роман-повесть реалити-фэнтези Презентация Аполлона

ПРЕЗЕНТАЦИЯ  АПОЛЛОНА
или
ПОБЕДИТЕЛЬ НЕ ПОЛУЧИТ НИЧЕГО

Роман - повесть

Место действия: СССР, СНГ, Россия
Время действия: 40-е – 200-е г.г.
Герои: люди с IQ выше 110.


Совершенствуйтесь!
(нагорная проповедь)



Я открыл глаза и увидел тьму. В голове ещё звучали небесно-космические аккорды «Пинкфлойда», который я слушал перед тем, как заснуть. Тьма, постепенно светлея, обнаружила серебристый квадрат окна и тёмную фигуру на его фоне. Я удивился своему спокойствию, даже равнодушию. Это я-то, всегда готовый защищать свою территорию, привыкший быть настороже, – не из-за страха, пусть меня боятся, – просто по команде одной из глубинных программ, вот и всё. События последних месяцев эту программу и так активировали в большей, чем когда либо, степени, а тут ещё непонятное происшествие с тормозами моего, накануне вполне исправного, автомобиля. Словом, я уже был готов к чему угодно.
 
- Что, мне уже пора? – сказал я с усмешкой. Вернее, я ничего не сказал вслух, ибо – и я ощутил это с удовольствием и любопытством исследователя  – в напряжении голосовых связок не было ни малейшей надобности.
- Нет, тебе ещё рано, – ответил голос, не обладавший ни тембром, ни интонацией, ничем, кроме смысла, донесённого до моего мозга, в эти секунды ставшего антенноподобным: расслабленным, но удивительно остро и чётко восприимчивым.
- Ну, слава Богу, а то уж я подумал, что и мне пора сворачиваться. Хотя, почему бы и нет?
- Бог тут не при чём. Во всяком случае, в том его смысле, которым вы обычно оперируете.
- Вы?
- Да, вы, люди. Человеки.
- Хорошо. В таком случае, почему мне – именно мне – рано? Они-то давно ушли.
- Те, кого, по вашим человеческим меркам, ты считал своими друзьями? У них оказался недостаточный потенциал, они его слишком быстро исчерпали. Ты оказался более долгоиграющей моделью. Несмотря на весь твой новоприобретённый пессимизм и чувство так называемой усталости. Атавизмы, которые всё ещё в ходу у человечества, хотя, по нашим расчётам, вы должны были это преодолеть – как и биологическое старение – лет двести назад. Слишком медленно движетесь, нас это…
- Разочаровывает? Не тем заняты, сами знаете. Но, согласитесь, кое-какие наработки в этом направлении всё-таки  имеются… И, между прочим: не мудрено стать пессимистом, когда собственная жизнь превратилась в груду развалин. А ведь жизнь была не последнего сорта, строилась с любовью и тщанием. С задоринкой, с энтузиазмом, с широтой и глубиной замыслов. Как полагается.
- Вот поэтому. Качественный экземпляр…
- Благодарю…
- …сумевший быть счастливым, что вообще мало кому удаётся. И – внутренне свободным, что удаётся ещё меньшему числу. Словом, ты – избранный.
- Звучит ободряюще. Особенно когда стоишь на развалинах собственной (и не только) жизни.
- Искажённое восприятие реальности. Акцентуация. Люди вообще склонны чему-то придавать большее значение, чем оно того стоит. На самом деле, все явления жизни по своей ценности объективно равны. Разве – возьмём хотя бы этот пункт – в твоей жизни нет так называемой любви? А ведь это одно из твоих достижений. Хотя, любовь никогда не имела главной роли в твоей жизни. Слишком активная работа мозга, абстрагирование…любил и не замечал… тебя любили – не замечал…
- Может быть. Хотя мне не обязательно нужно замечать, чтобы понимать. Понимал, не замечая… А иногда вдруг замечал так остро и пристально, что разом впитывал всю суть субъекта, – неожиданно для себя (раньше никогда об этом не задумывался) сформулировал я.
- Верно. У вас, человеков, это называется шизоидный тип… Но ты обладаешь наиболее существенными признаками всех так называемых типов. Нас это в тебе и заинтересовало, изъясняясь по-человечески.
- Я вас видел… Это было давно. Как-то вечером, в ноябре…
- Мы знаем. Мы даже не стали стирать у тебя память об этом событии. А вот твой друг, с которым ты был тогда…
- Панов… Пан, такое у него было прозвище когда-то, – улыбнулся я.
- … ничего этого не помнит.
- Я не знаю, я давно с ним не встречался, у меня такое ощущение, что это уже другой человек. 
- В определённом смысле, так оно и есть. Такое часто случается с людьми в их земной ипостаси.
Мне почудилось, что это прозвучало с оттенком иронии.
- Могу я задать один вопрос? Есть ли такая вероятность, такая возможность, что когда-нибудь, где-нибудь, ну не знаю, в каких-то иных мирах, измерениях, пространствах, я снова увижусь с ними?
- Данный вопрос не к нам. Этим заведует другая инстанция, – тускло и как будто бы неохотно ответил голос.
- Больше-то ты ничего не хочешь? – прозвучало уже отчётливо, даже требовательно.
- Иногда мне кажется, что я уже ничего не хочу. Слишком много было всего. Кажется, что всё будет только лишь повторением пройденного, причём, слабой его пародией.
- Продолжай.
- Самое странное в том – и я часто об этом думаю – что жизнь, в сущности, не удалась, хотя, по ходу дела, всё получалось, всё умелось, всё моглось. Было даже некое ощущение всемогущества. Например, всерьёз размышлял над тем, чтобы переплыть Чёрное море, – в ластах и с фляжкой пресной воды на ремне. Делал расчёты: выходило около трёх-четырёх суток непрерывного движения, и мне казалось, что это мне вполне по силам, только вот холодные морские течения, они очень опасны, а тогда не было такого оснащения, таких водолазных костюмов… Но я увлёкся. К чему эти воспоминания, эти «а вот теперь бы».
- Продолжай. Именно это нам от тебя и нужно.
- Что? Мои оригинальные размышления, почему жизнь не удалась? – как бы спросил я как бы с ухмылкой.
- А почему ты, собственно, думаешь, что она не удалась? Даже по вашим земным параметрам – правда, не общепринятым, но это не уменьшает их самоценности, – она удалась. В сущности, удалось всё. И в этом ты скоро убедишься. Ещё немного терпения. Этого вашего земного – примитивного, но полезного навыка, которым по-настоящему обладают очень немногие.
- Ещё терпения? Не многовато ли будет?
- Для тебя – в самый раз.
- Послушайте, чего же вы от меня всё-таки хотите? – тихо спросил я и вдруг ощутил, что именно спросил, именно физическим тихим голосом. И тут в мою голову полился, наполняя её, яркий, ослепительный, беспредельный солнечный свет, и возникло небывалое ощущение некоего сканирования.



И тёмные ресницы Антиноя*
Вдруг поднялись – и там зелёный дым*…


Глава 1
 Я ещё здесь.


Общая площадь – сто квадратных метров в два этажа.
Зависть соседей, лакомый кус для разного рода арендаторов. 
Грубая, но любовно отшлифованная арматура, пинкфлойдовские кирпичные стены, крутая железная лестница на второй этаж. Там, в обшитых тёплым деревом стенах, вырезано всего одно маленькое окно-бойница. На его узком подоконнике, должно быть, и сейчас валяется изломанная старая кукла в грязном кружевном платье, – та самая, на которую сразу, с вопросительным смешком, обратила внимание Юлия, когда я впервые привёз её сюда, и мы поднялись на второй этаж. Кукла и сейчас лежит там, в темноте, распахнув ресницы, глядя широко раскрытыми глазами в потолок.
Почему я вдруг о ней вспомнил?

Вот длинные широкие полки, смахивающие скорее на нары, – заваленные инструментами, старыми глянцевыми журналами на немецком и английском языках, коробками с ярко-жёлтыми, будто цыплята, теннисными мечами. А вот и ракетки в запылённых чехлах. Давно не брал я их в руки. А как, бывало, эта штука со свистом рассекала воздух, посылая плотный, молниеносный ком в сторону сетки, в солнечное марево. До сих пор (как подумаешь) зудит в руке память этих упругих движений. Эта память не стирается, как, впрочем, и всякая другая.
Но – всё это в прошлом.

Теперь, в настоящем, моё единственное пристанище – этот гараж. Здесь у меня всё устроено просто, без каких-либо изысков, хотя я совсем не чужд эстетству. Пожалуй, именно поэтому мне и хотелось тут создать и сохранить особую эстетику: ангара, крепости, что ли. Эдакий фюрербункер в некоем астральном аспекте. Точка опоры. Чтобы всегда была возможность вернуться, впитать, перевести дух, собраться с духом, а потом взять и перевернуть все к чертям собачьим.

Здесь я чувствую себя хорошо, защищено. Более или менее. Впрочем, теперь это вряд ли мне поможет. Не могу же я сидеть здесь всю жизнь. Но хотя бы несколько минут нирваны мне гарантированы. Покоя и ощущения, что не все мы так уж жёстко соподчинены реальности, что вариативная абстрактность не есть миф, что не всюду, не везде «силы зла властвуют безраздельно», что есть и для меня островок безмятежности, мой личный остров-Куба…

И вот, стало быть, сижу я, эдакий Че Гевара, густобровый, с бородкой, но без лохм, – врач и социалист в отставке, – в своём старом чёрном джинсовом костюме (прошедшем со мной огонь, воду и даже, некоторым образом, медные трубы), вытянув свои волосатые, под джинсой, конечности (коим тщеславный школьный тренер, давно, в прошлой жизни, предрекал олимпийское будущее). Сижу, развалясь, в большом низком кресле, очень потёртом, но комфортабельном, и потягиваю пиво из горлышка запотевшей бутылки. Две употреблённые уже стоят рядом, возле ящика, крытого полированной доской, заменяющей стол. Пиво – местное – тёмный портер – ещё вкуснее, если закусывать его горьким шоколадом: получается абсолютно насыщенный, абсолютно тёмный и бархатный вкус, и это одно из моих маленьких личных изобретений.

Если не считать употреблённых бутылок, то я один.
Впрочем, не совсем: он ведь со мной, мой теперешний дружок. На правом боку – уже привычная тяжесть и едва слышное кожаное поскрипывание. Не дай Бог когда-нибудь и его употребить в дело, в качестве последнего аргумента.

Ведь как когда-то учил нас доморощенный сенсей – один из первых, ещё на заре советского каратэ, – учил, похаживая меж нашими потными рядами: «Никогда не спеши применять силу, до последней секунды стремись всё уладить мирным путём».
Философия. В ней вся суть. Техника необходима, но вторична. Я это хорошо усвоил. Сенсей (кабы дожил он до сегодняшних дней, а не был прошит автоматной очередью в мраморных стенах своей гинекологической клиники, выбоины там по сей день) был бы мной доволен, хотя каратэ я давно бросил.
Но навыки-то остались, куда их денешь, если вошли они в тебя с потом и кровью, в твои мышцы и юный мозг, который словно морская губка, жадно впитывал, вбирал в себя все сущности, все прелести этого мира.

Так и пытался решать всё без ора, драк, склок, дурацкого самоутверждения за чужой счёт. И бывало, бывало, – терпел. Терпел, когда наскакивали мелким бесом, провоцировали. Таращили в недоумении хищные глазёнки с лопнувшими от напряжения червячками прожилок: им, таким вот, и невдомёк, что жить можно и по-другому, без примитивной агрессии, с миром в душе, просто уходя в сторону от удара, из какой бы субстанции он ни состоял. Словом, так, как это задумал Господь (если я верно понимаю, что он имел в виду). Впрочем, в столь ныне актуального боженьку я не верую.

Как математик, учёный и, между прочим, философ, я не верю в то, чьё существование не доказано никоим образом. А всё, что выдают за доказательства существования Бога – весьма и весьма сомнительно, в том числе и якобы божественное происхождение совести человеческой. Не вижу я в этом «социальном удобстве» божьего промысла. Вот и Сартр в своё время высказал мнение: дескать, «человек выдумывает Бога» для того, чтобы создать универсальные ценности...

Нагнувшись вперёд, слегка добавляю звук: он мягкими толчками выплывает из старых, добрых фирменных динамиков. 
Я не боюсь одиночества. Напротив, даже люблю его, оно влечёт, как влечёт бездна, но иногда становится нестерпимым. И, кажется, отдал бы остаток своих дней, чтобы ОНИ воскресли, чтоб оказались вот тут, рядом со мной, со своими шуточками (от которых, надо признать, частенько несло то казармой, то медицинским кабинетом), со своим раскатистым смехом, с лёгкой иронией и грустью в глазах.
Хотя нет, это мне уже так кажется, грустными-то они на самом деле не были: не успели или не захотели. Так всю жизнь прохохмили, беззлобно подначивая туповатых сограждан, не зрящих  ничего дальше своего потного (от трудов) носа. А вот сограждане-то эти как раз и живы, и даже преуспевают в отдельных случаях. Закон физиологии: чем примитивнее индивид, тем он жизнеспособнее, при одном, правда, условии: если понятие «жизнь» сократить до материальной и физиологической её части.

Одна моя знакомая «бизнес-леди» всех, кто так или иначе выходил из узких рамок материального и общепринятого – в область нематериальную, духовную, абстрактную, метафизическую (что есть причина причин? что есть начало начал?) величала «попа с ручкой» (в смысле, пишущей) или «попа с книжкой" - она выражалась грубее, но это неважно. Что ж, в этом есть своя сермяжная правда. Впрочем, лично я в это её определение не входил, даром что учёный (хотя, она могла об этом и не знать), ибо мне удалось-таки наладить в Москве свой бизнес, который этой милой даме по тем временам и не снился. И бизнес этот был самый что ни на есть прикладной, функциональный, как раз рассчитанный на человеческую алчность. Но всё это, разумеется, под флагом заботы о человеке, о его здоровье и долголетии, о его грёбанном драгоценном благе.
 
Словом, бизнес как бизнес. Благодаря ему я и сижу здесь, оглушая себя пивом, волнами музыки и всяческих воспоминаний и припоминаний.
У памяти прошлого нет. Это знает всякий, у кого мозги работают хотя бы немного не так, как прущая якобы вперёд (и только вперёд!), тарахтящая газонокосилка.

Вот так прокручиваешь свою жизнь и понимаешь: с возрастом мы не становимся умнее. Мы становимся разве что осмотрительнее. Вот, в сущности, и все наши достижения.
Да и дело-то разве в уме? Ум-то ведь ничего не определяет в этой трусливой и яростной битве за счастье. За счастье не в смысле гармонии с собой и с миром, чего уж там, а в смысле превосходства над ближним. Какая благородная цель, ска-ажите пожалуйста!

Картина маслом (техногенным): полюбуйтесь, если уверены, что не стошнит потом.
Планета, заваленная разным гниющим или химическим дерьмом до предпоследней степени, едва выносит тяжесть биомассы индивидуумов, каждый из которых свято грезит о счастье.
Разумеется, о счастье для себя, центро-пупа, – и желательно где-нибудь в экологически чистых, не загаженных ещё местах, где, может, удастся надолго сберечь свою печень и (или) свою драгоценную потенцию. (Вот уже и под Алтай забрались, понастроили там подземных бункеров-городов для наших VIP-граждан, которые, выходит, и у Господа в VIP-клиентах числятся, коли им всё дозволено, – хоть в волшебный Байкал гадить, хоть пред входом в Шамбалу, – им всё равно, куда своё дерьмо сбрасывать.).

Вот так – свято грезим о счастье и – гадим – всячески: мыслишки-то, небось, тоже такие в башке копошатся зачастую… короче говоря, на небесах не напишешь.
Привет, индивидуумы!.. Шлю вам всем привет с моего личного экзистенциального островка – то бишь из моего гаража на одном из краёв загаженного (который мы планируем оставить в наследство своим дорогим внукам), а некогда прекрасного, экологически-чистого мира.
Хелло, шалунишки! в коротких штанишках… 

Да, так вот. Не в уме, выходит, дело. Я знавал преуспевающих олигофренов, и явление это распространено гораздо более, чем принято считать. Всё определяет неутомимая энергия, направленная по единожды заданному, чёткому вектору. Энергия vulgaris…
 Я-то оказался всё-таки стайером, повезло мне: то ли микс русской, арийской да восточной крови дал себя знать, то ли что другое. А сколько их – спринтеров – отстало, выдохлось, полегло. Вот они, их тени обступают меня со всех сторон. Тени молодых, полнокровных, одарённых чем только можно. У них не было рассудочно-кислого страха перед бытием, они с весёлой вальяжностью дерзили его так называемым реалиям в лице, к примеру, школьных учителей, завучей, контролёров и комитетчиков разных мастей (я-то их попросту не замечал, как не замечаешь погоды, сидя дома).

В сущности, у них было всё для жизни достаточно длительной и красивой.
Красивой – в смысле наполненной смыслом: во всяком случае, реализацией внутренних даров: как бы напоить других из своего духовного родника (хотя, многие пытаются поить других из своего душевного болотца, и неплохо в этом преуспевают, – что ж, и в болоте есть полезные микроэлементы, только надо иметь крепкий иммунитет, чтобы пить и не травиться).

Да, так вот: красивая жизнь не в смысле обывательских представлений-вожделений о долголягой кукле-любовнице с акриловыми когтями и более-менее крутой повозке, а также жирной гастрономии и безудержном шоппинге для ублажения личного хронического невроза.
Потому что даже не жизнь это вовсе, не сансара, не инкарнация, или как там ещё, а всего лишь ненасытная Пустота, безглазый и бессмысленный Сосущий Паразит – бледная плоская членистая спираль. Совсем как та, что узрел я, как откровение, в детстве ещё, в коридоре мединститута, в банке с мутным спиртом.

Пустота… и желтоглазая козья харя бездействия, – вот она глядит на меня из тёмного, железом обитого угла.
Дёрнув ногой, отпнув какой-то ящик, наполненный чёрт знает чем, выталкиваю себя из кресла, хрустнув суставами (да, физподготовочка-то уже не та! ну да ладно, и этой надолго ещё хватит). Застоявшийся, вернее, засидевшийся конь. Надо размяться. Надо срочно заняться хоть каким-то делом, – допустим, окончить обивку стен липовыми панелям на втором этаже, да разобрать, что ли, эти завальцы и россыпи железяк, или…

Так о чём бишь я? Да. Я-то говорю о жизни, где есть и любовь, и преданность, и творческий порыв, и вдохновение, и мятежность духа, и даже – не убоюсь этого слова, – героизм. Он ведь очень многолик, – и не надо тут криво ухмыляться, ежели не дано.

Однако, я, возможно, взял не тот тон. Надо бы как-то проще, спокойнее. И – какой смысл в этих нападках на сирых и убогих мира сего. Мира, который мне, как оказалось, не дано переделать ни на йоту. Я был опрокинут так внезапно, подбит на лету, когда с суровой радостью ощущал рост своих крыльев, их размах. Моё сердце гложет деятельная тоска, я настроен воинственно, в моём колчане ещё полно огненных стрел, и вот, я мечу их во всех подряд. Бред! Мания величия… Что я могу сделать здесь, сидя в этой маленькой крепости? И оглушая себя волнами алкоголя и музыки, и невольно ожидая, что вот-вот, неторопливо, хищно хрустя шинами по гравию, глухо и мощно шумя мотором…



Глава 2
 Там, далеко.


И тёмные ресницы Антиноя
Вдруг поднялись – и там зелёный дым,
И ветерком повеяло родным…
Не море ли?
                Нет…


Для меня всё началось там, где в небо, один за другим, взлетали реактивные самолёты, ревя и воя, и сотрясая весь этот небольшой чудный остров, – в сосновых лесах, дюнах, грибных россыпях, больших лужах на асфальте, где я так любил барахтаться (не смотря ни на какие запреты).
Остров Саарема в Эстонии…
Здесь мой отец служил военным лётчиком, и я, разумеется, тоже мечтал им стать. Но мне в этом смысле не повезло: не прошёл по зрению. Отцу тоже не повезло в определённом смысле: он не полетел в космос (кажется, какая-то лёгкая простуда, что ли). Полетел Юрий Гагарин. А мог бы и мой отец. Ведь готовили несколько человек, и у отца на тот момент был один из самых высоких уровней подготовки. И внешность у него была по-своему породистая, не стыдно миру предъявить. Но, как говорится, не судьба. Зато лётчиком-испытателем отец летал много.

Он был очень спортивен, строен, подтянут. Был гимнастом, многоборцем. Делал вис на перекладине на одной руке, подняв ноги под прямым углом. А умер от рака. Позже всех своих сослуживцев, которые ушли раньше всяких сроков – от этой же болезни. Потому что испытания сверхзвуковых самолётов они проводили без защитных костюмов: их попросту тогда ещё не было. Во всяком случае, в нашей, советской, армии. А зачем? Ведь люди должны были послужить Родине, а затем умереть. Такова была незамысловатая идеология, принятая в Кремле, или где там ещё.

Отец был по-своему счастлив, когда он летал, и он был по-своему счастлив, когда, уйдя на пенсию, нашёл себе свой райский уголок: участок земли, который кропотливо и основательно возделывал. Слово «дача» он не признавал: для кого, может, и дача, а для него сад-огород, где работать надо. От зари до зари. По-другому он не умел. Так ему было хорошо. На вольном воздухе, наедине с собой, со своими мыслями, воспоминаниями, а порой и чекушкой водочки…

По ту сторону участка, где был пустырь, отец насадил целый лес строевых сосен; они вымахали до таких размеров, что я начал опасаться за наш дом, особенно, когда ветреными ночами они глухо шумели и поскрипывали. Уже после смерти отца я повалил три самые ближние сосны и собственноручно распилил их. Да, это сделал я, тот самый мальчик, что когда-то был одного роста с саженцами. Такая вот штука – жизнь. Всё в ней меняется, неудержимо, безвозвратно. Может быть, в этом и заключается и вся боль, и всё счастье?..

Соседи в дачном переулке к отцу относились с симпатией и уважением, и частенько обращались к нему за советом. Впрочем, к нему так относились везде: под внешней, напускной его суровостью скрывались добродушие и покладистость. Уравновешен он был почти по-буддистски. Но это было спокойствие костра, внутри которого, под слоем пепла, тлеет огонь. И – не дай бог к нему сунуться с кривыми лапами и кривой башкой.

Был, к примеру, такой случай: как-то отец, схватив вилы, шуганул из нашего переулка двух здоровых мужиков-грабителей, причём, один из них был с топором. После того случая за отцом окончательно закрепилась слава эдакого добра молодца, богатыря. Хотя к тому времени он был сложения отнюдь не богатырского: жилист, худощав. В лице его всё чаще появлялось задумчивое и словно бы удивлённое выражение: приподняв густые брови, он прозрачно смотрел куда-то вдаль…
Что он там видел?
 
Напоследок отец сказал мне: «Радуйся каждому дню этой жизни, чтобы потом не жалеть. Жизнь летит, особенно после пятидесяти».
А мне тогда как раз и было – под пятьдесят…
За несколько дней до своего ухода отец попросил меня сделать фотографии своего последнего прибежища на этой земле (сам он уже не вставал). Я сделал. Он долго рассматривал эти фотоотпечатки яркой летней зелени в пятнах цветов, стройных сосен, высокого неба – всю эту панораму, снятую из окна второго этажа дома, похожего, после всех мной придуманных перестроек, на маленькую деревянную крепость. «Как там хорошо, правда?» - сказал он, безмятежно улыбаясь.

И я опять мысленно перелетаю туда, в начало жизни, на живописный остров Саарема, который отравляли своим реактивным топливом наши самолёты, гордые стальные птицы. Впрочем, об экологии тогда никто не думал, и все преспокойно собирали в ближних сосновых лесах грибы, эти природные накопители ядов. Однако иллюзия нетронутой природы вокруг сохранялась. Мало того, существовала даже некая видимость социалистического благоденствия на отдельно взятом острове. А иллюзии необходимы для счастья… И оно было.
Мне помнится, меня окружали улыбающиеся лица: они склонялись ко мне и ласково предлагали то плитку шоколада, то прокатиться в автомобиле, то пойти в офицерскую столовую. Я, малец, ощущал себя всеобщим любимцем, и мне никогда не бывало ни скучно, ни одиноко, хотя родителей своих я лицезрел не столь часто, как следовало бы. Но я знал, что они заняты важными делами.
 
В то время как отец с упоением летал, мама добросовестно лечила. В военном городке и далеко за его пределами её уже знали как очень способного врача. Однажды она спасла руку одному эстонскому фермеру, пострадавшему от какого-то агрегата: старательно склонившись, быстро и ладно пришила ему оторванный палец. Фермер был ей страшно благодарен и всё удивлялся: такая молодая докторша, а такая ловкая! И не мудрено: мама с детства ощущала в себе дар эскулапа. Как-то приметила во дворе хилого цыплёнка с признаками заворота кишок. Поймала его, разрезала скальпелем (дома этого добра хватало), выправила кишочки и – зашила снова. Цыплёнок выжил. Сделался пушистый и резвый. А практиковалась она в военном госпитале, куда ходила помогать выхаживать раненых, и где работала моя будущая бабушка, хирургическая медсестра. Случалось, мама рассказывала, как шла туда тогдашними глухими переулками, стараясь не смотреть на, бывало, мёртвые тела под заборами.

А на мирном социалистическом Саарема обернулось так.
Уважаемой докторше как-то раз вежливо сообщили: мол, когда начнётся «заварушка», то её, докторшу, могут и пожалеть, – не то, что других русских (хотя русской она как раз и не была). Тогда мама и настояла на том, чтобы мы уехали из Эстонии. Это было в начале 60-х. И мы уехали на родину моих родителей – далеко, к подножию Уральских гор, в тыловую страну со скромным, нетребовательным народом, о котором неисчерпывающе, но точно сказано: в тихом омуте черти водятся. Это были – увы, измельчавшие, потускневшие и утерявшие веру в свою силу и чародейство –   потомки гиперборейцев.*  От их легендарной языческой мощи остались лишь обряды с пнями, черепами да цветными лентами, скромно справляемые то тут, то там, да пристрастие к подогретому, огненному напитку, позволявшему прародителям войти в состояние эйфории и соприкоснуться с богами, а теперь совсем иного качества: нечто вроде сивухи, от которой человек быстро впадает в забытьё.
Об этой стране – покинутой колыбели человечества – было некогда сказано: «Рай отсюда совсем близко». Вот мы в это преддверие рая и подались.

* * *

Много лет спустя я подарил отцу видеокассету с фильмом о современной крылатой технике. Хотел развлечь, порадовать. Но отец ни разу не посмотрел этот фильм. Не мог.
Потом, позднее, я не раз размышлял над его словами по поводу скоротечности времени. Тогда я впервые понял, что отец не был удовлетворён своей жизнью и остро ощущал её несовершенство. Его жизнь оказалась прерванным полётом, и он переживал это до конца своих дней. Кроме того, он, видимо, начал понимать и ощущать, что многого так и не узнал, не прочувствовал, не позволил себе.

Мои родители всегда были правильными людьми, «с ясною судьбой», как сказано в хрестоматийно известном стихотворении о Ленине. Но это была та самая правильность, которая подавляла многие благие импульсы: творческую спонтанность, например, или любовные фантазийные экспромты. Я это чувствовал, и не хотел повторять судьбу родителей, несмотря на то, что ею можно было гордиться как хорошо выполненной работой: мне этого было мало. Поэтому я только с виду был паинькой; посылы и поучения так называемых взрослых (многие из которых, вечные дети псевдо-социализма, взрослыми на самом деле не были и так никогда ими не стали) я всегда пропускал через призму своих желаний.

Если мне хотелось плескаться в луже, – я плескался. И если уж я хотел узнать, почему часы тикают, то часы эти были обречены, стоило мне остаться с ними наедине. А от строго запрещённой дружбы с дворовыми кошками (однажды натащил их в квартиру с десяток, чтобы как следует накормить, потом не мог выгнать) меня смогло отвратить лишь одно мероприятие: просмотр заспиртованных паразитов в паноптикуме Медицинского института, куда меня за руку привела бабушка. Эти белёсые склизкие твари (иные с зачаточными гляделками) произвели на меня неизгладимое впечатление. К кошкам, как их носителям, я охладел.
Впрочем, судьба столкнула меня с ними много позже – в террариуме при нашей лаборатории, где мы «делали науку». Но, в сущности, это были уже не кошки, а объекты препарации. До сих пор помню жуткую вонь, драки, вой и любовную возню этих забинтованных существ… Так называемое «высокое» (в данном случае, наука) всегда сосуществует с «низким», питаясь его соками.

На мой взгляд, древнейшее сообщество кошек по-своему ничуть не хуже сообщества человеческого.  Во всяком случае, я не раз подмечал, что если они вступают в схватку, то вовсе не стремятся покалечить противника, ибо он – собрат по крови. И, исступлённо предаваясь душераздирающе-страстному вою, оттягивают драку до последнего момента. У людей же это качество крайне неразвито. Во всяком случае, довелось насмотреться, как два «участника дорожного движения», выскочив из своих автомобилей (купленных в долгосрочный, почитай, по гроб жизни, кредит), с остервенением, с остекленевшими, кровью налитыми, глазами, метелят друг дружку на славных московских проезжих улицах.

Как бы то ни было, но детство моё проходило без кошек, щенков, хомяков и прочих шерстлявых и вонючих домашних любимцев, призванных жить на лоне природы, а не в глухих панельно-кирпичных вольерах, застланных синтетическими, тайно испаряющими свои яды, ковролинами. Ни сестрёнки, ни братишки, как в популярной песне, у меня тоже не было. Но я совершенно не ощущал себя чем-то обделённым. Мне вполне хватало себя самого и того, что происходило вокруг. Голове было тесно от мыслей, неокрепшую душу распирало от разнообразных чувств. Хорошо, что рядом со мной была бабушка, всегда готовая меня не только санобработать и накормить, но и внимательно выслушать.

Это была настоящая восточная женщина (татарка), строго блюдущая себя и других, с деловой и хозяйственной хваткой, работавшая в те годы старшей медицинской сестрой в хирургическом отделении. А это, доложу я вам, не шутки. Бабушка тяготела к стерильной чистоте и образцовому порядку. Меня она, слава Богу, слишком любила для того, чтобы воспитывать. Она меня просто, но сытно кормила, терпеливо и участливо выслушивала мои вдохновенные ребячьи бредни и даже играла со мной в футбол, стоя на воротах. Таким образом она хотела оградить меня от влияния дворовой шпаны, но ей это, разумеется, не удалось.
Зато было время, когда в самый разгар наших игр внезапно появлялась бабушка и настойчиво, ласково, с переливчатой интонацией повторяя моё имя, звала меня домой. Я сердился, но шёл. Само собой, мои приятели пытались меня дразнить, пародируя мою бабушку, но потом привыкли и перестали, потому что их насмешки я игнорировал. Бабушку я любил.

Отчасти она заменила мне маму, которая почти постоянно была то на работе, то на учёбе.
Мама уезжала учиться в Москву в аспирантуру, а когда приезжала, то щедро одаривала меня разными вещами. Так она выражала свою любовь. Поэтому у меня были такие игрушки, о которых многие ребята в нашем дворе могли только мечтать (скажем, набор пластмассовых кеглей или настоящий футбольный мяч). Но все эти сокровища быстро перемещались во двор, в общее пользование, и постепенно там растворялись. Там они и остались – в дымке незабвенного прошлого.
Когда дымка рассеивается, то ясно вижу разгорячённые чумазые лица своих приятелей, слышу звонкие пинки и удары по истёртому мячу, наши радостно-агрессивные вопли, и над всем этим – в вечереющем, синеющем воздухе – классический протяжный крик: «До-мо-ой!..»
Если бы сейчас кто-то позвал меня так…

Личная жизнь моей бабушки (в молодости красивой женщины) не сложилась. Где-то в Москве был у меня дед, которого я никогда не видел. Он был поволжским немцем, а в те времена это было равносильно постоянному страху: заберут – не заберут? Дадут жить или вдруг отправят неизвестно куда, – на рудники, на лесоповал, на социалистические «стройки века», в Соловки (в не столь отдалённую часть Гипербории, где рай, по слухам, уже совсем-совсем близко).
Поэтому, когда бабушка узнала, что беременна, она утаила этот факт от молодого перспективного доктора. Он вскоре отбыл в Москву, чтобы работать там в знаменитом НИИ, но когда узнал о ребёнке, тут же приехал, предлагал руку и сердце, звал с собой, обещал интересную работу, положение в обществе… Но бабушка не согласилась. Страх за жизнь дочери победил. Не знаю, жалела ли она когда-нибудь о том своём выборе. Об этом она никогда не говорила, будучи по-восточному скрытной и сдержанной.
Через много лет моя мама ездила в Москву, гостила у отца, но всего два раза; потом он куда-то уехал, исчез, связь оборвалась. Ни бабушка, ни мама его не разыскивали.

Так что деда у меня не было. Но это мало отразилось на моей жизни, ведь у меня был отец. И не абы какой, а самый настоящий: им я втихаря гордился, на него хотел быть похожим.
Хотя, по правде сказать, отец моим воспитанием тоже не занимался. В общепринятом смысле. Он просто брал с собой. А поскольку сам он был закалки спартанской, то и мне доставалось. Однажды мы с ним, в очередной раз, бежали десять километров на лыжах. В тот день был мороз и сильный ветер, мне было двенадцать лет, и мне казалось, что я умру. Но я лишь заработал себе аллергию на холод. И именно это обстоятельство (наличие холодных течений) меня остановило, когда я в девятом классе размышлял о возможности переплыть (в сущности, небольшое) Чёрное море.

А началось всё ещё тогда: отчётливо помню те мреющие, жаркие часы под шум черноморских волн, в зыбкой тени тента или южных деревов, где я, шестилетний пацан, валялся, ковыряя корочки на вечно ободранных коленках, скучая по сбору ракушек и ловле медуз, вынужденно слушая читающий мамин голос. И постепенно проникаясь приключениями капитана Немо, Человека-амфибии…И вот мне уже виделись мой собственный остров, и дом, высеченный в скалах, и подводная лодка, плывущая сквозь толщи океана, и я сам, исследователь, испытатель, открыватель Новых Миров…

Сохранился забавный чёрно-белый снимочек тех времён: я, в широких сатиновых трусах, на фоне пенистых волн Феодосии – эдакий взъерошенный воробей с видом графа Монте-Кристо. 




Глава 3
Я и Они. Школа.


…и там зелёный дым,
И ветерком повеяло родным…


Школа, в которой я учился, была более-менее элитарной. С углублённым изучением точных наук и английского языка. В то время, как все учащиеся советской страны ходили в форменной одежде, в школах, подобной нашей, был разрешен «вольный стиль». Одно это уже настраивало на определенный лад: более свободный и творческий, менее подцензурный.
Наш директор – элегантный, неизменно-вежливый доктор педагогических наук, встречавший нас по утрам на крыльце и улыбчиво и зорко подмечавший, не отрастил ли кто чересчур длинных лохм и не напялил ли запрещённых-таки джинсов, – позднее был обвинён в педофилии. Однажды его застали за занятием, по тем временам весьма незаурядным: он подглядывал в туалете за писающим мальчиком. И именно наша школа стала первой в городе, где в том же туалете появились окровавленные шприцы. Здесь тоже сыграл свою роль занятный закон социума: чем лучше, тем хуже. Чем щедрее удобрена почва, тем обильнее и победоноснее разрастается на ней бесплодная flora vulgaris. Это я ещё тогда усвоил, когда помогал отцу возделывать его сад-огород.

Большинство ребят в нашем классе были из так называемых интеллигентных семей: дети учителей, доцентов, профессоров, руководящих работников, партийных боссов. Ну, и воспитание было соответствующее. Дрались, помнится, только в младших классах, потом это стало как-то не принято. Однако социальное расслоение и тут давало себя знать: в девятом классе к нам были переведены из параллельного трое евреев (среди них и Лёвка Габридзян, будущий гениальный словоплёт и тусовщик). До этого они держали хроническую оборону от однокашников из рабоче-крестьянских семей (да, именно так), попавших в школу по никуда не девшемуся территориальному принципу. Мы, бывало, вставали на защиту троих бедолаг (впрочем, тоже по-своему ерепенистых), когда после уроков их мутузили за школой, такие, к примеру, как вечный задира Васька Ивакин, вечно ходивший в донельзя потрёпанном, засаленном и невротически обгрызенном на концах пионерском галстуке, и годы спустя спившийся классическим образом (туповато-нагловатые амбиции, дурная активность, дружки-приятели с отражением круглосуточного ларька вместо души, не на что жить, но есть на что пить).
 
* * *

В пятом классе я сделал для себя открытие. В отсутствие родителей, исследуя содержимое одного из шкафов, я наткнулся на бортовые журналы моего отца (он обязан был их хранить), а также на удивительный блокнот – объемный, как, скажем, половина кирпича, с подробными  цветными рисунками и техническими характеристиками всех известных в то время самолётов. Это было рабочее пособие для штурманов. Ничего подобного я в своей жизни ещё не видел. С того дня с блокнотом я не расставался. Но владеть таким чудом в одиночку было как-то не по-пионерски. Я не удержался и понёс его в школу.

Блокнот вызвал живейший интерес моих одноклассников, которые тоже ничего подобного в своей жизни не видели. Кто-то из них его и свистнул. Я отцу ничего не сказал, то ли убоявшись его гнева, то ли не желая его расстраивать. Он обнаружил пропажу года через четыре, когда мы переезжали на другую квартиру. Отреагировал он на это довольно равнодушно: в то время это пособие уже не представляло особой ценности ни для него, ни для Родины.
Лучшие из этих изображений я успел тщательно перерисовывать, и даже мог, при желании, воспроизводить их по памяти. (Слава Богу, всё это происходило уже не в эпоху вождизма, а то был бы нам всем кирдык).

Тогда же, в 5-м классе, я твёрдо решил стать военным лётчиком-испытателем. И стал бы. Но когда в 7-м классе к нам пришли представители знаменитого лётного училища, и я в числе пяти человек написал заявление, мне было наотрез отказано: пилот был немыслим без зрения «единица». Хотя, в то время я ещё не был очкариком, но дело к тому шло.
Я переживал сильно, но недолго. Мой мозг был неутомимо настроен на волну поиска, и я нашёл. Это случилось летом, чудным, беспечным летом (образ которого вздувается в районе сердца, как искристая солёная морская волна), под ликующие крики ребятни и чаек, на том же самом пляже в Крыму, где я когда-то предавался мечтам о судьбе преемника капитана Немо.

Рядом с нами (я был с мамой, отец должен был приехать позже) оказались две девушки-студентки – симпатичные и весёлые. Поскольку пляжные топчаны были строго закреплены за номером в гостинице, наши соседки всегда были рядом, и мы подружились. В то время девушек гораздо больше в качестве собеседника интересовала моя молодая мама, нежели я. Однако и мне они уделили своё приветливое внимание и рассказали о своём факультете биофизики.
Загорелые, ясноглазые, пахнущие морем, солнцем и своей юной кожей, эти (на мой взгляд) красавицы поведали об удивительных вещах: моделирование биологических систем, эхолокация, механизмы захвата, фасетчатое строение органов зрения… Этих двух шахерезад я слушал с отвисшей челюстью, напрочь забыв о нырянии, о заплывах, о новеньких ластах.

Мне уже виделась бесконечная область человеческого познания, полная феноменальных макро- и микрообъектов и таинственных процессов, происходящих в них. Область, способная удовлетворить самое ненасытное любопытство. Тогда же я впервые услышал имя Владимира Скулачёва, первого советского биоэнергетика, – ещё не зная (но как бы смутно предчувствуя), что мне доведётся, да, доведётся…Короче говоря, в школу я вернулся будущим биофизиком.
Правда, этому моему увлечению временно помешало одно обстоятельство. 

* * *

С восьми лет отроду я был влюблён в Лиду Привалову – самую красивую девочку в классе. Кстати сказать, мой эстетический вкус меня не подвёл: Лида, став ещё красивее, уехала в Москву учиться в Институте лёгкой промышленности и работать манекенщицей на модных показах.
Помню, в школе, Лида была тоненькая, хрупкая, светловолосая; такая трогательно-беззащитная с виду. И это вызывало во мне душевный трепет и самые рыцарские чувства. (Однако, когда в наш класс пришла новенькая – с необыкновенно длинными ногами, – я был заинтересован и какое-то время мечтал и о ней тоже, ощущая некое приятное неудобство в паховой области, что тоже отвлекало меня от уроков.) 

Но мои  настоящие переживания начались, когда Лида стала одаривать своим благосклонным вниманием одного умника из параллельного класса, откликаясь на его ухаживания, что выражалось лишь в игре в словесный пинг-понг, но этого было достаточно, чтобы разбить мне сердце.
Учёбу я забросил. Каждый вечер, сидя в своей комнате, я строчил страстные романтические письма. Интересно было бы их теперь почитать: что такое я мог там писать? Тем более, если учесть, что литература и русский язык не входили в число любимых мной предметов, и сочинения давались мне, в общем-то, с трудом. Их темы мне казались малоинтересными. Но здесь моей рукой водило само сердце, израненное ревностью. Свои творения я подписывал так: Blue Flamе. Как известно, голубое пламя (пыл) – самое жаркое. Так, стало быть, я себя позиционировал.
 
Юноша бледный, со взором горящим…

Хотя, в то время я был вихраст, загорел и румян, как дитя полей (в частности, футбольных).
Ни одно из моих писем я Лиде не отдал. Да и то сказать: точно ли ей я их писал? Скорее, – некой Прекрасной Даме, чей образ смутно витал в моём воображении. Этот образ потом благополучно воплотился и в Наталье Варлей, а позднее – в Бриджид Бордо…

Моё увлечение любовным эпистолярным жанром не обошлось без последствий: я нахватал «двоек». Маму вызвали в школу: «Что происходит с вашим сыном? Он всегда так хорошо учился!» – «Понятия не имею», ответила мама. Дома она меня спросила: «У тебя что-то случилось?» – «Да, случилось, но не скажу, что». Мама внимательно на меня посмотрела и произнесла: «Что бы в жизни ни случилось, надо быть на высоте. Ты вот возьми и наоборот – учись лучше!» В ответ я угрюмо промолчал, как и положено влюблённому юнцу, однако в ближайшее время исправил все свои «неуды», усилием воли абстрагировался от щемяще-дразнящего лидиного существования  и снова нырнул в учёбу – во всяком случае, в точные науки вкупе с биологией.

* * *

Биологию в старших классах я изучал не по учебникам, а по книге знаменитого американского учёного-биолога Дж. Вили. Это был огромный талмуд. Мне удалось раздобыть его в Москве («Медкнига», Комсомольский проспект), и я был счастлив. Не вылезал из него, пока не проштудировал от корки до корки. Особенно меня заинтересовала глава о биохимии клетки. Я тщательно рассматривал рисунки и описания, вникал во все эти цитоплазмы, вакуоли, ДНК, РНК…
Помимо того, я выписал несколько околонаучных журналов: к примеру, сборник статей «Эврика» (о, тогда было очень модно – проблемные статьи!), журнал «Химия и жизнь» (где химия выступала как юная любимая дочь, на которую возлагается масса надежд о её блистательном будущем), «Квант», «Наука и жизнь» и т.д.
Научная мысль на страницах этих изданий так и кипела: вещали со сдержанной страстью солидные метры, азартно и дерзко выдвигали мнения и гипотезы молодые гончие науки – в ожидании столь же азартных опровержений (или восторженного признания). Вдоволь начитавшись, я шёл на урок, не особо беспокоясь о скудных страницах заданного в учебнике параграфа. 

Уроки по биологии были для меня двойным удовольствием. Нашей биологичкой была молодая, стройная, яркая украинка, – загляденье, а не женщина. Вся школа знала, что она – возлюбленная Фантомаса, нашего импозантного учителя по черчению. Так вот, мои ответы на уроках биологии походили скорее на флирт, основанный на взаимном интересе. Красавица-биологичка, вперив в меня свой улыбчивый ясный взор, обрамлённый темнотой чуть прищуренных ресниц, забывала про класс, а я самозабвенно вещал, как влюблённый тетерев на токовище…

Учёным-биофизиком я так и не стал.
Готовясь к поступлению, я ходил на репетиции к одной даме, – толковому, сильному преподавателю, и эти занятия были для меня, как очередной кусок мяса для подрастающего зверя: мной это жадно заглатывалось, но аппетит не утолялся. Однако моя репетитор объяснила мне и ещё кое-что. Из этих осторожных фраз, почти намёков, я понял, что в нашей советской стране специалисты такого уровня, мягко говоря, невостребованы. За неимением лучшего, они вынуждены идти в школьные учителя или в преподаватели ВУЗов и таким образом продавать за бесценок жалкие фрагменты своих потрясающих (но, по-видимому, не нужных стране) знаний. И от такой, дескать, жизни многие из них спиваются или становятся брюзгами. Обмозговав полученную информацию, я такой судьбы не захотел. И решил, как в своё время решил мой тёзка, сей богоравный (впоследствии) авантюрист, идти другим путём.

* * *

Да, мне всё же хочется довспоминать о Лиде. Её я любил до окончания школы (о чём она, конечно, догадывалась и без моих писем), и ещё какое-то время после, когда мы уже учились в разных институтах. Я мечтал о встрече с ней, но дальше этого дело у меня не шло. Звонить ей или где-нибудь её караулить, – это было не по мне. Во-первых, заниматься этим было попросту некогда: мои сутки были заполнены до предела, и я всё норовил заполнять чем-нибудь ещё едва наметившуюся брешь. Во-вторых, в отношениях с противоположным полом долгое время (аж до третьего курса института) я был горделиво-застенчив и девственен. Пока не произошла одна занимательная поездка, где я очень быстро был осквернён и посвящён в таинство. И где, после бурной, пьяной, разнузданной ночи, на рассвете, вышел напиться воды и без сил упал возле колодезного сруба. Помню, как… но об этом лучше не сейчас.

С Лидой у меня всё закончилось, когда мы случайно встретились на улице, и она мне сообщила, что выходит замуж. Меня так и опалило моим внутренним жаром (тем самым, с которым я писал те письма). Я едва сдержался, чтоб не нагрубить ей – дерзко и насмешливо. Но уже тогда я не позволял себе без толку, зазря открывать, как и карты, свои чувства. Я просто улыбнулся, пожелал счастья, поправил на плече спортивную сумку и пошёл себе по шумной летней улице, пятнистой от солнца и тени.

Конечно, в глубине души я оставался баловнем, тем самым баловнем, который мог ерепениться и сучить ножками у стеклянных врат (вход в рай!) «Детского мира», требуя приглянувшийся – большой и дорогой – пластмассовый автомобиль. Было такое однажды (а может, и не однажды). Но, слава богу, в возрасте 19 лет я уже понимал, что обижаться на жизнь – и пыхтеть, и злиться, и сучить ножонками – совершенно бесполезно. И никто не обязан и не должен «соответствовать». В том числе – и я сам. Не бог весть, какое открытие, но я это действительно осознал и принял для себя. И это осознание, и принятие, я думаю, в дальнейшей жизни помогли мне сберечь великое множество нервных и печёночных клеток.

И, помнится, мой хорохористый партнёр по всяческим хитроумным московским затеям, бывший генерал, выпив «с устатку» и сев играть со мной в шахматы для «дрессировки мозгов», с напористым любопытством выяснял: «Нет, ну ты мне скажи, открой свой секрет, едрит твою налево, ты как такой спокойный, не проймёшь тебя ничем? я, бывало, чёрта за одно место держал (сказал, за какое), и то, бывает, психую», – на что я ему, как доктор, посоветовал регулярно рассасывать глицин. Что я мог ему ещё сказать? ему – алчному, грузному, с воспалённым взором и таким же самолюбием, относящимся с армейским грубо-равнодушным юмором ко всему, что не касалось его денежных предприятий и его семейства (причём, жене мысленно изменял направо и налево, не упуская из виду ни одной более-менее округлой попы, но дальше этого уже не шло, «годы не те»).
 
Потом уже, много лет спустя, мы с Лидой как-то виделись в Москве: она мне позвонила по делу и приехала на мою штаб-квартиру в Крылатском. Ей нужно было поставить какие-нибудь фирменные штампы на какие-то бланки. Она была по-прежнему замужем. Была деловита, эффектна, и чуть лукаво улыбалась, и чуть играла умело подкрашенными глазами. Что-то шевельнулось в моей душе… но не более того. Каюсь, я даже не удовлетворил её скромного желания выпить вместе по чашке кофе: сослался на то, что спешу (впрочем, так оно и было).

Если женщина всерьёз предпочитала другого, я вычёркивал её из своей жизни навсегда. Наверное, так во мне говорили и моя восточная кровь, и мой кодекс чести.
С юных лет я был внутренне настроен, что выбирает – женщина. Мужчина «топорщит перья», демонстрирует свои мускулы, умственные способности, социальную и половую активность. Но выбор будет делать Она. Возможно, поэтому женщины так ревностно пекутся о своём женском счастье: как художник о своём произведении. А мужчина часто довольствуются в любви тем, что перепало, что было подано, когда Он с молодецким аппетитом усаживался за стол Судьбы.

О любви пока хватит. Пора вспомнить о дружбе. И на сцене пора появиться ему – Лёве Габридзяну. Да, пора бы ему подняться из своей могилы, вырытой в уральском суглинке, и, сбросив все свои поздние обличья, как сгнившие отрепья, предстать таким, какими он был тогда: улыбчивым, невысокого роста, но плотным, с ярким полноватым лицом. На чуть мясистых розовых щеках играли ямки. Полные, чувственные губы, белые крепкие зубы южанина. (Отец его был грузин, страстный женолюб, в своё время женившийся на подруге своей дочери).

Да, приятель, пора тебе появиться на сцене и подать какую-нибудь остроумную реплику. Ты же так хорошо умел это делать, Лёвка. Впрочем, какая тут сцена, – это же мой полутёмный и полупустой гараж на краю (или в центре) загаженного (но не сдающегося) мира…
Но вот, понемногу – сквозь железо, бетон и кирпич этих стен – проступает свет больших окон (а в них небо с летящими облаками и птицами), и исписанная формулами доска, и задорные улыбки друзей, и насмешливые, загадочные взгляды девочек, и вся прочая, прочая прелесть жизни…

* * *

Лёвке не так повезло, как мне. Дружелюбные советские дети не давали ему во дворе прохода, бросая в него камушками и крича: «Абрам! Жид!..»
Взрослые в эту травлю не вмешивались. Возможно, считали, что такова участь всех жи…пардон, евреев, причём, испокон веку и везде, а не только на земле гипербореев.
Всё это длилось до тех пор, пока родители Лёвы не изловчились переехать (что было в те времена весьма непросто) в другой район города. Лёве, уже подросшему, в новом дворе уделяли значительно меньше внимания. Он прекратил озираться и стал расцветать.

И, надо заметить, было в кого. Отец Лёвы – обычный преподаватель физкультуры – активно пользовался успехом и любовью. Смешение двух ярких кровей – армянской и еврейской – делало его облик весьма привлекательным (несмотря на невысокий рост), а его манеры – необычайно обходительными, – до ласковости. Его тёмные, чуть прищуренные, с пушистыми ресницами, глаза всегда светились мягким юмором. Говоря с дамой, он обволакивал её шёлковой сетью своего тёплого, мужественного обаяния, – и птичка неизменно попадалась…

Крепкий, широкоплечий, смуглый, в меру волосатый, – он был неутомим. Правда, только в одном аспекте своей жизни (вообще-то, это был лентяй и баловень, сидящий на шее своей поистине неутомимой жены). Поговаривали, что у него бывало по нескольку любовниц кряду. При этом Габридзянам всегда удавалось оставаться весьма приличной и уважаемой семьёй (во многом благодаря министерскому статусу матери Лёвы).
Однако Лёва всеми проявлениями своей личности доказывал обратное. Он высмеивал и разрушал устои. И самой главной его насмешкой над жизнью стала его собственная жизнь…

Да, Лёва всегда юморил, острил, иронизировал. Мог нести какую-нибудь увлекательную чушь, завораживая слушателей абсурдами и парадоксами. В школе этот его талант был ещё в зачаточном состоянии; он развился и расцвёл позднее, в годы учёбы в институте, в годы наших студенческих сборищ, вечеринок, Андеграунда… 

Читал Лёва не просто много, а очень много, – всё без разбору. Поразительно, как его мальчишеский мозг ухитрялся воспринимать и перерабатывать такой объём бессистемной информации. (Не это ли, в конечном счёте, его и сгубило?..) Способный ко всем школьным предметам, особенно к гуманитарным, он учился, как будто глумясь: в череде «пятёрок» вдруг ни  с того ни с сего появлялись лебединые изгибы «двоек». Это был каприз. Лёва не переносил однообразия и стабильности.

В восьмом классе Лёва при помощи любительской кинокамеры снял эротический фильм. Эта идея – по тем временам необычная и смелая до безрассудства – возникла на почве хождения из рук в руки картинок порнографического содержания (немецкие фотографии, копии с копий), где были изображены самые немыслимые позы.
В качестве актёров Лёва организовал нескольких своих приятелей-одноклассников, причём, роль женщины (девушки) играл также парень, наряженный в мамин парик и прочие аксессуары. Сюжет фильма был прост, как уравнение с одним неизвестным: весна, родители на даче, познакомились с девушкой на улице, привели на квартиру. Потом, в течение четверти часа, на экране мелькали в разных ракурсах голые мальчишеские тела…
Вот, собственно, и всё.

Но это было в начале 70-х, в самое что ни на есть советское время. Когда в кинематографе не возбранялись только дружеские рукопожатия, да и то с оглядкой: не дай бог, выйдет эротично.
Кто-то, конечно, проболтался. Историю с фильмом  обсуждали на высоком партийном уровне. Отцу Лёвы здорово влетело. Самому же режиссёру и артистам – как ни странно – не было ничего. Скорее всего, не знали, как это классифицировать, и предпочли замять. Поэтому сам по себе эпизод с фильмом Лёвы Габридзяна можно считать беспрецедентным.

В создании фильма я участия не принимал: не был настроен на столь откровенную волну. Всё-таки рос в семье со строгими моральными устоями. Насчёт девушек мыслил пока больше платонически. В довершение всего, я был трепетно и возвышенно влюблён в Лиду. Хотя это не мешало висеть на стене в моей комнате плакату из журнала «Кино», изображающему Бриджит Бардо в купальнике с рюшами и в кожаных ботфортах до паха.
Плакат мне нравился чрезвычайно; я поминутно на него любовался. Продолжалось это, увы, недолго: до тех пор, пока в мою комнату не заглянул отец. Моя Бриджит едва избежала участи быть немедля сорванной со стены. За нас с ней вступилась мама: увела и уговорила отца. Хотя, конечно, она сама была не в восторге от полу-голой дивы над моим отроческим ложем. Но плакат уцелел; висел потом в гараже; позднее куда-то затерялся. А жаль.

Школа, школа…
Отзвенели твои звонки. Улетели далеко-далеко сложенные из тетрадных листков аэропланы. Уплыли – куда-то за горизонт – навсегда – модели кораблей. Замолкли самодельные приёмники из радиотехнического кружка (посредством которых мы выходили на связь с полярниками на станции «Мир», и какой это был восторг). Закатился за черту невозврата тот истёртый кожаный мяч, который мы гоняли до темноты, до седьмого пота, до хрипоты, невзирая на жажду и голод.
Но хранятся до сих пор мои школьные брюки, пошитые из какой-то военной ткани, ведь не было им сносу. Жив и мой солидный школьный портфель – предмет зависти однокашников – прочный настолько, что до сих пор служит мне для хранения разных инструментов (прятался там и стальной воронёный дружок, пока не перекочевал на мой правый бок). Вещи часто оказываются прочнее людей.

Да, вот и Лёвка, наш неподражаемый оратор, юморист и убеждённый тусовщик; всеобщий любимчик, свято верящий в то, что мир создан для его развлечения… Я помню его глаза, совсем уже другие глаза: потухшие, едва смотрящие на этот (предавший его) мир сквозь набрякшие, отяжелевшие веки. Его хриплый голос, кривая усмешка: « Меня уже всего выпотрошили…»

Но вот – снова распахивается парадная дверь памяти, и мне кажется, я чую ароматы нагретых солнцем сосен, цветов, каких-то домашних пирожков, свежего пива, вечернего костра, молодых загорелых тел. Вижу лунную дорожку на воде – озера, моря ли… И вне меня, и во мне звучат голоса, звучит музыка – «Битлы» и Высоцкий, Джаггер и Окуджава, …
А вот и они – снова смеются, задорно скалят молодые зубы, щурят лучистые глаза, – такими я, живой, их вижу, – Лёвка, Вадим, Алехан, Ларочка (её волнистые светлые волосы треплет пляжный ветер).
Говорят, что в своё прошлое дверь нужно закрывать, и, желательно, поплотнее, дабы оттуда не сквозило и тем самым не нарушало бы температурный режим, якобы необходимый для вызревания актуальных и злободневных нужд. Так советуют нынешние специалисты по коррекции личности, по эффективности и успешности.
Но зачем мне закрывать эту дверь? Ведь ничего более красивого, забавного и пленительного я больше уже здесь не увижу.
Так зачем мне закрывать эту дверь?
Впрочем, я неправ, неправ, простите меня. Простите меня все, кто живёт здесь и сейчас, кто продолжает борьбу за сегодняшнее – трепещущее, жадно дышащее, выскальзывающее, как рыба, – счастье, – борьбу, доходящую до самоотречения. Здесь и сейчас.

Прости меня и ты, Юлия, – прелестная, милая, своенравная Юлия…Как хорошо, что я ещё не успел тебя полюбить – так, как я это умею, – с душевным и телесным пылом, с нежностью и преданностью. Вчера я позвонил тебе и сказал (глухим и спокойным голосом), что нам необходимо расстаться, что я не имею права втягивать тебя во всю эту историю. «Какую, какую историю? Ты можешь объяснить?» – растерянно и тревожно спрашивала ты. А я слушал твой голос в словно бы удаляющейся перспективе.

Не такая уж это и метафора: на следующий день я действительно удалился: собрав кое-какие вещички и бумаги, сел в свою машину и поехал, почти без остановок, как автомат, обгоняя бесчисленные фуры, в сторону Москвы. Я снова был в пути, снова был один. Счётчики показывали скорость, время, количество топлива – больше ничего. Только это сейчас и имело значение. И хотя сердце моё лежало в груди, как пульсирующий тяжёлый ком сырой глины, я старался не обращать на это внимания. Моей целью была подмосковная база отдыха для сотрудников СВР (расформированной в приступе дружелюбия к Америке).

База эта – некогда элитная, а ныне заброшенная, замшелая, с окнами, как пустые глазницы, – находилась в окружении странных, изогнутых и даже винтом закрученных сосен (говорили, что здесь патогенная зона, и якобы пошаливают инопланетяне). Кое-какие постройки (пара корпусов, баня с сауной) всё-таки сохранились в целости, и сторожем здесь проживал – с женой и кавказской овчаркой, – рисуя странные, мистические картины, отошедший от дел мой московский приятель, полковник ФСБ на пенсии: он обещал мне приют, не бог весть какой, но зато надёжный, здесь меня никто не найдёт.   
 


Глава 4



Середина 70-х.
Что касается меня, то я окончил школу, сдал на «отлично» вступительные экзамены в Медицинский институт. Решил всё-таки пойти по стопам матери. Недаром же рос в доме, где постоянно, на разные лады, упоминалась медицина, и белые халаты были неизменной частью гардероба; где по всей квартире были рассеяны справочники и учебники по анатомии и физиологии, как и множество других любопытных врачебных книг.

Мамины уходы куда-то в ночь были обычным делом. Часто раздавались телефонные звонки: опять кому-то срочно нужна была доктор Чарова, и я, лет четырёх-пяти от роду, сурово отвечал в трубку: «Мамы нету, она поехала матьку резать». Что такое «матька», я тогда ещё не знал. Но в неведении пребывал недолго: недаром книги по акушерству и гинекологии были с цветными и очень подробными картинками.
 
О природе деторождения я знал если не всё, то очень многое, годам примерно к 13-14. Дальше уже шло углубление познаний, правда, в сугубо теоретическом плане. В плане практики я отставал от многих своих сверстников, и иногда меня это смутно тревожило. Уже будучи студентом, я раздобыл распечатки с книг по Кама-сутре и тщательно, вдумчиво их изучил. Это дало мне возможность более-менее уверенно себя чувствовать – и вообще, и в тот ключевой момент…
Произошло это в санатории, возле деревни Лебедёвка, на Чёрном море, два года спустя после моего поступления в институт. До этого же моя сексуальная энергия прекрасно сублимировалась в энергию творчества, работы и спорта. Уже на первом курсе я занялся наукой и порой проводил всю ночь – один – в лаборатории, если биохимический процесс того требовал.

Возможно, в то время мной подспудно руководили моя мечта-теория об идеальном человеке в идеальном обществе, моё стремление к гармонии, как я её понимал. Даже от моих сексуальных изысканий веяло чистотой и возвышенностью помыслов. Поначалу это приводило к тому, что я казался девушкам несексуальным. Во всяком случае, моя пассия Марианна (комсомольская активистка с ногами манекенщицы и с пухлыми бледными мягкими губами) принималась хихикать, как от щекотки, когда я пытался заняться с ней любовью, то есть нежно и вдумчиво её ласкал. Но уже не раз упомянутая мной поездка в приморскую Лебедёвку внесла в мою пресноватую чистоту перчинку разврата – для равновесия. 

Потом, много лет спустя, одна моя бывшая сокурсница мне рассказала, что в группе многим девушкам я нравился, а кое-кто был в меня и влюблён. Но я ничего этого не замечал. Отчасти из юношеского эгоизма, а по большей части – из-за своей увлечённости наукой. Это область такова: либо ты в неё погружаешься с головой, либо не стоит туда и соваться.
Впрочем, в наше время это правило не пользуется успехом. Вернее, оно не работает. Абсолютно. И в науку идут не ради неё самой, а ради научного званиьца, дающего «волшебный пинок» –  для подъёма по той самой карьерной лестнице, где на каждой ступени лежат трупики чьих-то истерзанных душ, будто сухие стрекозы. Не слышали никогда, как они потрескивают? Под вашими либо под чьими другими ногами? Нет? А я вот в своё время – слышал. И ещё как.

…Виски «Белая лошадь», чуть разведённое грейпфрутовым соком, – вот что меня спасало. Правда, выпивать этой фасонистой смеси приходилось много – почти по литру в день. Только тогда удавалось заглушить тот фантомный внутренний голос, который твердил, что всё кончено, что впереди – не широкий ясный простор, как виделось и мечталось, а – безысходность, тупик, тьма…
(О, моя глубоко упрятанная страстность, чуткость, многоходовость и даже некоторая фантазийность мышления сослужили мне тогда, в те сумасшедшие, сволочные дни 97-го скверную службу!)

И за балконным окном, куда я, оглушённый «Белой лошадью», выходил покурить, мирно и элегантно цокали всадники, а ветер кружил и кружил по аллеям Осеннего бульвара сморщенные, сухие, отжившие листья…
И тогда я тоже стоял и вспоминал, и думал, и анализировал, и нащупывал червоточины, сбои в Программе; искал и находил вирусы, исказившие и погубившие всю систему… И среди этих тягостных, но по-своему захватывающих размышлений, вдруг виделось совсем, совсем другое, крепко и органично вошедшее в свою мозговую нишу, как фрагмент пазла. Убери, вытащи из памяти – и жизнь совсем не та, картина неполноценна, я другой и всё другое… 


* * *

1974-й, счастливое лето поступления в институт и бессознательное ощущение бесконечности этого счастья, самый центр Риги, гостиница «Даугава». Сюда ранним утром прибывал автобус, чтобы везти нас к мрачноватым средневековым замкам и костёлам неземной, стремящейся к небу, красоты.
На меня всё это производило сильное впечатление. Я так и видел: вот, со скрипом и скрежетом, опускается подъемный мост, и рыцарь в латах, с копьём и мечом, верхом на белом коне скачет к воротам замка, где ждёт его Прекрасная Дама с лицом и фигурой Бриджит Бордо, в тяжёлом парчовом платье с горностаем и с золотой сеткой на роскошных волосах. Дальше мои фантазии не поспевали, ибо голос гида отвлекал, сообщая какую-нибудь новую занятную подробность.
Большинство членов нашей экскурсионной группы такой впечатлительностью явно не обладали. Они галдели и хохотали, не слушая гида, чем доводили сию интеллигентную прибалтийскую даму едва не до слёз. Она крепилась, но голос её иной раз срывался, а глаза были, как у храброй девственницы пред львами на римской арене.

Галдящее большинство составляли работницы Механического завода, премированные путёвкой за достижения в социалистическом соревновании, – женщины среднего возраста, неутомимые в труде и общественной жизни. Эти бодрые и крепкие дочери социализма, выросшие ещё в более-менее экологически чистых условиях, вообще мало чем в жизни интересовались, кроме заводских и семейных будней. Они практически никогда не предавались унынию или рефлексии, не рассуждали над смыслом своего существования, не сомневались в выбранном пути.

Хотя, о выборе в данном случае вряд ли может вообще идти речь. Словом, это были гражданки, хотя и недостаточно окультуренные, но уверенные в своей полезности для страны (а это даёт дополнительный заряд бодрости, этакий бонус от судьбы и общественности). Может быть, у каждой из них в глубине души и имелась золотая дверца в дивный сад, но она была давно (за ненадобностью) завалена производственным и бытовым скарбом.

Гид смотрела на них с ужасом, смешанным с горделивым негодованием. Дрожащим и звенящим голосом, сквозь галдёж ударниц соцтруда, она продолжала вещать об истории и культуре Латвии, на тот исторический момент входящей в состав Советского Союза. И вот, стало быть, его представительницы были пред ней во всей своей красе – краснощёкие, мощные, весело-горластые, в пропотевших кримпленовых платьях. И с ними ничего нельзя было поделать.

Кстати о платьях: с ними вышла такая история. На первый ужин в ресторане заводские труженицы пришли, как им было удобно и привычно: в триковых спортивных костюмах. Однако, увидев, что прочая публика одета нарядно, решили исправить ошибку. На следующий день, к завтраку, который начинал подаваться с 7 утра, они все, как одна, явились в вечерних платьях. Это были произведения советской синтетической промышленности, вкупе со швейной –  горделиво-далёкой от моды и прочих буржуазных пережитков. Расцветки и фасоны этих изделий являли собой образцы победоносной безвкусицы, что в элегантном зале рижского ресторана, наполненном нежным утренним солнечным светом, как-то особенно бросалось в глаза.

Прочая же публика оказалась одета просто, удобно и большей частью по-спортивному. Наши дамы почуяли, что каким-то непостижимым образом опять попали впросак, и, притихшие, смущённые, озирались по сторонам. В этих своих кримпленах и нейлонах им пришлось париться весь жаркий августовский день – день, полный красных черепичных крыш, поднебесных арок, витражей и вежливого ветерка с Даугавы. Я им сочувствовал.

Однако вечером они взяли реванш. Это был наш прощальный ужин в «Даугаве». Официант вежливо осведомился, что гости желали бы выпить. Наши дамы весело потребовали: давай чего покрепче! «Вот эта штука – Рижский бальзам, давай его сюда!» Официант принёс глиняную бутылку и маленькие рюмочки. «Ты чё, парень?! Стаканы есть? Неси!» Медленно пожав плечами, официант ушёл и вернулся со стаканами. Разлив бальзам, женщины «хлопнули по первой» и потребовали новую бутылку. Официант – уже с круглыми глазами и окаменевшим лицом – принёс ещё (а потом ещё).

Мы, несколько человек молодёжи, сидели за этим же большим столом, но в распитии бальзама участия не принимали: это удовольствие было нам непонятно. Вспомнив о том, что я играю на гитаре, женщины дали мне общественное поручение: ну-ка, давай, весели народ! Я не отказался, сбегал в номер за гитарой. В то время я знал наизусть почти всего Высоцкого, много песен Окуджавы. Сначала меня просто слушали, – продолжая пить бальзам и поглощать ужин, – потом взялись подпевать, – кто в лес, кто по дрова.

Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!..
Только кони мне достались привередливые…

Отсутствие слуха у наших граций восполнялось пронзительностью голосов. Их лица сделались цвета спелых помидоров и лоснились от испарины. Крепкий «Рижский бальзам» делал своё дело. Дамы распевали всё громче, всё разухабистее. Но это были уже далеко не Высоцкий и не Окуджава, а «ой, цветёт калина», «вот кто-то с горочки спустился» и «шумел камыш». Когда же они грянули неизбежный «ой, мороз, мороз», все посетители в спешном порядке покинули ресторан, а те, кто появлялись в дверях, оторопело пятились и исчезали, в то время как официант нёс свой пост с лицом бледным и суровым, на манер солдата во вражеском окружении.

Улучив момент, я тоже ретировался со своей гитарой: на мой взгляд, трудно найти что-то более скучное и неэстетичное, чем грузное веселье пьяных тёть, будь они хоть трижды героями соцтруда. 
Однако этому вечеру было ещё суждено подарить мне несколько упоительных мгновений, ради которых (как мне тогда казалось) и стоит жить.

Спонтанно, всей молодёжной компанией, мы собрались в одном из номеров. Был тёплый летний вечер; окно распахнуто в бархатно-синее, медленно темнеющее небо. Мы пили прибалтийское вино. Нам было весело: смутно-тягостное впечатление от содома в ресторане уже рассеялось. Нас тянуло острить и резвиться. Откуда-то взялись студенты-питерцы: вежливо-непринуждённые ребята. Завязался полу-интеллектуальный спор; мы несли, помнится, какую-то чушь о некой «черте», о «лезвии бритвы», о преодолении страха смерти…

Тут я бодро сказал: хватит софизмов! – и, схватив ополовиненную бутылку вина, в два прыжка оказался на подоконнике. Подо мной, с высоты 24-го этажа, сияя огнями, раскинулась Рига. При полной тишине, которая тут же повисла в комнате, я сел, свесил ноги в бездну, и, держа бутылку одними зубами, выпил её содержимое. Потом спрыгнул в комнату под общее ликование и аплодисменты. Сердце колотилось, рот помимо воли разъезжался в идиотски-счастливой улыбке, а в душе росло и ширилось чувство радостного всемогущества…
…Знала бы мама!

* * *


Прабабушка моя (в прошлом владелица мануфактуры и содержательница постоялого двора в центре старого города, возле рынка, и вообще, деловая женщина) к тому времени умерла. Доживала свой век она уже не в частном доме с яблоневым садом (ставшим госсобственностью), а в однокомнатной квартире. Мы часто её навещали: за ней требовался догляд. Незадолго до смерти она уже никого не узнавала и почему-то сочла нужным выбрасывать в окно, со второго этажа, на траву газона, свою домашнюю утварь. Так пропали две хрустальные вазы, присланные ей некогда из Вены, медный немецкий самовар и очень красивый старинный китайский чайный сервиз. Ей почему-то казалось, что кто-то (кто, мы от неё так и не узнали) жалобно просит эти вещи, стоя под её окном…

Вообще, к концу жизни прабабушка сделалась наивной, как малый ребёнок. Этим обстоятельством я, будучи школьником, пользовался, развлекая и себя, и её: прятал, скажем, под подушку её шерстяной носок, а потом предъявлял жестом фокусника. Она удивлённо и сердито таращила на меня маленькие тёмные глазки, трясла головой в татарском платке: «Шай-тан!» – и я покатывался со смеху. А уже студентом я привёл к ней в гости своего приятеля-однокашника Серёгу Нижегородова – личность, исполненную брутальности и юмора. Когда мы, два рослых юных оболтуса, пышущие здоровьем и энергией, зашли в тесную прихожую, и Серёга увидел мою маленькую щуплую прабабушку в шерстяных носочках на тонких сухих ногах, в платочке, заправленном за ушки, глядящую на нас с бессмысленным любопытством младенца, он едва удержался от смеха, но потом, под каким-то предлогом, всё-таки загоготал.

Признаться, после смерти прабабушки я исследовал металлоискателем её любимую пуховую перину, с которой она никогда не расставалась: брала её даже в дальние поездки (она когда-то много ездила по делам и навещая родственников). Но в перине ничего такого, о чём можно было подумать, не нашлось. (Металлоискатель, вообще-то, предназначался для поиска оружия на старом полигоне, где мы околачивались с моим дружком-приятелем Вовкой Рушниковым, и где нам удалось раскопать «макаров», немедля отобранный – вместе с металлоискателем – моим отцом.)

Квартира прабабушки досталась мне. Учась в институте, я вовсю пользовался своим холостяцким безмебельным пристанищем (там были только круглый стол, матрас да старенький магнитофон с парой колонок) для вечеринок и любовных свиданий. И какие там бывали вечеринки! – со всеми атрибутами младшекурсников: безудержными болтовнёй, смехом, флиртом, танцами под, к примеру, новейшие записи «Бони-М», когда голова идёт кругом, в сущности, не от портвейна, а оттого, что вся жизнь кажется состоящей из интригующих неопределённостей и возможностей – и только из них!.. 
Но жить я продолжал дома, с родителями. Мне было там хорошо. Я любил свою комнату, обжитую мной настолько, насколько может быть обжита собственная органичная раковина, скажем, морским моллюском, – комнату, заполненную книгами, журналами, разным спортивным снаряжением, виниловыми дисками, сувенирным скарбом, привозимым из поездок, и фотоликами мировых знаменитостей.

Пресловутого конфликта отцов и детей у нас в семье как-то не завелось, поэтому дома мне было вольготно и спокойно; меня никто не притеснял. Некоторая строгость присутствовала, но не угнетала, тут же переходя в сочувствие и поддержку. Родители, бывало, ссорились, но, к счастью, ненадолго, хотя порой бурно – со стороны мамы, которую регулярно умудрялись «накручивать», сочиняя всякие небылицы с участием моего молодцеватого отца, завистливые лукавые бабёнки из заводской женской консультации, где она тогда работала. Отец никогда голоса не повышал, старался отшутиться… иногда ему это удавалось.
 
Мы друг другу не мешали. Один уходил, другой приходил, третий был на дежурстве… Никакого жёсткого распределения ролей: всё зависело от ситуации. Отец не только содержал в идеальном порядке всю мужскую часть домашности (это называлось «видит работу»), но умел, никого не дожидаясь, приготовить приличный обед или ужин, и со временем, когда окончательно вышел на пенсию, взял это полностью на себя. Он научился готовить всё, что угодно, вплоть до пирогов с разными начинками, – не хуже бабушкиной стряпни, а то и лучше. Я же, к примеру, мог, – пока никого нет дома, – взять и сделать уборку во всей квартире. Сам стирал и утюжил свои вещи.

Я проникся ролью добытчика лет с 14. Из своих – довольно частых – поездок в Москву привозил не только книги и «пласты», но и разные яства, недоступные в провинции, тратя на это свои карманные деньги и выстаивая длинные очереди, к примеру, в кондитерской ресторана «Будапешт» (где пирожные и печенья очень культурно паковались в белые коробки, устланные вощёной бумагой). Потом тащил эти кульки и авоськи к поезду, заранее предвкушая восторги домашних, похвалы в свой адрес, и меня распирала весёлая гордость.
Вообще, мне нравился этот жизненный уклад, когда дом – полная чаша. Образ Рога Изобилия всегда вызывал во мне симпатию: если Мир и Вселенная – изобильны, какой тогда смысл в бедности? О возможной бедности я никогда и не думал, и в более поздние времена. При этом в глубине души жила спокойная уверенность: ради чего-то важного, сверхценного, я смогу добровольно отказывать себе во всём и легко вести жизнь аскета.
 
А вообще, мы, отпрыски сурово-оптимистичных строителей социализма, искренне радовались каждой своей «добыче», каждой приятной малости, будь то коробка конфет или пара кило апельсинов к Новому году, что само по себе уже было праздником. Современным закормленным детишкам этого не понять, и в этом кроется некая их беда. В то время дети ещё практически не болели сахарным диабетом, не были гипертониками, очень редко страдали ожирением и не имели обширного кариеса к трём-пяти годам жизни, как теперь.
 
Даже сложно объяснить, почему в нашем доме витал дух достатка, можно сказать, довольства. Для нас было естественно жить, не занимая ни у кого денег, не перебиваясь с хлеба на квас до зарплаты. У нас это получалось. Может быть, благодаря немецко-татарской жилке в сочетании с армейской выправкой (как-никак, семья военного лётчика). Словом, таких вот, как мы, и раскулачивали в 30-е.
У большинства же советских граждан быт обустроен был довольно скверно, на скорую руку, с небрежностью, которая якобы поддерживалась идеологией «строителей коммунизма». Так жили многие мои знакомые (вполне добропорядочные люди), так жили мои друзья-приятели в студенческих «общагах»; на этот пролетарский стиль я насмотрелся, работая в бригаде «скорой помощи».

На кухне – колченогие табуретки, в ванной – облупленная краска вездесущего болотного цвета (кафельная плитка, даже самая простецкая, была роскошью). Балкон традиционно завален какой-то пыльной серой рухлядью, которую почему-то жаль выбросить – а вдруг пригодится – ну, там, война или новые реформы в смысле «затянуть пояса», или какие другие обстоятельства.
В холодильнике – пачка маргарина да пара яиц, либо нет его вообще (и зимой всё висит в авоське за форточкой), как нет и туалетной бумаги (для этих дел использовали газету «Правда» и другие печатные издания, что приводило к массовым заболеваниям заднего прохода и прямой кишки).

Пахнет окурками, жареной на маргарине картошкой, мусорным ведром, кошкиным туалетом (тоже на газетках). Сквозняков, проветривания, открытых форточек и свежего воздуха большинство строителей коммунизма панически боялось, убеждённо считая сквозняки причиной всех своих хворей. Клопы и тараканы водились в несусветном количестве даже в приличных с виду квартирах, и обнаруживалось это в основном в ночные часы. Придёт, бывало, хозяин на кухню попить водички, включит свет и видит десятка два улепётывающих усачей…

А места общественного пользования – это вообще особая песня. Подъезды, дворы, туалеты (хоть в школах, хоть на вокзалах) являли собой торжество бесхозности и пофигизма, доходящего до безумия. «Всё вокруг народное, всё вокруг моё» – сообщали советские лозунги потомкам гиперборейцев. Но это почему-то не работало. Вернее, работало, но с точностью до наоборот. А почему – Бог знает. Загадки соц-психики.
И вот, реяло над великой страной ощущение обиходной убогости, нелюбви к себе самим. И непонятно было: и при чём тут коммунизм? Ни у Маркса с Энгельсом, ни у Ленина (ни даже у людоедов Сталина с Мао) не припомню каких-либо прямых указаний и рекомендаций к подобному образу жизни. А ведь я их читал, и читал въедливо: хотел самолично разобраться, что же такое социализм на самом деле, и чего же всё-таки хотел Владимир Ильич и иже с ним, и что из этого вышло, и почему.

…А потом, позднее, во время и после «перестройки», эта нелюбовь к себе – по принципу отмашки маятника – вылилась в другую форму комплекса неполноценности – в любовь невротическую (т.е. невесёлую, полную страхов, тревог и выпендрёжа друг перед другом). В любовь ТОЛЬКО к себе, только к своему чадушке, к своей дачке-квартирке-машинке, к своему породистому псу-коту, который сто крат милее и ценнее любого чужого человеческого детёныша.

Просто в любой власти есть нечто людоедское и самоедское: где тебя не слопает деспот, ты сам себя сожрёшь – так или иначе…   

* * *

Было в нашей семье и ещё нечто нехарактерное для того времени. Отец выражал свою любовь к жене тем, что брал на себя львиную долю домашних забот. Советские же мужья в этой сфере, как правило, придерживались позиции невмешательства. Поэтому после обязательной 8-часовой работы (хотя, на самом деле, вполне хватало бы и 2-х часов, это экономически доказано) на благо общества у женщин начиналась вторая рабочая смена – на благо своих мужей и отпрысков.

И они, женщины, не сопротивлялись, иначе грозило им общественное и семейное порицание. А также – изнутри грызущий и сосущий комплекс вины и долга (пред всеми, кто ни попадя). В сущности, на этом комплексе вины и долга всё и держалось. Правда, многих раньше времени он сводил в могилу или с ума, но это считалось всего лишь несущественными издержками победоносной соцсистемы.

И именно в ту эпоху и сформировался тот самый легендарный тип «диванного» мужа. Не ведая, куда применить свои мускулы и мозги в квартирном хозяйстве, диванный муж предпочитал, на манер Ильи Муромца, просто лежать, не растрачивая себя на мелочи. Отношение к этому на ментальном уровне было также положительным: лежит дома, при жене, при детях, не где-то там бродит, это надо ценить, а то и этого не будет. 

Так выглядела социалистическая эмансипации. Однако, исходя из самой простой, житейской философии, степень свободы индивида определяется количеством свободного времени, которое индивид может потратить, на что пожелает. Так вот этого самого времени у женщин попросту не было: они отдали его мужчинам. И мужчины с легкомыслием и готовностью («Будь готов!» - «Всегда готов!») приняли это жертвоприношение (предназначенное, в сущности, вовсе не им, как таковым, а Верховным Существам), этот извращённый дар, который нам всем, поборникам извращённого равенства, по сей день выходит боком. 

В сатирическом журнале «Крокодил» на эту тему встречались занятные картинки, нечто вроде комиксов: к примеру, было изображено существо неопределённого пола, с явно выраженными бицепсами, весь день таскающее тяжести, – рельсы, отбойные молотки, сумки с продуктами, – и в том числе, своего в зюзю пьяного мужа (если ему где-то удавалось «набраться», что в те годы, надо заметить, было не так-то просто).

А аборты без всякого наркоза – во имя повышения рождаемости?..

Народ острил:
- Да, женщины живут дольше мужчин. Но разве это жизнь?

* * *

Между прочим, у нас в семье как бы царил матриархат: бабушке отдавались все деньги, и она вела домашнюю бухгалтерию, строго контролируя расходы. Для этого у неё была заведена особая толстая тетрадь. Все более-менее серьёзные траты обсуждались на семейном совете. Мама ничего не покупала себе, не посоветовавшись с нами и с отцом: будь то платье или пара туфель, несмотря на то, что её зарплата как акушера-гинеколога с научной степенью была больше, чем у отца. Так она проявляла своё уважение, а, может, просто нерешительность в подобных вопросах: она как бы снимала с себя ответственность за траты на себя.

Вообще, она  долго не могла привыкнуть к тому, что может позволить себе больше, чем, скажем, простой советский гражданин. И не только в смысле денег, но и в смысле  доступа на различные товарные базы и распределители. За щелястым забором официальной идеологии буйно цвело и плодоносило понятие «блат». («Всюду мат, всюду блат».) Это было ключевое, почти сакральное понятие. Деньги сами по себе значили мало; сами по себе они отнюдь не были пропуском в мир хотя бы маломальского комфорта. Мамина профессия такой пропуск давала, и это было её неожиданным побочным эффектом.

Кстати сказать, готовясь к поступлению в мединститут, я собирался пойти по стопам матери и тоже стать акушер-гинекологом. Эта профессия виделась мне почти героической. Во всяком случае, казалась одной из важнейших для общества. Но мама мне сказала: «Не вздумай. Ты превратишься в автомат, работающий на конвейере. И перестанешь быть нормальным мужиком…» Я подробно представил себе этот орущий конвейер, поразмыслил и решил последовать её совету. И пошёл в педиатры. Ведь дети – наше будущее. Тогда об этом много говорилось на партийных съездах, писалось в газетах и показывалось в идейных кинофильмах. Но я осознавал это и без газет и съездов.

Только вот теперь, когда я вижу современных детей, с 7-9 лет страдающих от «болезней старческого возраста», – идёт прахом всё моё наработанное буддистское спокойствие. А ведь всё это мы могли бы предотвратить. Если бы не развалили всю систему бесплатной медицины, если бы думали о сохранности пресловутой окружающей среды, а не страдали гигантоманией, при всей-то своей расхристанности.
Ну а теперь – хотя бы теперь, пока ещё не всё потеряно, – нет, вы выслушайте меня, не отворачивайтесь, не утыкайте носы в свои гаджеты, – кто по-человечески, по подобию божьему, думает об этом? Да об это непробиваемое, каменно-упрямое недомыслие расшибутся любые огненные стрелы – мечи-не мечи.
К дьяволу!

* * *

Отец в 70-80-е годы работал в военной приёмке. Знали, кого поставить. Даже малейший брак (на который кто другой, может, закрыл бы глаза ради плановых показателей) он не пропускал. И при этом – удивительное дело – на заводе никто на него зуб не точил, его не только уважали, но и полюбливали, насколько люди вообще на это способны.

Поэтому гости, заводские коллеги-приятели, у нас бывали часто. Накрывался стол; выставлялось всё, что хранилось в запасниках: шпроты, копчёная колбаса, красная икра. К этому роскошеству отваривалась картошка. Всегда была в наличии квашеная капуста: она заготавливалась вёдрами, у отца был приспособлен своего рода станок для шинкования. Извлекались на свет божий помидорчики-огурчики, выращенные в огороде и закатанные в банки. Всё это раскладывалось по блюдам и салатницам из хрусталя (что тоже считалось необходимым шиком) и выглядело в высшей степени аппетитно и празднично.

В горячительном также недостатка не было: в польском полированном серванте, в особом отсеке, называемом «баром», всегда хранилась бутыль медицинского спирта – валюта на все случаи жизни. Но существование бутыли было скорее гипотетическим, ибо до неё дело доходило очень редко: пили немного. Разговоры за таким столом велись доверительные, однако пристойные: мама вольностей не любила, побаивалась. Ну, разве что, один-два фривольных анекдотика, которые мне, пацану, удавалось услышать краем уха. 

Я любил такие застолья: от них веяло незамысловатым весельем, теплом. Все сидели расслабленные, благодушные. Даже «докторская» строгость хозяйки никого не стесняла: выпив рюмку-другую вина, мама становилась оживлённой, разговорчивой. И порой, глядя куда-то вдаль своими голубыми немецкими глазами, запевала «все подружки по парам в тишине разбрелися…»
Наверное, так когда-то певали по вечерам в том большом деревянном бараке на краю города, где прошло их с отцом общее детство.

Особенно весело почему-то отмечался даже не Новый год, а 1-е Мая, праздник Весны и Труда. В тот день «заворачивали» к нам сразу после демонстрации, – весёлые, возбуждённые, овеянные ветерком бестранспортных улиц, хмельные, украшенные цветными ленточками да бумажными цветками, – как предки во время своих сакральных обрядов. Балагуря и похохатывая, вытаскивали из-за пазух початые бутылки огненной воды.

В спешном порядке опять же накрывался стол. В окно, сквозь капроновый тюль, сияло майское солнце (или шёл дождь со снегом) и неслись волны бравурной музыки. Звучали поэмы и гимны. Зыбились красные флаги и знамёна Братских Республик. Раскатистый голос диктора чеканил безудержно-оптимистичные фразы о «колоннах ликующих демонстрантов», «славных тружениках», «передовиках» и «победителях». Было ощущение всеобщего праздничного единения. Пусть иллюзорного (как, впрочем, и всё в этом мире), но всё-таки.

В то время люди как-то умели быть незатейливо веселы и счастливы. Рай, казалось, был совсем близко. Ещё какое-нибудь десятилетие… ещё одно – чудовищное, титаническое – напряжение Сизифа…и!.. о, свобода, о, изобилие, и каждому будет по потребностям его… и смерть будет приходить только от пресыщения жизнью.

И вроде как бы не было ни бедных, ни богатых, ни успешных, ни аутсайдеров, ни конкурентов. Люди ещё умели искренне сочувствовать  чужой беде и даже радоваться чужой радости (эта способность, как способность высшего порядка, практически полностью утеряна, в том числе и у потомков блаженных гиперборейцев).
 
И об этом, и многом другом я размышлял, варя на электроплитке «Мечта» картошку (почти единственный мой продукт питания в те дни) на бывшей базе отдыха бывших советских разведчиков. В голые окна глядела тьма беззвучного зимнего лесного вечера. Но изредка, вдруг, тишина и тьма нарушались отсветом фар и приближающимся шумом мотора. Тогда ко мне быстро входил мой бородатый приятель-сторож, полковник ФСБ, с голубым, ясным, слегка сумасшедшим взором, и делал мне знак. Я быстро одевался и уходил в лес (благо, зима в тот год была безморозной, тающей, сыплющей с небес то снегом, то дождём). Где-то высоко надо мной шумели и поскрипывали кривые сосны. Я бродил узкими хрустящими тропами, слыша грозный рык и лай кавказской овчарки, глядя на пару-тройку горящих сквозь деревья окон, и снова размышлял, снова вспоминал. Время шло – то назад, то вперёд. Секунды сыпались, как ледяной дождь. Кривые сосны шумели и шумели…

Перед глазами вставал Собор Василия Блаженного, а за ним – музей Рериха, а ещё за ним – старинный особняк с фонтаном в центре двора. Особняк, нашпигованный видеокамерами, с огромными, как залы Третьяковки, кабинетами, – где размещались разные «комиссии», и где я «отвечал за медицину», и между прочим организовал два гуманитарных фонда (в одном из них Попечительский совет возглавлял не кто иной как академик Яковлев, «архитектор перестройки») и плюс свою демократическую партию.

И всё это происходило как в компании личностей государственного масштаба, так и оборотистых лукавых проходимцев, которые со сделок, немедля, трясясь от нетерпения, покупали себе иномарки и квартиры в Москве, не утруждая себя ни дележом с партнёрами, ни вкладыванием денег в намеченные бизнес-проекты. Постоянно «сканируя», держа нос по ветру, по-тараканьи шевеля антеннами, они могли «душевно» пить с тобой водку, строить совместные планы и прожекты, занимать у тебя деньги, и – дождавшись удобного момента – запросто тебя заложить, продать, «кинуть», устроить подставу. И, помнится, один из таких деятелей-обаяшек подрабатывал пастором в католической церкви…

И вот, значит, я, бывший врач-инфекционист, нейрофизиолог, бывший учёный, оказался в самой этой гуще столичной социально-политической бизнес-возни. Если бы мне рассказали об этом тогда, в 80-е, я бы ни за что не поверил. Поверил бы позднее, когда мы, «лабораторные крысы», уже выброшенные за борт Перестройкой, пытались спасти нашу лабораторию, учась зарабатывать деньги коммерцией.

…Был, к примеру, такой эпизодец, когда мы взялись перепродать партию почему-то дешёвой итальянской, обуви. Уже было перепродали, и уже было мнили себя коммерсантами, как через несколько дней элегантные эти пары одну за другой понесли нам обратно, ибо это оказались туфли для покойников, и их подошва была абсолютно не предназначена для хождения по бренной земле. И мы, доктора и кандидаты наук, сидели за лабораторными столами и, мрачновато юморя, обувным клеем заново клеили  фиктивные эти подошвы, пытаясь придать им земной (а не небесный) статус.

Так лично для меня в начале 90-х начался этот бред под названием бизнес по-русски. И я вошёл в него с легкомысленной смелостью, со всей энергией молодости, с ощущением свободы как «осознанной необходимости», не оглядываясь, не сомневаясь, не рассуждая, потому что впереди виделась конкретная сияющая цель: иметь свою лабораторию мирового уровня, делать науку, продолжать начатые исследования, уже получившие признание… Ради этого я был готов на многое, почти на всё. Но, разумеется, я не мог себе представить даже в малой степени, что именно меня ждёт.

…Отъезжала чёрной тенью «крутая тачка», свет фар рассеивался в дремучем зимнем подмосковном лесу, и я возвращался в затхловатое, но надёжное тепло кирпичной сторожки. Откидывал полотенце с кастрюльки с картошкой, заваривал крепчайший, любимый свой чёрный чай, и думал о том, как, в сущности, хочется позвонить Юлии, услышать тёплый её голос сквозь все эти пространства холода, пустоты и одиночества, но – могу ли я, имею ли я право, теперь, когда…
Чёрное окно слепо глядело, сосны шумели, секунды капали. А во мне снова упрямо поднималась, как сверкающая морская волна, эта неизвестно откуда взявшаяся уверенность: да, могу, имею право, как имею право на всё в этом мире.



Глава 4
Мы, студенты

…казалось - вот сейчас тронусь в путь.
Оттуда я и теперь занимаю крылья.*


По утрам не любил рано вставать, тянул до последнего. Сквозь дрёму слышал гимн, потом бодрые звуки утренней зарядки по радио, уютный звон посуды в кухне, но весь был ещё полон вязким юношеским сном. Всегда я был «совой»; засиживался до поздней ночи над книгами, над разной писаниной, вычислениями, схемами. А иногда просто стоял на балконе, глядя с 9-го этажа на серебристые просторы водохранилища, на другой его берег, где леса мешались с многоэтажками. И дух захватывало от перспективы, от мыслей, от музыки, звучащей за спиной. Будто летишь крылатым   дозором над всем этим городом, и всё дальше, всё выше. И для этих ощущений не надо было ни наркоты, ни алкоголя: юный пластичный мозг справлялся своими силами. На сон было жаль времени, но, едва улёгшись, засыпал, как убитый.

Утром частенько приходилось бежать, чтобы не опоздать на первую лекцию. Выручала близость института от дома. В городе, где прошла моя молодость, всё было близко, в шаговой доступности, и теперь, после шального московского коллапса путей и дорог (во всех смыслах), помотавшись вдосталь, я это воспринимаю как великое благо.

Уже на подступах к институту я попадал в особую атмосферу, где всюду мелькали родные белые халаты, лица друзей и приятелей. Направо и налево раздавая приветы, влетал в холл института, взбегал по ступеням. И вот уже иронично вещал что-то Лёва Габридзян, стоявший у окна с группкой слушателей, и мощно хлопал меня по плечу Серёга Нижегородов, предлагая после первой же пары «пойти пожрать», и лукаво играла глазами Леночка Малиновская, как всегда нарядно одетая, подтянутая, хорошенькая. Я невольно косил в её сторону, но вот уже профессор поднимался на кафедру, откашливался, озирал нас поверх очков и оглашал аудиторию каким-нибудь «введением в гистологию»…

После первой лекции, если затем не было чего-то особо важного, мы с Серёгой отправлялись в знаменитую столовую для нефтяников, которых всегда кормили столь дёшево, качественно и обильно (в отличие от всех остальных народных масс), будто само наличие нефти в недрах страны было их личной заслугой. 

Пускали в этот столовский эдем далеко не всех. Однако Нижегородову удалось каким-то образом раздобыть пропуска, которые, впрочем, у нас могли в любой момент отобрать (из-за явной сомнительности их обладателей), но не отбирали, поддаваясь нагловатому обаянию Серёги. Он мог уболтать кого угодно, а уж сытых женщин-вахтёров и подавно. Ну чего им стоило поделиться государственными харчами с голодными студентами, будущими светилами советской медицины? На это обстоятельство и напирал Серёга, когда наши пропуска почему-либо не срабатывали.

В столовой он оживлённо балагурил, при этом поглощая обед с аппетитом лесоруба. После завтрака из трёх-четырёх блюд его клонило в непреодолимый сон, и он отправлялся домой – «всхрапнуть пару часиков». Вообще, Серёга был довольно брутальной личностью, и был по-медвежьи широк в плечах, сутуловат и сплошь покрыт густой вьющейся шерстью. От него всегда несло крепким мужским потом, хотя в летний период он принимал душ по нескольку раз в сутки. Но с его феромонами трудно было что-либо поделать. Лично я на это внимания не обращал. Зато Леночка часто брезгливо морщила носик:
- Фу-у, Нижегородов…
- Леночка Малиновская, змея ты подколодная.., – ласково гудел Серёга.

Леночка что-нибудь язвила в ответ. Она была остра на язычок, но при этом интеллигентна. Это сочетание меня очаровывало. Леночка мне нравилась, ещё с самого первого вечера для  первокурсников, на который она явилась в небесно-голубом пышном платье. Но с Серёгой они были в контрах, и это мне мешало. В конце концов, Серёга мне был интереснее и ближе, чем Леночка. Несмотря на видимую брутальность, он обладал поэтической натурой. Что меня интриговало в нём, так это оригинальное смешение духовности, развитого интеллекта и похотливых пристрастий. Однако это было следствием не испорченности его натуры, а мощной игры гормонов. И я мысленно отдавал ему в этом должное.

Во дни ранней юности Нижегородов был всерьёз озабочен лишь одним: найти бы девку, как он выражался. Это удавалось далеко не всегда: девушки в то время не так-то легко шли на сексуальный контакт. И дело тут было не только в идеологии и морали, но и в крайней сложности решения гинекологических проблем, ежели они возникали. Грешница, утерявшая девственность раньше времени (т.е. до официального замужества), или, не приведи господи, «залетевшая», – осуждалась, и  в первую очередь –  суровым советским медперсоналом, с которым приходилось иметь дело. Даже простой плановый медосмотр мог навлечь большие неприятности, вплоть до исключения из вуза.
Со средствами же контрацепции тогда было туго: и в аптеках, и в головах.
И сколько судеб повернуло не в ту сторону, сколько честолюбивых замыслов не осуществилось, сколько мечт не сбылось! – благодаря этому обстоятельству.

Однако природа властно брала своё. Серёга не обошёл настойчивым вниманием ни одну из сокурсниц, включая и «змею» Леночку Малиновскую. И, как следовало ожидать, получил от всех от ворот поворот. Единственной, кто принял его более-менее всерьёз, была Надя Колоскова. Высокая, крупная, с румянцем во всю щёку. О, этот её классический жест, которым она перекидывала свою толстую пшеничную косу через плечо!.. Родом она была, кажется, из Вятских Полян. В ней было нечто слегка коровье: взгляд с поволокой, красивый и туповатый; молчаливость; медлительность. Училась она плохо, хотя и старалась.

Серёга водил Надю в кино, читал ей стихи – свои и чужие. Он знал наизусть Есенина, Вознесенского, Пастернака…

Любить иных – тяжёлый крест,
Но ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен…

Она слушала. В ответ же или молчала, или произносила что-нибудь такое, от чего Серёга впадал в прострацию.
- Она меня поражает своей непосредственностью. Истинная дочь полей! – говорил он о Наде.
Он, в общем, всячески посмеивался, пошучивал над ней (хотя и совершенно беззлобно, даже с некоторым умилением), и об этом ей вскоре донесли подруги. Разумеется, она обиделась, и больше Серегу к себе не подпускала. Походы в кино прекратились. А ведь он только и успел, что один раз её поцеловать, да и то наспех…

Однако через каких-нибудь четыре месяца серёгина невинность была необратимо утрачена и закреплена законным браком. Его избранницей стала девушка из параллельной группы, родом из Армении. Она была, как это теперь принято называть, метиской. Смешение кровей одарило её яркой, чувственной красотой лица, эластичным смуглым телом и живым, бойким нравом.
Серёга был сражён и покорён. Он не давал мне покоя, расписывая прелести своей возлюбленной. «Дай послушать лекцию», - прерывал я его наконец, и он, надувшись, отворачивался. Сам он к медицине был довольно равнодушен, и особенно в этот период своей жизни. Экзамены сдавал с грехом пополам, каким-то чудом.

Как это чаще всего и бывало, семейная жизнь молодых началась под одной крышей с родителями, в 2-хкомнатной квартире Нижегородских. Одна за другой родились две девочки… Серёга не жаловался. Однако было заметно, что эйфория давно прошла и сменилась буднями, тесными для его широкой свободолюбивой натуры. Через четыре года он перевёлся в Томскую военно-медицинскую академию. Можно сказать, спасся бегством, но вовсе не от семьи: ему грозила отправка в «горячую точку», в Афганистан. К тому времени двое ребят с нашего потока вернулись оттуда инвалидами, так и не поняв, зачем они там воевали. Это не вдохновляло и гораздо более героико-романтические натуры, нежели склонного к цинизму (особенно в результате ранней семейной жизни) Серёгу Нижегородского.

Жену с детьми он оставил под присмотром своей матушки. После окончания академии его направили под Ереван. Пару раз приезжал в наш город, – всё такой же юморной и беззаботный, как и в прежние времена. Советская Армия никак его не изменила. Он излучал уверенность и был абсолютно счастлив под крылом тестя, известного в Армении человека. Карьера казалась ему обеспеченной. Но жизнь распорядилась иначе.

По долгу службы Серёга был переведен в Сибирский военный округ… Вестей от него не стало. Я изредка встречал его матушку, но от неё ничего определённого узнать уже не мог. Она сделалась абсолютно неадекватной. Одним словом, сошла с ума. Причин для этого было предостаточно: разлука с сыном, смерть мужа и переживания из-за внучек. В годы «перестройки» одна не нашла ничего лучше, как стать проституткой, а другая – наркоманкой…

Почто ты, Господи, забыл нас?

* * *

А вот, поди ж ты, – наивная «дочь полей» Надя Колоскова вполне адаптировалась к городской среде. Вышла замуж за предприимчивого выходца из деревни, который хорошо обеспечивает её и детей. Надя так и работает участковым терапевтом – изо дня в день, все эти годы после института. За много лет практики из неё получился вполне уважаемый  врач. Хотя бы потому, что имеет возможность сделать заключение по форме, «годен» или «годна». Вопрос только – на что? Но ни на этот вопрос, ни на многие другие, в справках ответа нет.
Леночка Малиновская стала доцентом...
И, возможно, ни та, ни другая никогда не вспоминают брутально-поэтического, мохнатого медведя Серёгу Нижегородского, любителя Мопассана и русской поэзии, с его громовым смехом и блестящими, лукавыми, острыми глазками.
А может быть, иногда и вспоминают – как знать?
А я до сих пор, бывает, слышу его гудящий бас:

Не жалею, не зову, не плачу,
Всё пройдёт, как с белых яблонь дым…


* * *

Вторым моим другом-приятелем в нашей группе стал Андрюха Романов, родом из Сыктывкара (куда он потом, отучившись, и отбыл).
В отличие от Серёги, он был высок, щупловат, строен и носат.
Он прекрасно учился бы и в своём родном институте, если бы не какая-то тёмная история под названием «аморалка». По правде говоря, от этого никто не был застрахован. Под этот расхожий термин мог подпасть любой, кто хоть немного забывался в порыве чувств и увлечений. То есть нарушал кодекс строителя коммунизма.

Тут всё зависело от везения. Могли простить и как бы не заметить серьёзный проступок, а могли прицепиться к какой-нибудь досадной случайности, мелочи, и, чтобы другим неповадно было, запросто испортить человеку биографию. Таких историй было великое множество. Вся жизнь, можно сказать, из этого и состояла: заметят – не заметят, поймают – не поймают, простят – не простят, дадут – не дадут…Но воспринималось это, как привычное давление атмосферы: его не замечаешь, пока всё идёт своим чередом.

В нашем институте Андрей находился как в ссылке, поэтому особой дружбы ни с кем не водил, хотя, парень он был вполне компанейский.
Нас с ним сблизила любовь к чтению. У меня как раз начался период переоценки ценностей, и я страстно увлёкся литературой – и русской, и зарубежной. Тем более, что у меня была возможность (благодаря тому же пресловутому блату) раздобывать книги, которые, невзирая на их мировую известность, в наших книжных магазинах не водились. Почему это происходило в великой стране с развитой бумажной промышленностью, оставалось только догадываться.
 
Посыл, видимо, был такой: стране рабочих и крестьян издания классиков (особенно зарубежных) в больших объёмах не нужны, поскольку всё, что нужно, есть в школьных хрестоматиях. Отношение советских властей к учебникам (в том числе, по литературе) напоминало отношение ортодоксальной мусульманской религии к Корану: если в книге есть то, чего нет в Коране, то зачем такая книга нужна?
Что ж, в этом есть своя железная логика.

Но, несмотря на все эти сложности, мы умудрялись быть «самой читающей страной в мире».
Мы раздобывали и читали Гессе, Картасара, Франсуазу Саган, Моруа, Маркеса, Хаксли, Селенджера, Бернарда (южно-африканского писателя-кардиохирурга). Одно время я увлекался Бальзаком. Читал Шекспира (даже пытался в оригинале, благо, английский у меня был неплох). Потом пошли Булгаков (в частности, его полу-запрещённый «Мастер и Маргарита»), Солженицын («Архипелаг ГУЛаг», вышедший в журнальном варианте), Айтматов, Пикуль… И, конечно, дружище Хэм.
О прочитанном мы могли толковать часами... Мы спорили о стиле, смысле и идее, о художественных приёмах, о внутреннем мире героев, о причинах и значении их поступков. Это  был для нас крайне увлекательный параллельный мир, который мы ощущали, как живой. Это была Великая бумажная школа жизни (впрочем, бумага тут же растворялась в сияющем мареве мгновенно созданных образов и смыслов).

(В настоящее время эта способность многими утеряна. Она замещена «клиповым сознанием», не позволяющим воспринимать абстрактный текст: структуры, отвечающие за такую способность, превращаются в некий мозговой «копчик», почти атавизм. Современные учёные, потрудившись над этой проблемой (вовсе не ощущаемой таковой самими носителями клипового сознания), сделали вывод, что ЭТА часть населения никогда не станет «элитарной», хотя сможет быть вполне эффективной в менеджменте низшего и среднего уровня. Для того, чтобы подняться на высший уровень Игры, необходимо обладать навыками обычного образованного человека прошлых времён.)

Андрюха имел возможность расходовать на чтение художественной литературы достаточно много времени. Во-первых, он – как и большинство из нас – не был отягощён необходимостью зарабатывать на жизнь. Ему вполне хватало той стипендии, которую выплачивало государство за отличную учёбу. Кроме того, деньги посылала ему его мать, главный врач-гинеколог в Сыктывкаре.
Во-вторых, Андрею очень легко давались все предметы. Даже на первом курсе, когда учёба состояла из сплошной зубрёжки, ему было достаточно раз прочесть конспект или главу из учебника. У него была феноменальная память, в том числе и зрительная.

Помимо всего прочего, Андрюха обладал необычным даром шаржмена. Он мог бы, между прочим, зарабатывать неплохие деньги где-нибудь в Москве на Арбате. Это был талантливый художник, с лёту рисовавший очень выразительные шаржи – на кого угодно. Он мгновенно схватывал образ, и в секунды передавал его на бумаге. Но любил он рисовать не всех подряд, а обладателей какой-нибудь яркой, характерной черты. К примеру, меня он не изобразил ни разу. Может быть, моя физиономия не возбуждала его творческих рецепторов? Может, в ней не за что было зацепиться, – кроме очков?

Впрочем, мои густые, почти сросшиеся брови и моя лобастость могли бы привлечь его внимание… Возможно, причина была в другом: боялся меня обидеть, потому что считал немножко снобом. Если так, то в этом он ошибался. Я никогда не обижался на подобные вещи, наоборот, поощрял, когда мои друзья-приятели хохмили по моему адресу. Да и сам я любил над собой поиронизировать, причём, и с применением юмора сугубо-медицинского пошиба.

Но я держался немного особняком, любил хорошую музыку, хорошую одежду, тонкий парфюм (так, слегка, для настроения). И в то время этого уже было достаточно, чтобы прослыть снобом. 
На самом деле, снобизма во мне никакого не было, потому что я никогда не ставил себя выше кого-либо. Наверное, потому что людей всегда любил, да и теперь люблю, и верю в их разум, хотя вся т.н. объективная реальность свидетельствует об обратном.

Мало я обращал внимания и на то, кто и как к кому относится. Было ли это шизоидной чертой или следствием семейного воспитания? – трудно сказать. Просто меня занимали другие размышления и проявления жизни. К окружающим я был лоялен, то есть допускал в них полную свободу самовыражения (что, возможно, принималось за равнодушие), и потому с удивлением узнал, что моё поведение активно обсуждалось, и дело уже шло к комсомольскому собранию.

Меня обвиняли в том, что я отделяюсь от коллектива, пренебрегаю мероприятиями, избегаю субботников и танцевальных вечеров, и вообще, веду какой-то невнятный, загадочный образ жизни.
Особенно это раздражало активистов-девушек. Для них был непостижим тот факт, что мне гораздо интереснее и важнее торчать в какой-то там «лабе», чем идти на групповую тусовку. Мне же как-то не приходило в голову кому-либо объяснять своё увлечение наукой. Знали мои родные – и ладно. Во всяком случае, они были в курсе, где я провожу ночи, если не являюсь домой.

Сомнений на этот счёт у них не было: куда мог ещё уходить и откуда возвращаться человек с таким сосредоточенно-отрешённым видом (какой часто бывал и у моей мамы после сложного операционного дня). Мои близкие вообще мне доверяли. Кроме того, я почти никогда их не разочаровывал и зазря не расстраивал. Как-то нечем было. Всё шло, вроде бы, правильно.

Мои одногруппники оказались иного мнения. Не все, конечно, а те, кому было не всё равно, кого беспокоил моральный облик товарища. Чем он там занимается, в этой лаборатории СНО (Студенческого научного общества)? Там же спирт медицинский! – и вообще… место какое-то неформальное, бесконтрольное со стороны комитета комсомола. Туда, наверное, и девиц можно приводить, бывают же распущенные, которые не прочь…

И вот, как-то раз, после одного из субботников, на который я не пришёл, ко мне в лаборантскую ворвались человек пять-шесть наших активистов, во главе с комсоргом и завкафедрой (тоже не поленился придти). Судя по азартным лицам комсомольских вожаков, они хотели застать меня врасплох: валяется, небось, под микроскопом, шары залил, вместо того, чтобы спиртом оптику протирать.

Я стоял возле террариума и держал за хвост лабораторную крысу. Она висела, перебирая лапками в воздухе.
- Что ты здесь делаешь? – озираясь и учащённо дыша, спросила комсорг Мила.
- Я? Как видите. А вы?
- Почему не был на субботнике?
- У меня на сегодня плановый эксперимент. Согласно программе НСО. Слышали про такое? – спросил я, аккуратно помещая крысу в стеклянный бокс.
- И что, это не может подождать? – спросила Мила (ах, как мило!).
- Видишь ли, крысам не объяснишь про субботник. Они ждать не будут.
Да, к крысам не придерёшься. Это понимали все, и в первую очередь, завкафедрой (как-никак, учёный). Помявшись немного и потолкавшись в лаборатории, народный контроль удалился.
После этого случая от меня отстали. На некоторое время.


* * *

«Андеграунд».
Это было второе по значимости место, которое я посещал в свободное от учёбы время. Оно тоже было неформальным, – в гораздо большей степени, нежели лаборатория СНО. Можно сказать, полуподпольным.  Приглашали мы туда очень немногих: это было нечто вроде закрытого клуба. Причём, клуба преимущественно мужского. Девушки там бывали, но редко: считалось, что они отвлекают от интеллектуального времяпрепровождения. Это был клуб любителей «модерновой» западной и советской поп-музыки.

Располагался он в самом центре города, во Дворце культуры одного из крупных заводов, но найти его было невозможно – человеку непосвящённому. Куда-то вглубь культурного здания (с саунами и барами для начальства завода) уходили темные и извилистые, как кишки, коридоры. За одной из неприметных дверей, в помещении музыкальной студии, и находился наш «Андеграунд». Заправлял всем этим хозяйством звукотехник Валера Жидков, близкий приятель Лёвы Габридзяна.

Прозвище у Валеры было Жидок, но не из-за фамилии, а потому, что он никогда и никому не давал «на руки» сокровища своей фонотеки. Мы могли переписать что-либо с его разрешения, но только здесь, в студии, под его приглядом (причём, он частенько тратил на это своё личное, нерабочее время). Скорее всего, это было продиктовано  его профессиональным отношением к звуконосителям. Нами же это воспринималось как нарушение правил коллективизма. Мы, прочие члены клуба, постоянно обменивались ценными для нас «пластами». Конечно, и дефицитные книги, и «пласты» были нам дороги, но дружба была дороже.

Хотя студия звукозаписи, говорят, работает по сей день, но этого места в том его качестве уже не существует. Как уже не существует и той (приводящей нас в благоговейный трепет и восторг) аппаратуры, которой «владел» Валера Жидков. Это был, как сейчас помню, катушечный стереомагнитофон «Олимп», с 4-мя дорожками и автореверсом. По тем временам это было настоящее чудо техники. Скорее всего, он являлся побочным продуктом оборонного производства, иначе чем было объяснить его высочайшее качество. «Олимп» улавливал и воспроизводил все звуковые нюансы, включая тишайшее шуршание винила. Именно на нём мы впервые услышали во всей красе первые записи «роллингов» и «битлов».
Шёл 77-й год, и нам было по 20 лет.

Кстати, это название – «Андеграунд» – придумал Лёвка. Он вообще был мастер на такие штуки. Он был одним из тех немногих, кто знал, как именно называется подземка в Лондоне (или Нью-Йорке).

Посещая «Андеграунд», мы, в общем, рисковали. Даже странно, что на нас не было произведено ни одной облавы: неужели сотрудники КГБ не знали о наших «левацких» музыкальных сборищах? Нас можно было здорово прищучить при желании – как членов антисоветского притона.

Мы ж, бывало, там и вино пили, и коньячок, – правда, совсем понемногу. Дело в том, что слушать ТАКУЮ музыку, да ещё на ТАКОЙ аппаратуре в состоянии подпития… это было уж слишком для наших восприимчивых натур. Могла и «крыша поехать». Нам это было не нужно. В те времена даже Лёва не увлекался ни алкоголем, ни наркотиками; не пришла ещё та пора его короткой жизни. Помнится, чаще всего мы заваривали «чефиринг»: в большой металлический чайник с сеткой засыпалась пачка чёрного чая. Иногда, в холодные зимние вечера, мы варили глинтвейн.

Место наших сборищ представляло собой две довольно большие комнаты, сплошь обитые, как в рассказе Эдгара По, тёмным бархатом (вернее, велюром). Это было сделано в целях звукоизоляции, но одновременно добавляло романтики и таинственности. Глухие, бархатистые сине-зелёные комнаты напоминали огромную музыкальную шкатулку.

Мы собирались здесь поздним вечером. Кругом царила полутьма. Обстановка была самая непринуждённая. Кто-то приходил, кто-то уходил. Возле стены стоял обшарпанный стол, на котором всегда можно было найти нехитрую закуску и бутылку портвейна «33», самого доступного в те времена. Хлеб, нарезанный толстыми ломтями, плавленые сырки «Дружба». Открывались консервы типа «Кильки в томатном соусе», банки с домашними заготовками (их обычно приносил я), и кто хотел, – ел, пил и закусывал.

Непосредственно музыку слушали в соседней комнате, а здесь, у стола, можно было и покурить, и словесно потрепаться. Межвузовские новости, прочитанные книги и журнальные хиты; немножко политики, три-четыре анекдота… Банальная болтовня не приветствовалась: следовало проявить остроумие, кураж, чем-то увлечь слушателей, а если нет, то лучше помалкивай.

Приходящие сюда девушки чаще всего так и делали. Сидит эдакая фифа, выставив стройные коленки, и молча стреляет подведёнными тушью глазами; или, изящно, на отлёте, держа сигарету, томно глядит сквозь ресницы. Я окидываю её взглядом, невольно отмечая все изгибы её тела, лоск девической щеки, блеск накрашенного глаза в полумраке… и отворачиваюсь. Это не место для ухаживаний, а раз так, зачем отвлекаться, рассеивать внимание.

Впрочем, изредка и я приводил сюда Марианну (она была, как и Лёва, прирождённой тусовщицей и держалась свободно в любой компании). Лёва при ней развлекался тем, что рассказывал еврейские анекдоты, над которыми она звонко хохотала. Поощряемый её смехом, он переходил на анекдоты фривольного содержания, а затем и на откровенно пошлые. Марианна, фыркая, говаривала: «После анекдотов Габридзяна у меня отрыжка».

В общем, это была свойская девчонка, и я с ней дружил, просто дружил, хотя, в это, по-моему, никто не верил. И уж, во всяком случае, здесь, во время наших музыкальных сборищ, никогда не пробовал утянуть её в коридор, в тёмную нишу с какими-то трубами и ящиками, куда прятались те, кто жаждал уединения. Идя в уборную в конце коридора, бывало, слышишь шуршание, шёпот и ещё какие-то невнятные звуки, и замечаешь в этой нише более-менее сопряжённую пару. Но меня этот закуток не привлекал.

* * *

Н-да, наш целомудренный по нынешним временам (хотя и читывались там, бывало, прерываемые всеобщим гоготом, неподцензурные, к примеру, пушкинские, стихи: «Залупой красной солнце встало…),  забавный наш «Андеграунд». Так и вижу: мигают цветные, крашеные гуашью лампочки, посверкивает самодельный зеркальный шар. В крутящемся дерматиновом кресле сидит, развалясь, Лёва Габридзян. Смеясь только глазами (необычными: еврейскими, слегка навыкате, но серого цвета), он несёт экспромтом очередную витиеватую чушь. И фоном непременно звучит музыка.

Лёвка развивал неожиданные темы. К примеру: «…мизантропши, любители злых кусачих собачек, – откуда они берутся? Сама действительность порождает этот вид рода человеческого. Не нашедшие себя в любви, или любви в себе – кто знает? Может быть, эти души, тщетно искавшие идеала, красоты и справедливости…» – и так далее, так далее. При этом он использовал окказионализмы – то бишь, моментально выдуманные словечки. Я помню из них только одно: свежеповатенький.

Слушают его, открыв рты, особенно новенькие. Никто из них не решается хотя бы словом перебить плавное и вычурное течение его речи. Я, давно привыкший к его разглагольствованиям, лишь одобрительно киваю, отмечая хмыканием особенно ловкие обороты.
Внезапно Лёвка обрывает свой монолог:
- Итак, я надеюсь, вы с пользой провели время. Признаться, я давно не встречал столь интересных собеседников. Счастливо оставаться! – и, собравшись, отправляется, как кот, неизвестно куда.

…Помню это ощущение полного растворения в музыке, когда её звуки накатывают на тебя, как сияющая волна, и ты погружаешься в пучину (или летишь в небеса). Весь мир перестаёт существовать, остаются только эти звуки, и они становятся твоей Вселенной. Восторг, мурашки по всему телу. В мозгу рождаются образы и видения, подобные картинам Сальвадора Дали, или фантасмагории с участием океанических волн и глубин, гор и ущелий, звёзд и метеоритов… Душа, размахнув крылья, парит над миром, подобно душе буддистского монаха-отшельника, сидящего в пещере и погружённого в медитацию.

Так действовал на меня Pink Floid, с его «Стеной» , «Обратной стороной Луны»,  «Вам бы там побывать» и другими; Led Zepeling  и его «Лестница на небеса»; Deep purpl, Genesis, Manfred Mann с его впечатляющей вещью «Соловьи и бомбардировщики»…
А такие группы, как Yes, How, которыми мы так увлекались и которые теперь помнят и знают только истинные меломаны. А культовая вещь Вебера «Иисус Христос – суперзвезда», а гениальный альбом  «Азия», впервые открывший нам ворожбу восточной, индийской музыки в джаз-роковой фейерии.
На нас лились магические звуки беспредельного полу-запретного пространства, по ту сторону от советских догм. И нам эти звуки нравились. Они бередили мозг и душу, дарили иррациональные переживания, открывали вызывающий, упоительно-многозвучный мир.

При этом в достатке бывали и незатейливые, ясно-гармоничные композиции, которые не возбуждали в сознании фантастических клипов, а лишь доставляли бездумное удовольствие – эдакий лёгкий кайф. Или приводили в романтическое настроение беспредметной влюблённости… Биттлз, АББА, Смоки, Квин, Бони-М, Си Си Кейч, Би Джис, Спейс, Роллинг Стоун , «Слава Богу, пятница!» И, разумеется, джаз: Луи Армстронг, Кенни Джи, Элла Фицджеральд…
А бывали вечера, когда мы запоем слушали Высоцкого, Окуджаву, задушевные, грубовато-правдивые шансоны Вилли Токарева…

Все они были живыми действующими лицами того времени. Теперь это лишь отражения в зеркалах прошлого. Впрочем, какая разница. Для меня все они и теперь звучат, как живые.
Иногда это создаёт иллюзию: ничто не ушло, ничто не изменилось, всё это по-прежнему со мной, и я по-прежнему молод, как тогда.
Никто не умирал и никто никогда не умрёт, – так сказал один гениальный мальчик.

В сущности, так оно и есть. И можно даже не прибегать к теориям о трёх, синхронно существующих ипостасях времени; об искривлении пространства, о пересечении миров, о бессмертной квантовой энергии души…
Наше прошлое никуда не девается. Оно навсегда остаётся с нами. Вот почему люди иногда сходят с ума. Или кончают самоубийством. Или оглушают себя сверхдозами (чего угодно), чтобы не думать, не помнить, не осознавать, кто ты такой есть на самом деле. И что, и почему, и зачем творил в этой жизни.
Мне с моим прошлым, слава Богу, вполне можно жить. Возможно, мне просто повезло. По большому счёту, мне нечего стыдиться. Сожалеть – это да, есть о чём, но стыдиться нечего. И зубами скрежетать тоже нет повода.
А это, оказывается, – важно.

* * *

После вечеров в Андеграунде мне, бывало, снилась музыка – незнакомая, новая, которую самолично продуцировал мой мозг.
Иногда я помнил её некоторое время после пробуждения: с минуту, может быть. А потом она безвозвратно таяла, растворялась в реальности, как капля акварели в стакане воды, смутно окрашивая утро. Это было неизъяснимое впечатление, как будто я заглянул в потусторонний мир. Мне казалось, я мог бы записать эту музыку, если бы в свое время как следует изучал сольфеджио. Тогда же у меня и появилось желание возобновить свои занятия на фортепьяно, которые я забросил в восьмом классе (увлёкшись боксом). И научиться играть классику, джазовые импровизации…

Так оно со временем и вышло. Но теперь, когда я думаю об этом, мне видится старое кряжистое дерево (берёза, что ли), и навеки впечатанный в неё, покореженный, смятый остов «девятки». Тихое, раннее, щебечущее утро на повороте шоссе. И он, – мой бывший учитель музыки, искусствовед с консерваторским образованием, молодой бизнесмен-нефтяник, – уткнувшийся лицом (вернее, тем, что от него осталось) в осевшее колесо руля.



Глава 6
Мы. Алехан и Ларочка.


И ветерком повеяло родным…
Не море ли?
Нет, это только хвоя
Могильная, и в накипанье пен
Всё ближе, ближе…


Он был очень красив. Сложён, как бог, ростом в два метра. Большие бархатные глаза, густые ресницы, великолепные зубы. Нос, как у греческой статуи, но с маленькой горбинкой.
А воспитания он был такого: едем мы, к примеру, в трамвае, входит женщина (возраст не имеет значения), он тут же вскакивает и уступает ей место самым любезным образом.
Впрочем, уже через полгода учёбы в институте и житья в студенческой общаге, он так делать перестал. И вообще, его отношение к женщинам стало небрежным: они его избаловали.

Родом он был из райского городка у подножия гор. В саду их родового гнезда, среди пышных роз и раскидистых фруктовых деревьев, был, между прочим, бассейн с осетрами. Однажды нам довелось побывать там в гостях (пировали три дня так, что только раз успели искупаться в море).
Он был наследником азербайджанского князя, знал немецкий и французский языки: в детстве его воспитывали гувернантки. Когда ему было 7 лет, его обручили с новорожденной девочкой, из почтенной семьи, из Баку (Свою невесту он успел увидеть в своей жизни всего три раза.). На его стройной смуглой шее всегда висела золотая цепь с кулоном в виде резного сундучка, содержащим с десяток, может быть, бриллиантов чистейшей воды, – так, на всякий случай, если мальчик вдруг окажется без денег. Но без них он никогда не оказывался и даже не умел представить себе таких обстоятельств.
Звали его Алехан.

А её звали Лариса, Ларочка. Вьющиеся волосы цвета пшеницы, рельефные женственные формы, голубые глаза: кукольная красота, – если бы не резвость нрава, живость, подвижность лица, постоянно меняющего своё выражение, как облака в ветреную погоду. Старше Алехана (и нас) лет на восемь или девять. Она уже несколько лет работала врачом-гинекологом. В ней сказывалась примесь еврейской крови: умна, остра на язык. Умела быть красноречивой, до болтливости, – особенно когда пропустит бокальчик-другой (была не дура выпить) виноградной водки. Эту водку заботливо присылали Алехану из дома (всегда, как положено, в наследной семейной таре: объёмистых каменных бутылях в плетёных коконах), и порой, прихватив такую бутыль, наследник князя отправлялся к Ларисе на дачу. В то лето мы часто там бывали.

После медбратской практики в больнице, после всей этой духоты, зловония, после всех этих клизм и «уток» так хотелось поскорее сорвать пропотевший халат и – куда-нибудь на вольный воздух. Мы собирались втроём или впятером – как придётся – и ехали на автобусе до обкомовских дач. Это были небольшие бревенчатые домики, раскиданные среди соснового бора на берегу водохранилища. Никаких заборов. К берегу спускались деревянные мостки. На мелких волнах качались лодки. Дачки тонули в зелени и в цветах, которые одуряющее пахли июльскими вечерами. С пруда тянуло свежестью.

Мы бодро шагали под птичий щебет, сквозь пестроту солнечных пятен, – и у кого-нибудь из нас через плечо висела авоська с изображением Че Гевары, содержащая в себе либо трёхлитровую банку пива, либо традиционную бутыль. И где-то  в вершинах сосен кукушка чистым и ясным голосом отсчитывала некое бесконечное число.

Нас встречала мама Ларисы, Марианна Николаевна, – доцент и весьма уважаемая дама, всегда ухоженная и моложавая. С подозрением посматривая на революционную авоську, она меж тем приветливо говорила:
- Проходите, мальчики, располагайтесь, Ларочка скоро будет…
По саду разносился ещё более дурманящий для наших юных ноздрей аромат – пирожков, шкворчащих на железном противне прямо в саду, возле беседки.
Здесь каждый день был праздник…

Являлась Лариса, лукаво щурясь, часто в сопровождении нового поклонника.
Кем бы он ни был, Марианна Николаевна принимала гостя с неизменным радушием, зато потом могла сделать дочери выговор:
- Кого ты вчера привела?! Разве ты не видишь, что это за человек?!
Лариса в ответ только фыркала и пожимала округлыми плечиками.
Нам всегда казалось, что к жизни она относится с величайшим легкомыслием.

Она словно порхала. Благодаря знакомствам и связям своей матери, заводила свои связи и использовала их на всю катушку. Мужчины – особенно те, кто постарше, – существовали для неё как поставщики материальных благ и развлечений. Она любила рестораны и часто там бывала. У неё была своя квартира. Незадолго до… словом, однажды, она приобрела «Волгу» - роскошную, цвета слоновой кости, экспортный вариант, – на которой лихо раскатывала, натянув длинные, по локоть, голубые кожаные перчатки. Она тогда назанимала денег и, вместо того, чтобы расплачиваться с долгами, махнула на новой машине в Ригу, где накупила гору шмоток.
За машину впоследствии пришлось расплачиваться её матери…

Отношения у них были напряжённые. Марианна Николаевна не одобряла образа жизни дочери, при этом любя её без памяти.
Стройная, изящная Ларочка умела быть чертовски обаятельной. Перед своими солидными поклонниками она строила из себя эдакую леди, девушку с ангельским характером. В такие минуты, глядя в её невинные, наивные, широко раскрытые глаза, странно было вспоминать наши вакханалии, когда Марианна Николаевна уезжала куда-нибудь, и мы веселились под предводительством Ларочки, устраивая пляски в саду, под ритмы полу-запрещённого «Битлз»…
Да и при матери она вела себя вполне вольно.

Вот она, небрежно откинув с лица свои локоны, открывает крышку граммофона и с усмешкой вытаскивает из толстой пачки пластинок что-нибудь «старенькое» - танго или фокстрот – то ли в угоду маме, то ли своим романтическим (и чуть экзотическим) настроениям.

Я возвращаю ваш портрэт,
Я о любви вас не молю…

Лёва, прищёлкнув пальцами, балагуря, разливает водку. Ларочка смеётся, щуря свои мохнатые глаза. По кроваво-красной скатерти круглого стола ползёт последний луч солнца. И вдруг вспыхивает на гранёном стекле и мельхиоре каким-то тревожащим блеском.

Потом мы выходили «на воздух», в вечерние летние сумерки. Присаживались, кто где. Влад разомлев, кое-как перебирал струны гитары. После заполненного до предела, жаркого дня, после двух-трёх мельхиоровых стаканчиков водки, клонило в сон. Но, тряхнув головой, Влад звучно ударял ладонью по крутому боку гитары и начинал петь что-нибудь из Высоцкого, из Розенбаума. Мы начинали подпевать, и тогда со второго этажа дома спускалась Марианна Николаевна и умоляюще говорила:
- Мальчики, прошу вас, потише, ведь кругом соседи!.. не дай бог…

Хмельная Лариса убегала в дом, меняла пластинку на что-нибудь «ритмическое» и принималась тормошить Алехана:
- Ну же, увалень, потанцуй с дамой!..
Вообще, она обращалась с ним небрежно, могла запросто выругать. Но Алехан был настолько искренне и органично уверен в себе, впитав и всосав эту уверенность уже с молоком матери, что реагировал на выпады своей норовистой любовницы лишь невозмутимой полуулыбкой.
Тут он вставал, вскидывал локти на уровень груди и начинал лениво перебирать длинными ногами. Лариса отплясывала вокруг него, по-дикарски изгибаясь и тряся своими волнистыми волосами, но вдруг ей это надоедало, она резко бросала плясать и, вся разгорячённая, с досадой толкала его в грудь:
- Увалень, совсем не умеешь двигаться! Ну тебя…
А потом они с Алеханом уходили в сторону темнеющего леса.

Мы закуривали и, юморя и хорохорясь, начинали бесконечные споры и рассуждения.
- Ну, а ты? ты-то хоть слышал Джаггера?
- Я – нет.
- Эх ты, позорняк! Ну так и быть, приходи, просвещу, поставлю тебе пласт…
Мы вопили о Дипопл, о Битлах… Наконец, кто-нибудь из нас говорил: ладно, умники, пошли окунёмся! Пора смыть с себя трудовой пот…
И, как молодые лоси, мы мчались к деревянному пирсу, где, дурачась, имитировали борьбу, а потом ныряли, один за другим, в парную зеленовато-прозрачную воду.

Бывали и другие вечера, когда уезжала куда-нибудь мама Ларисы.

…Горел костёр. Мы вытаскивали из дома огромный проигрыватель с катушечным магнитофоном, и окрестности обкомовских дач наполнялись чужеродными и возбуждающими звуками.  Двух литров пива на всех и этих звуков нам было достаточно, чтобы ощущать себя совершенно и восторженно пьяными.

Лариса плясала, извиваясь всем телом. А потом вдруг расстёгивала своё короткое платье-халат, и её красивая грудь начинала подпрыгивать и переливаться, лоснясь в свете костра, призывно темнея сосками. Она скалила свои белые зубы и закатывала глаза от удовольствия. Она дразнила нас, юнцов. Алехан с усмешкой наблюдал за её дурачествами. Потом она уходила с ним в дом, а мы – оставались при своём. То есть при своих подружках, с которыми у нас ничего не было и быть не могло, потому что эти умные девушки, комсомолки-активистки, никакой близости не допускали.

Чтобы хоть немного остыть, мы, в своих тесных плавках, ныряли в прохладные тёмные воды пруда и долго плавали среди камышей и лилий. Вода делала своё дело: возбуждение понемногу стихало, вернее, сублимировалось в эти энергичные движения, в сопротивление упругой толще воды, цепким нитям водорослей и жёстким стеблям камыша. Но перед глазами снова и снова возникали две подпрыгивающие в танце розовые округлости… А потом были лекции, были семинары, были практические занятия, и время шло, и округлости, вдруг возникая, всё подпрыгивали, всё переливались, пока их не затмевало какое-нибудь новое, более сильное впечатление. 

В то лето Ларочка вела себя уж совсем как сорвиголова.
(Трюк бессознательного: мне пришло в голову именно это слово, точное до буквальности, до мозговой испарины, до тошноты…)
Их отношения с Алеханом казались нам и странными, и безысходными
Алехан запустил учёбу; у него образовались долги, о которых он не слишком беспокоился. Весь его образ жизни располагал к лени. Он переехал из общаги на квартиру к своей престарелой дальней родственнице, и за определённую плату она была его прислугой и кухаркой, с одним условием: не приводить девиц. Во всяком случае, при ней. А сама часто уходила ночевать к внукам… Денег, которые Алехан получал из дома, хватало с лихвой. Он мог ни о чём не беспокоиться – таков был посыл.

Но за всё надо платить. Наступил срок, когда ему – наследнику – был безапелляционно объявлен день его свадьбы. Он не спорил, не сопротивлялся. И хотя он видел невесту всего три раза, нам он сказал, что это нормально, таков обычай, и тут ничего не поделаешь.
На собственную свадьбу он поехал вместе с Ларисой. Почему и зачем – это так и осталось для нас загадкой. Скорее всего, они условились расстаться по пути, и Лариса – уже одна – отправилась бы дальше на юг, к морю.

Поехали они в ларочкиной «Волге», и за рулём была она. В соответствии со своим нравом, она летела по этой белой южной дороге, навстречу своей и алехановой судьбе, со скоростью 120 км в час. Он безмятежно спал, откинув голову на спинку сиденья. О чём тогда думала Лариса? какие мысли проносились в её бедовой светлокудрой головке, вместе со свистом тёплого ветра? и успела ли она подумать, почувствовать что-нибудь, когда из-за поворота дороги – тоже на скорости – выехал тяжеловоз?..

Сворачивать или тормозить было уже бессмысленно. А Ларочка и не пыталась тормозить. На той же скорости 120 км в час «Волга» промчалась под днищем тяжеловоза и проехала ещё несколько сот метров – уже без верха, с двумя трупами: им обоим снесло головы. Алехан, как всегда, счастливец, баловень судьбы, даже не успел проснуться. В своей юной, цветущей, благословенной жизни он так и не встретился лицом к лицу со смертью. Он остался бессмертным и вечно молодым, как языческий бог.

Я узнал об этом, вернувшись из Коктебеля, – загорелый, избыточно-бодрый, и, кажется, насквозь просолённый морем, – где два месяца работал спасателем, инструктором по подводному плаванию и чистильщиком прибрежного дна.
О гибели студента и бывшей выпускницы мединститута нам всем объявили в начале первой лекции, и мы почтили их память молчаливым вставанием. Потом занятия пошли своим чередом, как и всё в этой жизни.

На похороны мы не пошли. Зачем, если Ларису всё равно должны были хоронить в закрытом гробу, а на тленную оболочку Алехана – мы знали – будет бессмысленно и страшно смотреть, а ещё страшнее будет смотреть на Марианну Николаевну. Уже потом нам рассказали, что она даже не плакала, а стояла, оперевшись о гроб расставленными руками, как бы обнимая этот холодный цинковый ящик, и смотрела в пространство невидящими безумными сухими глазами.

Вскоре Марианна Николаевна тоже умерла. Ушла из этой жизни с её невыносимыми воспоминаниями (ведь люди ещё не научились стирать память, хотя исследования в этом направлении ведутся, потому что иногда это бывает необходимо, чтобы жить дальше). Поговаривали, что ей всё мерещились смех и голос дочери, – и среди шумящих (навеки печально шумящих) сосен, и среди городской суеты, и среди пронзительно-опустевших домашних стен. 

Лариса однажды приснилась мне. У неё было другое лицо – осунувшееся, бледное, с тенями под глазами. Её шея была плотно обвязана одним из тех газовых шарфов, что так любила её мать. Лариса смотрела на меня чуть исподлобья, пристально и грустно, и её губы слегка улыбались – лукаво и всезнающе, и от этого выражения на её лице веяло чем-то потусторонним. Мне показалось, – вот сейчас она разомкнёт свои запёкшиеся уста и скажет некое ключевое слово, решающее мою судьбу, слово, после которого просто жить уже будет невозможно. Но она молча отвела взгляд.
Я спросил её: «А где Алехан? Разве вы не вместе?», и тогда, каким-то балетным жестом, вовсе ей не свойственным при жизни, она плавно протянула руку, указывая мне… Я с замиранием сердца посмотрел туда и увидел прекрасный мужской торс без головы. И это почему-то было связано как-то и со мной тоже, и было невыносимо, и я проснулся с бьющимся сердцем.

Нет, решил я, бессмысленный путь баловней судьбы – не для меня. Нельзя поддаваться искушению просто плыть по течению, не сопротивляясь, не размышляя, не пытаясь проникнуть в суть вещей и явлений. Нельзя быть тряпичной куклой в прихотливых руках судьбы. Необходимо преодолевать любую инертность, достигать во всём максимальных результатов. Исследовать на самом себе ресурсы человеческой личности и плоти. Не снижать планку, а постоянно повышать её. Без конца совершенствоваться, становясь, чёрт возьми, полубогом, или… Впрочем, какая разница, как это назвать. Совершенствоваться. Только это достойный путь. Всё прочее – жалкие компромиссы. 




Глава 7.
Море… Лебедёвка.
Я, Они, Она, Мы.


Море стало моей второй жизненной средой. Ему я отдался со всей страстью, и иногда мне казалось, что ещё немного – и мои лёгкие преобразуются в жабры.
В сверкающей морской ряби Гудауты, Сочи, Лазаревского, Феодосии, Бердянска, Ейска, Анапы, Сухуми отец ставил меня к себе на плечо, и я, 4-5-6-тилетний, с ликованием сигал из одной стихии в другую. Постепенно и она стала мне родственно близка. Плавал под водой и на воде, как лягуха, часами. Первый стиль, которым я самостоятельно овладел (лет в семь), был брас. Но по-настоящему научился брасу гораздо позже, в Адлере, где познакомился с одним спортсменом. Он заметил, что у меня неэффективно работают ноги и разъяснил, как это исправить. Я тренировался по целым дням, как одержимый, но настоящий брас всё-таки освоил.

Другим моим учителем стал бравый капитан военно-морского флота (он утонул в Феодосии, в шторм, почти на моих глазах, став жертвой алкоголя и собственной самоуверенности, и две его подруги, голося, бегали по песку Золотого пляжа, найдя его одежду и документы, а его самого нашли только через 10 дней: в тёплой воде трупы всё-таки всплывают).

Мне, разумеется, запрещали купаться в шторм, но я всё равно уплывал, даже если волна достигала 5-6 баллов. Вступать в противоборство со стихией и как бы побеждать её... Это была такая охота, которая пуще неволи, и никакие уговоры и увещевания, никакие угрозы типа «немедленно уедем домой» не могли меня остановить. В динамическом слиянии с ластами я ощущал себя неуязвимым. Когда на горизонте, над морем, появлялась грозовая туча, я чувствовал, как по телу бегут мурашки и волосы шевелятся на голове от предвкушения и восторга.
В 16 лет я поехал на море уже самостоятельно, дав обещание каждый день звонить домой (и звонил). Но о моих приключениях в море родители ничего не знали; я считал, что это им ни к чему.
Был случай в Феодосии, когда на моих глазах девочка лет пяти попала под большую волну. Волна засосала её и потянула в море, как куклу, вместе с песком. Я добрался до неё, схватил и пошёл на следующую волну… И вот, уже на берегу она, живая, кашляет, плачет… Какой-то дядька, оказавшийся рядом, сурово спросил: «Ты почему, пацан, девочку обижаешь?» - «Вообще-то, она собиралась утонуть», - ответил я и пошёл восвояси.

Был и другой эпизод – уже в Сочи. Шторм тогда был небольшой, всего в 3 балла. Но купание с волнореза тем опасно, что нужен навык, чтобы снова на него взобраться. Дождаться «правильной» волны и успеть схватиться за поручни. Что никак не удавалось одинокому купальщику весом кило под сто двадцать. Он уже нахлебался воды и бултыхался из последних сил. Рядом не было никого, кроме меня. Помню его глаза, полные отчаяния и ужаса.

Мне он ничего не кричал; должно быть, не верил, что я, худощавый мальчишка, смогу его спасти. Или просто уже не мог кричать. Я нырнул с волнореза, подплыл к нему и стал выталкивать его подальше в море. Он сопротивлялся. Но я жёстко сказал: «Делай, как я!», и он послушался; самообладание у него ещё не было утеряно. Мы с ним поплыли навстречу волнам…

Потом, при приливе, я успел ухватиться за поручни и протянул ему руку. Волна уже начала откатывать, и вот тут я ощутил его вес! Но каким-то невероятным усилием удержал его, и со следующим приливом дёрнул на себя… Через секунду помогал ему карабкаться на волнорез, тянул за штаны… Потом он, распластавшись, лежал на бетоне и смотрел на меня преданными глазами. Отдышавшись, заявил, что мы с ним немедленно должны пойти и объявить всем, что я герой. Но я сказал ему: «Иди, дядя, загорай!» и оставил его: мне было не до того, я был увлечён местными нимфами, с которыми мы резвились в воде.

Это были фигуристые, смуглокожие девахи, армяночки. Мы помогали им выходить на берег, преодолевать пенистые волны. Армяночки устраивали провокации: подплывёт поближе и делает вид, что тонет. Заигрывали. Я, хотя и не верил, но включался в эту игру… Потом снова шёл в воду и плыл куда-нибудь к дальним скалам. Там нырял или просто сидел на скале и взором одинокого археоптерикса озирал сверкающий морской простор, где изредка мелькали блестящие спины дельфинов. Волны ритмично обдавали меня солёными брызгами. Я воспринимал это как мощный ритм вечности…
 
Я сидел и грезил о недосягаемых морских и океанических глубинах. В своих фантазиях я опускался в Марианскую впадину в подводной лодке или в каком-нибудь новейшем изобретении человеческого разума.
Мне нравилось быть с морем один на один. Перед извечным, изначальным колыханием мегатонн воды, нимфы, даже самые обольстительные, отступали на задворки мозга. Для того, чтобы воображать себя капитаном Немо или Ихтиандром, требуется одиночество.

Однако моей девственности уже был подписан приговор. Пришло время и мне познать парадоксально-примитивную (в коротком отрезке времени) суть бытия. Произошло это, как чаще всего бывает, неожиданно. И не слишком романтично. Зато моя первая женщина, вернее, девушка, своими формами, пожалуй, не уступала Бриджид Бордо (хотя и была она простой официанточкой в то жаркое приморское лето). Уж я успел рассмотреть её, как следует.


* * *

На первом курсе я подружился с компанией старшекурсников, с факультета кардиологии, состоявшей исключительно из евреев. Это было ядро институтской богемы, артисты всех жанров. Без них не обходилось ни одно мероприятие. Попасть в их «элитный» кружок просто со стороны, а тем более «салаге», а тем более, вплотную занятому учёбой и спортом, было практически невозможно. И если бы не моё умение играть на фортепьяно, вряд ли бы я с ними пересёкся. А тут меня привлекли в качестве аккомпаниатора. Помню нашу первую совместную вечеринку, после выступления, когда мы – весело и непринуждённо – начали с французского коньяка на квартире у сына главврача оборонного завода и закончили в дворовой песочнице, под грибком (шёл ледяной ноябрьский дождик), с бутылкой портвейна «777».

В этой компании заводилой был весьма неординарный товарищ по имени Серёга, Шалопаев (у него была другая фамилия, но эта подходит ему как нельзя лучше).
Серёга относился к числу тех молодых людей, кого совершенно не беспокоила их будущность, и они, подобно беспечным кубинцам, нашим социалистическим друзьям, верили в то, что обо всём позаботятся те, кому следует об этом заботиться, а они сами могут петь, пить, танцевать, любить друг друга и делать вид, что работают. Короче говоря, это был обаятельный разгильдяй при состоятельных родителях.

Серёга был среднего роста, полный, уже лысый, с кривоватыми зубами, хохотун, весельчак и танцор. Как он танцевал, – надо было видеть. У него была удивительная пластика движений; ему легко удавались и аргентинское танго, и вальс-бостон. Он великолепно, сочным баритоном, исполнял романсы. Несмотря на скверные зубы и лысину, он вертел девчонками, как хотел. У него была несокрушимо-уверенная манера обращения с ними. Вообще, он ни на секунду не допускал мысли, что может кому-то не понравиться. По всей вероятности, его воспитывали в добрых еврейских традициях: «сынок, ты гений!».

Правда, врачебные дисциплины были для Серёги тёмным лесом, в котором он пробирался кое-как, с грехом пополам. Но преподаватели его любили. Это дало ему возможность окончить институт.
Из медицины он, к счастью, скоро ушёл и подался в бизнес, как почти все из их компании. В бизнесе он преуспел (но зубы у него так и остались скверными, по причине его иррационального страха перед бормашиной, от коего не смогли его излечить никакие посулы обезболивания).

На пару с таким вот Серёгой мы и поехали в Лебедёвку, на Черное море, в фирменный санаторий нашего оборонного завода. А по пути навестили его родню в Одессе. Нас принимали очень радушно. При этом не забывали задавать каверзные вопросы типа:
- Дорогой Сержик, а ты таки привёз мне подарок из своего засекреченного городища?
- Я привёз вам в подарок, дорогая тётя Беся, себя и этого замечательного человека! – не сморгнув глазом и сияя, отвечал Серёга. – А замечателен он тем, что он мой друг!

Тётя Беся, дядя Моня и прочие родственники благодушно смеялись, с умилением глядя на милого их сердцу племянника, а также и на меня. Отменно покушавши, мы отправлялись гулять по городу: Крещатик, портовая набережная… Словом, в Одессе погостили мы превосходно.

В Лебедёвку мы прибыли чёрной, как смертный грех, холодной дождливой ночью. До ворот санатория нас долго везли по раскисшей, ухабистой дороге. У ворот, как при входе в преисподнюю,  нас встретил мрачнейшего вида тип, который в темноте, под проливным дождём, минут пять ковырялся с замком. Наконец, мы оказались в скромном номере с тремя кроватями.
- Куда мы приехали?! Слушай, сколько у нас вообще денег? Давай завтра же уедем в Крым, – предложил я, и мы принялись считать наши наличные.

В это время дверь отворилась: прибыл наш третий постоялец – из Ровно, – и настроение наше отнюдь не улучшил. Это был холёный, крупный западный украинец, весь в «фирме». Он произвёл на нас впечатление взрослого, солидного дядьки (на самом деле, ему было лет 35), который, конечно, должен был испортить нам весь отдых. Кроме того, мы уже не понаслышке знали неприкрыто-врждебное отношение к «москалям» на Западной Украине, и потому решили, что от такого соседа можно ожидать любых подлостей и пакостей. Молча, хмуро мы улеглись спать.

Солнечное утро, пропитанное испарениями моря и роскошных – но по-военному чётких и геометрически правильных – цветочных клумб, нас приободрило. А вкусный и сытный завтрак в просторной столовой, плюс фигуристые официанточки – в коротких до непристойности форменных платьицах – полностью примирили с действительностью. 

Однако Судьба на этом не успокоилась, по-видимому, решив сразить нас своей щедростью. Сосед по номеру оказался добродушным весельчаком, знавшим массу анекдотов. По профессии он был строителем аэродромов – Берлин, Прага, Варшава, – и, таким образом, был человеком мира. Этим, по крайней мере, объяснялась и его экипировка, и его лояльность. Ничем специфически западно-украинским от него не несло. А несло европейским парфюмом. Представился он просто Сашей. 

Так началась наша активная гусарская жизнь – под предводительством Серёги (Саша, хотя и был старше, но вёл себя значительно скромнее, во всяком случае, в трезвом виде).
На следующий день Шалопаев уже был знаком со всеми официантками. Это были простые заводские девушки, но отобранные по внешним данным. В тот же вечер Серёга пригласил их на вечеринку в нашем номере. Я самым невинным образом ушёл на танцы, а Серёга и Саша остались с девушками. Результатом этого мероприятия были завтрак в постель и 10-литровая канистра коньячного спирта, которая поселилась в нашем номере. Я тоже присмотрел официантку, Нину, похожую, на мой взгляд, на Наталью Варлей, но она казалась мне неприступной.

Примерно через неделю после нашего приезда был день рождения санаторной баянистки – разбитной, весёлой, добродушной девахи. Узнав об этом, мы взяли свою – уже полегчавшую – канистру с коньячным спиртом и пошли к её домику в административной части санатория. Там мы застали именинницу и трёх её подруг, мирно пивших домашнее вино. После нашего появления всё закрутилось и завертелось, как карусель: и вот уже баянистка наяривала что-то энергичное, мы танцевали, сдвинув кровати к стенам, а потом принялись играть «в бутылочку». Помню хихикающую девушку, что-то стягивающую через голову, – под баян и одобрительные вопли Сержика.

К этому моменту для меня уже всё происходило в мерцающем тумане. Звуки то куда-то отодвигались, то всплывали опять, возбуждая отзыв во внутренностях, и, наконец, я исполнил «арию рыголетто» с крыльца. Очнулся я на кровати, в запотевших очках, утром. Серёга с самым серьёзным и изумлённым видом сообщил, что я явил себя миру как половой гигант; никто не ожидал от меня подобной прыти; я далеко переплюнул бы славу поручика Ржевского, если бы меня не свалил, слав те господи, богатырский сон.

На самом же деле я вышел из домика баянистки всё тем же девственником (похмельным, правда), каким в него и вошёл.
В столовой я снова поглядывал на варлееподобную официанточку, размышляя, как бы мне к ней «подкатить». Скорее всего, я бы на это так и не решился, учитывая её полное невнимание к моей персоне.

Но судьба явно была в игривом расположении духа. И вот, как-то лежу я после обеда, в одних шортах, на кровати (мои напарники были в какой-то отлучке, и я собирался вздремнуть перед заплывом). И тут – постучав, – входит Нина. И подсаживается ко мне – в своём коротком форменном платьице, но без фартучка. И ласково мне улыбается. И мы начинаем целоваться. Это было, как во сне.
От неё пахло кухней, морем и розами. У неё была шелковистая кожа, опушённая нежнейшими, выгоревшими на солнце, волосками. Она вся раскраснелась и прерывисто дышала; меня уже охватила необычайная нетерпеливая дрожь… но я почёл нужным сказать:
- Нина, хочу тебя сразу предупредить, между нами ничего серьёзного быть не может, мы приехали просто отдохнуть, оторваться… поэтому, сама понимаешь...

Тут она повела себя ещё более странно: оттолкнула меня, закрыла лицо руками и заплакала. Я молча, ошалело глядел на неё, абсолютно не зная, что мне делать дальше. А Нина меж тем, сквозь слёзы, говорила, что я ей сразу, как она меня увидела, очень понравился, и она в меня влюбилась, но она никогда бы не решилась придти, если бы её подруга, а теперь и подруга Серёжи, не сказала бы ей, что я очень добрый.

Это меня доконало. Я начал бормотать какие-то жалкие, примитивные слова утешения и попытался её приобнять, но она вскочила и, как была, зарёванная и растрёпанная, убежала. Я, обескураженный, остался сидеть на кровати и размышлять, как бы на моём месте поступил Серёга Шалопаев. Тут дверь снова приоткрылась и впорхнула Ниночка, с бутылкой вина. Она успела умыться, но щёки её по-прежнему горели, а припухшие блестящие губы дрожали, силясь улыбнуться. Мы снова стали целоваться и пить вино. Наконец я не выдержал, встал и закрыл дверь на ключ.

Нина оказалась девственницей, что меня и растрогало, и смутило: я ощутил некую незапланированную ответственность. При этом я был доволен: не сплоховал, всё получилось, пригодились так-таки мои теоретические познания. Нина скоренько оделась (её рабочий день продолжался) и ушла, а я остался лежать, как удав, томно переваривая происшедшее, ощущая на губах аромат как бы свежих устриц, и в итоге уснул.

Разбудило меня уже шумное, с хохотом, возвращение Серёги и Саши: тот на подходе к номеру «стравил» очередной анекдот. Увидев меня на расхристанной постели, а на столе недопитую бутылку и два стакана, Серёга загоготал ещё громче, и они оба принялись добродушно отпускать скабрезные шуточки. Мы тут же выпили коньячного спирта в честь утери мной невинности. Даму я не хотел называть, но они догадались сами... В среде повальных курортных романчиков секретов и тайн не бывает.

* * *

Спуститься к морю в тех краях можно было только по широкой траншее, вырытой бульдозерами. Этот фьорд, как стемнеет, насквозь просвечивался прожекторами пограничников. Погода была изумительная; стояли теплейшие, чёрные, бархатные, звёздные ночи. После купания мы забирались в гроты, образованные в сланцевых породах во время штормов. Мы включали магнитофон, разводили костёр, пили вино из объёмистых бутылей и танцевали.

Однако, наше веселье продолжалось недолго: появлялись «погранцы» с овчарками и, вальяжно пошевеливая автоматами, прогоняли нас. Тогда мы стали уходить в дюны, и под их прикрытием ощущали полную нестеснённость и свободу, как первые люди в раю. Мы пили холодное вино первого урожая, а оно, надо заметить, перебродив, приобретает свойства портвейна, и эффект его бывает непредсказуем.   

Однажды с нами увязался эдакий местный Вакула: два метра роста, огромные лапы. Наверное, он уже успел перебрать весь свой колхоз, а тут увидел наших девчонок. Он принёс нам канистру вина: «Хватит?» (В другой раз Вакула пригласил нас к себе в гости, в частный дом, где собралось несколько его соседок, разбитных бабёнок, и где мы пили что-то вроде чачи, закусывая салом и огурцами, и где потом, избегнув групповой любви, я спал во дворе, на скамейке, периодически с неё падая, и едва не упал в крытый колодец, перепутав его с туалетом, но сумел зацепиться и повис, и меня вытащили оттуда, матерящегося так громко и забористо, как никогда в жизни.)
 
Там, в дюнах, мы разводили костёр, жарили рыбу, включали на всю катушку «Бони-М», танцевали, играя «в бутылочку». Впрочем, никакой бутылочки уже не требовалось. Девчонки (под коварным воздействием перебродившего вина) по-вакхански срывали и отшвыривали одежду, будто освобождались от пут. Извиваясь и ритмично трясясь, они ярко сверкали в свете костра своими загорелыми округлостями и отглаженной морем кожей; среди них и «моя» Нина.

Она к тому времени поняла, что у нас с ней действительно не может быть ничего «серьёзного»: нам с ней и поговорить-то было, в сущности, не о чем, да я и не стремился добираться до её духовных внутренностей, помышляя только о её внутренностях иного порядка. Поэтому мы просто, без затей и лишних разговоров, сливались с природой и друг с другом – в траве, на песке, в чёрных тенях дюн, и в тёплом, как наша кровь, упруго качающемся море…

Иногда, правда, бывало, она смотрела на меня грустными глазами лани, но молчала… и снова – «Бони-М», звёздное небо, виноградное вино, вакханские телодвижения, а потом, через много лет, наша с ней случайная встреча, и её усмешка: «Какая же я была тогда глупая». На что я ей ответил с улыбкой: «Я тогда был ничуть не умнее тебя», и она мне тоже улыбнулась. Я хотел добавить что-нибудь ещё, вроде пастернаковского: «Пью горечь тубероз, небес осенних горечь…», но не сказал ничего: вряд ли ты поняла бы меня, моя лебедёвская нимфа.

…Нина! если ты читаешь эти строки (хотя, у тебя другое имя, но ты узнаешь и себя, и меня, длинноногого и большелобого юнца, полного честолюбивых замыслов), – хочу тебе сказать: спасибо! за ту невинность и юность, за запах кухни, роз, вина, моря и устриц, за те наши телодвижения. Говорю это тебе сквозь грохот чадных городов, сквозь звенящую тишину одиночества, сквозь свист ветров прошлого, в чём-то – общего, – в той сияющей точке пересечения и взаимопроникновения, там, где рай совсем близко…




Глава 10.
Коктебель.


Как-то раз мы с Владом Пановым собрались у меня дома: послушать очередной «пласт» и «позудеть». Вот тогда мы с ним и задумали поехать в Крым, – туда, где проводятся археологические исследования под водой. Я заразил Влада (вообще падкого на любую новую информацию) своими познаниями в области ихтиологии, в частности, из жизни акул, в частности, тигровых. В то время я много читал об акулах. Эти твари очаровали меня своей несокрушимой силой (это самые сильные существа в море), невероятной приспособленностью к жизни в воде, и своим предназначением очищать морскую акваторию от чего угодно (они способны переваривать консервные банки, бутылки, пластиковые мешки с мусором и прочие отходы человеческой цивилизации).

Мы с Владом скрывали свои планы, как важную тайну. С этой целью мы записались в секцию по подводному плаванию и вождению маломерных судов. Так началась новая эпоха в моей жизни. Летом мы тренировались на городском водохранилище: беспросветная муть, из которой для зачёта надо было извлечь сто кило железного лома. Эти сто кило мы (вернее, я, поскольку Влад предпочитал оставаться в лодке, на погрузке) извлекли, с разными мытарствами и приключениями. Получили удостоверения, купили у тренера за 50 рэ списанные военные баллоны и поехали к морю. Сначала подались в Керчь. Всю дорогу ели фирменные пирожки: со смородиной, с курагой, с картошкой и луком, с мясом и черносливом. Кроме пирожков, бабушка вручила мне бутылку медицинского спирта (на все случаи жизни).

Приехали к каким-то знакомым Влада, и они поместили нас на полузаброшенную базу отдыха, которая оказалась «малиной»: бандиты и проститутки. Стараясь не привлекать к себе их внимания, мы в первый же день отправились на побережье. Однако вместо свежести морского бриза нас встретила отвратительная вонь гниющего мяса. На берегу тут и там лежали тушки небольших дельфинов, и в них кишели черви. Потом нам объяснили: дельфины выбросились сами, сойдя с ума из-за утечки ядохимикатов. Эта картина произвела на нас, будущих ихтиологов (как мы тогда полагали), самое тягостное впечатление.

Мы поспешно перебрались в Симферополь, а оттуда – в Планерское (Коктебель). Приехали еле живые от усталости, отягощённые своими аквалангами, и уже безо всяких пирожков. Куда идти? Сидели в какой-то беседке, решив тут же и переночевать. Нас заприметила местная бабуля, пожалела и привела к своей соседке. Та сдала нам комнату, чуть шире кровати-полуторки. Мы вскипятили во дворе, на керосинке, чайник, заварили крепкого чаю, наелись винограда и абрикосов, свисающих над нашими головами, а потом завалились на койки и заснули, как убитые.
Так началось наше незабываемое житьё в легендарном Коктебеле, по соседству с Городком писателей.

Проснувшись под вечер, мы сразу взяли акваланги и наладились к морю, надеясь купить по дороге какой-нибудь «хавки». Вся округа была объята треском цикад и пропитана ароматами моря, роз, эвкалиптов и… жареного мяса. Движимые скорее волчьим аппетитом, нежели любопытством, мы разглядели, как в нашем дворе, в другой его части, ходят две молодые грузинки и готовят застолье на крытой террасе. В центре террасы стоял круглый обеденный стол, а вокруг него – плетёные стулья. Больше мы ничего интересного не увидели. Зато, возвращаясь поздно вечером, в темноте, мы услышали звуки гитары. Влад насторожился: он сразу оценил качество звука: это был очень хороший, дорогой инструмент, а в то время это была большая редкость. Кроме того, невидимый гитарист владел этим инструментом слишком уж виртуозно для обычного обывателя.
И на следующий вечер, в бархатной тишине и темноте, – мелодично и загадочно – звучала гитара.

С тех пор музыкальное соседство не давало Владу покоя, и он стал тянуть меня домой ещё засветло.
Морем Влад по-настоящему так и не увлёкся. Ему хватило пары-тройки погружений, чтобы понять, что это не для него. Одно дело спуститься на глубину двух метров, как это было в нашем городском водохранилище, и совсем другое – метров на10: начинало здорово давить на ушные перепонки, а уж на 15-ти метрах и вовсе, как говорится, глаза на лоб лезли; к этому надо было привыкать. Движения становились замедленными; охватывало состояние эйфории. Вокруг расстилался прекрасный «мир безмолвия»: слышно только биение собственного сердца да шорох пузырьков, вырывающихся из трубки. И – никого кроме тебя, ни единого человека. Плавно, в рассеянных лучах солнца, качаются водоросли; разноцветные рыбы смело подплывают к самому лицу… Этот фантастический мир меня приворожил, я готов был, как «морской дьявол», плавать там сутками. Но живительной газовой смеси в баллоне хватало всего на 20 минут, потом нужно было заправляться заново.

Вообще, не хватало ресурсов, чтобы погрузиться глубже 15 метров: становилось темно и слишком холодно, а я не пользовался водолазным костюмом. Как-то раз военные-пограничники, с которыми мы подружились, предложили мне примерить это – в те времена тяжеловесное – снаряжение. Я ощутил себя в нём абсолютно скованным и неуклюжим, и было даже трудно представить, как можно в нём двигаться (если ещё добавить сюда 20-килограммовый баллон). Ведь под водой могут возникнуть такие ситуации, когда счёт идёт на доли секунды; нужна молниеносная реакция. Мне не захотелось тратить время на то, чтобы приспособиться к такому отягощению. Да и, честно говоря, было неприятно натягивать на себя эту непросохшую резиновую шкуру, снятую с неизвестно кого.

С утра мы работали: в определённом секторе осматривали дно на предмет нахождения железного лома или трупов (Ни одного трупа встретить не довелось.). А уже после обеда мы плавали для собственного удовольствия. В первый же день нас и задержали пограничники: «Куда собрались, ребята?» - «В Турцию!» - наивно пошутили мы… Спасло то, что начальник группы оказался земляком. Он даже самолично отвёл нас туда, где выдавались справки-разрешения и познакомил с дядей Васей (бывшим подводником), заведовавшим наполнением баллонов.

Однако дядя Вася ни в какую не желал наполнять наши баллоны чаще одного раза в день (а нам этого было мало), и денег брать тоже не желал. Тут нас и выручила бабушкина жидкая валюта. Я сообразил: принёс ему литровую, в плетёном коконе, бутыль с разведённым спиртом. После этого проблем с наполнением баллонов у нас не возникало. Так и пошло: мы разводили местное вино спиртом и приносили дяде Васе каждый понедельник. Его выцветшие глазки сразу начинали радостно блестеть, и вообще, он становился душа-человек, хотя, я думаю, у него было полно и своего вина (все на побережье выращивали виноград, грех было не выращивать).

* * *

Как-то, в один из вечеров, мы вернулись с пляжа засветло и увидели такую картину: за круглым столом, на плетёном стуле, сидит некое создание в белом платье вроде хитона и в соломенной шляпе, и улыбается нам беззубым ртом. В этой улыбке было что-то необыкновенно тёплое и притягательное. А в тёмных выразительных глазах светилось нечто харизматическое. Словом, меня сразу покорило это интеллигентное грузинское лицо. А Влад сразу заметил гитару (фирмы «Кремона») и уставился на неё жадным, прямо-таки сверлящим взглядом.
- Присаживайтесь, молодые люди!

Мы были в одних шортах и были нагружены своими аквалангами; у меня вокруг шеи свисало махровое полотенце.
- Это ничего, – с королевской приветливостью произнесло создание, когда мы стали вежливо отказываться, ссылаясь на свой пляжный вид (вернее, отказывался я, Влад молчал).
– У меня сегодня концерт в санатории Союза писателей, и я вас приглашаю. А сейчас у меня будет разминочка, и, если хотите, можете остаться и послушать.
В это время принесли плов, арбуз, зелень, фрукты, лаваш. Разумеется, мы остались.

- Это мои племянницы, – указала наша гостеприимная дама на молодых грузинок. – Они любезно согласились со мной путешествовать. В этом доме меня всегда ждут, вот уже десять лет, как мы приезжаем сюда каждое лето… Кстати, вы знаете, кто хозяин этого дома? Это личный пилот Сталина. Он до последних дней был рядом со Сталиным… Это замечательный человек и мой друг, для меня он просто дядя Гриша… А это – моя помощница, – она кивнула на молодую девушку и назвала её имя, которое я уже не помню, – очень полную, очень подвижную, энергичную хохотушку (она смеялась почти постоянно, по поводу и без повода). Когда девушка зачем-то ушла, дама сказала с улыбкой:
- Она очень плохо воспитана, но очень деловая, поэтому она всегда со мной… Я в этой жизни ничего не умею, – добавила она с забавным самодовольством.

- У нас та же история, - заявил Влад (кстати, не ставший впоследствии никаким ихтиологом, а ставший психотерапевтом). – Володя, в отличие от меня, необыкновенно хозяйственный человек. Он в полчаса создаст уют хоть в землянке, и хоть в открытом море раздобудет пропитание… Вот тебе и бабушкин баловень! Парадоксы воспитания! – добавил он, подмигнув мне, и засмеялся.
Дама, слегка откинув голову, внимательно посмотрела на меня. Я немного смутился и немного рассердился на Влада. Но тут же овладел собой, поправил очки и спросил: мол, не вашу ли игру мы имеем удовольствие слышать по вечерам. Дама в ответ улыбнулась и взяла в руки гитару…

Так мы познакомились с Мананой Менабде, певицей, поэтессой, актрисой, режиссёром и – подругой Булата Окуджавы. Его песни она пела необыкновенно: пропуская их через себя, как будто о себе самой, – признак лирического таланта. Пела она много и на стихи Баратынского, Волошина, Мандельштама, Городницкого… Собственно говоря, любовь к поэзии Серебряного века нас с ней и сблизила; я тоже очень увлекался творчеством поэтов этого времени; много стихов знал наизусть.

Талант Мананы был именно лирический, женственный. Она была, скажем так, салонная певица: романсы были у неё излюбленным жанром. Пела она Цветаеву, Вертинского… Голос её умел быть и низким, до баритона, и очень высоким. Переливы этого голоса создавали необычное и гармоничное впечатление. У меня от этих песен, от её голоса минутами просто захватывало дух, холодело в животе, и бежали мурашки по телу. Влад волновался тоже, но у него было другое волнение, по большей части ревностное: он ревновал «Кремону», и ему не давало покоя чужое мастерство, окружённое поклонниками.

Кстати сказать, со временем из Влада получился весьма неплохой исполнитель (своих песен он не писал), но только для узкого круга друзей-коллег-приятелей. Он был слишком здравомыслящим для того, чтобы пытаться сделать юношеские увлечения своей профессией. Со временем он вышел на вполне стабильную, проторённую дорогу, стал вполне востребованным специалистом в области психотерапии, с успехом применив в жизни свою неистощимую любовь к пространным разговорам и своё умение общаться с кем угодно. Не желая себе лишних хлопот и, учась на ошибках и благоглупостях своих клиентов, он не женился.

Его склонность к некоторой рыхлости с возрастом дала себя знать, – он сильно располнел, а от его неутомимой насмешливой весёлости сохранились лишь отзвуки, молодое эхо, вдруг пролетающее в его бойком профессиональном говорке.
И порой, в его непроницаемом, ускользающем взгляде вдруг мелькает беспокойство, загорается искра неутолённого честолюбия…

* * *

Так у нас и повелось: вечерами мы стали часто приходить к Манане; она нас привечала. Мы пили настоящий домашний грузинский чай, который ей присылали родственники из грузинской деревни, в симпатичных холщовых мешочках. Влад, пия этот чай, закатывал глаза: он был чаеманом и чаеведом (хотя тогда на магазинных полках скромно водились один-два сорта, расфасованных в бумажные кубики). Обычно в чаепитиях принимала участие и соседка Мананы по коктебельской даче – московская художница Татьяна Ильина, со своим тогдашним мужем, который был явно намного её моложе. Это был невысокого роста, но крепкий, жизнерадостный, простоватый, чуждый всякому искусству, украинский хлопец. Впрочем, довольно скоро они расстались, и хлопец женился на молодой.

Я знал это потому, что мы с Татьяной продолжили наше знакомство. И мне даже довелось поучаствовать в её судьбе, вернее, в её карьере. Эта карьера долгое время не складывалась, попросту говоря, Ильиной не давали ходу, бойкотировали как художника.
Она одной из первых в Москве (а может, и в стране) овладела искусством батика. Но из-за необычного стиля живописи её близко не подпускали к Союзу художников. Ей ещё повезло, что не упекли в «дурку», обвинив в шизофрении. Просто её мастерская была заставлена и обвешана расписными кусками шёлка в рамах и на подрамниках, которые Ильина не могла нигде ни выставить, ни продать. Зарабатывала на жизнь тем, что делала эксклюзивные платья для состоятельных московских дам.

Мне её работы нравились, и я решил при первой же возможности ей помочь. И вывез в Швецию, в тубусе, несколько небольших её полотен, когда ездил на научный симпозиум, в….. году.  Всё получилось: в Стокгольме работами Ильиной заинтересовался один знаток, коллекционер, владелец выставочной галереи. В память об этой афёре Татьяна подарила мне своё авангардистское полотно «Коктебель», – на каком-то особом шёлке, – которое и по сей день со мной.
Думаю, что оно теперь стоит немало, но я никогда и не пытался выяснить его цену: всё равно с ним не расстанусь. Когда смотрю на него, – так и слышу шум моря, крики чаек, голос Мананы, вижу причудливые скалы Коктебеля, чую арбузно-солёный запах морского бриза. Это картина наполнена для меня настоящей жизнью. Хотя, на первый взгляд, это – не более, чем гармоничный хаос волнистых линий и туманных разводов, в зеленовато-коричнево-золотистой гамме.

…И было время (в начале 80-х), когда Татьяна Ильина, признанная не только заграницей, но и суровой своей родиной, расписывала занавес в концертном зале Кремлёвского дворца.

* * *

Во время наших чаепитий Манана рассказывала нам много чего интересного, в частности, и о своей дружбе с Булатом Шалвовичем, который был её ровесником. В то время это была уже пожилая, но элегантная дама; свои густые седые волосы она по-королевски высоко зачёсывала назад и закалывала на затылке чем-то посверкивающим в вечернем полусумраке. У неё были красивые, выразительные, ухоженные руки с красивой формы ногтями (отчасти потому, что она ничего не делала по хозяйству).
Одета Манана была всегда оригинально и со вкусом: какие-то воздушные, светлые, свободные платья вроде туник, хитонов или в стиле «ретро», - так мне запомнилось. Причём, несмотря на грузинскую кровь и возраст, она была стройной, в отличие от, скажем, её помощницы-племянницы. Может быть, потому, что мало ела: в основном виноград и сыр, а если шашлык, то пару кусочков, не больше, причём, с ножом и вилкой, в то время как та же племянница наворачивала от души, запросто запихивая в рот сочные куски мяса, и её пухлые смуглые щёки и лоснящиеся жиром яркие губы так и ходили ходуном.

Единственное, что меня смущало во внешности Мананы, – это почти полное отсутствие у неё верхних зубов. Но этот недостаток не мог затмить обаяния её личности. К тому же, те музыкальные вечера, которые она устраивала, всегда проходили уже в полной темноте, при свечах (возможно, намеренно), и потому её тогдашняя беззубость не бросалась в глаза, и о ней просто забывалось. 

…На огромной, оплетённой виноградом, деревянной веранде одной из дач (на ней жил некий писатель Леонтьев, со своей женой) стоял крепкий приземистый стол; на него устанавливалось кресло. Зрители рассаживались полукругом: все приходили со своими стульями. Набиралось человек 30-40. Зажигались свечи, и приносился на подносе огромный, нарезанный ломтями, искрящийся арбуз. Манана усаживалась на свой пьедестал, с гитарой в руках, в чём-нибудь белом, как спустившийся на землю херувим, и начинала петь своим низким, сочным, бархатистым голосом. Иногда она делала значительные паузы, от которых (лично у меня) и бежали мурашки по телу.   

…Виноградную косточку в тёплую землю зарою,
И лозу поцелую, и спелые гроздья сорву,
И друзей созову, на любовь своё сердце настрою,
А иначе зачем на земле этой вечной живу?..

Трепетали свечи, звенели сквозь песню цикады, и в сердце перемешивались счастье и грусть. И ветерком налетала прекрасная мысль, что завтра снова будет море, и будет могучее ощущение своей силы, здоровья, животной радости бытия. И мнилось, и верилось – всей кровью, всеми железами внутренней секреции, всем ритмично бьющимся сердцем, – что так будет всегда, во веки веков.

И одновременно во мне тихо, но ясно звучал голос потомка гиперборейцев: не пора ли мне, как испытавшему все наслаждения жизни, покончить с собой, бросившись в море?..

* * *

Радость никогда не бывает совершенна, как сказал мудрец. В плавании пришлось сделать трёхдневный перерыв. Мало того: ходить вымазанным зелёнкой с ног до головы (и от меня шарахались, думая, что это сыпной тиф или ветрянка), и мало того: ощущать страх перед морем.
А всё потому, что расслабился, потерял контроль и не сразу заметил, что меня несёт течением. Был примерно в километре от берега. Когда я понял, что происходит, то сразу вспомнил бравого пловца-капитана, нелепо утопшего тогда, в Феодосии. И представил себе: меня уносит в открытое море, там я теряю ориентацию в пространстве, охватывает паника, и уже нет надежды на спасение: вокруг только водяная бездна и солнце. И смерть.
 
Я лёг на спину и усиленно заработал ногами. Знал, что надо набраться терпения и плыть, плыть, плыть – наискось течению. Но без ласт это получалось чертовски медленно. А тут ещё ко мне привязалась медуза. Эти твари не упускают момента, по закону гидравлики, попользоваться чужим движением. Я никак не мог от неё отделаться, и уже ощущал, как запутываюсь в её щупальцах – нежных, длинных, пузырчатых. Ожогов я пока не ощущал, но зато потом, когда, полностью обессиленный, выполз на берег (далеко от того места, где оставил свои шорты и сандалеты), моя кожа начала гореть так, будто меня отхлестали крапивой, только ещё жёстче. Лежал, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой.

Отлежавшись, побрёл назад. Ноги были как ватные, тупо ломило в висках, першило в горле, и всё тело и лицо нестерпимо горели. Мутило от горькой морской воды, от усталости, от ощущения, что смерть, как медуза Горгона, бессмысленно-жестоко, равнодушно, гипнотически заглянула в самое лицо. И почему-то навязчиво вспоминалось, как в Лебедёвке мы, пьяные, ночью, собирались идти нырять с лодки.
После этого случая я, как водитель, попавший в аварию, несколько дней чувствовал смутный страх. Ожоги медузы прошли быстрее, чем это (как я тогда думал) малодушие. Обмозговав всё, как следует, я сделал для себя вывод: море требует сосредоточенности, собранности, трезвости; излишне самоуверенный и легкомысленный погибает.

* * *

- Мальчики, – сказала нам как-то Манана своим бархатным голосом, – я всё смотрю на ваши акваланги. Почему бы вам и меня не поучить погружаться?
На следующий день она появилась на берегу со своей внушительной племянницей. Та несла большущую пляжную сумку, была очень недовольна и всё повторяла: «Зачем вам это нужно?! Это же опасно!», и сердито смотрела на нас с Владом, будто мы посягаем на её личную собственность. Но Манана была настроена решительно. Она внимательно выслушала наши с Владом инструкции. Потом мы экипировали её баллоном и маской, и недалеко от берега наша дама попыталась погрузиться. Но через несколько секунд она вынырнула, стянула маску и, отдуваясь, выпалила: «Нет! Не могу! Страшно». Но через минуту сказала: «Всё-таки, я ещё попробую, нельзя сразу сдаваться». Так повторялось несколько раз.

В итоге Манана решила, что ей это не под силу, и мы вернулись на берег. Там она села и задумалась, не обращая внимания на свою компаньонку, которая суетилась вокруг неё и пыталась всучить ей кисть винограда (она вообще постоянно пыталась её чем-то накормить, но Манана чаще всего отказывалась).
Я закинул на спину баллон, нацепил специальные очки для пловцов, поверх очков плотно пригнал маску с трубкой, и пошёл к волнам. Когда, через 20 минут, я выходил из моря, Манана, в соломенной шляпе, закутавшись в широкий шёлковый шарф, сидела на прежнем месте и смотрела мне навстречу. Я шёл, хлопая ластами по сверкающей гальке, стаскивая на ходу баллон, сдирая с лица маску, жадно вдыхая земной воздух и блаженно улыбаясь, а она смотрела на меня с пронзительным и восхищённым выражением.
- Аполлон, выходящий из пены морской, – проговорила она, когда я разлёгся рядом с ней на горячем песке, чтобы перевести дух. – Солнечный бог врачевания и всех искусств…
- Ну, до бога мне ещё далеко, – ответил я с усмешкой.


* * *

Кроме аквалангов, мы привезли с собой теннисные ракетки. Они долго лежали в своих чехлах, потому что в Коктебеле не было корта. Но в тот вечер мы с Владом решили расширить ареал поисков и пошли по направлению к горам. Там мы нашли не только новенький (причём, не охраняемый) корт на территории недостроенного санатория, но и познакомились с двумя задорными девицами. Они с готовностью согласились составить нам компанию. Ни они, ни Влад в теннис играть не умели (хотя, Влад пытался это скрыть), поэтому у нас получилось просто весёлое перекидывание мячика.
Через час мы бросили это никчемное занятие и пошли на танцы. Владу сразу понравилась пухленькая блондинка, несмотря на то, что она постоянно, начиная с корта, над ним подшучивала. А он, вообще-то, женских шуток над собой не любил, они его задевали, он искал в них какой-то глубокий смысл. И переживал.

Мне приглянулась другая – изящная, низенькая брюнетка с задорной чёлкой и растрёпанным каре, – которая имела такой вид, будто вот-вот скажет: «может, пойдём, перепихнёмся?». При этом она была очень юморная; в ней было нечто «французистое», – игривое и легкомысленное, – и это мне нравилось. Девушки «правильные» – серьёзные, скромные, сдержанные или, не дай бог, чопорные, – меня мало привлекали: наверное, потому что мне хватало всей этой правильности и дома.

На другой вечер мы наивно привели своих новых подружек к Манане, но она встретила их (и нас) довольно сухо, с холодком, и петь не захотела. Мы посидели немного и ретировались. Девчонки, похоже, были только рады поскорее отделаться от непонятной дамы.

Тогда мы принялись ходить на танцы, в кино; заглядывали и в местный кабачок. Мы таскали наших брюнетку и блондинку по Городку, наперебой рассказывали им о писателях, рассуждали о литературе и снисходительно удивлялись девственности их умов. Водили их и на могилу Волошина (они впервые услышали о таком поэте). Могила находилась на высоком обрыве над морем, и чтобы туда попасть, надо было взобраться на высокий холм, по узкой тропе, среди налитого жарким солнцем спеющего винограда «кардинал» - огромных, фиолетово-розовых гроздьев.
Однажды к нам вышла сторожевая овчарка и улеглась на солнышке поперёк тропы. Я негромко сказал: «Спокойно проходим мимо, не спешим и не дёргаемся». Мы двинулись. Овчарка покосилась на нашу плоскую холщовую сумку и мирно зевнула, дав понять, что пустая агрессия – не её метод. Она не желала тратить энергию зазря, без особых на то причин (чему я тоже потом учился). Но больше мы в тот виноградник не ходили.

Довольно скоро мы с Владом начали понимать, что наши подружки нас «динамят». Мы всюду за них платили, хотя такие расходы были нам не по карману, всячески их развлекали, а от них кроме «хи-хи, ха-ха» да поверхностных поцелуйчиков ничего не получали. Влад совсем скис. Он принимал насмешки своей пассии слишком близко к сердцу. Периодически он начинал на неё жаловаться и вопрошать: «Ну скажи, ну почему она так мне сказала?!» Да-а, это был не Серёга Шалопаев…

И настал день, когда я довольно грубо, по-свойски прервал его: «Пан, да плюнь ты на это! Мы что, сюда б….вать приехали?» - сказал, мысленно памятуя Лебедёвку.
Вообще, мне хотелось отчасти вернуться к прежней, былой чистоте. Мне нравились наша независимость, бодрость, свежесть по утрам, верность морю, обществу Мананы, этой интеллигентной сирены, и возникающим в голове возвышенным мыслям (например, на могиле поэта, или во время наших музыкальных вечеров, или просто в ночной тьме, сипящей цикадами, под искрящейся – в размахе бесконечности – пылью созвездий).
Владу я ничего этого объяснять не стал. Но ему хватило и более краткой формулировки; разговоры о блондинке иссякли.

И, наконец, настал вечер, когда мы увидели на танцплощадке наших резвушек, окруженных несколькими парнями: они отчаянно кокетничали и громко, с подвизгом, хохотали. Нас они, похоже, искренне не замечали. Мы поглядели на эту картину и ушли, и больше с этими девушками не встречались: наши с Владом полу-татарские сердца отвергли их раз и навсегда.
Зато Манана опять, как и раньше, принимала нас тепло и сердечно. На её сдержанно-лукавый вопрос, где же наши подружки, мы ответили что-то краткое и неопределённое.

В конце августа мы уехали из Коктебеля. Планируя на следующее лето вернуться сюда снова, договорились с хозяином дома (бывшим пилотом Сталина), что оставим акваланги у него на чердаке.
Возможно, они так до сих пор и лежат там.
Иногда мне очень хочется бросить всё и приехать туда, и придти в тот дом (старую двухэтажную мазанку), и подняться на тот чердак, и, может быть, снова увидеть их – в пыли и паутине, – это громоздкое изобретение тех лет, – проплывшее на наших телах многие, многие километры сквозь зеленовато сияющую упругую толщу морских вод.



Глава 11.
Мы. Бедный(е) Йорик(и).


На втором курсе Лёвка Габридзян подался лаборантом на кафедру анатомии – с целью раздобыть череп homo sapiens. В то время это считалось модным изыском; народ не брезговал даже рытьём на заброшенных кладбищах. Мы тоже там пару раз околачивались, но ничего стоящего не нашли.
Лёвка в этом смысле устроился роскошно: в его распоряжении был целый бассейн с формалином, где вымачивались трупы. Лёва вместе с парой-тройкой студентов с крепкими нервами и желудками готовил материал для учебного препарирования: части трупов упаковывались в специальные пакеты и раскладывались по холодильным камерам.   
Заполучив череп, Лёвка выварил его, как полагается, и отшлифовал до такой степени, что тот казался покрытым лаком. Череп был прекрасен сам по себе, но Лёве этого было мало. Он и здесь дал волю своей фантазии: вставил в глазницы нечто вроде кристаллов из красного пластика и приспособил к ним две маленькие лампочки, а на два-три уцелевших зуба надел коронки из золотой фольги.

Вечером, когда мы, бывало, собирались у Лёвки дома, он выключал свет и включал череп. Это было фантастическое зрелище: из глазниц протягивались два красноватых луча; ухмыляющийся рот сиял, и в нём сверкали золотые зубы. Лёва любовно оглаживал череп:
  - Бедный Йорик! Где теперь твои каламбуры, твои смешные выходки, твои куплеты?..  Ничего в запасе…
- Ничего в запасе, чтобы позубоскалить над собственной беззубостью, – подхватывал я, полулёжа на тахте и подкидывая теннисный мяч.
- Теперь это само отвращение, тошнотой подступающее к горлу*… Увы… To be, or not to be? Нет, мне больше нравится: to beer or not to beer, – тут уж никаких сомнений, не так ли?
И Лёва, усмехаясь, являл миру свои ямки на смуглых щеках и белые крепкие зубы. Его серые глаза смотрели весело, иронично и ласково, но что-то уже темнело в их глубине, – в этих расширенных сизоватых зрачках. «To be, or not to be» – повторял он и смеялся с таким выражением, что становилось не по себе, будто это «not to be» относилось именно к его, лёвкиной, жизни более, чем…

Отец никак им не занимался: у него были другие увлечения. Мама-министр невольно обеспечивала сыну существование заядлого и притом всеядного тусовщика. Он любил «зависнуть» где-нибудь в общаге мединститута, которую в народе называли клоакой – за поразительную для непривычного человека грязь и непотребство. Будущие врачи (в основном, из сёл и деревень) прозябали в этом вредном для здоровья заведении весело, безнадзорно и цинично – вместе с полчищами тараканов.

В качестве гостей здесь можно было встретить кого угодно (в том числе мальчиков и девочек из весьма приличных семей, а также их пап и даже, случалось, и мам), ибо мало было в городе мест, где грех и неформат ощущали себя столь вольготно. Правда, время от времени и в этих обшарпанных, пахнущих кухней и клозетом, коридорах устраивались облавы. И как-то раз здесь был случай, убийственный по тем временам: несколько студентов и студенток скопом заразились сифилисом, приняв пьяное участие в групповом сексе. Диагнозы бедняг немедленно стали достоянием общественности, и в первую очередь, ректората. Всех их тут же исключили из института и лишили права на получение высшего советского образования, во всяком случае, на славной гиперборейской земле.   

Кстати сказать, я много раз патрулировал «клоаку» в числе «дружинников», состоявших сплошь из каратистов (хотя, каратэ в СССР было запрещено). Насмотрелся там всякого. Но мы никого не закладывали, просто в основном следили, чтобы на вечерних танцульках не было драк, и чтобы пьяные девахи из удалённых деревень не бегали голышом по коридорам за здорово живёшь, справляя свои обрядовые весенние игрища.

Лёвка в то время благодатное уже вовсю баловался алкоголем и наркотиками: их легко можно было раздобыть, подрабатывая медбратом. Вместо морфия, к примеру, или фентанила, больному вводился физраствор, а ампулка с более интересным содержимым отправлялась в карман белого медбратского халата. А больному, ежели «не помогло», вкатывали ещё дозу, и все были довольны, и никто ничего не проверял.
Очень скоро Лёва уже умел «играть» препаратами, составляя их комбинации, не просто дающие кайф, но и вызывающие галлюцинации и ощущения, которые в обычной жизни познать заказано. Всё так же беспечно и лукаво усмехаясь, Лёва рассказывал о своих полётах под облаками и в космическом пространстве; об ощущении всемогущества и необъятного, глубокого и совершенного счастья.

Нечто подобное в реальности может испытать роженица, успешно разрешившаяся от бремени, когда в её мозг вбрасывается огромное количество эндорфинов. Но это есть заслуженное, не дармовое счастье; это священный приз, подарок и компенсация за трудную и опасную работу. Лично я получал состояние эйфории после своих тренировок, на которые тратил всё свободное время. Лёва и подобные ему – его тогдашние приятели – хотели дармового кайфа. А природа этого не прощает. Как-то раз Лёвка, разумеется, и мне предложил попробовать. Я попробовал. Но моя реакция была, мягко говоря, неожиданной. Мне, возможно, просто повезло. А то - как знать?.. Этот эпизодец, о котором и смешно, и тошно вспомнить, отбил у меня всякую охоту повторять эксперимент.

Да и некогда было. После учёбы – ежедневные двухчасовые тренировки в неприметном полуподвальчике. Приняв душ, бежал в «лабу». Там меня ждали другие эксперименты – на весь вечер, а то и на всю ночь, когда удавалось немного вздремнуть на клеёнчатой кушетке. От такой жизни я был худощав, как борзая, – минимум жировой прослойки, сплошные мышцы, не имеющие особо выраженного рельефа, но гибкие и твёрдые, будто сплетённые из верёвок, и в целом тело было «гранёным», по выражению японского поэта, – как машина, нацеленная работать, двигаться и достигать. 
Свободного, незанятого времени, казалось, не было совсем, но каким-то образом всё-таки удавалось погуливать с друзьями-приятелями и даже с девушками (те из них, кто посмелее, изредка приходили ко мне, ближе к ночи, прямо в лабораторию, так что комсорг Мила была отчасти права).

Ближайшее окружение Лёвы и Влада (а значит, и моё тоже) пестрело довольно экзотическими личностями. Одним из таких был некий Бандура (это было его прозвище, созвучное фамилии и его образу) – на редкость брутальный экземпляр – систематически пьяный либо полупьяный, невозмутимый и циничный остряк. Внешне он был похож одновременно и на грузина, и на еврея, и на индейца. Коренастый, плотный, с чёрными, как запылённая конская грива, патлами (он был неряшлив), с огромным «шнобелем» и выкаченными глазами. Он учился в медучилище и работал в тот период своей жизни санитаром в больнице. Будущность свою он представлял вполне отчётливо: получить звание фельдшера, уехать в Крым, в санаторную зону, и там работать массажистом, огребая деньжата. 

Во многом Бандура был схож с Серёгой Шалопаевым, но тот претендовал на роль обаяшки и любимца публики и женщин, к чему Бандура абсолютно не стремился. У девушек он особым успехом не пользовался, и на это ему было искренне наплевать. У него имелся свой, незамысловатый, подход к женщинам. Помнится, мы как-то ездили компанией в Сочи, и гуляли в чудный тёплый душистый вечер по набережной, и Бандура вдруг подрулил к трём интеллигентного вида дамочкам и спокойно, вежливо, проникновенно спросил: «Прошу прощения, вы е…лей не интересуетесь?», на что дамочки сначала испуганно шарахнулись, а потом разразились нецензурной бранью.

В своё время он женился на потомственной гиперборейке, родом из деревни Ууй ваай (что означает, по мнению исследователей, «возьми меня ночью»), прельстившись  её любвеобильностью (что вообще свойственно женщинам из гиперборейских деревень, причём, ходят байки об их умении одурманивать и привораживать мужчин посредством колдовства и сношения с языческими духами).
О своей семейной жизни Бандура рассказывал кратко и без затей: «Пришёл с работы, пожрал, слазил на бабу, укололся и всё зашибись».
Из наркотиков он предпочитал фентанил, дающий поверхностный, но вполне ощутимый «улёт»; главное было не переборщить, чтобы не вызвать паралича дыхательного центра.

Он много читал, но всё это была литература особого, больше брутального пошиба. Жена его – не промах и здесь – устроилась продавцом в книжный магазин, где скоренько научилась припрятывать малотиражные издания, дабы муж её имел возможность зачитываться «Приключениями солдата Швейка» или смаковать «Гаргантюа и Пантагрюель». Со временем интересы его переместились в несколько иную плоскость: он занялся распространением видеокассет с фильмами ужасов и эротикой: «Эммануэль», «Греческая смоковница», и прочее, что уже тяготело к порнографии или являлось ею в чистом виде. Разумеется, тогда это был бизнес на грани фола, народ и за меньшие грехи щёлкали, как семечки, но Бандура умудрялся выходить сухим из воды, потому что был трусоват, расчётлив и осторожен.

Благодаря бизнесу Бандуры мне довелось увидеть уникальный видеофильм, снятый в какой-то доморощенно-подпольной студии. Это было как повторение темы, заданной ещё в школьные годы  Лёвкой Габридзяном, – с теми его мальчишескими дурачествами, заснятыми на любительскую кинокамеру. Но здесь эта тема была представлена просто потрясающе бесстыдно, с мощной энергетикой сумасшествия. Скорее всего, девица, задействованная в этом сюжете, была «под наркотой»: она управлялась с тремя парнями с поистине животной страстью и неутомимостью. При этом она была малоросла, кривонога, с жилистым, худым, веснущатым, неухоженным телом. Но то, что она вытворяла, заставляло вообще забыть о её теле: это был сгусток какой-то грубой, первобытной, шаманской сексуальной энергии. Бандура был в восторге от этого фильма и во время его домашнего просмотра, заглатывая портвейн, оглушительно гоготал. Да и мы не отставали. 

Своим бизнесом Бандура поначалу занимался в одиночку, а потом на пару со студентом мединститута, по прозвищу Агапончик (тоже по созвучию с фамилией и образом). До того, как пристраститься к видео-бизнесу, Агапончик вёл весьма нестабильный образ жизни, то срываясь в запой, то выходя из него. Причём, выходя неординарно: он исповедовал буддизм, о котором узнал в какой-то университетской полу-сектантской тусовке, и потому ударялся в медитацию и голодание (а после ещё месяц питался одним проращенным зерном). Но даже после своих голодовок и сыроядения он не выглядел исхудавшим: благодаря своей широкой кости и скуластому лицу, к тому же обросшему густой и длинной рыжей бородой.

Агапончик был по-своему волевым и целеустремлённым (несмотря на запои): в своих бизнес-планах он зашёл гораздо дальше Бандуры, замыслив создать фирму по продаже видеофильмов с широкой сетью распространения. Для этого нужны были деньги, и он принялся методично их зарабатывать. Несмотря на незаконность, он не убоялся заняться перезаписью на дому и активными продажами фильмов эротического и порнографического содержания (они расходились, как горячие пирожки, да и сам он питал к ним особое пристрастие). Бандура такой смелостью не обладал. К тому же в нём не было закваски буддизма, трактующего, что всё есть суета сует, и всё есть майя, то бишь иллюзия (в том числе и советские законы, и КГБ).

Поэтому Бандура из бизнеса самоустранился, зато Агапончик занялся им с удвоенной силой. И всё бы ничего, если бы он соблюдал хоть какие-то меры предосторожности. А то майя майей, а КГБ взяло и явило себя как вполне реальная сущность. В один прекрасный день ребята из «конторы» ввалились в квартиру Агапончика и, учинив там для пущей важности и острастки некоторый разгром, конфисковали все видеокассеты, – в том числе и уникальный порнофильм, над которым так вдохновенно гоготал Бандура (и не он один).
Между прочим, я до сих пор нет-нет, да и вспомню этот шедевр подпольного творчества начала 80-х. Ничего подобного мне не довелось увидеть ни до, ни после. Небось, так и хранится в какой-нибудь домашней коллекции какого-нибудь бывшего кэгэбэшного начальника.

Агапочику каким-то чудом удалось вывернуться из этой истории. Его взял под своё крыло главный врач психоневрологического диспансера, где Агапончик подрабатывал санитаром. На некоторое время он притих, присмирел и даже – на всякий случай – вышел из рядов буддистов (а может, разочаровался в их философии, плохо применимой к социалистической действительности). Но довольно скоро – уже на пару с главврачом – стал устраивать у себя на дому эротические вечеринки с приглашением девушек. Их, судя по всему, чем-то поднакачивали: звуки, напоминающие своей нарастающей экспрессией ведьминский шабаш, в конце концов вынудили на диво терпеливых соседей нажаловаться куда следует. Вечеринки прекратились. Больше ничего интересного я об Агапончике не слышал. Заделался, небось, законопослушным мирным обывателем, – что часто происходит с бунтарями и всяческими неформалами.

Вообще, мой круг общения, когда я был студентом, а потом аспирантом, состоял в основном из людей, мыслящих неординарно (и потому часто склонных к «употреблениям» и «злоупотреблениям»). Я ценил этих людей именно как неординарно мыслящих, – в каком угодно ключе. Их разгильдяйство, их цинизм, их пристрастие к дармовому кайфу, нечистоплотность (и физическая, и нравственная), лень и расслабуха, сменяемая периодами бурной активности – во всём этом, на мой взгляд, была какая-то своя правда, на которую они, как исследователи бытия, имели право. Но это была не моя правда. 

Я в то время мыслил себя некую биологическую машину – с развитым интеллектом, заточенным под науку, – способную преодолевать любые препятствия на пути к поставленной цели, и при этом приносить максимальную пользу обществу. Было лишь одно препятствие, которое я не хотел преодолевать. В сущности, под неким углом зрения, это «препятствие» становилось самой целью. А ещё могло служить и смыслом, и движущей силой, и спасением. И в разное время моей жизни это «оно» было и тем, и другим… было всем. Я говорю о любви. И в этом моём отношении к любви была не только романтика (хотя, и её хватало, даже слишком), но был и вполне житейский, бытовой, деятельный подход, внутренняя потребность брать на себя…

Лёва Габридзян, как и его приятели-неформалы, был настроен жить без напряга. Он был способен на краткосрочные волевые акты (как, например, работа в анатомичке ради черепа), но, в сущности, желал только одного – развлекухи. Беспечное существование баловня судьбы – вот что, по его мнению, было уготовано ему провидением (в лице влиятельной матери, которая одна только и имела на него влияние, и была, как оказалось, стержнем его жизни: её не стало, и жизнь его расползлась, развалилась, протухла, как под кроватью дыня, оставленная без догляда).

В этом варианте сибаритского существования, в этой своей ипостаси, он, скорее всего, прожил бы жизнь вполне благополучную, вполне осмысленную (в смысле жизнь-игра). Играючи бы сделал карьеру, поимев заведомо удачный старт; играючи бы любил – себя и других.
И пускай его душа была отравлена вечным ожиданием праздника, мозг – наркотическими видениями, а ум – турбулентно заполнен массивами информации, которую он не мог нигде применить, – он не загинул бы.
Со временем перебесился бы, заматерел, осел бы в комфортабельных недрах своего кабинета, своей квартиры, дачи, но – юмора бы не утратил; у него родились бы и воспитались талантливые, жизнерадостные, по-еврейски любимые дети и внуки…

Да, так могло бы быть. Если бы не рухнула Империя, если бы баловни судьбы не получили небрежных подзатыльников и бесцеремонных пинков под зад – от новой, предприимчивой, безжалостно-грубой и саркастически-колючей действительности с её «великой сермяжной правдой» выживания.
«Если ты такой умный, – тогда где твои деньги?» – этой ухмылистой фразочкой пресекались любые разглагольствования на отвлечённые темы. И уже не было Андеграунда, не стало беспечных грешненьких вечеринок, где можно было блистать каламбурами и парадоксами пред восхищёнными слушательницами: женщины сделались нервны, озабочены, расчётливы, эгоцентричны, а во хмелю – агрессивны или плаксивы… И не раздобыть уже было наркотиков просто так, за здорово живёшь. Не стало и дух веселящего дешёвого портвейна, а на водку часто не хватало – на неё, родимую, чтоб напиться и забыться. Чего уж там…
Что было, то прошло, а новое не началось. Такова была судьба многих баловней судьбы.

И я был отчасти баловнем: уверенным в себе, в поддержке родных, в незыблемости и прочности основ...
Но я себя тренировал – тренировал с одержимостью и энергией всех намешанных во мне кровей. Я как бы ЗАРАНЕЕ готовился ко всему, что могло произойти, и что чаще всего и происходит в человеческой жизни: крушение иллюзий; мелкое и крупное предательство; работа на износ, ради куска хлеба и крыши над головой, а вовсе не ради полёта ума и воспарения духа… И отлучение от детей, и смерть близких, и другие невосполнимые потери, без которых может обойтись лишь монах-отшельник. И только натренированность, выносливость души и тела определяет, как и каким ты будешь выходить из этих передряг, из этих спаррингов... Ведь главное не в том, чтобы выйти победителем («победы не окончательны»), а главное в том, чтобы сохранить самоуважение. И, незаметно для всех зализав свои раны, «иметь мужество продолжать», как говорил Черчилль.
И сохранить способность любить.  И здесь абсолютно неважно – мужчина ты или женщина. Может быть, именно способностью (или неспособностью) любить и отличаются люди друг от друга, по большому счёту. Любить без эгоцентризма, без борьбы за первенство, без вечно «больных мозолей» себялюбия, из которых лезут обиды и претензии, лезет ненависть… Я о любви к избранным близким, я не о слащаво-романтически-тотальной, ко всему человечеству. Хотя, можно пытаться и его любить – человечество. Я пытался. Но тот, кто занимается любовью со всем человечеством, плохо замечает тех, кто рядом, – живы они или уже отчасти умерли? или смертельно больны? или смертельно одиноки?.. а, может быть, давно сошли с ума? как, впрочем, и ты сам?..

Эй, Лёвка. Бедный мой Йорик. Где теперь твои каламбуры, твои смешные выходки, твои куплеты? Ничего в запасе… Все мы – в конце концов – бедные Йорики.
Но ничего, ничего…
Будем иметь мужество продолжать.






*неточные цитаты из «Гамлета»

*гипербореи – блаженный, счастливый народ на Севере мира… близкий к богам и любимый ими… Их покровитель Аполлон… в гимнах своих они непрестанно воспевают Аполлона, когда он является к ним... Даже смерть приходит к гипербореям как избавление от пресыщения жизнью, и они, испытав все наслаждения, бросаются в море.

*…и тёмные ресницы Антиноя… – эпиграфы к главам – цитаты из «Поэмы без героя» Анны Ахматовой.
Антиной – одна из ипостасей Аполлона, «умирающий и воскресающий бог»; на самом деле реальный греческий юноша.






































Рецензии