его «лучшим стихотворением на эту тему». Я хорошо знал это стихотворение, фрагменты из него были процитированы в моей книжке «Борис Пастернак. Мифы и реальность» и не мог поверить своим ушам. Дмитрий Быков – эрудит и эстет, приходящий в ужас, если кто-нибудь при нем зво;нит а не звони;т, вдруг называет лучшим стихотворение, полное смысловых недоразумений. Правда, и о других вещах Пастернака (о том же самом «Спекторском»), в которых автор зво;нит на каждой странице, Быков тоже говорил и писал  с умилением и восторгом. Исходи этот звон от другого автора, а не Пастернака, он, наверное, отозвался бы на него всплеском веселой, может быть, даже издевательской иронии. Я должен выразить полное свое несогласие с оценкой Быковым стихотворения «На Страстной»:  слишком уж много в нем авторских ошибок и очевидного недомыслия. На Страстной неделе христиане скорбят и предаются благочестивым воспоминаниям о страданиях и смерти Христа. Страстная неделя предшествует Пасхе – празднику, посвященному Христову воскресению. Пасха – главный христианский праздник, во время которого верующие ликуют и поздравляют друг друга с чудесным воскресением Сына Божия. Прочитаем это стихотворение.
               
                НА СТРАСТНОЙ

                Еще кругом ночная мгла.
                Еще так рано в мире,
                Что звездам в небе нет числа,
                И каждая, как день, светла
                И если бы земля могла,
                Она бы Пасху проспала
                Под чтение псалтыри.
      
      С мглой тут, вроде бы, все в порядке. Но последние три строчки производят странное впечатление. Выражения типа – «Если бы я мог, то сделал…» – означают наличие у произносящего эти слова желания сделать то, о чем он говорит, т.е. в данном случае наличие у земли желания проспать Пасху. В своем стихотворении Борис Леонидович одухотворяет природу, приобщая землю, леса и воды к христианскому богопочитанию. Но землю он явно обидел, приписав ей греховную склонность поступать вопреки христианской традиции.
               
                Еще кругом ночная мгла.   
                Такая рань на свете,
                Что площадь вечностью легла
                От перекрестка до угла
                И до рассвета и тепла
                Еще тысячелетье.
       
       Итак, в мире царит ночная мгла. Поэт повторил это дважды, посвятив ночной мгле и царящей в мире рани две первые самые большие строфы стихотворения. Создается впечатление, что мгла и рань являются главной сутью того, о чем поэт собирается нам поведать.
       В первой строфе стихотворения автор дает понять, что речь идет о мгле пасхальной ночи: «И если бы земля могла, она бы Пасху проспала…». Проспать Пасху можно лишь в ночь со Страстной субботы на Воскресенье. Но Воскресенье – это ведь уже Пасха и есть, и более чем странно – начать стихотворение о Страстной неделе с описания предутренних часов Пасхальной ночи, когда Страстная Суббота прошла и наступила предутренняя рань Воскресенья, и верующие уже не скорбят, а ликуют, празднуя Пасху. Именно так оно у Пастернака и получилось. Рань – это не начало ночи, а ее конец, т.е. приближение утра. Как запряжешь – так и поедешь. За недоразумением с ранью следуют и другие не менее основательные авторские огрехи в этом стихотворении. Будем с ними знакомиться.
                Еще земля голым-гола,
                И ей ночами не в чем
                Раскачивать колокола
                И вторить с воли певчим.
      
       То, что земля вторила с воли певчим, вполне можно принять за образное выражение эха. Но почему она (земля) раскачивала колокола, причем делала это «ночами», т.е. как бы тайком? Во-первых, в раскачивании колоколов нет никакой надобности, а, следовательно, нет и смысла. К тому же раскачивать тяжелые колокола в российских храмах – занятие совсем не безопасное. Другое дело храмы католические. Там колокольный звон извлекается именно путем раскачивания колоколов, имеющих не верхнюю подвеску, как в православных храмах, а закрепленных на осях, проходящих через центры их тяжести. Такие колокола можно раскачивать сколько душе угодно: никаких усилий на конструкции колокольни при этом передаваться не будет. Раскачивание же  тяжелых колоколов в российских храмах нельзя рассматривать иначе, как опасное озорство или даже хулиганство. Земля и делала это по ночам, словно понимая, что совершает нечто недозволенное. А, если это действо недозволенное и опасное, и к тому же еще и никому не нужное, то зачем об этом было писать и, тем более, в увязке с празднованием Пасхи?
               
                И со Страстного четверга
                Вплоть до Страстной субботы
                Вода буравит берега
                И вьет водовороты.
    
       Пастернак любил (я уже говорил об этом) одухотворять природу, подчиняя ее своим поэтическим надобностям. Делал он это, как правило, не задумываясь, как захочется или, чаще, как получится. Вода у него, например, почему-то вспомнила о Страстях Христовых только в четверг Страстной недели, а не в какой-либо другой ее день, например, понедельник. Можно попытаться найти смысл и в четверге, но делать этого не надо, так как авторского глубокомыслия тут, конечно же, не было. Ведь в реальности вода «буравит берега» не три всего дня (с четверга до субботы) как это получилось у Пастернака,а на протяжении всего весеннего паводка, никак не сочетающегося по срокам со Страстной неделей.Придуманный Пастернаком образ,(«вода буравит берега с четверга»), является не отражением реальности,а не имеющей никакого к ней (реальности) отношения фантазией автора. Я не хочу сказать, что фантазировать нельзя. Можно! И сколько угодно! Но не так же бессмысленно, как это делает Пастернак. Читаем дальше.
               
                И лес раздет и непокрыт,
                И на Страстях Христовых,
                Как строй молящихся, стоит
                Толпой стволов сосновых 
               
       Пастернак написал «лес раздет», наверное, потому, что рисовал в своем воображении деревья еще по-зимнему голыми, т.е. без листьев. Но поскольку лес «стоит /Толпой стволов сосновых», а сосны на зиму хвою не сбрасывают – написать так было нельзя. И «строй, стоящий толпой», – тоже не менее серьезная ляпа. Строй не может стоять толпой. Строй – это всегда четко выполненное, правильно организованное построение, а толпа – нечто аморфное и беспорядочное. В смысле организованности строй и толпа – понятия противостоящие. Ни у одного поэта в мире не сыскать такого количества смысловых нелепостей и оговорок,  какое допускал в своих стихах и прозе Пастернак. Прочитаем последнюю, венчающую стихотворение строфу.
               
                Но в полночь стихнут тварь и плоть,
                Заслышав слух весенний,
                Что только-только распогодь –
                Смерть можно будет побороть
                Усильем воскресенья.
   
       Начал это стихотворение Пастернак с несуразицы и несуразицей его закончил. Под ранью Пастернак и, правда, понимал не предутренние часы ночи, как было бы надо, а ее (этой ночи) начало. Прости его, Господи! Купить себе «большого толкового словаря» русского языка он, видно, так и не удосужился. И о воскресении Христа Пастернак говорит тоже, как-то странно, словно о чем-то (по слухам) еще предстоящем, а не давно уже, по воле Бога свершившемся. Причем волю Бога Пастернак вообще отринул и поставил Христово воскресение в зависимость от погоды («только-только распогодь»). А если не распогодится? Но стоило ли вообще упоминать погоду? Ведь погода никогда не служила и не могла служить препятствием Божьему волеизъявлению. Стихотворение «На Страстной», пожалуй, не «лучшее на эту тему», как сказал о нем Быков, а – хуже не придумаешь. В стихах о Вере и Боге писать несуразицы нельзя. Зачем же гневить Всевышнего! Рассердится и лишит рассудка. Не так ли он и поступил с Пастернаком? Слишком уж много разного рода недоразумений в его стихах и прозе.
                2
       Стихотворение Пастернака «Чудо» – из той же серии, что и «На Страстной». Вот что написал о нем Быков: «Конфликт истории и природы прослеживается у Пастернака на каждом шагу, с первых стихотворений до последних, но особенного драматического напряжения достигает в знаменитом «Чуде»» (стр. 93). Писал Быков с почти пастернаковским разгильдяйством: то так, то эдак. Попробуй угадать, где он говорит о том, что было, а где  придумывает то, чего никогда не было, а где привычно ошибается, забыв о том, что уже говорил об этом раньше совсем иначе. Но – обо всем по порядку.
      «Чудо» посвящено известному и часто вспоминаемому библейскому эпизоду: проголодавшийся Христос подошел к росшей около дороги смоковнице и не нашел на ней плодов, одни только листья. Возник, как определил Быков, «драматический  по своему  напряжению конфликт». В сердцах Сын Божий пожелал дереву вовек оставаться бесплодным, и смоковница тотчас же засохла.
Оправдать поступок Христа без риторических хитростей невозможно. Я думаю, что в Библию этот эпизод, порочащий Христа,  попал по очевидному недосмотру ее составителей. К тому же история со смоковницей излагается евангелистами по-разному. Остается, например, непонятным: были ли плоды на смоковнице незрелыми или их вообще не было. Но это не столь уж и важно: и в том, и в другом случае поведение Христа видится здесь как не соответствующее Его божественной сути. Во-первых, как сын Божий, Христос обладал провидческим всеведением и не мог искать плодов на дереве в пору, когда время их созревания еще не наступило, и, тем более, если их там вообще не было.
Во-вторых, погубив смоковницу, Он нарушил собственную заповедь: «Не убей!» и вступил в противоречие с тем, что сам проповедовал. А проповедовал Христос в первую очередь милосердие. Вот какую притчу рассказал Он однажды (я прочитал ее в Евангелии от Луки). Владелец виноградника приказал виноградарю срубить росшую в его винограднике смоковницу, так как она уже три года не давала плодов. Виноградарь попросил его не делать этого, обещая взрыхлить вокруг нее землю и удобрить ее навозом. И если она и после этого не даст плодов, то уж тогда ее и срубить.
       Получается, что простой виноградарь оказался милосерднее Сына Божьего, так как понимал, что смоковница не злонамеренна и может не давать плодов по причине отсутствия достаточного плодородия у почвы, на которой она произрастает. Поскольку эту притчу рассказал сам Христос, значит, он разделял мнение виноградаря. Но не мог Сын Божий проповедовать одно, а делать нечто совсем другое.
       Пребывая в мире людей, Христос совершил немало чудес, исцеляя больных и увечных и воскрешая порой даже мертвых. Чудо со смоковницей явно выпадает из их числа и свидетельствует скорее о жестокости, а не милосердии Божьего Сына. Но винить тут надо не Христа, а составителей Библии, приписавших Христу поступок, которого Он не мог совершить. Рассказанная Христом притча – очевидное тому свидетельство.
       Из всех сотворенных Христом чудес, Пастернак почему-то выбрал эпизод с умерщвленной Им смоковницей. В стихотворении «Чудо» он красочно воспел и возвеличил этот эгоистический поступок Христа, казнившего невинное дерево. А Быков объявил Пастернака восприемником этого эгоизма, очевидно полагая, что воздает поэту хвалу и поднимает его на новый, по существу, божественный уровень. «Пастернак вслед за Христом (как вам это нравится? – В.С.) требует от окружающего мира, (по какому же праву? – В.С.) чтобы мир этот участвовал в его духовной драме, – и несколько таких испепеленных смоковниц, не желавших разделить его счастье или отчаянье, мы найдем в его лирике» (стр.93). Не сошел ли Быков с ума? Пастернака он тут вознес не только выше всех поэтов, но и выше всех Богов. Даже Христос не позволял себе таких витийств, какие Быков ему приписал. Писавший заумные стихи, которые тот же  Быков призывал оценивать по звуку, а не по смыслу, так как до кочерыжечки смысла в них докопаться было невозможно, Пастернак, под угрозой испепеления, требовал от окружающего мира, в котором он жил, чтобы мир эти кочерыжечки обнаруживал и разделял с ним выраженные в них его духовные состояния. А тех, кто его духовного состояния разделить не хотел, беспощадно превращал в пепел. Наградивший Пастернака таким правом Дмитрий Львович Быков, явно превысил свои земные  полномочия. Даже Христос не испепелял своих недругов, а терпеливо убеждал их словом. Своего духовного состояния Христос никогда никому не навязывал. И к несчастной смоковнице Он подошел не «духовной жаждою томим», как Пастернак к испепеленным им жертвам, а испытывая чувство голода. Пастернак у Быкова, даже ощущавший себя счастливым, мог испепелить тех, кто переживаемого им счастья не разделял. Написавший этот ужас Быков, явно не утруждал себя необходимостью подумать, прежде чем написать, так же, как позволял себе делать это, сочиняя свои стихи Пастернак.
       Смоковница не мир и не природа, а одинокое с несчастной судьбой дерево. Такое же одинокое, как сам Христос, предвидевший и смиренно принявший предательство отрекшихся от Него учеников и предсказавший им это их предательство. Он не гневался на них и не предавал проклятью, как не мог предать проклятью и несчастную смоковницу, ибо был велик в своей нравственной сути. Эпизод со смоковницей Быков определил, как «достигший драматического напряжения конфликт между природой и историей». Но что за чушь: при чем тут история? Ведь действующим лицом в этом эпизоде был не творец истории – человек, а Сын Божий. И в чем заключался конфликт? Не было ничего похожего на то, что можно было бы назвать конфликтом. Смоковница не противостояла Христу, она могла лишь дрожать от ужаса и, как Катюша Маслова, голосить: «Не виновата я!»  История со смоковницей не единственное противоречие в текстах Библии. Казнь одинокой, ни в чем не провинившейся смоковницы – мелкий пустячок в сравнении с теми тысячами казней невинных людей, которые позволял себе Отец Христа – Бог Иегова. Не на эти ли Его жестокости и ориентировался Быков, превращая Пастернака в карателя? Но эта история требует отдельного и непростого разговора. Иегову я здесь упомянул лишь для того, чтобы выразить свое недоумение по поводу того, что о казни Христом дерева (смоковницы) исписаны тонны бумаги и придуманы многочисленные варианты комментариев, оправдывающих этот Его поступок, а о казни Иеговой (Богом Отцом) тысяч невинных людей ( в том числе детей и женщин) не найдешь ни строчки. Это свое недоумение я попытался выразить в статье «О Боге и Библии» здесь же на сервере Проза.ру.
       Если бы на месте Христа был человек, бессмысленно срубивший дерево, не давшее ему плодов в неурочное для их созревания время, разве оценили бы мы поступок этого человека, как конфликт между природой и историей? Я думаю, мы оценили бы его поступок по заслугам – как очевидное его самодурство. Дай такому властолюбцу в руки топор, и он пойдет крушить окружающий мир направо и налево, подгоняя его под свою духовность. Таким самодуром  Быков, вдохновленный историей с библейской смоковницей, изобразил Пастернака. Правда, в руках у Пастернака был не топор, а перо. Но своим пером (как утверждает Быков) поэт превращал в пепел не угодившие его духовному состоянию «смоковницы». Христа, на счету которого была лишь одна, Пастернак (у Быкова) оставил далеко позади. Да и «смоковницы» у него были не сравнить с Христовой. Судя по комментарию Быкова, «испепелял» он времена года и даже целые территории. Слава богу, что мир, в котором витийствовал Пастернак, вернее, изобразил его витийствующим Быков, был не настоящий, а виртуальный, нарисованный его же (Пастернака) пером на бумаге. Быков, придумавший все эти несообразности, очевидно, полагал, что вознес поэта на пьедестал, для всех прочих поэтов уже совсем недостижимый. Но вряд ли Пастернак, будь он, разумеется, жив, смог бы простить ему его фантазии, превращающие поэта из миротворца в воинствующего монстра.
       Почему-то многие из тех, кто пишет о Пастернаке, едва взяв в руки перо, сразу же забывают о таких категориях, как чувство меры, здравый смысл и ответственность, и начинают писать бог весть что: о вещах мнимых и кажущихся, существующих лишь в их воображении. И получается у них то, что получилось в книге у Быкова: доведенные до абсурда перегибы, причем написанные то так, то совсем не так, а наоборот. Откуда, например, Быков взял, что Пастернак (причем «с первых до последних своих стихотворений») являлся выразителем конфликта между историей и природой? Ведь первые свои стихи Пастернак писал как бы в «райском саду»: в них не было человека, а, значит, не было и истории.
      Из «райского сада», по словам самого же Быкова, Пастернак вышел в «осмысленное историческое существование» лишь в двадцатые годы, когда, разменяв  четвертый десяток лет жизни, писал далеко уже не первые свои стихи. К тому же Пастернак всегда считался глашатаем не противостояния, а единения человека и природы, провозглашал стертыми границы между ними.       В «Истории русской литературы ХХ века» под редакцией В.В.Агеносова можно, например, прочитать о том, что идея гармонической связи между миром природы, миром истории и творческим миром человека красной нитью проходит через все творчество Пастернака. Только о Пастернаке можно прочитать такие полярно противостоящие мнения. Почему бы это? Да потому, что Пастернак уже давно перестал быть реальным лицом. Пастернак – это миф, созданный сотнями его фанатов, поверившими (а, может быть, даже и не верившими) в истинность того, что они о нем говорили. Мне лично кажется, что в их писаниях больше недобросовестного умысла, чем веры в правоту. Если Быков перечитает свою книгу, освободившись от шор мифотворчества, он придет в ужас от того, что сотворил.
       Природа – это объективно существующая реальность, объемлющая все сущее в  нашем  мире. Природа не может находиться в противостоянии с историей хотя бы потому, что человек (человечество) является ее (природы) неотъемлемой частью. Человек – творение природы, может быть, даже главный субъект ее замысла и ответственности. Все деяния человека уготованы природой и ею регулируются.
       Одним из факторов такого регулирования является разум, вложенный природой в человеческое сознание. Разум был дан человеку совсем не для того, чтобы он вырубал в природе то, что не отвечает его духовному состоянию, будь в его руках топор или перо. Духовное состояние у каждого свое, и если все начнут рубить, подгоняя мир под свою духовность, то от природы останутся только рожки да ножки. Очевидно, все обстояло не так, как пишет Быков, а совсем наоборот: в противостоянии с историей находилась не природа, а сам Борис Леонидович Пастернак. Об этом вы можете прочитать в учебнике «Русская литература ХХ века» для одиннадцатого класса нашей общеобразовательной школы, написанном коллективом авторов под редакцией В.П. Журавлева.
Авторы статьи о Пастернаке, помещенной в этом учебнике, утверждают, что поэт спасался от «разрушительных сил истории», обращаясь к «животворящей способности природы» и «спасительной мощи искусства». Неблагодарный! Судя по тому, что пишет Быков, вместо того, чтобы выразить природе признательность за спасение, поэт вырубал у нее несогласные с его духовным настроем  «смоковницы». Об отношении Пастернака к природе Быков пишет порой совершенно невероятные вещи. «Нам предстоит разобраться с распространенным заблуждением – с тем, что Пастернак полагал природу источником вечной радости. «Сколько радости он находил в природе!» – не без иронии скажет Ахматова…»  (стр. 93).
Но никакой иронии в словах Ахматовой не было, как и «распространенного заблуждения» тоже. Природа всегда служила и будет служить источником радости для всех людей, и Пастернака нельзя исключить из их числа, как это сделал Быков. Неужели для самого Быкова природа не является источником радости? Если так оно и есть, то это просто ужасно. Такое отношение к природе полностью лишает его права писать о ней. Говорил Быков о Пастернаке и природе и такие диковинные слова: «Пейзаж у Пастернака немыслим без преображающей, одухотворяющей роли человека; то, что происходит в нем без людского участия, – таинственно и страшно» (стр.93).
Неужели и, правда, страшно, Дмитрий Львович? Какой же Вы пугливый! Задумались бы хоть на минуточку, прежде чем писать эту ерунду! Откуда Вы взяли, что Пастернак думал именно так, как Вы ему это приписали? Чем может быть страшен не потревоженный вмешательством человека девственный пейзаж?
 Быков произнес свое «страшно», ссылаясь вот на этот фрагмент из стихотворения Пастернака «Душная ночь».
                Я чувствовал: он будет вечен,
                Ужасный говорящий сад.
                Еще я с улицы за речью
                Кустов и ставней – не замечен.
                Заметят – некуда назад:
                Навек, навек заговорят.
   
       Но что напугало Быкова в этих строчках? Во-первых, это совсем не то, о чем он говорит. Это не дикий пейзаж, а посаженный человеческими руками  сад, выходящий на городскую улицу. Бояться там нечего. Поэт сделал вид, что он испуган, а Быков поверил ему и обобщил: «таинственно и страшно».         А, по-моему, не страшно, а смешно. Смешно не то, что, играя в мистику, написал Пастернак, а то, что с неоправданной серьезностью сказал об этом Быков. Можно ли по одному случайному и неправильно понятому фрагменту стихотворения делать обобщающий вывод об отношении написавшего этот фрагмент автора к природе? Но фанатам все можно. Какими только чудесными особенностями не наделяли они своего кумира. Быков включился в эту игру позже других, но так активно, что, пожалуй, всех их уже и опередил. Приписывая стихам Пастернака придуманные им декларативные и декоративные качества, с целью сделать еще более яркой ауру «гения», Быков приписал ему немало такого чего у Пастернака не было даже в зародыше, а заодно и то, чем, очевидно, страдал сам – страх смерти. «Ужас перед природой сродни ужасу перед бегом времени – его и Ахматова испытывала в эти же годы. От детского восторженного растворения в мире до старческого(?) страха перед поглощением этой безликой стихией – таков путь лирики Пастернака» (стр. 95). Подобные утверждения просто нельзя не подтверждать цитатами. Попробуйте найти в лирике Пастернака страх, о котором говорит Быков.
       Ужас Пастернака «перед природой», придуманный Быковым, можно оценить лишь как очевидное недоразумение. Но, кроме признанного всеми лиричным и ставшим песней стихотворения «Снег идет», аргументов у Быкова в поддержку наличия у Пастернака старческого страха смерти не нашлось. «Снег идет» – Пастернак написал в 1957 году. Быков, вопреки общему мнению, истолковал это стихотворение, как предсмертное и трагическое. Предсмертным можно назвать лишь то, что автор писал в предощущении приближающейся смерти. Но в 1957 году подобных ощущений у Пастернака быть просто не могло. Это было время активного его самоутверждения в творчестве: смерть в ту пору была для него еще «пустой думушкой».
       Кстати, когда нужно было подчеркнуть бесстрашие Пастернака в противостоянии с властями, Быков говорил о его отношении к смерти совсем иначе: «У него никогда не было страха за свою жизнь – потому он и позволял себе то, что со стороны в самом деле «уму непостижимо» (стр. 736). Можно ли после этого вообще доверять тому, что говорит или пишет Быков?
       На стр. 94 Быков сделал еще одно «эффектное» заявление: «Мира без своего присутствия Пастернак помыслить не в состоянии…». Эту идею Быков извлек из стихотворения «Август»: «…весь «Август» о том, как «трепещущий ольшаник» и «имбирно-красный лес кладбищенский, горящий, как печатный пряник» преображены его (Пастернака. – В.С.)  провидческим голосом». Но причем здесь это? Ведь «Август» совсем о другом. В стихотворении «Август» поэт говорит о собственных похоронах и прощается с миром, завершая в нем свое присутствие, т.е. делает как раз то, о чем он, по мнению Быкова, даже помыслить был не в состоянии.
       Разговоры об отношении Пастернака к жизни и смерти Быков завершил такой неожиданной, по существу не поддающейся пониманию декларацией. «Кончит Пастернак тем, что саму историю объявит растительным царством – а человека будет ценить лишь в той мере, в какой тот способен этому царству противостоять» (стр.95). Никак не прокомментировав это свое более чем странное заявление, Быков по существу представил Пастернака полностью утратившим адекватность мышления.  И где он нашел такие слова у поэта?      А, если и нашел, то стоило ли понимать их столь категорично? Ведь далеко не все сказанное Пастернаком можно истолковывать как его собственную мировоззренческую позицию. Тем более что, по мнению самого Быкова, «слово у Пастернака ничего не значит».
                3
       На страницах своей книги Быков вступает в спор с Ахматовой и Цветаевой, единодушно утверждавшими, что в творчестве Пастернака нет периодов и что в его стихах нет человека. Вот как писала об этом Цветаева в 1933 году: «Борис Пастернак – поэт без развития. Он сразу начал с самого себя и никогда этому не изменял…». «Пастернак был сотворен не на седьмой день (когда мир после того, как был создан человек, распался на «я» и все  прочее), а раньше, когда создавалась природа. А то, что он родился человеком есть чистое недоразумение». Почти так же говорила об этом Ахматова в 1940 году. «Дело в том, что стихи Пастернака написаны еще до шестого дня, когда Бог создал человека. Вы заметили в стихах у него нету человека. Все, что угодно: грозы, леса, хаос, но не люди». Обе поэтессы говорили очень похоже. И не важно, кто из них сказал это первой, важно то, что думали они одинаково. Быков, конечно же, не был с ними согласен и отозвался на их слова ироничной репликой: «Спасибо и за то, что именно в статье 1933 года (статья Цветаевой.- В.С.) обозначен главный вектор пастернаковского движения – от природы к истории, от доисторического и даже дочеловеческого мира – через неизбежный период язычества («языческие алтари на пире плодородья») – в сторону христианства» (стр.92).
       Самое удивительное в этой реплике Быкова то, что образно выраженное Цветаевой мнение о Пастернаке, как выходце из дочеловеческой эпохи, он понял буквально. Двигаясь из такого доисторического далека, поэт, по мнению Быкова, неизбежно должен будет окунуться в язычество и лишь потом выйти «в сторону христианства». О том, что, написав о язычестве, Быков не шутил, свидетельствует приведенная им строчка о языческих алтарях из стихотворения, написанного поэтом в 1942 году. Поскольку язычество Пастернака в 1942 году – очевиднейшая чушь, предоставим Быкову самому выбираться из этого созданного им недоразумения. А недоразумений у него (в его книге) почти столько, сколько у Пастернака в его (не прогневить бы Бога) «великом» романе.
Говорить Цветаевой «спасибо» Быкову было, в общем-то, не за что: в ее словах нет и намека на вектор, о котором он написал. Разговор о векторе – очередная «маленькая хитрость» Быкова, попытка превратить Цветаеву из оппонентки в единомышленницу. А она хотела сказать лишь о том, что в стихах Пастернака нет человека и нет периодов. Нет и не было. И никуда он из своего дочеловеческого мира не двигался, а в нем оставался. Но с этим ее мнением Быков не согласен категорически.
       В частности, о книге «Сестра моя – жизнь» он написал, что она (эта книга) «именно отчет о том, как вторгается история (т.е. человек. – В.С.) в природу. Закончилась история, ее дух отлетел от реальности – и остались только сухие гильзы ос, голые ветви, пустой воздух» (стр. 94).
Там, где заканчивается история (ее эпохи) остаются совсем иные следы, а не гильзы ос и голые ветви. Быков явно спутал смену исторических эпох со сменой времен года. А убедиться в том, что в споре с Цветаевой и Ахматовой Быков не прав, совсем не трудно: достаточно лишь бегло перелистать «Сестру» Пастернака. Ни одного слова, касающегося истории, там нет, да и не могло быть. Время, когда Пастернак заинтересуется историей, наступит еще не скоро. Говоря дальше в своей книге о романе в стихах Пастернака – «Спекторский», Быков, словно забыв о своем брызжущем иронией отклике на утверждение Цветаевой и Ахматовой о том, что в стихах Пастернака нет человека и, следовательно, нет и истории, сказал об этом по сути то же самое, что говорили они. У Быкова получилось даже так, будто не какое-то время, а всю свою жизнь (весь свой творческий век) Пастернак выбирался из доисторического райского сада в историю, что тоже было перегибом – обидной для Пастернака неправдой. 
       Большинство стихов, вошедших в книгу «Сестра моя – жизнь» были написаны поэтом в семнадцатом году, но напечатана она была в двадцать втором. Под ее заголовком Пастернак написал: «Лето 1917 года». Сделал он это явно не без умысла, и в первую очередь, можно подумать, чтобы отмежеваться от истории. Книжка, написанная в семнадцатом, напечатанная в двадцать втором и не содержащая ни слова, ни о первой, ни, тем более, о второй революциях, самому поэту, очевидно, казалась выглядящей претенциозно аполитичной, и он обезопасил себя от упреков, изобразив «Сестру», как книжку о лете, оставив за ее пределами и февраль, и октябрь с их революциями. Пастернак, конечно же, и подумать не мог о том, что в двадцать первом веке найдется человек, который скажет о «Сестре» так, как сказал о ней Быков: «Один из волшебных парадоксов этого сборника… заключается в том, что революционнейшей поэтической книгой сделалась именно «Сестра», в которой почти нет упоминаний о революции» (стр. 136). И еще добавит: «Эротическая тема в описании революции впервые стала доминировать именно в этой книге…»
       Странная у Быкова логика. Книга, в которой, по его же словам, нет даже «упоминаний о революции», сама вдруг сделалась «революционнейшей поэтической книгой», словно была таковой и угодила в востребовавшее ее время. Но не забыл ли Быков, что «Сестра» была опубликована в двадцать втором году, когда революции было уже пять лет и «революционнейшая поэтическая книга» (если бы она была таковой) была никому не нужна. Но именно такой (революционнейшей) почему-то хотел ее видеть Быков. А, если хочешь, то почему бы и не увидеть.
        Быков утверждает, что революция в книге есть, и вторая ее половина, именно революции посвящена, и говорится в ней о том, что «Революция вырвалась из узды…перестала быть управляемой…» Это в двадцать втором году так говорится? И кто же это сказал? Пастернак? И не страшно ему было так сказать? Революцию затеяли большевики, узду они крепко держали в своих руках и ни разу ее не выпустили. Узду держит тот, кто революцию делает. Все произошло так, как планировали большевики. А Пастернак разберется в том, что случилось, лишь спустя многие годы, а Быков, судя по тому, что он пишет, не разберется никогда. Пастернак в ту пору безмятежно писал свою привычную заумь, в которой о революциях не было ни слова. 
       Но Быков утверждает, что Пастернак писал именно о революции и писал о ней, как о празднике. Писал так потому, что, как говорит Быков, это была не «политическая хроника», а репортаж из каких-то придуманных им «высших сфер». Чувства, владевшие Пастернаком в семнадцатом, вполне могли быть праздничными: был он тогда влюблен, а восторженность была его обычным состоянием. Но к революции это не имело никакого отношения. Революцию Борис Леонидович не заметил так же, как не заметил и первую мировую войну, а за ней и гражданскую. В семнадцатом году Пастернак продолжал жить и творить в райском саду, где революциям и войнам еще не было места. Быков сам писал об этом, но, видимо, запамятовал. Вот что он написал о революции и Пастернаке на стр. 156 своей книги – «Борис Пастернак»: «В 1917 и 1918 годах он (Пастернак.– В.С.) еще не понимал происходящего и, по сути, не осмысливал его. Он занимался выживанием» (стр.156). А, если не понимал, то стоило ли вообще говорить об этом (я имею в виду Быкову), тем более говорить так, словно Пастернак все понимал и потому писал об этом?  Не понимая того, что происходит, Пастернак, естественно, и подумать не мог о том, что будет потом. Сказать, что «революция вырвалась из узды», в книге, написанной до революции, Пастернак, конечно же, не мог. Но довольно об этом. Не будем огорчать Быкова позорящим его комментарием.
        О творческих приоритетах Пастернака Быков написал так: «В художественном творчестве он (Пастернак. – В.С.) прежде всего, ценил компоновку и ритм» (стр. 16). Удивительная личность Борис Леонидович. Какую только ерунду о нем ни скажи, все оказывается, вроде бы, к месту. И неважно – произнес эту ерунду сам поэт или кто-либо из его фанатов. Если бы «компоновку и ритм» кто-нибудь назвал главными в творчестве наших серьезных писателей, например, Толстого или Достоевского, то смех, который послужил бы откликом на такие слова, был бы, очевидно,гомерическим.А применительно к Пастернаку это Быковское  «прежде всего» даже улыбки не вызывает, настолько мы свыклись с приписываемыми Пастернаку его фанатами всевозможными несообразностями. «Компоновку и ритм» Пастернак, может быть, и, правда, ценил как важнейшие составляющие писательского мастерства, но явно не понимал, что это такое: с писательским мастерством дела у него обстояли из рук вон плохо. Попробуйте увязать понятие «компоновка и ритм» с совершенно безалаберно написанным романом «Доктор Живаго».
       Быков по-своему обожает Пастернака, но не настоящего, а того, которого он придумал, и пишет о нем с нескрываемым пиететом, приписывая ему достоинства, которых у него никогда не было. «В отличие от Маяковского, за два года достигшего собственного потолка, или Ахматовой, чей триумфальный дебют пришелся на раннюю юность, он (Пастернак. – В.С.) некоторое время нащупывал манеру и к первому своему сборнику, «Близнец в тучах», в зрелые годы относился критически» (стр. 96). Маяковский, за два года достигший потолка, – явно не похвала, а ирония, причем ирония обидная для поэта, наводящая на мысль о том, что потолок-то у него, оказывается, был не так уж и высок: раз-два – и вот он. Хотя потолок тут, пожалуй, следовало бы понимать совсем иначе, – как вершину творческого мастерства. Маяковский и Ахматова достигли своих вершин рано и без особых метаний и поисков писали замечательные стихи. А Пастернак, которого Быков им противопоставил, практически всю жизнь метался, искал («нащупывал манеру»), отрекался от того, что было им написано раньше, бросал начатое незаконченным и своего «потолка» так и не нашел. И каким может быть потолок у автора, который  до конца своих дней, как сказал об этом Быков, учился писать вещи «с началом, серединой и концом». Написанный им в последние годы жизни роман «Доктор Живаго»  –  произведение типично графоманское,  назвать его творческой вершиной просто немыслимо. Быков же, оценивал творчество Пастернака как постоянное совершенствование, последовательное преодоление одной вершины за другой. Но ни Цветаева, ни Ахматова упомянутых Быковым вершин не заметили. Да и сам Пастернак говорил о своем творчестве совсем иначе: сокрушенно, с горечью и обидой. Обидой на самого себя и на эпоху, «нигилизму» которой он (по собственным его словам) не смог противостоять, и вынужден был писать совсем не так, как ему хотелось.
       О начальном периоде творчества Пастернака Быков написал: «В его ранних стихах образность избыточна, экспрессия хлещет через край, смысл ускользает, слово ведет автора, звук правит фабулой – придыхания, восклицаний и сознательных перехлестов больше, чем драгоценного личного опыта, переплавленного в единственно возможные слова. И это не просто буйство от избытка сил, но очень часто недостаток как раз личного опыта и ясности мысли: у раннего Пастернака часто вовсе не поймешь, о чем идет речь, – да это и не важно, важно, что идет, бежит, летит» (стр. 96). Эти слова очень точно характеризуют содержание стихов поэта, написанных в духе так называемой «пастернаковской зауми» (выражение Ахматовой). Но почему Быков отнес их к раннему периоду? Не обогащенные смыслом слова Пастернак писал даже, перевалив через экватор своей творческой жизни.
    Классического совершенства в сочинении заумных стихов Пастернак достиг в книге  «Сестра моя – жизнь» и стихах, написанных им позже (до 1941 года). Искрится заумью поэма «Спекторский», опубликованная в 1930 году. О темнотах в стихах Пастернака Быков говорит едва ли не ставя их ему в заслугу. Делал он даже такие заявления: «Пастернака не понимали потому, что не доросли…» (стр. 98). Правда, сказав это, Быков тут же себя и опроверг, но извиняться перед теми, кого назвал недорослями, не стал: «Иногда, впрочем, темноты в его стихах и письмах сознательны(?), хотя никогда не нарочиты(?). Пастернак темен, когда сам не до конца понимает ситуацию». А понимал ли он ее (ситуацию) когда-нибудь «до конца»? Сколько нелепостей, откровенной чуши и исторической неправды уложил он в финишный в его творчестве роман «Доктор Живаго»! Казалось бы, завершающий творчество писателя роман не должен был иметь этих примитивных ляп. Но Пастернак – так ничему и не научился.
По Быкову Пастернак темнил лишь тогда, когда не понимал того, о чем пишет. Но зачем же писать, если не понимаешь? Быков объяснил сказанное им так: «В двадцатые годы разобраться в русской революции и   ее ближайших последствиях было значительно трудней, чем в пятидесятые». Это действительно так, но эта правда не имеет никакого отношения к Пастернаку, так как в двадцатые годы о революции он не написал ни строчки. В двадцатые он писал о чем угодно, но только не об истории и революциях. Но был он в ту пору темен и когда писал о предельно простых вещах, к революциям никакого отношения не имевших. Если объяснять темноты в пастернаковских стихах непониманием им того, о чем он писал, то получится, что писать более или менее разбираясь в том, о чем он пишет, Пастернак начал лишь, прожив полвека. Темноты в его стихах объясняются совсем иной причиной: тем, что сознательно избранной им стилевой манерой в ту пору была заумь. А заумь и должна быть непонятной, в противном случае она называлась бы иначе. Обижать же массу читателей словами «не доросли» во имя того, чтобы оправдать поэта, не хотевшего или просто не умевшего писать понятно, не делает Быкову чести.
   В своей книге Быков привел пародию на стихи Пастернака Александра Архангельского, советского пародиста, работавшего в этом жанре основательно и серьезно. В пародии есть такие строчки:            
               
                Скажу как на духу,
                К тугому уху свесясь,
                Что к внятному стиху
                Приду лет через десять.
      
      Если пародист говорит о невнятности пастернаковского стиха, значит, эта невнятность была не только очевидной, но и общепризнанной. Отрицая в целом факт сознательного создания Пастернаком невнятиц, Быков иногда проговаривается и признается в том, что думает он об этом совсем не так, как говорит. «Первая эпическая попытка – поэма «Высокая болезнь» – была откровенной полуудачей, в которой великолепные прозрения и формулы сочетались с редкой даже для Пастернака невнятицей и двусмысленностью…»  Говорил он и так: «От его (Пастернака. – В.С.) стихов смешно ожидать логической связности» (стр. 14). О фрагменте стихотворения «Мечта» Гаприндашвили, переведенного Пастернаком, Быков написал: «Это сказано совершенно по пастернаковски, его интонация, его невнятица» (стр. 486).
Сопоставляя отношение к сложности и простоте Пастернака и Мандельштама, Быков написал: «Они и здесь были антиподами – и мучительно тянулись друг к другу, а точнее к тому, что другой умел. Пастернак тосковал по прекрасной ясности,– Мандельштам мечтал о «блаженном, бессмысленном слове»» (стр.39). Мысль Быкова предельно ясна: Пастернак – мастер бессмысленного слова, а Мандельштам – выразитель ясности, и оба они завидуют друг другу. Но так ли было на самом деле? Ведь Мандельштам Пастернаку никогда не завидовал. Мы уже сталкивались с тем, что Быков пишет то так, то эдак. На стр. 457 он написал о них уже почему-то совсем иначе. Пастернак, оказывается, завидовал Мандельштаму, потому что «…всегда тяготился своей «нормальностью», внятностью – и подспудно тянулся к тем, кто умеет писать непонятно, темно и торжественно, мало завися от читателя». Объяснить эти слова Быкова можно лишь, признав их написанными им по какому-то очевидному недоразумению. Может быть, он просто перепутал поэтов?
      Вот как о темнотах пастернаковских стихов говорил  В. Ходасевич: «Читая Пастернака, за него по человечески радуешься: слава Богу, что все это так темно: если словесный туман Пастернака развеять, станет видно, что за его бормотанием ничего или никого нет».  С мнением Ходасевича были согласны Н. Берберова и А. Белый, вместе с ним пытавшиеся обнаружить кочерыжечку смысла в кочанах пастернаковской зауми. Говоря о стихах Пастернака, Быков не мог (и это естественно) обойтись без сравнения поэтики Пастернака и других представителей «прославленной четверки», включавшей, кроме Пастернака, Ахматову, Цветаеву и Мандельштама.
      По выводу, сделанному Быковым, Пастернак был среди них единственным, для кого не существует смысловая  единица  нашей  речи – слово.  Но как же можно общаться, если не признавать слово смысловой единицей? Ведь есть лишь один способ обменяться мыслями с другими людьми – это составить из слов, выражающих нужные конкретные понятия, смысловую цепочку и выразить в ней мысль, которой ты хочешь поделиться. Других способов выражения мысли изустно или на бумаге не существует. Завершая разговор о стихах четверки, Быков сделал еще один интересный вывод. Он обнаружил, что стихи Пастернака не выдерживают прозаического пересказа. Стихи Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама пересказать в прозе можно, а Пастернака нет. «Для пастернаковских прозаический пересказ смертелен…» (стр. 142).
Объяснять, почему это так, Быков не стал. Не сделал он этого, очевидно, потому, что, объясняя, пришлось бы сказать правду о лишенной смысла пастернаковской зауми. Ее доля в стихах поэта, написанных до сорок первого года, была настолько значительна, что их пересказ в прозе был действительно невозможен. Пересказать можно лишь стихи, содержащие ясно выраженную мысль. Заумь, пересказать нельзя, так как ясно выраженной мысли в ней нет, а есть лишь разного рода ее имитации. Заумь можно только повторить.
      Ни Ахматова, ни Цветаева не выделяли в творчестве Пастернака ранний период как отдельный. По их мнению, Пастернак сразу же стал самим собой и таким оставался. Их слова, процитированные выше, относятся не к раннему творчеству поэта, а ко всей совокупности того, что было им создано ко времени, когда они об этом говорили (одна в 1933 и другая в 1940 году.). Сотворенный в «доисторическую эпоху», Пастернак, по их мнению, всегда оставался верен этой своей особенности: творил без периодов и воспевал мир, в котором не было человека.
      Серьезнейший перелом в творчестве Пастернака произошел в 1941 году, когда он, порвав с заумью,  перешел, как выразилась Ахматова, «в рамки обычной поэзии» и стал писать понятно.
      Ожидать от стихов Пастернака, написанных им после 1941 года, логической связности стало уже не смешно. Стихи, написанные Пастернаком после 1941 года, отличаются от написанных им раньше, как небо от земли. Вот эти два периода и выделяла у него Ахматова, как основные. Предложенная же Быковым в его книге периодизация творчества Пастернака поражает очевидной искусственностью и надуманностью.
     Начало каждого периода Быков датирует первым годом очередного календарного десятилетия. Таких десятилетий в творчестве поэта он насчитал ровно семь. В каждом из них Пастернак, по его мнению, проходил одни и те же стадии, числом три (не будем о них говорить). Кроме того, внутри каждого десятилетия он переживал одни и те же состояния и в одни и те же годы. Пятый год – депрессия; седьмой и восьмой – устойчивый подъем. Совершенно невозможная в реальной жизни симметрия этой схемы свидетельствует об очевидной ее несерьезности. Если принять предложенную Быковым периодизацию, то придется признать, что первую депрессию Борис Леонидович пережил в пятилетнем возрасте, а первый творческий подъем испытал, проходя через седьмой и восьмой годы своего детства. Драматическое десятилетие, с начала тридцатых по 1941 год, когда Пастернак переживал муки творческой ломки, связанной с переходом от зауми к обычной поэзии и, по словам Ахматовой, не мог написать ни строчки («Так и слышу его растерянную интонацию: «Что это со мной?»»), Быков переосмыслил по-своему, и определил его  как период, в течение которого поэт «пытался не отделять себя от страны» и «переживал травматичный, но и креативный опыт гражданственности». Очевидно, как и во все другие творческие десятилетия, поэт при этом пережил на пятом году «депрессию», а на седьмом и восьмом – «устойчивый подъем». Все это, конечно, не то и не так, как было на самом деле.    
       Быков написал объемную, потребовавшую немалого труда книгу, к чему надо было бы отнестись с уважением. Но написал он ее тенденциозно, не стесняясь провозглашать истиной то, что истиной не является. Правда, в первой ее главе он предупредил читателей о том, «…что рассказать о Пастернаке хоть сотую долю правды, выбрав единый стиль и единую мировоззренческую установку, невозможно в принципе» (стр. 16). Я не буду цитировать всего, что Быков написал в оправдание этих своих странных слов. Но единой установки и единого стиля он придерживался в своей книге с первой ее страницы и до последней. Не будем гадать, какую долю составляет в его книге правда. Очевидно, все же больше чем сотую. Хотя главной его установкой было – не доказывать, гениальность Пастернака, а вопреки истине, истолковывать гениальным даже то, что является очевиднейшей по смыслу чепухой, постулируя гениальность поэта, как постоянно ему сопутствовавшее качество. Одной этой неправды достаточно, чтобы обесценить  его книгу.
 Свое мнение о Пастернаке, как гениальном поэте, он преподнес практически как мнение общее. «Сестра моя – жизнь», по оценке Быкова, стала «поэтической Библией», а его (Пастернака) «…темные на первый взгляд(?) стихи сделались цитатником для нескольких(?) поколений». Говоря о Пастернаке, Быков порой, на манер Пруста, произносит не Я, а МЫ, сразу же превращая свои субъективные оценки в мнение якобы исходящее от всех: «Это <…> наполняет нас счастьем при одном звуке имени «Пастернак»» (стр. 14). Одним словом, любовь к Пастернаку по Быкову – любовь всенародная.
       Про интеллигенцию он говорил еще круче: интеллигенция Пастернака просто «обожает». Но когда, после присуждения Пастернаку Нобелевской премии, на поэта обрушился гнев властей, то начавшаяся его травля, по утверждению Быкова, сопровождалась «всенародным улюлюканьем» (стр. 12). С чего бы это вдруг? Куда же сразу подевались и любовь, и обожание? Книга Быкова полна подобных противоречий и наивных, непродуманных, необъективных оценок. Но чего не было, всенародной любви или улюлюканья? Не было ни того, ни другого. Было лишь страстное желание у Быкова превратить графомана в гения.
На стр. 137 Быков опять пишет о том, чего не было, пишет о жизненных приоритетах Пастернака: «…всегда выбирал реальность, а не умозрение, участие в жизни, а не фронду, народ, а не интеллигенцию». Если говорить, «положа руку на сердце», как, по его словам, это делал Быков, то истине не соответствует, пожалуй, все здесь им сказанное. Современную ему советскую реальность Пастернак по возможности игнорировал и постепенно стал по отношению к ней очевидным фрондером. Его приоритетное отношение к народу и предпочтение народа интеллигенции очевидная  неискренняя бравада. В своей книге Быков приводит отрывок из письма Пастернака критику Петру Когану. Пастернак хлопочет в нем о восстановлении в художественном институте брата жены своего родного брата Александра. Письмо написано в 1923 году. Вот как пишет в нем Борис Леонидович о простом народе. «Я был у Вас однажды в институте и вынес самое тяжелое впечатление именно от той крестьянской аудитории, которая постепенно вытесняет интеллигентский элемент и ради которой это все творится» (стр.193).               
                4
       Пастернак уцелел при сталинской диктатуре, но подвергся гонению во время хрущевской оттепели. Для Быкова этого оказалось достаточно, чтобы провозгласить диктатуру Сталина «первосортной» (не лучшей ли диктатурой всех времен и народов?), а хрущевскую оттепель, которую Быков явно путает с демократией, отнести к сорту второму. Для тех, кто не верит, что Быков мог такое написать, даю адрес: страница 737 его книги «Борис Пастернак». Там же вы узнаете и о том, что сталинская диктатура была «эстетически цельной». Хрущевская же оттепель (а она ведь тоже была диктатурой) таковой, по мнению Быкова, очевидно, не была. Не сумел Дмитрий Львович найти для этих диктатур правильных слов и объяснил их вот так с откровенным восхвалением осужденной всем миром диктатуры сталинской. В проведенном же Быковым сравнении хрущевская диктатура уступает сталинской по всем статям. Особенно круто Быков заклеймил расплодившихся в пятидесятые при Хрущеве «прогрессивных доносчиков, умеренных свободолюбцев, трусливых разоблачителей». Обрушился он на них по очевидной причине. «Именно от них потерпел Пастернак больше всего, именно они разоблачали его с такой жадной суетливостью на пресловутом собрании 29 октября 1958 года» (стр. 739). Быков, видимо, считает, что при Сталине доносчиков и разоблачителей не было. Увы, были! И было их неизмеримо больше чем при Хрущеве. Они не выступали на собраниях с трибун, а трусливо писали свои доносы в тиши квартир и кабинетов. От их доносов довольно часто попахивало очевидной  корыстью. Результатами этих доносов бывали аресты, ссылки а порой и расстрелы.  И никто про этих доносчиков не знал, словно их и не было. Может быть, и их тоже, как субъектов первосортной диктатуры, следует называть первосортными. Итак, по Быкову лучше уж не притворяющаяся ничем свирепая диктатура, чем маскирующаяся под демократию оттепель. «Подвергаться смертельной опасности при тиране ему (Пастернаку. – В.С.) представлялось более естественным, чем быть травимым при «диктатуре посредственностей»». А вся разница заключалась в том, что со сталинской диктатурой Пастернак заигрывал и имел вроде бы даже отклик со стороны диктатора («Не трогайте этого юродивого»). А с Хрущевым такого контакта у него не получилось. Хрущев к литературе был равнодушен, читал мало и с писателями почти не общался, но зато на его счету не было и расстрелянных писателей.
       В отличие от Хрущева, как говорит Быков, «Сталин придавал литературе значение гипертрофированное, почти мистическое» (стр. 738). (Приятно быть писателем при таком культурном тиране!) Но зато и карал он их беспощадно. Читаем Быкова: «Иной вопрос, что это стоило жизни почти всем ведущим литераторам его эпохи» (стр.738). Получается, что аресты и расстрелы при Сталине казались Пастернаку свидетельством большего уважения к писателям, чем относительное (безрасстрельное) их благополучие при Хрущеве.  Об «ином вопросе» (уничтожении ведущих литераторов) Быков говорит как-то между прочим, как о чем-то маловажном и несущественном. Ну, убивал, убивал «почти всех ведущих», но зато с каким уважением к ним относился!  Получается у Быкова чуть ли не так, что Пастернак предпочел бы быть расстрелянным при Сталине, а не заулюлюканным при Хрущеве.
       Если бы в пятидесятые годы у власти был не Хрущев, а Сталин, расплата за отданный Пастернаком за рубеж роман «Доктор Живаго» была бы совсем иной. Все так бы и случилось, как, по мнению Быкова, нравилось Пастернаку. Сталин проявил бы к нему «большое уважение» и расстрелял вместе с женой и любовницей, как очевидными соучастницами его антисоветских козней, и сделал Бориса Леонидовича «счастливым». Но Пастернаку не повезло. Свой роман он передал Фильтринелли в годы «отвратительной» хрущевской оттепели. Именно во время этой оттепели инициированная властями травля Пастернака создала о Союзе писателей мнение, будто все его члены эту травлю единодушно поддерживали. Цитируем Быкова: «Большой зал центрального дома литераторов, битком набитый писателями, в едином порыве требовал не просто исключения Пастернака из писательского союза, но и высылки его за границу». Во времена сталинской диктатуры все было бы значительно солидней: так же битком набитые залы «в едином порыве», и скандируя, требовали бы не высылки «предателя», а его смерти. И эта смерть не заставила бы себя долго ждать. Но Сталин не трогал Пастернака, хотя тот и не проявлял особой лойяльности к царившей в то время в стране диктаторской системе. Мне кажется, что для прозорливого горца, чтобы составить мнение о Пастернаке, хватило одного небольшого «разговорца» с ним по телефону в июне 1934 года.Об этом разговорце написано немало. Я понял его так. Сталин сам позвонил Пастернаку, заговорил о Мандельштаме и сказал, что дело его пересматривается, и все с ним будет хорошо. Сталин хотел узнать у Пастернака, как он оценивает поэтическое мастерство опального поэта. Но разговора о Мандельштаме, какого хотел Сталин, у них не получилось. Пастернак не захотел признать себя его другом (может быть, посчитал это опасным) и практически не произнес слов в защиту Мандельштама. Мало того, в конце разговора он, по существу перебивая Сталина, сказал: «Да что мы все о Мандельштаме, да Мандельштаме, я давно хотел с вами встретиться и поговорить серьезно». (Не заметил Борис Леонидович того, что, сказав так, он объявил начатый  Сталиным  разговор  о  Мандельштаме  несерьезным). – «О чем же?», – спросил Сталин. –«О жизни и смерти», – ответил Пастернак. Услышав такой ответ, Сталин бросил трубку. Я думаю – тут он и произнес свой приговор Пастернаку: юродивый. Это мнение должно было у него еще больше укрепиться после того, как Борис Леонидович вместо того, чтобы разнести по миру весть о том, что ему позвонил вождь и сказал, что «дело Мандельштама пересматривается и с ним все будет хорошо», стал испуганно звонить в канцелярию Сталина, чтобы упредить его о невозможности сохранить их разговор в тайне. Ну что тут скажешь: юродивый, да и только.
       По словам Надежды Яковлевны (жены Мандельштама), Осип Эмильевич остался доволен разговором Пастернака со Сталиным. Однако, поверить этому трудно. Правда, пересказывая мужу содержание их разговора, Надежда Яковлевна могла деликатно переиначить слова Пастернака и совсем не сказать Осипу о том, как Борис Леонидович завершил эту беседу: «Да что мы все о Мандельштаме, да Мандельштаме…»
      Но продолжим наше разбирательство.  «Массовой ненависти коллег к Пастернаку», о чем пишет Быков, у писателей времен оттепели, конечно же, не было. С чего бы она вдруг могла появиться? Но у всех у них был креативный опыт жизни при диктатуре, а кое-кто уже подвергался и репрессиям, и они понимали какой может оказаться судьба тех, кто откажется от участия в бичевании Пастернака. Собрания, на  которых  клеймили  Пастернака,  собирались не по инициативе писателей, а по команде сверху и были, по существу, откровенным фарсом. Ведь многие из писателей, которых заставили тогда клеймить Пастернака, даже не читали его книги. Не обошлось, конечно же, и без тех, кто использовал ситуацию в соображениях шкурных («для ловли счастья и чинов»). Но жители России в те годы в массе своей просто вынуждены были включаться в навязывавшуюся им властями «игру» и участвовать в разного рода кампаниях, организовывавшихся время от времени для демонстрации «единства партии и народа». 
       Сейчас легко из безопасного далека бросать упреки в прошлое. Но нет никаких оснований полагать, что Быков в той ситуации сумел бы повести себя более достойно, чем те, кого он так гневно осуждает сейчас, и оказался в числе тех, кто в улюлюканьи участия не принял. Нужных для такого противостояния качеств он явно не демонстрирует. Его книга со всей очевидностью свидетельствует о том, что писать не то, что думает, он может не под давлением сверху, а по собственной инициативе. А раз так, то и говорить о тех временах ему следовало бы иначе, с пониманием обстоятельств, в которых тогда жили и работали писатели. О том, что этих обстоятельств Быков не понимает, свидетельствует то, что он об этом пишет. Например, на стр. 743: «Мы лишь пытаемся объяснить, почему демократизация общества с неизбежностью приводит к травле гениев…»  Кто эти «мы»? И что за чушь по поводу неизбежной травли гениев при демократизации общества? Где списки гениев, затравленных при становлении демократий в Европе? На Россию тут ориентироваться нельзя: в России демократии никогда не было. Вывод о травле «гениев» Быков сделал, очевидно, размышляя о событиях хрущевской оттепели, которая была не демократией, а лишь зигзагом коммунистической диктатуры. Гением же он провозгласил поэта, в основном писавшего то, что невозможно понять, либо то, в чем понимать нечего. Во времена сталинской диктатуры травля писателей (не будем их ссорить, разделяя на рядовых и гениев) была несравнимо более беспощадной, чем во время хрущевской оттепели.              И списки тут налицо. В странах же с реальной демократией никто и никогда гениев не травил. (Фашистская Германия, разумеется, не в счет). Говорить и думать об этом так, как это делает Быков, значит совсем не понимать того, что происходило в те, теперь уже печально далекие годы.
       Сопоставлять хрущевскую оттепель со сталинской диктатурой, приписывая последней какие-то качественные преимущества, очевидное кощунство. При Сталине в стране царил террор, аналогов которому в истории человечества не сыскать. Счет репрессированным шел на миллионы. В ссылку отправлялись не одиночки, а целые народы.
       При Хрущеве коммунистическая диктатура хотя и продолжала функционировать, но массового террора (арестов и расстрелов) уже не было. Не было потому, что ушли в прошлое причины этот террор породившие и утратили полноту власти люди его осуществлявшие. Началась десталинизация общей ситуации в стране: был ликвидирован ГУЛАГ и обрели свободу сотни тысяч заключенных. Недаром этот период получил в народе название «оттепель».  Сталинский террор Быков считает условием существования породившей его системы. Он пишет так: «Террор не имел ни поводов, ни причин; он был самоцелен, ибо являлся единственным  условием  существования и лихорадочного развития вертикальной империи, выстроенной на руинах прежней России» (стр.574). Природы сталинского террора Быков явно не понял. Вертикальной империей советский режим оставался и после смерти Сталина, однако, террор,  подобный  сталинскому, больше не повторялся и не мог повториться. Царизм ведь тоже был вертикальной империей, однако, даже во время разгула бомбистского террора, российские власти соблюдали законность.
       Большевики, сделавшие основой государственной власти диктатуру, больше всего на свете боялись эту власть потерять. Основания для таких страхов у них, конечно же, были. На выборах в Учредительное собрание большевики не набрали и четверти процентов голосов. Среди тех, кто голосовал против, были как просто несогласные, так и откровенные ненавистники нового режима. Многие из них были изгнаны за рубеж во время гражданской войны, но большинство осталось здесь внутри теперь уже большевистской империи.         В первые годы после революции в разных концах страны вспыхивали вооруженные мятежи. Сидеть на властном троне и чувствовать за своей спиной присутствие враждебно настроенного против новой власти большинства для коммунистической верхушки было постоянной головной болью. Страх порождает жестокость. Любое выступление против большевистской диктатуры, провозглашенной властями «диктатурой пролетариата», подавлялось с предельной беспощадностью. На одиночные выстрелы белых террористов большевики ответили несопоставимым по жестокости красным террором. Мятежники, как правило, лишались жизни. Удержание власти в условиях наличия несогласного большинства долгие годы было проблемной заботой большевиков. Поводов для развязывания террора против несогласных у сталинской диктатуры было более чем достаточно. 
В перестроечные годы наши газеты получили возможность говорить о том, что раньше было под запретом. В одной из них я тогда прочитал потрясшее меня высказывание Зиновьева (Радомысльского): «В России живет сто сорок миллионов человек. Сто из них нам нужно переманить на свою сторону, а остальные  должны  быть  уничтожены». Кавычки я поставил условно, так как воспроизвожу слова Зиновьева не с документальной точностью, а по памяти. Но ошеломивший меня порядок цифр был именно таким. Воцарившаяся после Октябрьского переворота у власти кучка фанатов, в большинстве своем не представлявших коренного населения России, готово было истреблять «остальных» миллионами и запросто это делала.
       Никто из большевистских боссов, соратников Зиновьева по партии, не воспротивился тогда цинизму его слов. Не воспротивился потому, что все они были единомышленниками. Да и автором этой идеи, конечно же, был не сам Зиновьев. Проблема наличия враждебных власти элементов в стране и возможность их уничтожения или изоляции, наверняка, не раз обсуждалась в ту пору партийной верхушкой (без протоколов, разумеется). А Зиновьев (делать это ему было не впервой) проговорился и предал эту программную идею гласности. Уж очень ему нравилось демонстрировать свою осведомленность.
Первым шагом на пути очистки страны от «враждебных элементов» была осуществленная еще при Ленине принудительная высылка за рубеж неугодных новым властям представителей русской интеллигенции. Первые лагеря для изоляции врагов системы были созданы тоже при Ленине. И лагерь для  уничтожения настоящих и могущих стать таковыми врагов (может быть и не один) тоже был создан в те страшные годы в Архангельской области. Практически поголовная чистка населения была проведена в Крыму, после изгнания оттуда войск Врангеля. Коснулась она тогда чуть ли не каждой проживавшей в Крыму семьи. Потом такая, правда, менее глобальная чистка была проведена практически на всей территории России.
       В тридцатые годы политическая обстановка в мире и Европе становилась все более сложной. Неизбежность войны с Германией усиливала страх и беспокойство у Сталина и его окружения. Идея предварительного (до начала войны)  устранения или изоляции «врагов режима» витала в воздухе и вскоре стала программой действий партийной верхушки, унеся жизни тысяч и тысяч людей. На места рассылались директивы с указанием количества подлежащих ликвидации «врагов народа». Массовый террор на какое-то время действительно стал условием существования системы. Под этот «шумок» Сталин избавлялся и от тех, в ком видел соперников в своей претензии на абсолютную власть. Пропал в этой мясорубке, и проболтавшийся Зиновьев. Чем больше было жертв, тем спокойнее становилось на душе у вождя и его соратников.
       Но достаточно об этом. Вернемся к Быкову. Ему еще долго, может быть и всю жизнь, придется краснеть по поводу бездумно и безответственно написанных им страниц его книги, на которые будут указывать ему оппоненты.  Солидные фирмы, обнаружив брак в выпушенных ими машинах, порой отзывают их десятками тысяч, для устранения выявившихся у них дефектов. Не выбрать ли такой путь и Быкову в отношении своей книги: переиздать ее и заменить полные фальши, неправды и нелепостей предыдущие ее издания. Но решать эту проблему придется ему самому. Если его совесть сможет выдержать нагрузку, которую создает уничтожающая его авторитет книга, то, пожалуй, можно и не беспокоиться. Впрочем, У Быкова есть и другие варианты выхода из этой ситуации. Например, публично покаяться. Посмотрим, что будет дальше.
                21.09.15.


Рецензии