Первый концерт

        Рассказ

  —… Видный ты мастер, Григорий! — угождая водочкой и подсунутым огурчиком, говорил хозяин, мужик дородный, степенный, по фамилии Суков, радуясь ладно сложенной печке, хвастливо гуляющему в ней пробному огню и тёплой, сноровистой тяге в дымоходе. — Цены тебе, Гриша, нету! И печник ты, и плотник, и дома ставишь… Кому токо ремесло передашь своё? Сына б тебе…  А так… переведутся скоро работяги — мастера, як ты!
Принимая похвалу привычно и относясь к ней с той небрежностью, которая выделяет, средь мастеровитых мужиков, «мастера от Бога», Григорий, ощущая в душе тепло после третьего приложения к стопке, отвечал обыкновенно, закусывая заслуженный магарыч:
— Может, переведутся, а может и нет… Один Бог то ведает.
После пятой стопки он закурил, размяк, загрустил, — из души, невзначай растревоженной Суковым, потянуло наружу разговор, ищущий надежду хоть на маленькое, земной жизнью положенное в начало всего, сочувственное понимание.
— Прав ты… Моего отца мой дед ремёслам учил… Деда — прадед мой… Мне, вишь, учить некого… А мне ведь — под сорок уже… Эх, вся жизнь — сплошные передряги! А тут ещё… Как Настя моя померла, думал, не переживу, умом тронусь или повешусь… А ни то, ни другое не случилось. Водка помогла. Растворила, разбавила горюшко... А то бы… Сам посуди, кабы с сыном оставила меня покойница, то как легче было б! А так — с девкой… Иной раз ума не приложу, как ладить с ней, — молчит, молчит, смотрит на меня, смотрит — материными глазами смотрит… Жутко!
— Ты пей, Гриша, пей, — налил Суков очередной раз, не очень-то умеющий, да и не настроенный  слушать и проникаться в то, что слышал. — Пей — я работой твоей довольный!
— Не буду больше, — хмуро поднимаясь, отодвинул Григорий стопку. — Спасибо за стол, хозяин. Сегодня больше меры пить мне никак нельзя. Завтра трубу соседке ладить уговор был и ворота — как бы на высоте башка ни вертанулась с похмелья. Пошёл я. Печку не трогай неделю-полторы, а все дверцы, конфорки и вьюшка, чтоб открытыми были. Потом суши — несколько деньков протапливай помалу, до лёгкого, значит, прогреву. Как сырого места снаружи не увидишь, считай, высохло. Надумаешь плиткой облицевать или же штукатурить — зови. Штукатурка моя особая — век не треснет, такой никто не сработает.
На том разошлись. Идя сумеречной улицей на другой конец посёлка, где жил, Григорий привычно, как всегда бывало после выпивки, обдумывал нескладную свою житуху. Дышалось трудно: тёплый, стоячий воздух лета, пересохший от измены дождей, донимал горло першением, принуждал блажить тоску, томил невысохшую силу, тревожил её теснотой будущих дней и годов. Похрустывая в кармане новенькими, заработанными деньгами, бесцельно мусолил их пальцами, гадал, чего бы такое путное купить Инке, единственной десятилетней дочке, оставшейся  после смерти матери и за кухарку в доме, и за прачку, бывало, и за единственное существо, к которому зачерствевшая душа его питала грубоватую, не умеющую быть наруже, нежность, часто заставлявшую каяться  в очередных попойках, а потому мешавшую запить беспробудно, по-чёрному, и опуститься на вязкое дно угарной, больной тоски.
«Куплю-ка ей шубку, а то ходит чёрт-те в чём, — осенило спутанную смольной курчавостью голову, где серебристыми, редкими пока стёжками, вплеталась, ищущая свою горькую долю, седина. — Чтоб не хуже других была, у кого и батьки путёвые, и матери живые есть. Или… часы на ручку куплю. А то и… часы и шубку!.. — развернулась вширь хмельная, спохватившаяся доброта. — Заработала Инуха — дочечка… Пусть порадуется».
И тут ясным, чёрным стоном отдалась в сердце незажившей памятью думка, что вот как год не видел он Инку свою смеющейся — улыбающейся даже. Как схоронили мать её, так и отрезало от неё божий дар этот. А раньше ведь… колокольчиком была…
Он взрыднул, сойдя с дороги, где потемнее, и, утирая пьяную слезу, круто — благо было рядом — свернул в знакомый цыганский двор, где в любое время дня и ночи бывало, кругом ставшее дефицитом, питьё для горевшего нутра.
Купив втридорога у бородатого хозяина вина и тем разменяв новенькую купюру на замызганное разноденежье, Григорий тут же и выпил, присев на доски неокрашенного, шершавого порожка. Закурил.
— Чё, Грышка, горюешь? Тяжко без бабы? — скучно спрашивал цыган, тоже присев рядом и тоже закуривая. И сам же отвечал: — Без бабы тяжко…  Хочешь, жинку позову? Погадае тоби. Добре погадае. Не за грощи погадае — так. Брычку добру ты мени зробыв, Грышка, трэтий год без горя бигае… Так шо скажу — без грошей жинка погадае.
Вино с Украины возишь? — бесцельно спросил Григорий, поглядев в конопатое от звёзд небо, сощурился в глубокой затяжке, ожидая облегчения.
 — Ага, славно, шо рядом, — в ухмылке блеснул цыган золотом зуба. — Благодатный край… Токо чего-то шахтёры там бастують щас…
— Да ну! — вяло изумился Григорий, знающий о забастовках лишь заморских, а об отечественных — ещё до революции которые кончились. — А чего хотят?
— А… — отмахнулся цыган. — Довго гутарить. Газеты читай…
Отмахнулся и Григорий:
— А ну их — газеты… Когда их читать? Днём — плотничаю в колхозной мастерской, а вечером да по выходным — шабашка перепадает… Та и о чём читать там — в газетах? «Мыло» одно… Только для нужника и выписываю.
— Деньги копишь, Грышка? Гляды, порвёшь работой жилу в пупку — деньгой не скрутишь.
— Да хто там копит!.. — усмехнулся Григорий мрачно. — Я?!.. Тоже мне… нашёл «копилку»!.. — Помрачнел ещё больше, вяло махнул рукой: — Пропиваю…
— Плохо, Грышка! Не пей много. Грощи сбирай. Девке на прыданэ збирай, або хочь так. Ныне время хмурнэ, а скоро — бабы нащи цыгански чують — ещё хмурней буде. А после того уже полегчаеть — вот тогда и грощи сгодяця.
  — Не получается собирать… Не умею копить! — хрипнул Григорий злобой и на себя и на цыгана. Шатнувшись, поднялся и валко пошёл со двора, туманясь сознанием, пьяно путая в голове смутную лёгкость мыслей с их тяжестью.
Цыган засмеялся, оскалив прокуренные, словно из воска, зубы, крикнул вслед:
— Бабу заводь, Грышка! Она тебя копить мигом обуче! А газеты читай…   Читай, Грышка… Раньше и я не читав и буквы забув, а щас там богато чего смачного…
Домой пришёл затемно.  В хату вошёл тихо. Избегая глядеть на сидевшую у окошка дочку, молча, с трудно даваемой ровностью прошёл мимо её глаз. С нутряным стоном, не раздеваясь, повалился животом на убранную кровать в тёмной спаленке. Слышал, как вошла следом робкими, лёгкими шажками, спросила тихо, как спрашивала всегда:
— Есть будешь, пап?
Мотнул головой и, прежде чем стиснуть зубы и заснуть, догадался на этот раз спросить, как можно ласковей:
— Сама-то хочь… не голодная, Инуха? Доченька ты моя…

… Утром он был, как штык. Наспех поел, захватил инструмент и направился, верный слову, к старухе-соседке.
Был выходной. Утро родилось востоком позолоченное, небом голубое, в рубины спелой вишни наряженное, а земным духом пряное, да лёгким туманцем забавное. Но в такие дни Григорию не хотелось жить. Такие дни, после того, как в тридцать шесть лет овдовел, стали вроде бы как не для него. В  такие дни он был порожним от крови и сердца, в такие дни он чувствовал себя распятым на кресте своей жизни, — в такой день он однажды полюбил свою Настю, в такой день она стала его жёнушкой, но в такой же день он однажды потерял её, неизлечимо заболевшую и сгоревшую в этой болезни так быстро, что слишком долго не мог привыкнуть к тому, что никогда уже не будет у него её, которую жалел так мало, так скупо…
… Поправив трубу на ветхой хатёнке своей соседки, перекурил, прежде чем взяться за ремонт покосившихся ворот. И был доволен тем, что который уж раз работа мешает болеть душе.
Приковыляла хозяйка. Опёршись на клюку, остановилась возле него, сидевшего с папироской в зубах на земле в тени стенки, откинувшись на неё спиной и вольно раскинув ноги. Заговорила слабо и смущённо:
— Я так покумекала, Гришенька, чё не надо, наверное, с воротами во-зиться… Всё равно ведь вот-вот Господь к себе призовёть. Как-нибудь и через ети ворота вынесуть — авось подержатся до того. — И тут же наивно выдала действительную причину затеянного разговора: — Та и дороговато ж, наверное, така работа потянеть… А сколь запросишь, Гришенька?
Молчал, словно не слышал, сидел с закрытыми глазами, с попыхивающей  дымком папироской в зубах. Потом отмахнулся с той грубоватостью, которая мила русской, маломочной душе:
— Да чё с тебя брать-запрашивать, бабка Ольга! Не надо мне твоего грошика! Не тужи… Я с этих только… с имущих беру. А вот стаканчик самогоночки — с огурчиком на хлебушке — поднеси. Знаю,  есть у тебя на такой случай… И того б не запрашивал, да с похмелья я — жизнь не на месте…
Та, как горохом, посыпала «спасибочками» и господними благословениями, засеменила к подполью, к тайничку, где хранился запас, преследуемой законом, «выручалочки», без которой, несмотря на гонения закона, редко какая, терпящая неминучую нужду, подержанная жизнью вдова или божья старушка, благополучно обходились в скупое на добродетель время.
От бабкиной «выручалочки», сдобренной зверобоем и чабрецом, настроение поправилось, заработалось жарко, с напором, с приливом силы и удали, — он рубаху скинул, залоснился потом, стал насвистывать неопределённую мелодию, долбя под столбы ямки, — и не сразу услышал и обернулся, как окликнули его:
— Здравствуйте, Григорий Михайлович… — И чуть уже громче: — Здравствуйте!
Перед ним стояла прехорошенькая, вся светленькая, вся воздушная от  гипюровых кружевков молодаечка — не их посёлка обличья, тела и одёжи. Даже опешил, — даже губы остались трубочкой, застыв в пропавшем свисте, даже лом всё висел в занесённых, выше взмокшего лба, руках. Натужился нерасторопной памятью, а всё не мог сообразить, где видел её и откуда она может знать его?
— Я — Наталья Владимировна… — разбавляя улыбкой неловкость и обоюдное замешательство, с выразительным волнением заговорила «светленькая и воздушная», то опуская, то коротко поднимая на него небесного цвета глаза. — Вашей Инночки — учительница музыки я… Я сказать вам хотела, что в следующую субботу у нас в музыкальной школе состоится концерт…        Очень вас прошу, даже настаиваю — приходите! Ваша Инночка… такая способная — редкой способности девочка! Но… но какая-то очень угасшая… А у неё и дальше учиться музыке все данные есть! Прошу вас — приходите! Ведь для неё это — первый концерт…  Первый!.. Понимаете?! Обещайте мне, что придёте! Обещаете? — И, уже не мигая, подняла на него, ставшую совсем строгой, бездонную свою голубень под пушистыми, длинными ресницами.
— Да я… это… ну-у… — потерялся Григорий в этой строгой небесности  глаз её, бросил лом, стал выворотом напяливать рубаху, сунул руку в перекрутившийся рукав, — рукав треснул и показал дырку с кулак  под опревшей подмышкой, после чего рубашка, получив мстительное, неразборчивое  определение, вернулась висеть обратно — на куст сирени. И чтобы быстрее отделаться от нелепости контраста между нею, светленькой и воздушной, и собой, торопливо пообещал, деловито начав стряхивать со штанов, теоретически возможную, пыль земли, и отступил на шаг, чтоб не дыхнуть:
— Ну-у… буду… Ладно… Приду, коли дело такое… — И, ухватив лом, как спасение, стал остервенело, злясь на неуклюжесть свою, опять долбить землю.
Редко касаясь дел дочки и раньше, теперь он совсем перестал интере-соваться ими. Лишь смутно знал, что учится вроде бы неплохо, что не болеет, слава богу, что ходит куда-то репетировать свою музыку, а он каждый месяц даёт ей деньги на это обучение и на харч. Музыкой стала она заниматься задолго до смерти матери — по обоюдной с матерью мечте. А он не препятствовал, хотя и не считал это нужным для девки ремеслом. Лучше б, думал, шила или вязала. Собирались купить хорошее пианино — копили деньги с Настей, да смерть её обрушила всё, оставив лишь безразличие, чёрную тоску и желание топить их в попойках…
… Немного удивившись неприветливости к себе и раздумывая об этом, «светленькая и воздушная», уходя, пару раз коротко оглянулась  на Григория, вглядываясь в сухопарую, крепкую его стать с широкой кости плечами, в лоснящуюся буграми разогретых мышц спину, в связки вздутых, натруженных жил на сильных руках, — изящные крылышки носа её шевельнулись, всё ещё ощущая крепкий, волнующий запах сильного мужского тела, — и она отметила, что лицо этого провинциала, с чертами правильными и мужественными, можно было бы назвать даже красивым, если бы не небритость щёк, да огрубевшая от ветров, наверное, и солнца кожа, да некоторая припухлость под глазами, да озлобленный какой-то, чёрный, мятежный блеск в них. В городе, в Таганроге, откуда она каждый раз приезжала сюда на работу, подобных сочетаний — приятного с пугающим — она в мужчинах не встречала. А муж… Что — муж? Муж тоже был музыкантом, человеком мягким и душой и телом… А мягкость — она мягкость и есть: к ней и прижмёшься — не почувствуешь, и оттолкнёшься — не шатнёт, ею и прикроешься — ударят…

Среди недели, утром, когда от тяжёлого, обычного теперь, сна, малость просветлела голова, благодаря крепчайшему чаю, дочка, тронув его за руку, напомнила робко, глядя глазами полными надежды и неуверенности:
— Так придёшь на концерт, папа? Или… некогда тебе будет?
Звучно вздохнул, вспоминая тяжесть обещанного под строгостью небесных глаз «светленькой и воздушной»:
— Эх, да и не люблю ж я всякие собрания! Аж тело от них зудит!
— Не собрание это — концерт… — поправила кротко. — Для меня — первый…
— А!.. — отмахнулся запальчиво, плеснув от этого на коленку кипятком чая и зашипев от обвара. — Какая разница! Всё одно — сидеть и терпеть! Ну  да ладно — приду, коль обещал… — И накинулся на себя: — Вот уж болячка это моя — обещать! Другие наобещают — и ничего, и не колышет их, хоть до конца света жди обещанного!.. А я — наказание природы: обещал — делай, ну, хочь умри! Буду… Ладно… Знаешь ведь моё слово… Слово отца твоего — слово верное, с делом — тросом повязанное!
В глазах её, грустных, скудных даже на отражение даже тех радостей, которые дарятся жизнью лишь детству, мелькнул благодарный огонёк с искоркой и… угас во вздохе. Григорий ощутил на щеке тихий и тёплый её поцелуй, — отмяк, как смоченная тёплой водой мёрзлая, затоптанная всем миром, глина, а когда, скупой на ласку, повернулся, чтобы хоть как-то приласкать, пожалеть свою кровинку, её рядом уже не было…

… Три дня держался — не пил. Одних дружков избегал, от других отмахивался, прикрываясь брехливыми отговорками. Отвело. Выдюжил.
… В субботу утром, как только открыл глаза, сразу увидел: стоит рядом стул, на нём — парадно, чуднО вея былым и нафталином, ждут выхода от-глаженный костюм, свежая рубаха, новые носки и даже галстук, невесть откуда взявшийся и вообще не припомнить, когда последний раз надёванный; на всём этом косой полоской лежал любопытный лучик, краем заглянувшего солнца, удивлённого и ласкового, как мать верного всему живому, всему земному.
Недоумение сменилось леностью, — с кровати поднимался нехотя, вздыхал тяжко, — это ж для такой одёжи, хочешь-не хочешь, а надо идти в баню. А баня — у чёрта на куличках.  Да что поделаешь — пришлось идти…
… После бани, — задрипанной и тесной для давно разросшегося посёлка, собиравшей по выходным очередь, жаждущего жара парной, народа, — напсиховавшись в подопревшей от сырости «ожидалке» и, наконец, вымывшись, выпарившись, а на обратном пути побрившись и пропустивши после парикмахерской бокальчик пива, Григорий явился домой оживший, разрумянившийся, обильно пахнущий дешёвым, разбавленным до высшей степени наглости, одеколоном. Малость побаловав разомлевший интерес телепередачей, стал, интересуясь собой в зеркале, облачаться в приготовленную одёжу. Инка была тут же, — оглаживала его, поправляла галстук, надевать который он долго упорствовал. Но она настояла и была горда этим, сдержанно оживлена и скрытно торжественна. И по всем повадкам её — по движению рук, немногословности, по тому, как подавала на стол — чувствовалась ранняя зрелость, которая обычна для детей сердечных, предоставленных самим себе, переживших невосполнимую потерю, обделённых заботой, лаской, надеющихся в жизни, в немалой мере, только на себя, на силы, в немалой мере, только собственные и, в большой мере, на свой ум.
До того, как выходить со двора, времени было ещё достаточно, и теперь Григорий, выряженный раньше срока и опасавшийся теперь помяться, свежеотёсанным колом стоял средь нехитрых своих построек  и запущенного сада, пусто размышлял о том о сём — лишь бы о чём, боясь думать о себе и Инке. Её уже не было, пошла пораньше, озабоченная и чуть взволнованная.
Пора было выходить и ему. На улице стал смущаться своего вида, — показалось даже, что собаки соседские забрехали направлено — в его сторону, не узнав его ни по запаху, ни по облику. Бабка-соседка, которой трубу и ворота ладил, забросала противными вопросами, один из которых был настороженным: «Не прозевала ли она какого праздника»? И он брякнул первое, что пришло на ум из мира плоских, как доска, фантазий:
— Да неужто не слыхала, Федотовна? Так ведь… Фидель Кастро с Пугачёвой к нам приехали!
Удивление её выразилось округлившимися глазами и странным звуком:
— Ии-иии!!.. А чё приехали-то?!
Ответ поверг её в полное смятение:
— Так ведь… церковь они у нас будут закладывать… За свои гроши и строить станут. Там же и сахар кубинский всем крещёным раздавать будут, — понесло Григория, — по мешку, без всяких там талонов и — даром! Вдовым верующим пенсионеркам — вне очереди…
Та заморгала так часто, что, показалось, даже ветерок от неё пошёл.
— Иии-и!!!.. — ещё раз странным звуком выразила восторг её усохшая грудь. — А где ж ту церкву ставить будуть? Куды бежать-то?
— По местному радио объявили, — на полном серьёзе просветил Григорий, — чтоб в районной Администрации или в Сельсовете собирались. Оттуда, как обратишься, специальный автобус казённый  туда и обратно возить будет.
После этого бабка Ольга время на глупые вопросы терять не стала, а резво потрусила  в хату за выходными юбкой, кофточкой и косыночкой.
… Дальше — больше: не признали его, по причине официального облика, два подвыпивших дружка, — лишь тупо скользнул осоловелыми глазами на его приветствие, да оглянулись раз несколько. Отсюда Григорий сделал прочный вывод, что нормальный человек всегда будет более узнаваем на улице, став ненормальным, чем человек ненормальный, ставший вдруг нормальным… А поскольку великой причиной тому бывает лишь цивильная одёжа, то в глазах голых свиней, к примеру, или представителей прочего животного мира, люди, должно быть, до коликов под хвостами выглядят созданиями необычными…

… Немного опоздал. Под строгим взглядом «светленькой и воздуш-ной», о чём-то говорившей собравшемуся народу, тесно рассевшемуся в не-великой аудитории музыкальной школы, стал, мигом смущённый, пробираться к задним рядам, где нашлось место и ему. Увидел глаза дочки. Благодарность, теплом засиявшая в них, была утешением за потраченный  в холостую день, да за страдания от пижонистого своего вида с галстуком на шее,  не терпящей застёгнутости верхних пуговиц.
Уселся. Приготовился нудиться. Так оно сначала и было, пока «светленькая и воздушная» лопотала о музыке, об успехах и неуспехах своих учеников. И даже тогда, когда малышня, — девчачьего, в основном, полу, — выходя по очереди, объявляла свои музыкальные выступления, а следом — кто   сбиваясь, кто гладко — проигрывали на рояле заученное, он сидел безразличный ко всему, пёкся в тоске, невыносимо гнетущей сушью нутро, привычно требующего для себя хмельной влаги.
Но вдруг некое волнение забродило в крови — «светленькая и воздушная» объявила:
—… Земнова Инна…
Поднялась кровь от крови его дитя, тоненькая и ясная, как пригожая утренняя зорька, посильная хозяйка в его доме и единственное душевное тепло его, — поднялась и, словно былинка, уцелевшая в засухе горя и в серости нескладной их доли, неслышно вышла, явив себя пред глаза людей и его глаза, — поклонилась коротко, с достоинством, и, прежде чем пойти к роялю, объявила чуть слышно:
— «Полонез Огинского»…
— История этого произведения, этой чудесной мелодии довольно необычна, — вновь заговорила «светленькая и воздушная». — Композитор Огинский — поляк по происхождению, граф, политический деятель, в царские времена участник восстания под предводительством Тадеуша Костюшко — написал этот чУдный «Полонез» тогда, когда вынужден был покинуть свою Родину. И совсем не случайно это произведение имеет ещё одно название, которое полнее раскрывает грусть, которая слышится в мелодии. Это произведение сам композитор назвал «Прощание с Родиной»… Давайте послушаем…
Григорий замер, ощущая, как тетивой натянулся в нём нерв, как жаром пошло по телу напряжение, — а вдруг как собьётся Инка, дитя его!
Тут только, как мелодия коснулась его слуха, заметил он, что и платьице на ней, хоть и опрятное, но не как у других, — простенькое, обыкновенное, не раз стиранное, в котором и каждый день бывала, — и ком горечи спёр в горле дых, поджав к глазам близкую слезу. Понуро осволочил себя, пальцами потянул для ослабу ошейник, вмиг опротивевшего, галстука. А мелодия, голубая и солнечная, заполняла тем временем нутро, выворачивала из заскорузлого узла чувств жалость, доброту, обволакивала ими сердце, — он вытянулся лицом и телом, стараясь разглядеть руки, творящие эту мелодию, и — увидел их, двумя голубками порхающими над нею, грустной  мелодией  этой, и искусно управляющими стройностью её и красотой…
Сам, имеющий в руках искусство разного рода ремесла, Григорий оценивал людей, как ни странно, тоже по рукам, а поэтому и относился к людям соответственно рукам их. Но что ещё поразило Григория в миг этот, так это — лицо дочки его, отрешённое от Мира и вдохновенное… Словно  и не его, Григория Земнова, было это дитя, а кто-то иной, тоже родной, но далёкий, недосягаемый сейчас для приземлённого сознания, — случайно, по прихоти природы или Бога вживлённого в кусок жёсткого мяса по имени Григорий, для формы натыканного костьми, да по везению снабжённого руками и ногами.
Его даже непонятная, секундная, волнообразная дрожь пробрала. Ожили, заболевшие сразу, нервы. По две слезинке выкатились из глаз и, одна за другой, скользнули вниз, незамеченные. Тут вдруг пригрезились ему и детство его, и мать с отцом, и то, как и сам он когда-то прощался с Родиной, посылаемый на долгую «Афганскую войну», — и своя любовь пригрезилась, от которой родилась дочка, и прошлое невеликое счастье, и смерть жены — и всё это плыло, покачиваясь в тёплой, пенной волне мелодии чужого ему композитора, так тонко, так мастерски сотворившего из его, Григория Земнова, нервов струны и волей случая давшего тронуть их пальцами рук родного дитя…
… Уже за роялем сидели другие, уже другим мелодиям вяло хлопал в ладоши местный народишко, а в нём всё пела, жила мелодия прежняя, — мелодия, с которой неизвестный ему человек прощался когда-то со своей Родиной. И была понятна его печаль, и стала чище, ясней для разгляду печаль своя, отогретая и омытая чужой печалью, выраженной в звуке и переданной сквозь долгие годы ему, Григорию, через кровь и руки родимой дочери…

        ******
… Домой шли молча. Скупой от природы на разговоры, теперь же, по-трясённый, Григорий молчал и вовсе мёртво. И вроде бы как боялся дочери. Она тоже молчала долго и лишь перед самым домом обронила, взглянув ласково:
— Ты был сегодня… самым красивым!
Усмехнулся облегчённо и благодарно, как подсказке:
— Ты — тоже!..
Ночью не спалось. Маялся, ворочался в кровати, распутывая мыслями владевшее им состояние. Со вздохом поднялся, вышел во двор, стал курить под уставшей дарить земле свой свет луной. Потом медленно походил-побродил туда-сюда, рассеянно насвистывая. И заметил вдруг, что насвистывает не что иное, а ту самую, лёгшую в душу, нежно уложенную туда руками его дочери, мелодию. И — странное дело — всё успокоилось в сердце, распутанное во внутреннем мире его, он вошёл в дом уже другим, лёг и, убаюканный в колыбели поющей души, уснул быстро, — и спал сладко, а поднялся утром мыслями ясный, готовый начать день и жизнь иначе, чем обычно, чем прежде...
Первое, чем обескуражил Инку, так это тем, что, взяв  её руки в свои и оглядев их, вдруг отстранил её от мытья посуды  и полов, сказав, чтоб берегла кожу на руках и пальцы — для музыки берегла. Она было воспротивилась, но он настоял, потешно убеждая, что это дело для него и всех, кто в армии служил, даже привычное, солдатское… Сам проделал всё с солдатской расторопностью и был странно доволен. Когда же, сидя напротив друг друга, ели кашу, состряпанную ею, сказал скупо, стараясь мягчить хриплый голос:
— А чего бы ты больше всего хотела, Инуха?
Она посмотрела на него чисто, долго, как — видел он у соседки бабки Ольги в хате — Божья Матерь с иконы. Ответила тихо, с чувствами выношенными долго и стойко:
— Чтоб не пил ты много… Заболеешь — трудно будет… нам!
Он поперхнулся, досадливо отмахнулся:
— Та не о том я!.. Чего хотела бы, чтобы я купил тебе?
— Ничего мне не нужно… — потупила она глаза. — Всё у меня есть.
— А куда музыку репетировать ходишь?
— В Доме пионеров пианино есть… Но иногда к Рыжковым хожу — у них есть… А иной раз — к подружке… Вместе учимся…
Чувствуя, как  кровь кинулась к лицу, хрипло выдавил из себя  честно и внятно, дёрнув ноздрёй и краем губы:
— Я, Инуха, пить брошу… Ну, разве что в праздник… Я, Инуха, тебе пианину куплю… Своя будет, как мать мечтала… Хочешь?
Глаза её загорелись и — сразу угасли:
— Оно дорогое… очень…
Григорий вскинулся:
— Ты о деньгах не думай! — И отмёл: — Не твоей заботы это дело! У тебя отец на то есть, чтоб о грошве думать! У меня этих денег, коль с шабашкой подфартит, к серёдке осени столько заработается — куры клевать не будут! И одену я тебя — не хуже будешь, чем другие — расфуфыренные! И серёжки золотые с камешком куплю, и… шубку, и… часики, и…
Тут кинулась она к нему, обвила ручонками шею, — ткнувшись лицом в плечо, залопотала срывно сквозь обильные, взрыдные, бережёные долго слёзы:
— Я ведь знаю — трудно тебе… без мамы!.. Я ведь знаю, когда пьёшь — легче тебе!.. Не нужно серёжек, не нужно пианино — лишь бы легче было тебе!.. Только много и часто не пей, папочка — пропадёшь!.. А следом — и я…
И невозможно было оторвать её, и невозможно утешить, потому что пропали слова совсем, и лишь гладил головку её деревянными мозолями, да солил слезой свою кашу, да проталкивал трудными глотками в глотке подпёрший спазмом кадык, да лишь шевельнул через силу липким языком, раздирая хрип в членораздельность:
— Ну, чё ты, дочка?!.. Чё ты?!.. Будет тебе… Чё ты?!!.. Ты ж слово моё знаешь… Оно — кремень! 
И не было никого родней их во всём мироздании, и некому было утешить их, — да лишь два сердца — большое и маленькое — натужно трудились над этим, единые в одном горе, в одной доле, в одной мелодии судьбы… 

… Начавшуюся неделю положил на хлопоты. Энергично мотался после работы по посёлку в поисках денежной шабашки. Как назло, ничего путного, стоящего, объёмного — не попадалось. Так — мелочь всякая: то печку переложить, то полы постелить, то погреб вырыть…  Мешали конкуренты кавказской национальности, артелями понаехавшие после сезона холодов, делавшие своё дело — на его глаз мастера — не ахти как, но зато скоро и не пьянствуя, что и склоняло хозяев предпочитать их работягам отечественным, в кучу которых кинь кирпич с закрытыми глазами и — в забулдыгу попадёшь, не промажешь.
Не брезгуя никакой работой, рассудив, по обыкновению, что на безрыбье и рак — рыба, Григорий подрядился сразу к двум хозяевам и после работы захаживал к ним — через день к каждому. У одного печку перекладывал, у другого полы стелил. Работал допоздна, домой приходил, бывало, к полуночи, мылся, наспех ел приготовленную дочкой вечерю, падал на кровать  и засыпал мертвецки. А следом, пока не подвернулось ничего путно для его квалификации, стал и у третьего хозяина работать, рыл ему яму под обширный подвал, — рыл трудно, наткнувшись на глиноизвестковый грунт, рыл один, один и землю наверх спроваживал. Похудел, почернел от загара, дружкам своим стал чужим, ибо в компаниях с ними не тёрся и спиртного, верный слову, в рот не брал. На основной работе, в плотницкой мастерской, работал зло и отрешённо, ни на что не отвлекаясь, а в редкие минуты отдыха, что было замечено и обговаривалось дружками, постоянно насвистывал некую странную, печальную и красивую, непростую для обыкновенного слуха, мелодию…
А скоро и работёнка подвернулся на стороне стоящая, за которую денег разом и на пианино хватило б и на остальное — обещанное для дочки. Предложил ему Суков — тот самый мужик, которому он печку недавно сотворил — обкладывать кирпичом дом зятя. Со сроками он не торопил, уповал на качество, да и помощника на раствор обещал своего поставить. Сговорились — ударили по рукам. Теперь Григорию нужно было срочно, кровь из носа, управиться с изнурившей его ямой в два дня и явиться к Сукову в условленный срок. Днями работая в плотницкой мастерской, а вечерами, до  поздна, подрабатывая по дворам, он стал уставать всё больше, но собой был доволен, телом и духом крепок, как никогда. Короткие ночи и простая еда хотя и восстанавливали силы, но иногда, особенно к душному полудню, жутко хотелось спать, морило прямо-таки. Тут бы винца стаканчик для бодрости, но о том и думать не смел, боялся — держал слово в кремне натуры, — знал, от отца уверовав и ни разу не усомнившись, что мужик словом своим обещанным ценен, а не только жеребцовостью.
Сегодня было особенно тяжко. То ли жара была тому причиной, то ли короткая ночь после тяжкой работы, но спать хотелось жутко. Яму он закончил, завтра загадывал выспаться, а в выходной, свеженьким, рассчитывал взяться за новый заказ. Глаза слипались. Превозмогая сонливость, распускал на циркулярной пиле половую доску, мечтал под оборотистое, стальное, привычно-монотонное визжание, как будет у себя дома глядеть в счастливые глаза дочки своей, когда сядет та за новое, купленное для неё, пианино. После того, первого её, концерта он стал уважать её — именно уважать. Сам не имея способности к музыке, он уважал любое мастерство, искусство, которое ублажает глаз, слух — душу. А уважение, был убеждён, вернее любви и на весах жизни весомее.
Рассуждая так, и не заметил, как слиплись глаза от секундного провала в сон, во мрак его, иудой потянувшего в желанную сладость… А когда усилием воли разодрал глаза, вздрогнув испугом от резанувшего болью проскока  доски на трухлявом, под торец доски, месте, сердце упало — на правой, самой, что ни на есть, работящей руке, под самый почти корешок, не было… большого пальца — самого, что ни на есть, тоже работящего… Вместо него белела лишь рвано спиленная кость, да сочилось напорно кровяное мясо вокруг неё… А палец — мирно лежал на станине, слева от гудящего оборотами диска пилы, весь в порозовевших опилках, с родным его, Григория, нечищеным, крепким, с неровными краями, ногтём… Ноготь был  дорог тем, что Григорий привычно делал им, живущим на подхвате, разметку по длине доски, даже не пользуясь, иной раз, карандашом…
… Первое, что сделал — оглянулся. Вроде б никто не видел. Выключил пилу, сунул отделённый палец в карман, зажал рукавом рубахи рану, ногой закидал опилками кровь на полу и станине и зашёл за штабель, уложенных для просушки, досок. Там, останавливая кровь, перетянул подвернувшейся бечёвкой остаток пальца под срезом его, разорвал на плечах и груди майку, забинтовал ею рану и беспалую теперь кисть, надел рабочую рукавицу на неё и вышел, как ни в чём не бывало, из мастерской — слегка только побледневший, туго соображая, что делать дальше? Соображать мешал ошеломляющий вопрос: «Как же работать теперь? Как зарабатывать?» Стал мысленно прилаживаться к инструментам: «С рубанком — слажу… Лопату — удержу… Топор — вряд ли… Молоток — как-нибудь… Мастерок — должен…» Перевёл дух, прикинув вдобавок, что и левую руку, если захотеть, натаскать на ловкость можно.
Поначалу, — с горячки, видно, — не чувствуя ещё боли, постарался успокоиться, закурил папироску, пользуясь одной рукой — благо, зажигалкой пользовался. Теперь все потуги ума были направлены на то, как сокрыть всё от начальства и дочки, да как бы не потерять в Сукове заказчика? Ничего путного не придумав и резонно  сообразив, что без докторов ему не обойтись, пошёл к прорабу.
Подождав, когда из его конторки выйдут посторонние, сел напротив. Спокойно, без обиняков, заговорил, оторвав того от бумаг:
— Толковал я тебе Семён, чтобы пилу циркулярную по всем правилам безопасности оборудовал… Вот теперь и… хана тебе… Палец мне отрезало…
Семён — давнишний друг и по бражным дела приятель — поглядел снизу своего роста на ухмыляющегося Григория, хихикнул ехидно, щуря хитрые глаза:
— Шуткуешь всё, Гриня… Аль сивухи успел хлебнуть? А ещё, говорят, пить бросил…
— Показать бы тебе дулю, да нечем… — С этими словами Григорий выложил из кармана на стол свой палец.
Прораба-Семёна откинуло назад, глаза его остановились на пальце и не моргали, лицо побелело, он стал сползать со стула, сомлев в секунду, —  щёки его вдруг надулись, и он — чего никак не ожидал Григорий — блеванул недавним  обедом прямо себе на живот. От этого мигом пришёл в себя, кинулся запирать изнутри дверь, на ходу показывая на палец и булькоча истошно:
— Заховай! Убери это!.. Заховай, дубина!!
Скинув и смотав, испорченную вышедшим  обедом, спецовочную куртку, выбросил её в форточку, спросил, оборачиваясь:
— Чё ж делать теперь, Гриня?
— А гад его знает! — пряча палец обратно в карман, в сердцах сплюнул Григорий. — Всю жизнь не везёт! Может, доктор знакомый у тебя есть? Может, без «больничного» как-нибудь?.. А то ведь… и тебя затаскают, Сёма! Раздуют теперь… «травму на производстве»!
Семён взвизгнул:
— Ты что!! Какой я ни есть, а я не дерьмо!! Тебе в больницу надо — и баста! Мне к «тасканиям» всяким не привыкать — чёрт с ними! — Он выскочил за дверь, крикнув уже оттуда: — Жди тут, я колёса найду, я щас…
… Скоро они тряслись с ним в кузове грузовика, и пыль, впереди идущего «КамАЗа», скрипела на их разговоре.
— Может, сделаем, как вроде по пьянке я?.. — предложил Григорий вариант. — Всё ж меньше шишек тебе…
— Так ты же трезвый…
— Долго ли лизнуть?..
— Брось, не уламывай, Гриня, вариантами. Хоть так, хоть этак — отвечать мне. Чему бывать — тому не миновать. И поделом — моя вина…
Григория покривило:
— Да брось ты!.. Не казнись! Аж противно! Сам я виноватый. От недосыпу влетел. Заснул за пилой — на том и стоять буду в протоколах всяких.
Вздохнув, Семён вяло поинтересовался:
— Ты застрахованный?
— Сроду не страховался…
— И дурак!.. О тебе и сказано: «Гром не грянет — мужик не перекре-стится»… Отвалили бы тебе щас грошвы — ни за что, считай…

… Остаться на лечение в больнице, Григорий наотрез отказался, подумав об Инке. Рану ему прооперировали, сделали укол от столбняка и отпустили с богом, поверив в бодрый его вид и приказав мерять температуру, да являться на перевязки. Чтобы не встревожить Инку, явиться домой нужно было вроде бы как после смены. А до конца её было ещё не скоро. И он спустился к реке, сел на бережку, упокоил на колене подвязанную руку и, глядя на мутную, как и его жизнь, воду, в которой несло течением мусор и дохлую кошку, стал обдумывать, что скажет дома? Но вместо этого лезла в голову всякая дребедень, и он вздохнул трудно, да хрипнул вслух, ощутив непреодолимый зов нутра:
— Эх, надраться бы вдрызг!..
— Дома от вопросов отмахнулся. С весёлым ликом терпя боль, сказал, что ерунда, мол, что зашиб, дескать, палец. А сам тайком похоронил его под вишенкой, покурил, жалкуя, как о верном, хорошо отслужившем работнике.
Нужно было думать, как жить дальше? Трагедий великих во лбу не городил, но дюже переживал, как будет зарабатывать на обещанный музыкальный инструмент для дочки и всё остальное для неё. И надумал он «контракт» с Суковым не расторгать, а будучи на «больничном», пользуясь явившейся свободой времени, мало-помалу, кирпичик за кирпичиком, начинать работать. «Лишь бы начать, — прикидывал коварно, — а там видно будет…  Потом можно и «резину потянуть», если вдруг занеможется, — потом спихнуть меня неловко Сукову будет».
На следующий день, собравшись будто бы  на свою работу — в колхозную мастерскую, пошёл по направлению к ней, заметив в окне настороженную Инку. А сам свернул к Сукову. Там начал дело ни шатко, ни валко, подолгу примерялся уровнем к причалке, филонил, тянул время, покрикивал на подручного мужика, тоже нанятого Суковым, заставляя того носить кирпичи и в избытке складывать по периметру дома. Рабочую рукавицу с руки не снимал, заранее набив её палец валиком из газетной полоски — муляж пальца как бы.
Четыре оставшихся пальца, перебинтованные, порожний строительный «мастерок» держали, куда ни шло, сносно. Хотя, дело ясное, по «старшему братцу» тосковали заметно. Но когда приходилось черпать раствор из ведра или же пристукивать очередной кирпич, было туго — швы на ране натягивались, боль становилась невыносимой, в кости ломотной, корёжившей лицо и подпиравшей из горла стон.
А день всё же выдюжил, стерпел — и был горд собою. Но в ночи приключился жар, рана ныла, на бинтах выступила кровь. На перевязке хирург морщился, пристально вглядываясь в швы. Воспаление раны насторожило и Григория — этого только не хватало!
— Чё там?.. Неважное дело? — спросил он, рисуя на лице невинную простоту.
Хирург спросил встречно:
— Руку натруждал?
Слукавил:
— Да ну-у… Как можно…
Но и хирург, ткнув ему в зад укол антибиотика, слукавил, сердито глядя на натруженные жилы и замаранные бинты:
  — Будешь натруждать — воспаление пойдёт дальше… Придётся уложить тебя в стационар и… ампутировать руку по локоть.
Это перепугало. На обратном пути зашёл к соседке, поздоровался, за-говорил, зная о её знахарских способностях:
— Слышь, бабушка Ольга, присоветуй зелье, чтоб рана быстро зажила.
Та и ухом не повела, сидя к нему боком под хилым навесом, чистя картошку и сопя так, как сопят обиженные, но сдерживающие плачь, дети. Думая, что она не расслышала, окликнул ещё раз, зайдя теперь спереди:
— Эй, бабуля! Недочуваешь, что ли? — и сунул пред глаза её забинтованную руку. — Присоветуй…
— Я б тоби присоветовала, чертула одрындылый!! — подхватилась та со скамейки, замахиваясь и норовя стукнуть сухой, костлявой ладошкой по его шее. — Я б тоби присоветовала, чугуняка заместоголовая!!
— Ты… ты чё?!.. — оторопев, еле успел отскочить Григорий. — Ты чё, Федотовна?!.. К тебе, понимаешь, раненый соотечественник с нуждой пришёл, а ты… кидаешься!
— А шо ж ты, соотечественник злыдный, древню старуху в районну  Администрацию насчёт церквы и сахару кубиньского послав?! От Хфиделя ихнего и Алки Пугачёвой нашей… Га?! Опозорыв, гад ползучий, на увэсь свит!! У той Администрации, мабудь, и доси от смеху типаюця! Та добро хочь смехом кончылося, а то б моглы и у дурдом старуху оттарабаныть!
В горле у Григория, как дошло до него забытое, захрипели шершавые хохотарики, — затем они раскатисто кинулись из него на волю, следом опрокинув назад голову, морща нос у прикрывшихся глаз и оскалив голубоватые, плотные зубы. Но долго смеяться убоялся, запер смех добрым словом, теперь только улыбаясь смущённо:
— Так шутканул же я… Уж прости дурака, бабушка Ольга! Бес попутал! Ну, смолол хрень языком — признаю грех! Уж прости, не обижайся! А?..
— Бог простыть… — без видимой оттепели обронила та на ходу, направляясь в хату. — Щас я… Погодь тут. — Скоро вернулась с пузырьком тёмно-коричневой жидкости. — На вот… Прямо скрозь бинты мочи. На ночь мочи и в дэнь — почаще. Та дочку дуркой не мучай, так и скажи, шо пальца нема уже…
— Откуда знаешь? — подивился Григорий, нюхая из пузырька.
Ответ был коротким и опасно загадочным:
— Знаю…
— Ты, бабуля, гляди… Инке о том — ни гу-гу! Я сам знаю, когда об том поведать ей. А что в пузырьке? Водочкой вроде попахивает…
— То на раны — верное средство. То настойка прополиса с травкой «Кровохлёбки»… А в нутро — ни-ни! Пропорция не та — окочурышься!

Теперь правую руку берёг. Работал, в основном, левой. Ею и раствор стелил, ею и кирпич клал, ею и пристукивал, и швы расшивал. Получалось. Но медленно, а главное — неловко. Суков был заметно недоволен, чуял неладное, но молчал пока, косился лишь подозрительно. А всё ж заговорил, не стерпел, заметив, как срывается порой цементный раствор с «мастерка», непослушного неловкости левой руки:
— Я, Гриша, тебя уважаю… Но… коль такое дело… Ну, жалко ж тебя, ей- богу! Я ведь и не тороплю вроде, да ведь так ты и до зимы не управишься… И так подумал я, Гриша, другой мастер мне нужен…
И хотел было в сердцах послать его Григорий туда, куда, ввиду дефицита иных мест, в сердцах посылают друг друга только русские мужики, как вдруг за спиной услышал насмешливое:
— Да управимся… Управимся, хозяин. Не мог я раньше… А теперь — управимся.
Обернулся. Перед ним стоял Семён, ухмыляясь с ехидцей, вертел на пальце ключ от задрипанного своего «Москвича».
— Так вы шо ж, напару?.. — удивился Суков. — А шо ж сразу ни сказать было? А я… уже было переживать стал…
— А ты не переживай, хозяин, — подмигнул Семён Григорию. — Не переживай. В полторы недели дом твой стоять будет. Ты иди, хозяин, занимайся своим делом, нам тут потолковать надо…
Тот  только плечами пожал, да буркнул отходчиво:
А мне шо?.. Мне лишь бы дело…
Присели. С минуту молча курили.
— Гроши мне надо… — тоскливо и честно, щурясь от дыма и солнца, неохотно открыл себя Григорий. — Пообещал, понимаешь, пианину дочке… Слово дал. И серёжки золотые с камешком пообещал… И одёжку всякую хорошую с шубкой… Та и часики хотел ей… Трудяга она у меня… На концерте её был… На первом… Ну и… Не поймёшь, наверное… Вроде как наваждение от её музыки и ручек её нашло… И — веришь, Семён?! — будто ангел небесный душу посетил! Мало того, что посетил, так и — не выходит оттудова! Ну и… пообещал. А за душой — ни гроша почти! Пропито… А тут — это… с рукой…
— Хорошая музыка была, что ли? — не очень-то участливо, больше, как было видно, для разговору, поинтересовался Семён.
Григорий вздохнул, тихо улыбнувшись воспоминанию:
— Музыка, мелодия — чУдная! Для души дюже гожая! Польский какой-то граф сочинил, когда землю свою покидал. Так и зовётся — «Прощание с Родиной».
— А! Так я знаю! — обрадованно сообщил Семён, и маленькие глаза его оживились. — Лааа-ла-ла-ла-лай-ла-лаа, тонко выдал он способность.
— Ра-ра-рай-ра-рай-ра-раа, нежным хрипом продолжил Григорий. И, придвинувшись друг к другу боками и головами, дирижируя окурками каждый себе и чутко вторя в тон друг другу, продолжили уже, в миг сотворён-ным их ангелами, дуэтом:
Ла-лай-ла-лла, ла-ла-лла-лай-ла-лла…
Ра-рай-ра-рра, ра-ра-рра-рай-ра-рраа…
У стоявшего за углом Сукова только отвис подбородок в великом недоумении, да поднялись плечи в великом непонимании, да скривились сальные губы в великом сдвиге мыслей: «Блажат мужики… Съехали, небось, мозгами от попоек».
— Гляди, верно! Она самая! — хмыкнул Григорий, затягиваясь дымком табака, опять вздыхая и опять щурясь от затяжки и солнца.
— Болит? — спросил Семён, тоже вздыхая и тоже щурясь.
Григорий покосился на правую руку в рукавице:
— Болит, зараза родимая!
— Ты хоть бы, для маскировки, шляпу какую на башку свою напялил, балбес! — озлился Семён как-то безразлично. — Заметит кто, пронюхают, как на «больничном» шабашку рвёшь — оскандалишься! И на работе появиться тебе надо — найти тебя не могут, формальности по «производствен-ной травме» оформить. Так и… зарплата завтра…
Григорий перебил:
— У тебя самого дела как?..
— А!.. — отмахнулся Семён. — Нормально у меня… Из прорабов турнули… А я совсем уволился.
— Вот-те на! — задохнулся Григорий. — Та шо они там, козлы, совсем офонарели?! Ну, разберусь я!.. Морды протокольные!!
  — Не заводись, Гриня. Всё правильно. Давай-ка работать, покуда   свободный я.
— А сумеешь? — расстроенный услышанным, совсем помрачнел Григорий.
— Та строил… Приходилось… Ну, а ты-то рядом для чего? Ты на углах кудесничай  потихоньку, а я прогоны за тобой гнать буду. А рельефы и прочую там фасадную отделку вместе сотворим как-нибудь. Не тужи, Гриня, справимся. Сам всё равно не потянешь работу — уволит тебя хозяин. — И крикнул недовольному Сукову, для вида деловито ковыряющего кучу битого кирпича: — Эй, хозяин, найди мне штаны какие ни есть, хоть затрёпанные, а то без спецовки я сегодня…
И пошло дело споро, веселей, в охотку и ладно, с шуточкой-прибауточкой, со смешком да качеством нарядным. Семён скромничал: работал он хватко, мастерски и намётано, брался за всё, жалея Григория, и незаметно в работе возобладал. Григорий же досадовал на себя, тужился, натаскивая левую руку, стараясь не отставать.
На следующий день, к концу его, сходил он в контору, получил зарплату и уже собрался было уходить, как окликнул его, махнув рукой из дверей плотницкой, напарник, заговорщицки зовя зайти.
Там набилось человек пятнадцать мужиков. Кто сидел, кто стоял — со-ображали меж собой складчину, снаряжали ею гонцов, кто помоложе, колотились выпить с получки.
— Та не… Слышь, Нилыч, — поморщился Григорий, поправляя руку на перевязи, — не буду я пить сегодня… Дело у меня…
Тот — сивоусый, большой, увалистый и уже старый бригадир их — пожал плечами безразлично:
— Не хочешь — не надо. Но погодь трохи… — Он пошёл к дальнему верстаку и вернулся с фуражкой, в которой горкой пучилась бумажная грошва. — Мы тут, Гриша, скинулись тебе… Прими от товарищей — от неформального, так сказать, общества рабочих и собутыльников. Солидарность, так сказать…
— Да вы что, мужики?!.. — покривило лицо Григория, и голос его мигом сел. Он кашлянул в кулак, отводя руку Нилыча с фуражкой и отступая на шаг. — Не могу я принять этого!.. Да вы что?!.. Не нищий я и не немощный! Ну, удумали!.. Спасибо, братцы, но… не надо!..
Он повернулся и двинул ноги к двери. Нилыч же, с цигаркой в зубах,  рукой развернул его обратно и, жмаком черпая из фуражки деньги и бесцеремонно запихивая ему за пазуху, изрёк отечески:
— Не балУй, Гриша. Народ от души скинулся. С каждым из нас, не приведи Господи, могло статься такое…
Тут с разных сторон донеслось:
— Бери-бери… Мы и твои гроши помним, когда нужда была… А кабы с кем из нас приключилось такое — разве не скинулся бы в шапку? Бери, Гриша, сочтёмся… А как пианину дочке купишь, так и про нас не забудь, на  концерт её покличь — на второй… Первый-то — прозевали… Гуртом завалим… — И хохотнули разом — и полегчало.
Наклонил, грустно усмехнувшись иронии, голову, тряхнул ею в догадке: «Семёна языка дело»… Не поднимая глаз, сказал скупо:
— Спасибо, мужики! Не забуду… — Повернулся неуклюже и вышел, в  дверях споткнувшись.
На душе было муторно. «Вернуться, выпить со всеми, что ли»? — подумалось удручённо. Но силком пошёл в другую сторону, свернул опять к конторе. Там нашёл Евдокию, бухгалтершу, подругу покойной жены. Отозвав её в сторонку и настораживая взволнованностью лица, выгреб из карманов и пазухи деньги и с мольбой в глазах заговорил срывающимся голосом:
— Возьми это, Евдокия! Ради Христа и покойницы-жены — подруги твоей — возьми!.. А я тебе и ещё приносить стану… А ты в сейфе своём их храни. А вдруг просить обратно приду — не давай, как ни молил бы тебя и ни грозил! Отдашь только к серёдке сентября, после тринадцатого дня… Но — не раньше! Поняла? Не раньше!!
— Та чего такое стряслось, Григорий Михайлович? — опешила та, и рыжие веснушки на круглом лице её порозовели от прилива вдохновенного любопытства.
— Надо так… Дочке в осень подарок хочу… Да  слабинки нутра боюсь — пропить раньше времени опасаюсь!
— Слава тебе, Господи! За ум взялся! — стала Евдокия строгой. — А че-го ко мне явился? На Сберкнижку и вложил бы…
— На кой мне Сберкнижка?! — взбеленился Григорий. — Я ж с неё, как вдруг вожжа под хвост попадёт, в любой момент гроши снять могу и… за кадык залить! А ты же — не Сберкнижка! С тебя же ни рубля не снимешь, коль сам я заказал тебе до поры не давать!
Та запричитала:
— Ох, не нравишься ты мне, ох, не нравишься!.. Девка же у тебя… Невестой однажды станет… Чё ж ей — голью под венец? И мужик ты не без ума, и руки золотые… И красивый вот, и при силе… Жениться бы тебе — жену в дом…
— Ну, хорош морали читать! — насупился Григорий, глянув недобро. — И без моралей тошно! Так берёшь или нет?! Возьми ради Христа, Евдокия!
— Да как же я хранить их буду? На работе, в сейфе казённом, нельзя, а дома такой же вот бобёр захолустный рубли на похмелье клянчит…
— Стало быть, не берёшь… — взялся Григорий засовывать деньги обратно. — А я-то думал, что и взаправду ты Насте моей покойной верной подругой  была…
— Та беру, беру! — почуяла та сердцем, что мужик на пределе ломки. — Беру! Но расписку напиши, что обязуешься раньше срока  свои гроши не требовать, а лишь пополнять запас! А то ещё поднимешь тут бучу, как твоя вожжа под твой хвост заскочит…
Она сходила к столу и вернулась с бумагой и ручкой, положив их на подоконник:
— На вот… Пиши.
— Как писать-то?
— Пиши: «Я, Григорий Земнов, обязуюсь до такого-то числа, такого-то месяца, такого-то года — деньги у бухгалтера Евдокии Лепяхиной не требовать». И распишись. И число нынешнее поставь. — И тут же спохватилась: — А  жить-то на что с дочкой будете?
— На то я оставил, — облегчённо улыбнулся Григорий. — Спасибо, Евдокия, выручила! Пошёл я. Будь здорова!
— Стой! Да постой ты, бурьян оторванный! — кинулась та запоздало. — Сколько же денег тут?
— Сколько надо… — отмахнулся Григорий, не оборачиваясь. — Сколь есть, столько нехай и будет. Я же ещё приносить стану…
   

*****
… Ночью заметался от приснившейся тревоги за чьё-то маленькое сердце, которое в кромешной тьме, на звуки знакомой, красивой мелодии Полонеза, — зная, что впереди свет, — нёс в руках по каким-то вязким, запутанным дорогам, а самого мотало то ли от пьяну, то ли от хворобы, и он боялся упасть и потерять то беззащитное и живое, что трепыхалось в ладонях…
Вздрогнув, проснулся. Открыл глаза. В ногах, в полотняной ночной  со-рочке сидела и беззвучно плакала Инка…
— Ты что, Инуха?.. — спросил тихо, пугаясь непонятного.
Не нужно мне ничего! — зачастила она словами тоненько и залилась слезами. —  Это из-за меня!.. И не прячь руку — знаю я… Отрезало тебе палец! Вот!!! Во сне стонешь!.. Калека теперь ты!!..
Сел, угрюмый. Здоровой рукой обнял её за плечико, притянул, прижал к себе крепко-крепко, давая почувствовать свою силу.
— Ну, какой же я калека, горюшко ты моё? И причём здеся ты? Эко, лихо — пальца нема… А ещё девять на что? Та и лишний он был… Не горюй.
Затихая под силой его руки, сказала последнее, — сказала с той женской рассудительностью, к которой прислушиваются:
— Живи, как все, папочка… Не тянись ты… Вон, худющий какой стал! Ни к чему нам музыка эта… В доярки пойду.
— Но-но! — укрепляя её твёрдостью голоса, возразил он. — Худоба от работы только крепость мужику дарит. Сама знаешь — без работы прокисну я. А насчёт музыки — зря ты… Дело твоё, можешь и дояркой быть, а музыкой владей. Она тебе и мне тупо и холодно прожить помешает. И деткам твоим когда-то утеха будет… Та и мне — на старость… Да и мать твоя — как мечтала!.. А посему ещё знай: если и дальше, по способностям своим, музыкам пожелаешь учиться — твой отец и эту твою жизнь обеспечит. Я и на то постижение твоё зарабатывать стану — не тресну! К тебе же — веришь?! — на твой концерт следующий, даже вся бригада моя просилась сегодня!.. Честное слово! Такая вот… слава… А за палец мой забудь — вроде и не было его. Мелочь это. А вот слово отцовское помни, какое оно. Слово отцово — не мелочь, но кремень доброй породы! Так что не тужи, дочка: будет у тебя и пианина, и отец путёвый, и — всё остальное будет!          
… Так и повелось: периодами он приносил Евдокие деньги, как только они у него появлялись, и отдавал на хранение, оставляя лишь прожиточную долю. После того, как закончили дом Сукову, они с Семёном, сделав себе рекламу, подрядились ещё к двум хозяевам на подобное дело, — вошли в азарт, дело спорилось. Рана на руке от бабкиного зелья  и впрямь стала заживать охотней, давала работать уже без скрипа зубов и других побочных неудобств. Помаленьку стал руку и к рабочим нагрузкам приучать. От трудов под солнцем Григорий почернел, пупком к позвонку втянулся, мослы под кожей выперли и даже под рубахой проглядывались, но был он лицом довольный, силой налитый, а душой удовлетворённый…


*****
… Осень выдалась редкостно тёплой, сухой, — бабье лето затянулось, давая управиться с делами даже нерасторопным.
После тринадцатого дня, сентября месяца, в пятницу, он явился в контору к Евдокие сияющий и торжественный:
— Ну, всё, Евдокия… Срок пришёл — отдавай грошики мои.
Не поднимая головы от бумаг, та молвила, как железякой по башке ошарашив:
— Какие-такие грошики?! С пьяну ты, чи шо?! Аванс — у понедельник…
Григорий было растерялся, робея от хамства, барахтаясь в нём сообра-жением, словно в яме с дерьмом, и кривясь от подсоса под ложечкой в предчувствии недоброго. С покривившихся губ упало и повисло робкое:
— Так… не за авансом я… Я за теми, шо на хранении у тебя — по уговору…
— Какому-такому уговору?! Никому я ничего не храню! — застолбила та вконец его понимание реальности. — Буровишь тут чёрт-те шо! Иди, Григорий, иди, а то милицию вызову!
Тут, наконец, она подняла на него бегающие глаза, которые тут же и остановились перепугано, скакнув в размерах — над головой её подрагивала, занесённая в руке Григория, табуретка, а сам он рожей был такой жуткий и перекошенный, что завизжала дико, резко вскакивая и прилипая спиной к сейфу:
— Пошутила-а-а-а!!! Дура-а-а-ак!!!
Даже уши ему заложило. А тем временем, пользуясь мигом, она стремительно распахнула сейф и также стремительно выбросила из него на стол газетный свёрток:
— Забери, дурак бешеный!! Шуток не понимаешь, оглобля недоделанная?!!
Засунув свёрток за пазуху, Григорий, в дверях уже, осклабился:
— К вечеру уже и… завонялась бы… от б… шуток своих!
Так и вышел из конторы с табуреткой в руке, бросив её лишь за порогом…
… К концу дня пошёл дождь, и Григорий, прячась от него по дороге домой, заскочил в огороженный двор, под навес магазинной котельной, где среди ящиков и другой тары увидел Семёна. С ним были ещё двое незнакомых, не местных, похоже, молодых мужиков. Выпивали.
— О! Гриня! — хмельно обрадовался Семён. — Садись, Гриня, выпей с нами! Уважь! Нынче богатый я — угощаю!
— Та не пью ж я… — неуверенно глянул на протянутый стакан Григороий. И тут же махнул рукой: — А! Ладно… И у меня праздник сегодня — слово своё чествую! Всё! Завтра еду в город за пианиной дочке! И хлопнул по набитому карману пиджака: — Нынче и я богатый!
От выпитого вина на душе сделалось легко, вольготно, празднично. Ощутив потребность угощать в свою очередь, смотались с Семёном куда надо, загрузились самогонкой и — пошло-поехало…
Дождь закончился. Семёну скоро сделалось дурно, и он, поикав болезненно, поковылял домой. А Григорий всё пил, угощая незнакомых мужиков, которые то похлопывали его по плечам, то обнимали, братаясь пьяно и нахваливая его щедрость. Уж и стемнело, надо было подниматься идти домой, а подняться было невмочь, и голова упала на грудь, и глаза, затуманенные, закрывались тяжёлыми веками, и мужики, повозившись с ним, пытаясь поднять и вести, оставили эту затею, усадили обратно, — и один из них, плотный и улыбчивый, мягким, кошачьим движением вынул из кармана его пиджака газетный свёрток…
Но то ли почуял Григорий, то ли Бог хранил его, но лапнул он по нагрудному карману перед тем, как уснуть мертвецки, — лапнул и, наткнувшись на пустоту там, сгрёб её пальцами на гулко работающем сердце, тряхнул головой. Валяя ящики, поднялся и, шатнувшись, свирепо шагнул вслед.
— Стоп, мужики!.. Слово я дал… Деньги мои…
— Какие деньги, парень? Какое слово? — вернулся к нему плотный и улыбчивый, ударил точно и коротко — «под ложечку», затем — пополам сломленного — коленом в лицо… И ещё, и ещё — уже по заслонившим лицо рукам.
— Будет с него, — сказал другой, — пойдём, Крест, на поезд опоздаем.
Григория ударили ещё раз, ударили крепко, на этот раз по шее, — он упал в грязь, на вдохе хлебнув из лужи, сплюнул жижу, матюгнулся шёпотом, трезвея и становясь лютым.
— Стоп, мужики!..— поднялся и опять шагнул им вслед, как только те двинулись. — Деньги…
— Мало тебе? — повернулся плотный и улыбчивый, и они стали надвигаться на него, заходя с боков.
Шагнул навстречу и, боясь сжать в железный кулак рушащую насмерть, взбесившуюся мятежную силу и обиженную доброту, в каком-то зверином прыжке и рычании, давно отвоевавшей в Афгане «десантуры», ударил деревянными мозолями четырёхпалой руки, заходившего слева, плотного и улыбчивого. Ударил умеючи — метко. Зверея, шагнул за отлетевшим телом, ухватил за горло, сдавил его, засипевшее, захрипел, оскалясь тому в пасть:
— Деньги!!.. Удавлю!! Кадык вырву, тварь!!!
Но нужно было оставить этого — другой волком налетел сзади, чем-то замахиваясь. Успел увернуться — удар тяжело грохнул в забор. Сорвал с пожарного щита топор, быком пошёл на них, готовый убить. И это поняли. Один прытко скакнул через двухметровый забор, другой сорвался с него и, загнанный в угол, упал на колени, взмолился истошным криком:
— Отдай ему деньги, Крест!!! Убьёт ведь!!!
Через забор перелетел газетный свёрток, деньги рассыпались под начавшимся опять дождём, ветром и темнотой, влипли в грязь, поплыли в луже намокшими, разноценными плотиками…

… Он собирал их, шаря руками, чиркая потухающей зажигалкой, — собирал долго, ползая на коленях, мокрый, побитый, несчастный, но не слом-ленный. И закончился дождь, и небо высыпало наградой звёзды, и не надо было задирать голову, чтобы видеть и принимать их, — он видел и принимал их и в грязных лужах, бредя домой победителем и слушая, живущую в нём, мелодию — красивую и печальную, подаренную его душе руками дочери, и тем научившую однажды видеть жизнь не так, как прежде…
… Дома, перемазанный, промокший до нитки, боясь глядеть в полные слёз и жалости глаза дочки, с одеколоном в руках молчком обрабатывающей ему ссадину на виске, говорил, виноватясь, отмывая в тазу и раскладывая для просушки, добытые в трудах и отбитые в уличной драке, трудные свои деньги:
— Чёрт попутал, дочка… Не серчай на отца… Ну-у, ей-богу, не знаю, как и приключилось… Радость на душе была… Та не переживай ты! От радости не спиваются — дюже мало её, чтоб спиться… Это с горя спиваются, ибо больше его у людей… А завтра — отгадай что? Ни в жизнь не отгадаешь! Завтра, Иннуля, едем в Таганрог за пианиной тебе! И… и часики купим, и… шубку, и платьев сколько хочешь, и серёжки с камешком! Я и машину уже нанял на завтра. С утра прямо и поедем с тобой — сама выбирать станешь! И… и по-другому заживём — моё слово знаешь…

                *****
… Город утомил суетой, толкотнёй, волнением выбора. Григорий не скупился. Не умея торговаться, одевал Инку по кооперативным лоткам, брал всё, на что загорались её глаза. Пианино выбирали особо. Заставил смущённую Инку пробовать звук, сам прилаживался ухом к инструменту, заглядывал под крышку, простукивал дерево, дотошно выискивал в полировке изъяны, — наконец, выбрал. Нанял грузчиков, щедро заплатил им за осторожность погрузки, сам увязал к бортам грузовика, накрыв брезентиной.
Ехал счастливый, наглядевшись сегодня на улыбчивую дочку, на радость в её глазах, ощущая под рукой тепло её виска, утомлённо прислонён-ного к нему в дремоте. Но на полдороги пришлось убедиться, что судьба испытывает его, балуя везением и попуская, — не успел Григорий заметить, как сонливо закрываются у Васьки-шофёра глаза, как тот вильнул запоздало от встречной машины, загулял рулём перепугано, заволновал машиной, на скорости норовящей в кювет. Только и успел Григорий упереться ногами да закрыть собой Инку, до разрыва чехлов уцепившись пальцами в спинку сиденья…
Но обошлось, остановились, слетев с дороги и жёстко ткнувшись в глубокий отвал пахоты… В кузове посунулось со скрежетным звуком и стукнуло в передний борт… Выскочил, махом кинулся в кузов — вздохнул облегчённо, вытер пот со лба. Одна растяжка не выдержала, дав инструменту стукнуться о борт углом. Но поскольку к углам —  как чуял — старательно примотал многослойный картон, всё обошлось.
Спрыгивая и выдёргивая наружу Ваську, принюхиваясь к нему и начав трясти того за грудки, Григорий зарычал:
— Пил, Васька?!! Пил, паскудник?!! Я же просил!!.. Уговор же был!!..
— Да кто пил, Григорий Михалыч? — лопотал тот, ошеломлённый, шмыгая курносым, нагловатым носом. — Пивца только и пропустил с похмелки, вас ожидавши.
— Пивца?!! — рычал Григорий и всё тряс его. — Убить тебя мало, чувырло курносое! — Он отшвырнул его в пахоту, выдернул ключ из замка зажигания, сунул в карман. — Никуда не поедем! Проспись, падлюка обрыдлая!
— Тю-ю! — обозлился тот. — Сам давно ль таким был?.. Ну и… хрен с тобой! Жди, коль охота! — И с этими словами вскарабкался в кузов, завалился там на старой дерюжке и захрапел в две минуты.

… Ждал. Пошёл другой час. Солнце краем своим цеплялось уже за горизонты полей. Умолкали птицы. Дорога остывала от трудов, становилась пустынной, — и лишь телега, запряжённая парой гнедых лошадей, приближалась мерно, не нарушая покой уставшего дня, да жеребёнок-стригунок трусил рядом, озорной и славный, счастливый ещё свободой от узды и тягла; Инка собирала, оставленные ей осенью, цветы, Григорий курил, сидя на подножке, угадывая на телеге знакомого цыгана; цыганёнок о чём-то пел в небо по-своему, беззаботно лёжа, нога за ногу,  на соломе и заложив руки за голову.
— Тпру-у-у! — поравнялся цыган, натягивая вожжи и поворачиваясь бородатым лицом. — Чего сыдышь, Грышка? Мотора поломалася? — И засмеялся, довольный, кнутом ткнув в лошадей: — А моя мотора не ломаеця, моя ходыть, як надо!
— Ну, так и подвези нас с пианиной, коли «мотора» у тебя такая, — усмехнулся Григорий хмуро, не придавая словам своим никакого значения.
Цыган даже обрадовался:
— А чёго ж, сидайте. Мои кони и две пианины  попруть — гарни кони!
— Шутишь, что ли? — усомнился Григорий.
— Не, не шутю, — недоумённо пожал тот плечами. — Брычка добра у мэнэ, на рэзыновом ходу — мягка, як пузо у бабы — ты ж зробыв, добром тэбэ помьянаю. Пианину вашу, як дытыну довэзэм. Токо ж… не ходко доидым…
— А нам и не к спеху, — бросив окурок, стал Григорий открывать борт и тормошить Ваську. — Эй! Эко, развезло тебя!.. Забирай ключи свои — без тебя, обормота, управимся!
— Да ты чё, Григорий Михалыч?.. — разбуркался тот. — Та в поряде я… доедем…
— На вот червонец, и подсоби лучше, раздолбай, — отмахнулся Григорий. — Нету  тебе веры моей! — И кивнул цыгану: — Подгоняй телегу, ром!

… Сидя на передке, задымили папиросками, скупо заговорили, как только ожила под копытами дорога. Пахло сладким потом лошадей, трусцой пошедших от свистнувшего в воздухе кнута, пахло дымом дальних костров, вспаханной землёй полей, паутинка паука-бокохода плыла над головами на закат бабьего лета, — было покойно, мирно, хотелось жить дольше.
— Откуда едешь — на ночь не торопишься? — спросил Григорий, оглядываясь на сидевших, свесивших с задка брички ноги и болтающими ими, цыганёнка и улыбчивую дочку свою, с руки кормящую, собранным букетиком цветов, жеребёнка.
— У кума у Неклиновки був… Дило було…А куда цыгану торопыця? Всяка зоря, шо моя — моя и будэ, а яка не моя — сыну достаныця. — И засмеялся, довольный долей своей в земном укладе жизней. И обернулся тоже, блеснув из косматой бороды прокуренными зубами: — А чёго ж скучно iдым, доцю? Заиграй на музыке, а мы с батькой твоим послухаем…
— И то правда, дочка, — подхватил идею Григорий, — сыграла б… А? А то ведь…  так хорошо кругом, а не хватает чего-то… А чего — не пойму!
Потупившись и секунду подумав, она подобралась к инструменту, кое-как умостилась на борту брички. Открыла крышку, тронула клавиши, глянув на всех кротко, но как-то особенно, как может глядеть существо никем ещё не разгаданное, несущее в себе, отличный от других,  духовный мир.
— Что сыграть вам?
— Да эту… Как её?.. Из первого концерта твоего, — вскинулся Григорий заказом, наповал поражая цыгана просвещённостью. — «Прощание с Родиной» сыграй… — И сделал помогающий финт рукой: — Музыку поляка этого…  Огинского графа — полонезу нам!..
И вспорхнули голубками руки её, и разлилась над степью, над дорогой в ней, чУдная мелодия, — запечалилась в темнеющем небе, зазолотилась, купаясь в грустном закате солнца осени, и стала будить звезду за звездой поцелуями и румянить безжизненный лик луны чистотой звуков. И весь воздух, и всё мироздание стало мелодией, засияли красками невиданными — и было дивно. И жестокость Мира задумчиво расслабилась в пространстве под ласками, — и засмеялся цыган, светлея хищным, диковинным лицом дитя природы:
— Ай, гарно ж, доцю! Ай, гарно ж! — И добавил, пророча: — Это ж, доцю, тоби подарилка батькина на век от сего вечёра запомныця. — И, ткнув кнутом, подивился: — Гляды, Грышка, аж кони ходко пишлы! Ого-го-гэ-гэээйй!!! — издал он гортанный восторженный возглас, взмахнув кнутом, словно дирижёр вселенского оркестра. — Понимають и кони-и-ы-ы!!! А ты знаешь, Грышка, хто раньше усех на Земле булы — твари чи люды? Не, не угадаешь, Грышка!.. Цыганы и кони — вот хто!! — И опять засмеялся, счастливый сегодня на этой дороге.
Но, тоже став счастливым на этой же дороге, слушая, как по-своему, на развесёлом своём языке, стали подпевать под польскую мелодию цыганёнок и сам цыган, Григорий усомнился в его словах, возразил, восклицательно подняв на уровень виска указательный палец:
— Нет, ром… Первой на Земле… была… музыка!..
Глянули друг на друга, понимающе засмеялись уже разом, сев в обнимку — оба счастливые, единые, похоже, теперь в ответе на вечный вопрос. А  цыган и подтвердил тут же, выразительно закивав головой:
— Ай, твоя правда, Грышка!.. Твоя правда!..



                1983 год.








Рецензии
Замечательно написано, мастерски использована разговорная речь южан и цыган.

Сюжет не дает возможности оторваться и бросить чтение.
Трогательная история отца и дочери продирает до костей, заставляет сердце трепетать.
Спасибо.
Остальное в сообщении.

Людмила Танкова   13.01.2018 10:12     Заявить о нарушении
Здравствуйте, Людмила! Тронут Вашим отзывом, Вашей рецензией на мой рассказ! Благодарю!
На Ваше сообщение ответил положительно. Спасибо и за него. Здоровья Вам, успехов в творчестве и всего доброго в нашей непростой жизни.

Владимир Москаленко   14.01.2018 22:47   Заявить о нарушении
Спасибо за согласие

Людмила Танкова   15.01.2018 21:21   Заявить о нарушении
На это произведение написано 13 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.