Мой испанский язык

English translation of the novel is here/английский перевод здесь

http://www.proza.ru/2016/04/08/1072


МОЙ ИСПАНСКИЙ ЯЗЫК


Светлой памяти Наташи Симоновой


"Quiero, a la sombra de un ala,
contar este cuento en flor:
la nina de Guatemala,
la que se murio de amor" 

Jose Marti


“Time is not for one's self, it belongs to the other. For one's self there is no time. The universe evolves around one's needs, one's desires, one's moods. Time is for the other to whom a promise was made, as for a miracle, and at the moment of expectation, if one is late, the miracle does not take place. Time is for the one who comes to meet you with his expectations, it is not for yourself who likes to wander, to dream, to get lost in the infinite. A universe without time is the universe inside of one. Time means the hour to meet the other, and it is necessary to the miracle of touch, to the miracle of meeting, touching and loving. In the great empty space in which we are lost, the hour is the one set even by the planets when they wish to grow nearer each other, or even eclipse each other! Or there would be no conjunctions”

Anais Nin



Меня пригласили на семнадцатилетие. Я пошла и, как положено, произнесла тост. Именинница, тоненькая и высокая (как оказалось, когда мы все встали из-за стола и пошли фотографироваться) девочка из Аргентины, дочка моей школьной подружки Настасьи, переселившейся в Серебряную страну лет двадцать тому назад, со смущенной улыбкой мой тост выслушала. Выступали с пространными либо краткими речами и другие гости, вернее, гостьи: потрепанные жизнью тетушки моих почтенных лет. Девочка слушала, с той же смущенной улыбкой, и тихо говорила: «Спасибо!». Все мы желали ей счастья.

Счастья! Счастья!

Но что такое счастье, которое каждый понимает по-своему? Что такое аргентинское счастье, французское счастье, индийское счастье, казахское счастье? Что такое счастье две тысячи пятнадцатого года и счастье тысяча девятьсот восьмидесятого? Что общего может быть у меня с этой девочкой – кроме ее мамы Настасьи, которую я когда-то знала и любила, с которой мы шли через огонь и воду подростковой одури и с которой теперь мы видимся раз в десять лет, не считая нелепого молчания-мычания в скайпе. Знакомство стало пустой и звонкой фразой («Настасья? Настасья в Буэнос-Айресе!»), а любовь давно покоится в темной каморке сердца вместе с десятками ей подобных – сжатыми в точку привязанностями прошлого, которые так больно, так страшно извлекать на свет и расправлять в виде живого, пульсирующего полотна.

Что общего у меня с этой маленькой девочкой?

Только возраст. Ее семнадцать в две тысячи пятнадцатом – и мои семнадцать, в тысяча девятьсот восьмидесятом. Мои пульсирующие семнадцать – далекие, темные, любимые времена. Как вчера это было.

Мой тост между тем был сущим плагиатом, сентенцией, вычитанной когда-то у Гришковца:

- Семнадцать лет, – медленно начала я, словно собираясь изречь какую-то глубокую истину, а на самом деле борясь с похмельем, рассеянностью и Альцгеймером, – бывает только раз. Только раз! (Как будто восемнадцать лет бывают два раза!) Вот такое, понимаешь, Семнадцатое Лето, лето в семнадцать лет. Порог взрослости. Понимаешь, Лиза? Мэ энтьендэс? (не знала, насколько хорошо владеет она русским, и то и дело сбивалась на свой убогий испанский). Это такая граница, эта такая фронтэра. Пограничное время, тьэмпо дэ ля фронтэра. Это когда школа, то есть детство, уже позади, взрослая жизнь впереди, а настоящее, ля актуалидад – мэ энтьендэс? – настоящее здесь! И при этом оно ужасно важно. Тода ля актуалидад эс муй импортантэ. Муй импортантэ! Мэ энтьендэс? И вот ты, как бы это сказать… Ты зависаешь в этом промежуточном, рубежном июне-июле-августе… в этом лете после школы. Зависаешь, зависаешь… (тут я сделала многозначительную паузу, а на самом деле просто подбирала слова) Ту эстас эн ля актуалидад, эн аора! Ту эстас эн аора! Мэ энтьендэс? Ты зависаешь в настоящем и запоминаешь его, навек. Эстас эн ля актуалидад и ло рэкуэрдэ пара сьемпрэ! Пара сьемпрэ!... Так что запомни… Аси рэкуэрдо… рекуэрдо эстэ момэнто пара сьемпрэ, запомни навсегда! Рэкуэрдо эстэ бэрано, Лиза! Запомни это лето! Насладись этим промежуточным, прозрачным, призрачным состоянием, ихита! Такого лета уже никогда у тебя не будет! Эстэ бэрано но сэра мас! Нунка!

Девочка опустила глаза и со смущенной улыбкой тихо сказала: «Грасиас».

- В общем, желаю счастья! – бодро закончила я.

Мы чинно чокнулись, я села и крутанула стеклянную столешницу. Дело было в китайской харчевне, тарелки с яствами плыли по кругу, знай успевай ловить. Настасья, сидевшая рядом со мной, шепнула:

- Классно сказала, Фай! Но… как бы это… преждевременно немного. Лизаньке еще год в школе учиться. У нас в Аргентине учатся двенадцать классов. И вообще лето у нас – это зима. Лизанька сейчас вернется домой и будет экзамены сдавать. Волнуется страшно.

И я ухмыльнулась печально:

- Экзамены? Как хорошо! Просто маравийозо!





- «» - 


Вот и нахлынуло, как говорил один мой муж. Нахлынула толпа воспоминаний… Мои экзамены, семнадцатое лето. Одиннадцать экзаменов – семь выпускных в июне, четыре вступительных в июле. Мучительные экзамены, проходные экзамены, непроходимые экзамены, адская жуть и полная легкотня. Как тогда все крутилось вокруг них, как структурировалось – расписание дня, расписание лета, расписание жизни. Биение сердца, пульсация мозга. Само воспитание чувств. Ха-ха-ха, экзамены жизни.

Был там один мальчик, кудрявый и ладный, высокий и симпатичный, смуглый и кареглазый и все такое прочее… Играл на гитаре в ансамбле нашем, под названием «Венсерэмос», где мы пели с Настасьей и Римкой чилийские и кубинские песни. Влюбилась в него еще до экзаменов, еще в мае, еще, так сказать, в детстве, в классе, в школе, а именно на последнем звонке, а вернее даже после этого самого последнего звонка, когда поехали на речку купаться и там все пораздевались, пораскрывались, и, конечно, стали не такими, как были, а такими, что зазвенела трава.

Мы были знакомы и раньше. Мы, собственно, учились в одной школе, в одном классе, все десять лет, почти без прогулов и пропусков по болезни. Можно посчитать месяцы, недели, дни, часы, минуты, секунды, проведенные вместе. Да еще в ансамбле вместе играли – репетиции, поездки, выступления, то да се. И в колхоз после седьмого и восьмого классов вместе ездили. И в походы-театры ходили, и на днях рождения встречались, и на соревнованиях тоже, на футболе, например, когда мы с девчонками за наших мальчишек болеть ездили в другой район. Да мало ли где мы пересекались до того! Мы даже в каких-то классах, в четвертом и в девятом, точнее, сидели за одной партой. И ничего. И ничего! Учились, учились себе спокойненько, почти не замечая друг друга, или, как у нас тогда говорили, будучи просто товарищами, – и вот на речке после последнего звонка все как-то преобразилось, все встало на свои места, и я влюбилась.

- Слышь, Файка! – сказал он мне посреди звенящей травы под ослепительным синим небом. – А давай к экзаменам вместе готовиться?

- Давай! – сказала я, не поднимая глаз, не отрывая глаз.

- А давай у меня дома!

- Давай!

- А давай я завтра утром за тобой приеду?

- Ага.

Он и приехал с раннего утра – высокий, кудрявый, и все такое прочее, в чистой белой рубашке с закатанными рукавами. Приехал из дому, чтобы отвезти меня домой, через весь город.  И когда мы ехали в троллейбусе, это был двенадцатый троллейбус, я боялась поднять глаза и поэтому все время утыкалась взглядом в белоснежный воротник и крепкую загорелую шею. Ну или в загорелое запястье у поручня. Или в белый ряд пуговиц на груди. Мы ехали восхитительно долго, восхитительно молча, голова кружилась, глаза закрывались, хотелось остановить мгновение и умереть прямо сейчас. Кэриа рэкордар эстэ момэнто пара сьемпрэ. Как я этой девочке и говорила.

- Укачало, Файка? Что-то ты сонная какая-то. Может, посидишь? Вон место освободилось.  Хотя бы две остановки.

Этой насмешливой заботливостью в голосе просто убил навсегда. Сколько потом будет у меня мужчин – никогда больше такой не встречу. Чтобы была не привычной, не механической, не искусственной, не притворной, не унижающей, не липкой, не назойливой, не требующей, не заискивающей, не обязательной, не обязывающей, – а вот такой, спонтанной, веселой, искренней и дружеской – никогда. Теплой волной окатило.

- Да нет, пешком постою! – сбила я растерянность чужой шуткой.

Засмеялся, и я глаза подняла. И сама улыбнулась.

Приехали. В микры так называемые, микрорайоны на другом конце города, на другую планету, где я не бывала, можно сказать, никогда. Поднялись по узкой лестнице на четвертый этаж, он открыл своим ключом («Все на даче, не бойся!»), и впустил меня внутрь. И там, в узком коридорчике я сразу увидела себя – в зеркале, в полный рост: огромные от страха глаза и безвольные руки вдоль тела, «как плети».

И вот начинается преодоление страха, завораживающая игра в дружбу, товарищество и братство.

- Вот моя комната. Располагайтесь, сеньорита! – машет на стул у письменного стола. – Пойду воды попью. Принести тебе?

- Нет, спасибо.

Я оглядываюсь. Страшно любопытно. Как он живет? Как устроена чужая жизнь? Так тесно, что ничего, кроме узкой – «спартанской», отмечаю про себя, – кровати, полированного письменного стола и какого-то шкафчика, в комнате нет. Все аккуратно-преаккуратно прибрано, даже стол. Стопка книг и тетрадей, ручки-карандаши, ничего лишнего. Боже, какой примерный ученик! Увидел бы он мой бардак! Ни одна вещь не валяется как попало. Если, конечно, не считать раскрытой книжки на кровати.

- Начнем, конечно, с литературы! – громко говорит, возникая в дверном проеме, мой аккуратный друг, товарищ и брат, читатель книжки. – Не возражаете, сеньорита? Литра – мое самое слабое место. И читатель из меня так себе, а писатель еще тот. Сочинение точно завалю. Да и что выучишь за пять дней? Вся надежда на вас, литературная барышня!

- А что я должна делать?

- Вот те раз! Что она должна делать! – передразнивает он меня. – Приехали. Ты десять лет двоечников на буксире тащила? То-то. Не маленькая небось. Школьную программу всю читала?

- Читала.

- Вот и я думаю, что читала. Наизусть знаешь. Пушкин, Горький, Гоголь-моголь. Открывай билеты и рассказывай мне по порядку. А я буду запоминать
.
- Что рассказывать?

- Все рассказывай! Сюжет. Смысл. Герои. Поступки. Крылатые выражения. Цитаты.  О чем сочинение писать! И что устно говорить. Натаскивай меня, дурака. Хочешь морсу?

У меня в горле давно пересохло от волнения, и я киваю. Он уходит на кухню, а я начинаю паниковать. Ну как это рассказать всю школьную программу за три дня? Даже за пять дней… Если я каждый день буду к нему приезжать… О боже!

Вкусный черешневый морс – ах, сроду не пила такого! Вот стоило один раз покинуть порог родного дома, и столько нового вокруг! Жаркий ветер врывается в комнату, вскидывает тонкий тюль на окошке, ерошит кудри мальчика за письменным столом.

- Закрыть окно? Мешает ветер?

- Нет, оставь. А то душно.

- Ну давай, поехали.  Начнем с Пушкина А Эс.  «Евгений Онегин». Сюжет вроде помню. Мой дядя самых честных правил, лишний человек, но я другому отдана и буду век ему верна. Что значит «честных правил», «лишний человек», «но я другому отдана»?

- Ну, я другому отдана – самое простое.  Честь превыше всего.

- Превыше чего?

- Ну, любви, например.

- А что такое любовь?

 - Смеешься?
 
Он смеется, а мне неловко, стыдно. Когда думаешь о любви в книжках или в кино, все так понятно, так ясно. А в жизни никогда не поймешь. Вот до последнего звонка, вернее, до вчерашней поездки за город, я думала, что люблю Сережку Гулина из 10 «В». А теперь я за весь день его первый раз вспомнила. А ведь и суток еще не прошло. Была любовь и сплыла, и то, что я чувствовала тогда, к Сережке Гулину из 10 «В», кажется таким несерьезным, таким «эфемерным» по сравнению…

- О чем задумались, сеньорита? О любви? О любви, о любви. А ты не философствуй, не мудрствуй лукаво. Говори прямо, как есть: любила Татьяна Онегина или нет? А если любила, то почему отказала бедолаге?

- Как почему? – увиливаю я от скользкой темы любви и концентрируюсь на безопасной теме долга и чести. – Она же замужем. За старым генералом. Он участник войны двенадцатого года, увенчанный лаврами и все такое.  Уважаемый человек, герой. Как она его предаст, уважаемого человека, героя? Унизит его перед всем обществом? Нет, это просто невозможно.

- Стоп. То есть она ему изменить не может, потому что он герой? А если он не герой, не старик, не увенчан? Если он никто, обычный чувак, ничтожество? Тогда изменить можно?

- Ты что, совсем? Изменять вообще нельзя!

- Ты серьезно так думаешь?
 
Он смотрит на меня испытующе, и я заливаюсь краской. Какой кошмар. Мне кажется, что своими разговорами о Татьяне и Онегине, вернее, самим приездом в этот дом, распитием черешневого морса и прочими частностями, я изменяю, жестоко изменяю Сережке Гулину из 10 «В» и своей выпестованной к нему любви. Сережке Гулину, о котором я мечтала столько лет и которому посвятила столько строк и который знать не знает о моей любви, в лучшем случае проявлявшейся в писании для него шпаргалок, а в худшем и обыкновенном случае – в идиотском подглядывании из-за угла? Все это в прошлом, конечно. И моя измена Гулину тут ни при чем.

- Нет, – говорю я тихо, но твердо: – Изменять мужу нельзя.

- Это Пушкин или ты?

- Это мы с Пушкиным.

- Ладно, проехали. Лет через десять вернемся к этому разговору. Договорились?

Я выдерживаю его взгляд:

- При чем тут десять лет? Намекаешь на юношеский максимализм?

- Скорее на пионерскую сознательность и наивность. И то, что ты живешь литературными штампами. Говорю же – литературная барышня. Жизни не знаешь. Все вокруг изменяют всем. Мужики бабам, а бабы мужикам. А твой Пушкин – идеалист. В стихах, конечно.

Я забываю о своей влюбленности, о своем стеснении и бросаюсь на защиту принципов:

-  Пушкин – прежде всего, человек чести, дворянской чести! Интеллигентный, порядочный человек. А порядочный человек изменить не может. Даже если любит другого.

- Пушкин был бабником, между прочим. Дон Жуаном. Ты не в курсе?

Ну уж Пушкина я не дам в обиду! Пушкина я полюбила задолго до Сережки Гулина из 10 «В»!

- Пушкин влюблялся, конечно! Если бы не влюблялся, не писал бы стихи! В Анну Керн и прочих. Но все это – в юности, до свадьбы, до Натали, до болдинской осени! – кипячусь я. – А брак для него был священным! Он и погиб из-за этого.

- Ладно, предположим, вы правы. Вы с Пушкиным. Татьяна не может изменить мужу, потому что она барышня, вернее, уже дама интеллигентная и порядочная…

- Благородная дама. Дворянка.

- Дворянка. Благородная дама. Отлично. Но я думаю, что на самом деле отказала она этому Онегину, потому что не любила его. Уже не любила. И уже давно полюбила мужа – душой и телом. Телом, понимаешь? И честь тут ни при чем.

- Да нет же, нет! Татьяна сама говорит Онегину: «Я вас люблю – к чему лукавить?» Значит, не любит она мужа.  Она и помыслить не может ни о ком, кроме Онегина: «Другой! Нет, никому на свете не отдала бы сердца я».

- Путаете, сеньорита!  Мало ли, что она думала, когда впервые влюбилась? Эта строчка из письма, а когда она писала письмо? Ведь прошло много лет. К тому же Онегина она любила платонически, а с мужем, наверно, спала. Спала, как ты думаешь? Конечно, спала. Вот и полюбила его. Знаешь, как бывает: сегодня люблю Сашу, завтра Сережу, послезавтра Петю. У вас ведь, у женщин, всегда так. Да и кто вообще сказал, что двоих одновременно любить нельзя?

Мне снова неловко, стыдно.  В любой его реплике мне чудятся намеки. Что значит «полюбила душой и телом»?  При чем тут тело? Тело – это такая пошлость. У Татьяны к Онегину – любовь духа, он для нее милое виденье, ей достаточно слышать его речи, молвить слово и думать, думать об одном. И что значит: сегодня люблю Сашу, завтра Сережу? Еще и Петю. Может, он имеет в виду Сережку Гулина из 10 «В»? О боже, боже.

- Ладно, Файка, не красней! Я же не про тебя. Я чисто теоретически. Ну а с Татьяной и Онегиным все ясно. Чего-нибудь наплету.

- Что ясно?

- Не нашего времени они люди, сеньорита.  Пошли чай пить!



- «» -


В таких волнующих занятиях литературой, математикой, английским и историей прошла половина июня. К хорошему быстро привыкаешь – привыкла и я. Привыкли к моим отлучкам мои родители, привыкли к визитам неведомой сеньориты его невидимые родители, живущие на неведомой «даче», привыкло мое бедное сердце, не привыкшее к подобным вещам. Привыкла и я вставать в семь тридцать и ждать в восемь утра у двери его короткого звонка. Привыкла к его поразительной пунктуальности, потребовавшей подвига и преображения от меня. Привыкла к маршруту троллейбуса, к порядку следования остановок, улиц, зданий и примет местности. Привыкла к узкой лестнице хрущевки, разоблачающему зеркалу прихожей, к своим глазам в зеркале, к тополю за окном, к морсу в банке и квасу в бидоне, ко всему, что было, было частью чужой жизни, а в эти две недели стало частью жизни моей. Это было удивительнее всего, и это было частью того зависания в прозрачном воздухе последнего лета детства, на которое я, бодрясь и красуясь, намекала маленькой аргентинке. Но тогда, в восьмидесятом, мне не нужно было ни бодриться, ни красоваться. Эти укачивающие поездки в троллейбусе, это многочасовое сидение над тетрадками и билетами, эти уютные скромные трапезы с человеком, ставшим мне всего за две недели роднее всех родных на этом свете, казались такими естественными и нормальными, такими само собой разумеющимися и в то же время чудесными, как это бывает, наверное, только во сне и в мечтах, называемых по-английски так одинаково, а по-русски все-таки так разно, что невольно задумываешься об их разнице, но где все чудесное так естественно, а все необычное так обыкновенно, что ты не можешь не верить, что это происходит наяву и на самом деле именно с тобой. Все это и было тем гамаком для качания и зависания в том семнадцатом лете, которое теперь, тридцать пять лет спустя, скользит перед моим печальным внутренним взором медленным и прекрасным слайдшоу.

Островками в море обыкновенного чуда были сами экзамены, к которым мы готовились вместе, и на которых делали вид, что почти незнакомы. Одноклассники не подозревали о нашем тайном родстве; подружки, как водится, доносили мне разведсведения о перемещениях Сережки Гулина из 10 «В» по коридорам и двору школы; учителя ставили пятерки мне и четверки ему, что было неплохим достижением, можно сказать, победой. На устные экзамены мы ходили порознь, и его ответы были его и только его ответами, чем я гордилась, как тренер. «Мне бы месяц на каждый предмет, и он бы закончил с медалью», – думала я, гордясь и любуясь.

Последним экзаменом, перед вручением аттестатов и выпускным, была  химия, в которой я не разбиралась. Перед химией, за два дня до экзамена, мы поссорились. Не то что бы поссорились, просто он обозвал меня дурой, шутливо, конечно, за дело, конечно – дура она и есть дура! – но я обиделась.  Одна маленькая глупость, одна маленькая грубость – и что-то вдруг нарушилось, сломалось. Глупость или тупость? Объясняла билет и не смогла объяснить, запуталась, растерялась. Дура, конечно! Сапожник, а не тренер. Для чего он меня позвал, лясы точить, тополями любоваться? Он позвал меня, чтобы я его к экзаменам натаскала. А я дура, дура, профукала всю школу, химии дурацкой выучить не смогла. Расплакалась в общем, и ничто не помогло – ни морс, ни чай. Очарование сразу пропало, а остались только неловкость и стыд. Стыд за свою непреходящую тупость. Какая тут к черту химия? Чертова химия! Ненавижу ее. Не понимаю. Заторопилась домой, и он, расстроенный, проводил до остановки троллейбуса. А ведь в прежние дни довозил до самого дома. Сказал: «Позвоню!», повернулся и пошел. Бросил меня там, где я стояла. Даже троллейбуса не подождал.

Среди его пунктуальных привычек были между тем не только утренние приезды к восьми часам, но и ежевечерние контрольные звонки по телефону в десять. Звонил он мне из автомата, ровно в десять ноль-ноль, уточнял, жива ли-здорова, говорил, что приедет в восемь и желал спокойной ночи. Это были короткие, почти бессодержательные звонки, никакого трепа, никакого переливания из пустого в порожнее, чем занимались мы обычно с подружками, просто проверка связи, проверка контакта:

- Салюдо, сеньорита!

- Салюдо!

- Комо эстас?

- Отлично! Сам как?

- Пойдет!

Короткая пауза и выдох:

- Спокойной ночи!

- Буэнос ночес!

И так каждый день, в виде ритуала. Поначалу мне хотелось большего, протянуть беседу, что ли, внести в нее какое-то разнообразие. Но задавать вопросы я стеснялась, хихикать-кокетничать не умела, а делиться новостями не могла – потому что у меня не было новостей: ведь я проводила с ним все дни, почти до самой темноты. Он отвозил меня домой, ехал к себе и в десять часов спускался к телефонной будке, чтобы пожелать мне спокойной ночи. За это время я успевала в лучшем случае попить чай.

И вот в тот грустный день, за два дня до экзамена по химии, я была уверена, что он больше не позвонит, что все кончено, жизнь не удалась, сама во всем виновата, и химия погубила мою жизнь. Чертова химия. Плакала в подушку и даже не поглядывала на часы.

Но он позвонил:

- Салюдо, сеньорита! Комо эстас?

И – не дождавшись моего ответа:

- Слышь, Файка, а завтра можно у тебя позаниматься? А то у меня будет шумно. Мои с дачи вернулись.

И я выдохнула:

- Можно, конечно.

- Ну так спокойной ночи!

Пик, пик, пик…

Он пришел в восемь – и мы пошли в детскую… В комнату, которую я делила с сестрой.  Райка еще спала, и мы тихонько прошли на балкон.



- «» -


Тридцать пять лет прошло с тех пор, и живу я совсем в другом месте, но проходя иной раз под окнами старого своего дома, я всегда поднимаю голову, смотрю на этот балкон и сглатываю подступивший к горлу ком. Балкон изменился: раньше это была бетонная коробка с деревянными перилами, выкрашенными в розовый цвет, теперь он наглухо обшит стеклопакетом и служит как бы продолжением комнаты.

Балкон был пуст. Мы вытащили на него три стула, разложили на одном свои билеты и шпоры, и уселись по обе стороны от билетов и шпор, друг напротив друга.

Было еще нежарко, недушно, и улица была спокойна, даже тиха. Машины проезжали редко и бесшумно, отдельные граждане с авоськами мирно следовали кто в гастроном, кто из гастронома, и где-то в соседнем квартале еще шуршала метла дворника. Ну а дуб напротив шелестел себе свежей июньской листвой.

Мозг мой тоже работал неплохо, и душа была на месте. Я начала с разбора злополучного билета, разложила все по полочкам, и он деловито, без шуточек, записал текст в тетрадь, а формулы в шпору, и вычеркнул номер билета из списка.

Вздохнув с облегчением, я отправилась на кухню за кофе. Мама спросила равнодушно:

- Это твой троечник?

- Почему троечник? Он все экзамены на четверки сдает. Умный парень, между прочим.

- Был бы умный, сдавал бы на пятерки.

- Не надо все мерять оценками!

- Оценки ставятся не за ум, а за труд. Может, он у тебя и умный, да явно дурака валял всю дорогу. А теперь вот тащи его на буксире.

- Мама, мне самой легче готовиться, когда я все объясняю.

- Ну! Это мне хорошо известно! – усмехнулась мама. – Ко мне тоже, бывало, двоечников и троечников приставляли! Стоит раз кому-нибудь какой-нибудь урок объяснить, и уже сам ни за что не забудешь. Добавь сгущенки!

(Это про кофе)

- Мам, с черным кофе голова лучше варит.

- Печенье возьми.

В такой идиллической обстановке прошел весь день, и мой милый «троечник» поел маминого борща. Отец за обедом расспрашивал его о «перспективах», в какой, мол, институт собираешься, и почему. Тот спокойно сказал, что пока не решил, а отец, как водится, нахмурился и потерял интерес к разговору.

- Я твоему отцу не понравился! – весело сказал мой друг, когда мы вернулись в комнату (солнце к тому времени палило нещадно, и мы слиняли с балкона, прогнав мою сестрицу Райку на улицу).

- О! Ему трудно понравиться! Если не невозможно. У моих родителей ко всем завышенные требования. Ко всем, начиная с меня. Не обращай внимания!

- А я и не обращаю.

- Вот и не обращай. Тебе же с ним детей не крестить.

Вечером, однако, балкон опять оказался местом действия. Эрик вышел на него покурить. Забыла сказать, что моего друга звали Эриком.

Я увязалась за ним.

- Все, Файка! Докурю и пойду. А то голова уже не варит.

- Но еще два билета осталось!

(Как хотелось мне продлить свое счастье!)

- Фиг с ними! Вряд ли они попадутся. Завтра экзамен, надо выспаться.

Он курил, а я смотрела на улицу – нарядную, многолюдную в этой уютный предзакатный час. Мы молча стояли минут десять. Но я бы простояла и сутки.

 
И вдруг!

- Ой, смотри: Римка!

Глянул: и вправду Римка внизу под балконом, его официальная любовь с первого по третий класс, собственной персоной. Смотрит на нас и улыбается. Рукой машет.

- Идемте, прогуляемся перед экзаменом! – кричит.

Мы кивнули ей, докурили и пошли.



- «» -

Много лет спустя я спросила Римку, что она тогда подумала, под балконом. И Римка сказала, что ей сразу все стало ясно.

- Что ясно? – не поверила я. Ведь ничего же не было. Совсем ничего.
 
- Ясно стало, почему наш Эрик так хорошо экзамены сдает.

- А-а! – обрадовалась я.

Но взрослая Римка, конечно, шутила. Лукавила. Взрослая Римка, которая мою жизнь читала, как роман. Ей все сразу ясно стало про меня – про очарование-зачарование, выпадание из времени, зависание в гамаке над пропастью, счастье, несчастье и прочие прелести семнадцатого лета. Римке самой было тогда семнадцать, и она тоже хотела любить. И любила широкой душой и горячим сердцем: рассвет, лес, полевые цветы, камни, дорогу, песни. Римка была тогда романтичной певуньей и все романтизировала. Она, конечно, сромантизировала и нас.

Но мы были не про то. Мы были про что-то другое. Римка неправильно нас прочитала.

Между тем быстро темнело. Электрический свет фонарей мешался с последними отсветами солнца. Римка шла меж нами и тараторила. Мы молчали. Между нами сегодня ничего не было – ничего, кроме химии. Кроме химии, которая заняла сегодня весь день и которую завтра сдадим навсегда и забудем, как страшный сон.

Римка была круглой отличницей, уверенно шла на медаль и экзамена не боялась. Я была некруглой отличницей, на медаль шла неуверенно и думать боялась о том, что завтра будет химия, которую я не сдам, просто не сдам. Я всегда боялась химии. Но теперь мне было все равно. По фигу. Какая там химия, если здесь и сейчас мы идем вдвоем – Римка не в счет! – по вечернему городу! Вечером! Вдвоем! Почти ночью! По городу! И так синхронно молчим! Впрочем, мы всегда синхронно молчим. Мы так слаженно не перебиваем Римку, так терпеливо слушаем ее вдохновенный треп, не слыша его. Как стучит сердце! Какие красивые тени! Как красив наш город в сумерках! Как прекрасна взрослая жизнь!

Да, паттерны складываются, сказал бы несуществующий психоаналитик, во время подобных ранних переходов – переходов из одного несуществующего времени в другое.  Эти два времени существуют только в твоей личной истории, невидимо рассекаемой переходом на До и После. Десять лет школьной бытовухи, рутины, суеты, маеты, гонки, эволюции. И вдруг – дзинь! – последний звонок, и революция. Революционное преображение мира. Где и старое видится по-иному, преображенное светом. Старое выглядит комфортным, домашним, ни к чему не обязывающим, кроме выполнения обычных домашних обязанностей. Но новое! Новое оказывается бесконечным простором, беспредельным пространством, раздвигающимся стремительно и неизбежно вширь и вверх. От этого нового, от этого будущего просто захватывает дух. Как я жила до этого, совсем одна?

Как стучит сердце!

- Ой! Лошади! Лошади! – вдруг кричит Римка, и я поворачиваю голову вправо, на звук копыт.

От топота копыт пыль по полю летит. Но наши кони летят не по полю, не по ипподрому. А по вечерней улице Фурманова, подсвеченной теплыми желтыми фонарями, среди «Волг» и «Жигулей», сбавляющих ход, уступающих путь. Лошади без всадников, мустанги с развевающимися гривами, мускулистыми боками. Летят ровно и сильно, щека к щеке. Десять мустангов, двадцать мустангов, тридцать мустангов.

- Красивые коняги! – восхищается Эрик. – Всю жизнь мечтал!

Как стучат копыта лошадей, летящих по Фурманова! Откуда лошади? Лошади в городе! И, главное, сами по себе, как вольные дети степей. Как это странно, однако. «Всю жизнь мечтал!».  Мы переглядываемся с Эриком, и он подмигивает мне. О, ликование, твой час настал.

Всю жизнь я мечтала вырваться из города и ощутить ветер свободы. Как сто лет назад, когда мы неслись с братом и сестрой на велосипедах по залитому солнцем шоссе, навстречу ветру. Когда-нибудь мы вернемся в деревню, на то шоссе, на ту дорогу. Мы будем жить среди степей и полей. Среди прерий и пампасов. И у нас будут лошади, конечно. У нас будет свобода. Вива ля либертад!

- Откуда они в городе! В городе им нельзя! – волнуется Римка.

А Эрик внезапно пожимает мне руку.

Лошади удаляются, провожаемые милицейским патрулем… Топот копыт замирает вдали, забиваемый гудками машин и стуком сердца.

Мы со вздохом поворачиваем домой. Совсем уже стемнело. Ночь! Мы впервые ночью вдвоем (ну, не считая Римки).   

- Сначала проводим Римку, она дальше живет! – объявляет наш мужчина (я просто балдею от того, что он принимает решение, а я ему подчиняюсь), и от счастья у меня снова кружится голова. К такому напору счастья я не привыкла.

Вдруг Римка, не говоря ни слова, сворачивает с тротуара к какому-то дому и ныряет в темный подъезд.

- Чего это она? До ее дома еще полчаса топать.

- Не знаю. Эй, Римка!

Молчание.

Топчемся, ждем, через пять минут идем на разведку. Заходим в подъезд, света нет, жутковато. Эрик берет меня за руку и окликает, не так насмешливо, как обычно:

- Ау! Римка!

И вдруг – Римка совсем рядом, похоже, у стенки стояла возле почтовых ящиков:

- Ну, пошли! Вамос, компаньерос!

Мы пожимаем плечами.  Римка больше не тараторит, и мы тоже как-то сникли. После прекрасных лошадей ничего уже быть не может, а после Римкиной дурацкой шутки ликование тоже куда-то пропало, захотелось скорей добраться до дома, лечь на спину, закрыть глаза и вспоминать – то есть восстанавливать впечатление. Запоминать навсегда. Пара сьемпрэ.

Ускоряем шаг. Иногда так хочется домой.

И вдруг Римка опять бежит в сторону и шныряет в какой-то подъезд.

- Ты че, больная? – рявкает Эрик и, погнавшись за ней, выволакивает чуть не за шкирку.

И опять. И опять.

- Ну и дураки! – вопит Римка, когда ее выволакивают в пятый раз. – Не понимаете своего счастья! Идиоты!

Это просто невыносимо. Мы почти переходим на бег.  И так чуть ли не бегом пересекаем темный и томный парк – не до парка сейчас! И когда обиженная, надутая Римка, не прощаясь, скрывается наконец в своем собственном подъезде, мы переводим дух.

Между моим и Римкиным домами всего шесть кварталов. Мы идем медленно-медленно, но оказываемся у моего дома очень быстро. Время растянуть не удается. Стоим в темноте у моего подъезда и не знаем, как расстаться. И тогда Эрик берет меня за руку, как тогда, на углу Фурманова и Калинина, и притягивает к себе, так что мы стоим уже так близко, как не бывает даже в медленных танцах.

- Слышь, Файка, а я ведь всю жизнь мечтал о лошади. О своей лошади, и чтоб скакать по степи. У меня это в генах. Скорей всего. Мой дед был казаком, и прадед тоже. Сегодня я как увидел этих коняг, у меня аж дух захватило.

- И у меня! – шепчу я, поднимая к нему лицо. – У меня тоже дух захватило.

- Да, я видел, Файка. Я знаю. Мы с тобой как-то одинаково чувствуем. Вот бы вместе покататься, да?

Счастье мое.



- «» -

Так бывает, и даже слишком часто, что неважное грубо, по-хамски оттесняет важное и заслоняет свет, а то и застит его, если выражаться высокопарно. Так дурацкий экзамен по химии, который я, как и предполагалось, не сдала (в смысле, не сдала на пятерку) и из-за этого (скорее, благодаря этому) лишилась медали, на несколько дней спустил меня с небес на грешную землю и заставил – вместо развития романа – заниматься прозаическим выяснением отношений с родителями, одноклассниками, учителями и директором школы. Родители были больше в шоке, чем в ярости, и откровенно страдали, заставляя страдать меня. Наверное, у них были на мой счет какие-то амбиции, и случившееся было чем-то вроде личного поражения. Мама, как всегда, занимала более резкую позицию и вывалила наружу все мои грехи, от абстрактной лени и безалаберности до практического «шатания», как она выражалась, «по подружкам» и писания «виршей», на которые был «ухлопан» весь последний класс. Что-то противопоставить этой критике было, разумеется, невозможно, поскольку в этом была своя правда. Отец страдал молча, куря сигарету за сигаретой и сурово хмурясь; сказать ему было нечего, а вторить маме он не хотел. Учителя и директор школы – как в день экзамена, так и два следующих дня, остававшиеся до подписания аттестатов, – уговаривали меня пересдать экзамен, а я отказалась сразу и отказывалась потом. Мне это представлялось более чем нечестным. Химия была трудным предметом, и несколько человек в классе, включая моего подопечного, именно по химии получили единственную в аттестате тройку. Но им-то, им пересдать не предлагали! Поэтому было совершенно немыслимо, чтобы я пошла на сделку с совестью, как я это понимала тогда (и тем более понимаю теперь!), и я разговаривала с классной и с директором спокойно, невозмутимо, без слезинки в голосе и тени волнения в душе. Вопрос был решенный.

Мнения одноклассников разделились. Одни обрывали телефон и обзывали меня дурой и гордячкой, другие просто спрашивали:

- Ну что, Файка? Как ты? Будешь пересдавать?

- Нет.

- Нет? Но это несправедливо. Файка, мы все равно будем считать тебя медалисткой!

Спасибо, друзья! Но знайте: никогда, никогда ни эта уплывшая медаль, ни какой другой, реальный или мнимый, состоявшийся или несостоявшийся, большой или малый успех на жизненном, высокопарно выражаясь, поприще не стоил для меня и секунды той радости, которую я испытала всего за несколько дней до этого провала, той дикой радости, от которой сердце становится бешеным и выскакивает из груди. Назовем это биение сердца восторгом. Высокопарно выражаясь.

Меня больше волновало другое. Тогда я сама не понимала, почему. Меня волновал выпускной бал. Я набралась духу и тихо, но твердо сказала маме:

- Послезавтра вручение аттестатов. Выпускной. А у меня ни платья, ни туфель. В чем я пойду?

- Ты не заслужила ни платья, ни туфель! Профукала медаль! Иди в чем есть.

- Мама! Мне не в чем. Кроме школьной формы.

Это был вариант. У меня было спортивное джинсовое платье с отложным воротничком и металлическими пуговицами, которое я два последних года таскала как форму. Я его очень любила и потом взяла с собой в студенческую жизнь, где оно очень пригодилось (улыбнись, Римка! Какой же женский роман без упоминания об одеяниях героини, а?). Но мама этот вариант отвергла. Я смотрела телевизор, ждала вечернего десятичасового звонка (накануне, в день экзамена по химии и на следующий день после прогулки с Римкой, звонка почему-то не было), и краем уха слушала, о чем родители судачат на кухне.

«Профукала медаль!» – гремел мамин голос. Это я уже слышала. «Теперь платье ей подавай!» – это уже было интересно. Отец возразил: «Она все же барышня». (Даже литературная барышня! Спасибо, папа!) – «Но она не заслужила». – «Заслужила. В конце концов, это всего одна четверка. Могло бы и хуже». – «Это все твое воспитание!» – «Да нет тут никакого воспитания. Росла себе и выросла. Но что-то мы явно упустили. Мда…» – «Ее саму надо было на буксир! Потратила время на этого троечника долговязого, вот и не подготовилась как положено!» – «Ну теперь уже ничего не поделаешь, а платье купить надо». – «О платье раньше надо было думать! За один день что уже купишь!» – «Да купи что-нибудь покрасивее. А то она и так переживает, лица нет». – «Ха-ха-ха! Она? Переживает?! Профукала медаль, а самой как с гуся вода!!!» – «И все же пойди с ней завтра и купи ей платье. Из заначки возьми. И не говори, что Фаечка не заслужила. Она заслужила».

Что ж, сделала вывод Фаечка: гроза миновала. Что ж, делает нехитрый вывод автор: всякая новость интересна лишь в первый день. А потом интерес притупляется, как притупляется боль. Поорут, поорут и забудут. Ну дура Файка, что поделаешь, в семье не без урода, плакал Московский университет, надо дальше жить, пойдет в местный Пед.

И все же почему, почему, почему я не понимала и не понимаю химию и ее законы?  Почему химия (да и физика, если честно) – это не мое? Почему я не понимаю естественного и ценю вычурное, искусственное – литературу и кино? Почему не понимаю природу и социальный закон, противопоставляя им мир жалких, беспомощных грез, мир бледных, никому не известных, не интересных и не нужных мифов – мифов персональной истории? Почему я пытаюсь плыть против течения, против природы и общества? Природы, требующей от меня быть молодой и красивой, и общества, требующего, чтобы я пересдала чертову химию? Ну почему, почему он не позвонил вчера? Почему не звонит сегодня?

Почему больше не позвонит никогда?


- «» - 

Выпускной бал. Какое красивое, торжественное выражение. Представляешь себе девушек в белом и все такое. Вальс за вальсом, тарам, тарам, тарам-пам-пам. Взволнованные, гордые родители. Взволнованные, сентиментальные учителя. Взволнованные, счастливые дети.

В общем, у меня не было выпускного бала. И даже выпускного вечера не было. И совсем не потому, что не было белого платья, что мама лишь в предпоследний момент купила мне какое-то страшное и колючее темно-желтого цвета нечто с фонариками, и к нему ан-пандан, лишь в самый последний момент, – какие-то страшные желтые колодки, которые еще до начала тарам-пам-памов стерли мне ступни в кровь. Совсем по другой причине.

Римка, которая все время преувеличивала мою революционность, мой «чегеваризм», как она выражалась, сочла уродливое желтое платье формой протеста против злостной четверки по химии и, так сказать, ухмылки жестокой судьбы, персонифицированной в лицемерных, как ей казалось, улыбках директора, завуча по учебной работе и, конечно, химозы. Да, не спорю, вручая мне аттестат, директор улыбался довольно саркастично. Это был импозантный моложавый грек, привыкший к обожанию коллег женского пола и подрастающих учениц.

- Не стыдно подводить школу, Фаина? – прошипел он с самой саркастичной из своих знаменитых саркастичных улыбочек.

Я промолчала, сунула аттестат под мышку и поковыляла к своим.

Однако тут случилось событие, на время затмившее и сарказм директора, и желтые колодки. Едва я доковыляла до своего места (мы стояли по периметру в спортзале), как вдруг возле меня оказался, вернее сказать, как вдруг ко мне подскочил один незнакомый дядечка – невысокий, лысеющий человек мягкой, скромной наружности. Подскочил, схватил мою руку и поцеловал ее. Это было столь неожиданно, что я растерялась и чуть не выронила аттестат. До сих пор мне рук не целовали, и я была поражена.

- Польщен! Польщен и удивлен! И счастлив! – говорил между тем этот человек, не давая мне ускользнуть в задние ряды нашего выпускного строя. – И счастлив, что у моего сына такой недурной глаз! Такой, надо сказать, отменный вкус! Такая красавица! Такая умница! Польщен! Польщен, право слово!

- Эрькин папаша, – прошептала мне Римка, когда я все же добралась до нее. – Он и мне руку целовал, не бери в голову! Польщен, говорит, увидеть наконец первую любовь сына! У него стиль такой. Не красней. Ну и платьице у тебя! Молодец! Умница! Так их, так, моя Чегевара!

Я оглянулась на сына «Эрькиного папаши». Он был в красивом синем пиджаке и даже в галстуке, причесан и непохож на себя. В мою сторону не глядел. Аттестат получил с довольной улыбкой, даже поднял его над головой, как футбольный кубок. Назад шел, на меня не смотрел. Отдал аттестат отцу и вдруг вышел из зала. «Мало ли», – подумала я. Колодки жали, тело под колючим платьем чесалось, сердце ныло, в ушах стоял звон. Я отошла к стене и тяжело рухнула на низкую физкультурную скамейку.

Тягомотина с аттестатами и речами продолжалась часа два, после чего нас выпустили в коридор и во двор (на дворе уже стемнело). Девочки-красавицы порхали и щебетали, несколько мамаш из родительского комитета сноровисто накрывали столы. Предполагалось некоторое перемежаемое танцами пиршество – «сыр, колбаска, пирожные и даже шампанское», как объявила наша классная Людочка, – которое после полуночи должно было смениться поездкой на заказанном автобусе по славным местам города, а затем романтической «встречей рассвета» где-то на главной площади, в компании прочих выпускников. Забыла сказать, что следующий за выпускным день, рассвет которого мы должны были встречать всей, так сказать, гурьбой, был, как нарочно, днем моего рождения – моего семнадцатилетия – с чего мы, можно сказать, и начали косвенным образом сей рассказ.   

Годы спустя мои одноклассницы много чего навспоминали про этот выпускной, лишний раз убеждая меня в том, что мемуарному нарративу всегда следует противопоставлять нарратив исторический – то есть факты. А факты таковы: аттестаты были вручены, столы расставлены, сыры и пирожные съедены, колбаска тем более, две бутылки шампанского на класс растворились, не произведя эффекта, музыка в спортзале звучала, кто-то входил и выходил из зала, кто-то все время сидел за столом, кто-то пел пионерские песни, кто-то танцевал быстрые танцы, кто-то танцевал медленные танцы, но это были обычные медляки, а вовсе не тарам-пам-пам. Автобус подъехал, мы погрузились в него и поехали, ездили по городу взад-вперед, зачем-то среди ночи поехали в аэропорт, приехали на площадь и, в общем, встретили рассвет. В чужих нарративах мелькали разговоры с учителями и родителями, поцелуи в запертом классе, портвейн и водка, ссора и скандал. В моем нарративе не было ничего, кроме стертых ног и разбитого сердца. Но поскольку рассказать о разбитом сердце, поплакаться и заглушить боль было некому – ведь даже Римка, не говоря уж о Настасье, Аленке и других девчонках, по-прежнему талдычили мне о перемещениях в пространстве Сережки Гулина из 10 «В», то я на все расспросы о причинах своей угрюмости молча показывала на свои колодки, и показала на них даже Сережке Гулину из 10 «В», когда он нарисовался рядом со мной, мрачно сидевшей за столом над тарелкой с пирожным, и позвал в зал – танцевать, быть может, или просто так побалдеть. Сережка Гулин, добрая душа, помню, рассмеялся и сказал: «Делов-то! Снимай туфли, пошли босиком!», но я отказалась, и он ушел. А зачем отказалась – ведь все равно потом пришлось колодки снять и выкинуть к чертовой матери, и встречать рассвет босиком, воспрянув наконец духом и встретив семнадцать лет почти летящей походкой.

И в моем нарративе не было того, из-за чего мы всегда ждем эти самые балы и праздники, почему-то приурочивая важные моменты своего маленького торжества, своего частного праздника к моментам всеобщего ликования, вроде боя курантов. Этой настрой на совмещение частного с общим подвел меня и тогда, как подводил после, когда я в сотый раз наступала на те же самые грабли. Я просто не могла поверить, что все кончилось, экзамены сданы, страница перевернута, поезд ушел. Ведь все только начиналось тогда, мне казалось, все толком не закрутилось еще, а уже оборвалось. И так внезапно. В момент всеобщего праздника. Кто-то радовался медали, большинство же просто радовались концу экзаменов, концу страшного напряжения десятого класса, освобождению от ненавистной лямки и долгожданному обретению свободы. И только я не радовалась ничему.

Сначала я просто оглядывалась по сторонам – где он, мой ненаглядный? Не мелькнет ли где его модный синий пиджак, в котором он краше Ален Делона и Роберта Редфорда? Не услышу ли я его насмешливый голос, который узнаю из миллиона других голосов? Не окликнет ли он меня в толпе: «Слышь, Файка! А пошли танцевать!»? Оглядывалась, оглядывалась и только потом наконец заметила, что нет и не видно не только его, но и многих других мальчишек из нашего класса, да и из вэшников-бэшников тоже – и только тогда сообразила спросить, как бы нейтральным голосом, а где же, собственно, ВСЕ?

- Да где им быть? – пожала плечами рациональная Настасья. – Пить пошли. В сквер. Всей конторой.

Я в ужасе подняла глаза.

 - Ну да! Всей конторой, – повторила Настасья и сочувственно покачала головой. – И Гулин твой тоже. Ты ведь из-за него такая грустная? Или из-за медали? Как-то глупо получилось с медалью. Надо было пересдать химию, Фай!

- Да ну ее к черту, эту медаль! Просто туфли натерли.

- Бедненькая! – еще более сочувственно сказала Настасья.

Пить пошли в сквер. Вот те на. Приехали.

А как же танцы, выпускной бал, тарам-пам-пам? А как же я? Говорил же мне Эрик: дура. Что с такой возьмешь? Ешь, Файка, пирожные. А не хочешь, скидывай колодки и иди скачи в зал. Там все равно темно, светомузыка только, ансамбль приглашенный гремит, медленных танцев нет, мальчишек нет, бояться нечего, один только скач. И ржач. (Улыбнись, Римка!)

Короче говоря, тем дело и кончилось. Пьяных ребят наших погрузили в вовремя подошедший автобус, и они дружно захрапели на задних сидениях. Девчонки тоже поболтали и угомонились. Автобус погрузился в сон. Четыре часа катал он нас по всему городу, по заранее оговоренному маршруту, и отдельные оловянные солдатики, включая даже босую меня, выходили из него проветриться на заранее оговоренных стоянках. Самой интересной была, конечно, поездка в аэропорт – там кипела жизнь, там никто не спал, и там меня впервые посетила мысль о том, что я скоро уеду.


- «» -

Следующий день был моим семнадцатилетием. Притащившись домой в семь утра и наврав, что «туфли» я просто потеряла, причем, возможно, в автобусе, и их уже не вернуть, я получила небольшой нагоняй, но была великодушно прощена, а колодки списаны в усушку и утруску, то бишь издержки выпускного бала, с которого все мои одноклассники, слава Аллаху, вернулись живьем. Не меньше пол-класса при расставании были приглашены к четырем часам на продолжение банкета – ко мне домой. Среди приглашенных были, конечно, и немного протрезвевшие к утру мальчики. И Эрик среди них, недовольный. Лохматый, помятый.

Я думала, что буду спать до обеда, но проспала часа три. Как птица Феникс, отряхнула перья и загорелась новой надеждой. Мой лохмато-помятый друг был мысленно, конечно, прощен. Да, дал слабину, поддался на уговоры вэшников, бэшников и прочих оппортунистов, ну, выпил, с кем не бывает, жаль, конечно, что так вышло и вечер был испорчен, но он и заранее был испорчен экзаменом по химии, сарказмом директора, желтыми колодками и колючим платьем. Неужели – не напейся Эрька и будь он самим Андреем Болконским – неужели он смог бы пересилить естественное отвращение ко мне и из чистого благородства пригласить на медленный танец эту жуткую уродину в старушачьем обличье? И неужели – пригласи он меня, будучи Андреем Болконским и не заметив, по причине внезапной близорукости или затмения разума, моей уродливости, – я бы в принципе могла пойти с ним танцевать в этих колодках? Ну конечно, нет! А если так, то все к лучшему, и даже хорошо, что все так вышло. Надеяться на что-то было глупо, а вэшники, бэшники и прочие конторщики – молодцы.

Мама была почему-то в настроении и затеяла отличный ужин. Мы с Райкой весело стругали салаты, отец ушел добывать торт. Мои радости и горести обходились недешево, но я тешила себя мыслью, что скоро уеду, стану специалистом, начну зарабатывать и сниму с них заботы и расходы. Будущее в виде отдаленной перспективы мыслилось светлым и прекрасным, прошлое в виде выпускного бала было забыто до две тысячи пятнадцатого года – когда я о нем пишу. В тот день рождения я жила сегодняшним днем и грядущим свиданием. За час до часа икс вымыла голову, за полчаса – надела голубое шелковое платье, свободное, проверенное, которое вроде бы мне шло, если не врала Райка. Если мне вообще что-то могло идти. Пару-тройку раз я ездила в этом платье к Эрику домой, когда мы готовились к английскому и истории, и никакого отвращения к этому моему наряду я, в общем, не заметила. А поскольку сегодня я до смерти боялась экспериментировать и не быть сама собой, то эта привычная хламида оказалась очень даже кстати. Вчерашний день был, как я уже сказала, забыт. Он был чужим праздником жизни, на котором я чувствовала себя изгоем и страдальцем, байронично и романтично. Что, в общем, было даже нормально. Но сегодня был мой праздник, и страдать не хотелось. Ни за какие коврижки.

И вот все пришли – мальчишки, девчонки, шумные и веселые, свежие и отдохнувшие: в общем, довольные жизнью. Пришла Настасья с малиновым пирогом в подарок: она у нас уже тогда была кулинаркой, а теперь, наверное, угощает своих аргентинских соседок. Пришли Аленка с Маринкой и подарили мне ручку и блокнот, чтобы было чем писать и в чем писать, когда я отсюда уеду. Пришла Римка и подарила мне маленькое зеркальце с намеком, чтобы я в него иногда смотрелась. Пришли и все прочие. И только он не пришел.

Это уже было слишком.

«Приду в четыре, сказала Мария»!

Пять, шесть, семь.

Но нужно было держать фасон, как сказал бы мой папа. Ведь никто ничего не знал, никто ничего не понимал, всем было хорошо. И я тоже проявила недюжинное владение собой и не заплакала. Вообще ни слезинки не пролила, честно! Сидела и улыбалась. И смотрела на всех. А всем было хорошо друг с другом, все были эль пуэбло унидо. Это был наш дружный и спаянный класс, привыкший все время быть вместе, неразлучно, и никто еще не отвык друг от друга, и никто еще не ушел в свободное плавание. И даже я еще не уехала. Сидела и любовалась ими, такими милыми и счастливыми, полными надежд и планов. Мы все просто плавали во взаимной симпатии. Такое радостное возбуждение царило за нашим столом. Все желали мне – и себе, и всем – счастья и успешного поступления, счастья и осуществления всех желаний, счастья и хороших друзей, счастья и большой любви, счастья и повидать родину, счастья и не забывать родину. Промеж тостов – а пили, в основном лимонад, хотя на столе было и шампанское – рассказывали, кто куда поступает, кто куда уезжает. Потом Римка вместо тоста решила спеть – сказала, что сочинила для меня специальную песню.

- А где же Эрик с гитарой? – вдруг резко спросила она, так что я вздрогнула. – А кто мне аккомпанировать будет?

- И правда, а где же Эрька? – спохватились все. – Ты что, Файка, Эрьку не пригласила что ли?

- Я всех приглашала. А ты пой просто так, Римка!

И Римка запела. (Как всегда, очень мило и романтично, и адресовано мне,  как милой и романтичной. Грасиас задним числом, Римка, за то, что думаешь обо мне хорошо).

Эль пуэбло унидо поаплодировал и перешел к интеллектуальным застольным играм.

А часов через пять после часа икс – когда все салаты были съедены, а лимонады выпиты, когда были спеты хором все римкины песни и все общие песни, когда, наигравшись в умные игры, гости находились в апогее балдежа, некоторые родители некоторых барышень и сеньорит уже начинали позванивать насчет «кто проводит» и «скоро ли вы закругляетесь», а мы с мамой на кухне готовили финальный чай, то есть раскладывали конфеты-печенья по вазочкам и разрезали настасьин пирог, раздался звонок в дверь, которого из-за шума и гама объединенного народа не услышал никто, кроме мамы и меня.

- Кого это черти несут? – удивилась мама. – За кем-то уже пришли?

И я пошла открывать.

Мой умытый и причесанный друг Эрик стоял на пороге с огромным букетом ромашек – и с гитарой (он был отличным гитаристом и прекрасно знал и римкин, и мой репертуар). 

- Кумплеаньос фелиз! – сказал он насмешливо. – С днем рожденья, сеньорита!

Собственно, этого было достаточно.
 


- «» -

Этого было достаточно для того, чтобы мое семнадцатое лето состоялось и оказалось таким незабываемым и реальным. После дня рождения целых два месяца ничего не было, если не считать подготовки к экзаменам, самих экзаменов и волнений, связанных с отъездом. Римка и прочие отличники, сдав по одному экзамену, отстрелялись и разъехались до сентября на заслуженный отдых. Мне же и прочим неудачникам пришлось сдавать аж четыре экзамена и при этом готовиться к каждому. Чтобы не мешать мне заниматься, отец с Райкой уехали на море, а мы с мамой вели аскетическое существование двух трудящихся элементов. С утра мама варила кофе в нашем большом семейном кофейнике и уходила на работу, а я, проснувшись часов в девять, делала себе яичницу и пила остывший кофе. Шел июль, жаркий как никогда, и поэтому балконные двери с рассвета были задраены, шторы задернуты, ванна наполнена холодной водой. И все же жара пробиралась через какие-то невидимые щели.

Я занималась методично, упорно. Мне очень хотелось поступить и уехать. В Москву, в Ленинград – куда получится. Я вычеркивала из списка билет за билетом и после каждого вычеркнутого билета умывалась холодной водой и десять минут лежала навзничь на полу, отдыхала. Меня научила этому способу отдыха Настасья, а ее – тренер по гимнастике. Настасья когда-то начинала как гимнастка, но вынуждена была бросить из-за слишком высокого роста. Во времена «Венесерэмоса» мы часто после репетиций ложились втроем на пол и болтали обо всем на свете. Вот так и теперь, оставшись одна, я поминала Настасью добрым словом за добрую привычку.

Телефон не звонил, в холодильнике стояла кастрюля с супом, которую мы с мамой тянули пять дней, за шторами стоял июльский зной. В семь часов вечера мы с мамой ели суп, я отчитывалась о проделанной работе, то есть о количестве пройденных билетов, и уходила к себе. В девять вечера раздвигала шторы и открывала балкон.

Это был тот самый балкон, на котором всего две недели назад, всего месяц назад мы учили химию, учились химии. Тот балкон, на котором мы стояли в мой день рождения, когда все уже наелись, напелись и разошлись. И теперь мне было страшно приятно учить билеты и то и дело поглядывать на балкон – на блеск стекол, засыпающие цветы на подоконнике, почти неподвижный тюль, свет фонаря за окном. Когда глаза начинали слипаться, я откладывала свое занятие, выходила на балкон и проводила рукой по перилам, помнившим его руки. Балкон встречал меня тихой, безветренной прохладой. Я слушала ночную улицу, смотрела на луну и дышала, так сказать, свежим воздухом. Потом ложилась спать и смотрела, как по потолку пробегают полоски света – света фар проезжающих мимо машин.

«Слышь, Файка, а ты мне сегодня приснилась. Мне снилось, что ты идешь в синем платье, вот в этом платье, по ромашковому полю, такая красивая! Я поэтому и ромашки принес».

«Я поэтому это платье надела».

«Любишь ромашки?» – кивнул на трехлитровую банку, в которую был втиснут его шикарный букет.

«Люблю».

«Вот и гадай теперь».

Я и гадала потом. И, конечно, всякий раз выходило по-разному.

Спокойной ночи, сеньорита!

Буэнос ночес.



- «» -

Думая о нем теперь, в две тысячи пятнадцатом году, я думаю о том, что думала о нем тогда, когда выходила на балкон в полночь или лежала на спине на полу в перерывах между билетами. Думать о нем было даже интереснее и гораздо проще, чем быть с ним, ходить с ним, читать с ним, молчать с ним. В думах о нем он был мне гораздо ближе, чем наяву, а я сама была гораздо смелее, чем на самом деле: мысленно я бродила с ним по парку, сидела на скамейке, скакала на лошади, летала в облаках и разговаривала, а он мне отвечал и не обижал меня, не пропадал на целый месяц и не забывал обо мне. Он всегда был со мной, всегда под рукой, всегда доступен и ласков. Я рассказывала ему вслух зазубренные билеты и, если что забывала, он не называл меня тупицей. Я спрашивала его: «Как ты поживаешь? Готовишься к экзамену? Сдал экзамен? Помнишь обо мне?» И он отвечал: «Поживаю нормально. К экзамену готовлюсь. Экзамен сдал. Тебя помню. Помню. Помню. Ты думаешь, меня с тобою нет?». Мне нравилось его сочинять, сочинять его ответы и жесты – ответы я строила из собственных представлений о предмете и украшала засевшими в памяти обрывками его речей, а жесты просто выдумывала. Я выдумывала и свои жесты, конечно: вот я ерошу ему волосы, вот глажу по смуглой руке. В моем бесконечном внутреннем сочинении он порой вырастал в настоящего философа, рассуждавшего о жизни и смерти, красоте и любви. Он рисовался мне мудрецом, знающим жизнь не по книжкам, и героем, способным на любые подвиги. Я расширяла и романтизировала его до бесконечности.

Был ли он на самом деле хотя бы чуточку похож на самого себя в моих грезах наяву, я не знаю. Но верю, что был. И даже больше, чем чуточку. Внутреннее зрение, шестое чувство не изменяло мне: я сочиняла его именно таким, каким он был. Он такой, каким я его сочинила.

Прошлое служило мне подспорьем, наше общее прошлое с первого по десятый класс. Воспоминания продирались сквозь толщу забвения, просачивались в щели пренебрежения. Я вспомнила его и семилетним рыцарем, и десятилетним драчуном, и двенадцатилетним героем футбольных полей, и четырнадцатилетним героем полей колхозных. Он все время был рядом в этой жизни, наполненной уроками и переменами, походами и спектаклями, пионерскими собраниями и субботниками, песнями и смехом. Вот такой благостный образ коммунистического далека, идеального детства, спаянного дружбой школьного мира, который чем дальше, тем лучше и прекрасней. Но отчетливей всего я вспоминала, конечно, наш последний год, десятый класс и агитбригаду, наш, громко говоря, ансамбль политической песни «Венсерэмос», к которому Эрик еще два с половиной года назад, можно сказать, случайно прибился, и с тех пор обычно сопровождал нас с гитарой на разных концертах и выступлениях, как добрый человек, готовый помогать ближнему, даже если ближние – такие сумасшедшие «активистки», как мы с Настасьей и Римкой. Сам он в коммунизм не верил, но к Че Геваре относился с уважением.

А создали мы этот ансамбль в восьмом классе, когда я приехала из «Артека», заряженная энтузиазмом мировой революции, которая в ту пору ярче всего проявлялась как раз в Латинской Америке – в Чили, потом в Никарагуа и Сальвадоре, и на самой Кубе, наконец, где в семьдесят восьмом году должен был пройти очередной фестиваль молодежи и студентов, и куда я страстно мечтала попасть. В «Артеке» мы все время пели – пели, пели и пели. Артековские песни, революционные песни и испанские песни. Чилийские и кубинские. Песни Виктора Хары, «Венсерэмос» и «Эль пуэбло унидо». Ну и «Гуантанамэру», конечно. За месяц в «Артеке» я исписала целый блокнот текстами этих песен и скоро выучила их наизусть. Артековцы пели их в «Артеке», пели на эвакобазе в Симферополе, пели в поездах по дороге из «Артека», пели во сне и наяву. И, приехав домой, я уже не могла их не петь, не могла остановиться. Я быстро спела их Римке и Настасье, они сразу одобрили, и мы решили создать ансамбль в виде агитбригады, которая будет агитировать за комсомол и мировую или хотя бы латиноамериканскую революцию, «Гренада, Гренада, Гренада моя». Едва пришел сентябрь, мы объявили о существовании такой агитбригады школьному комитету комсомола, в который Римка с Настасьей удачно к тому времени вошли, и комитет всецело одобрил и послал нас на комсомольский слет. Мы съездили, спели, нашли поддержку, воодушевились и, тут же получив предложение районного комсомольского начальства, проводившего слет, принялись ходить и ездить по школам, детдомам и даже каким-то заводам с неизменными «Венсерэмос» и «Эль пуэбло унидо». Последняя песня имела особенный успех в интернате для слабовидящих детей, потому что эти дети, увидев каким-то образом, как мы революционно поднимаем вверх кулаки, стали подбегать к сцене и в полном восторге грозить кулачками неведомым врагам и силам. Успех наш был столь велик, что пару раз нас пригласили на местное радио (а не разыскать ли, кстати, записи этих передач в каких-нибудь радиоархивах?), а потом отправили в Киев на фестиваль, посвященный юбилею революции. И вот тут-то к нашему трио присоединился Эрик: районное начальство сочло, что нашим голосинам нужен аккомпанемент – мальчик с гитарой.

Никто лучше Эрика в нашем классе на гитаре не играл. И у бэшников с вэшниками такого гитариста не было. Поэтому мы попросили Настасью, сидевшую с ним в то время за одной партой, «прощупать почву». Предложить ему прокатиться в Киев на осенних каникулах. Добрый Эрик был счастлив прокатиться за казенный счет: как оказалось, он ни разу не бывал в Киеве. Да и никто из нас еще не бывал в Киеве, матери городов русских. Мы порепетировали немного и полетели.

Да, вот тогда он и вошел, оказывается, в мою жизнь. Но на такой особой волне вошел, что я его тогда не узнала. У меня была своя волна, так сказать, чегеваровская, викторхаровская волна, артековский вдохновенный подъем, а у него, у Эрика моего, были тогда совсем другие мелодии и песни. Гитара была его любимой подругой, его «гитаркой», которую он во время наших поездок просто не выпускал из рук. Наши песни, которые он быстро выучил, но которые ему явно не нравились так же сильно, как нам, были очень громкими и очень общими, коллективными, тогда как его собственные мелодии – те, что он напевал в дороге, – были тихими и личными, под еле слышный перебор струн. Напевал он их вполголоса, иногда почти шепотом, и вообще любил больше играть и слушать, чем петь. Собственного голоса ему не хватало, и в нашей испанщине он вторил нам только на припевах, однако аккорды звучали мощно и менялись уверенно, струны звенели не хуже наших голосов, и все было так, как задумано, и даже лучше. Во время наших пламенных выступлений – а мы сшили себе кумачовые юбки в пол и носили их с черными водолазками, так что получалось «латиноамерикано» и революционно – он всегда стоял где-то сзади, и его надежное присутствие было присутствием звенящих струн. Он был музыкой, которая рождалась за нашими спинами, словно из ниоткуда, но будоражила зал.

Настасья сдружилась с ним больше всех, подкармливала, пришивала пуговицы, в общем, заботилась о нем. В ней уже тогда, в четырнадцать, было что-то материнское. Во время наших переездов, особенно дальних, именно Настасье он помогал с чемоданом или сумкой, и я вспомнила это, потому что Римка вечно заостряла на этом внимание фразами вроде: «Я так понимаю, мой поезд ушел, Эринька?» – намекая на его декларативную любовь к ней в начальных классах. Но он делал вид, что не понимает его намеков. Четырнадцатилетняя Римка почему-то нравилась ему меньше семилетней.

Мы попали в Киев в ноябре, в пасмурные холодные дни, но эти четыре дня в Киеве прошли в событиях, заставлявших меня ностальгировать по Артеку. Это был фестиваль, съезд детей из разных союзных республик – в основном, фольклорных ансамблей. Он проходил в какой-то школе, и в этой же школе мы и жили, спали на раскладушках – мы, в частности, в спортивном зале. С нами из Алма-Аты приехал еще квартет домбристов из казахской музыкальной школы – они ходили в национальных костюмах, говорили по-казахски и первые два дня держались особняком. Мы выступали в своих красно-черных революционных одеяниях и первые два дня пели на испанском языке. Эрик, сын казака и внук казака, похоже, сторонился и тех и других. Он быстро сдружился с «пацанами» из того класса, что принимал нас в Киеве (за каждой «делегацией» был закреплен какой-то класс), и вечно ходил с этими «пацанами», куда-то каждый раз исчезая, – да гулял по Киеву, конечно! – и увиливая от мероприятий фестивальной программы – разных там дискуссионных клубов и конкурсов танца, – если только там не планировался наш «Венсерэмос». На конкурсе танцев мы с Римкой и Настасьей переоделись в казахское (заранее заготовленное для такого случая нашей комсомольской начальницей) и, как три восточных грации, исполнили камажай. Мальчики-домбристы весело подыграли нам, и мы подружились. Вечером, сидя на раскладушках в спортзале, они научили нас песне «Алтын кун аспаны», которая тогда еще не была гимном, и мы ее полночи разучивали, а на вечере неожиданно исполнили – причем, кажется, не хуже, чем «Венсерэмос», и произвели настоящий фурор. Никто, конечно, не подозревал, что испанский язык мы знаем лучше казахского. Эрик же отныне стал называть нас не только «активистками», но и «патриотками», хотя, конечно, беззлобно. Видимо, мы ему спать не давали всю ночь:
- Слышь, патриотки, кончай базар, ночь на дворе! – ворчал он тогда, да и потом от него часто можно было это услышать.

- Не видали моих патриоток? – спрашивал он, наверное, киевских «пацанов», разыскивая нас по зданию школы, и от него словечко перелетело к ним, и прилипло.

У патриотки Римки между тем случился скоротечный роман с одним таким киевским «пацаном», и это был первый настоящий роман моей близкой подруги, происходивший у меня на глазах. Этот мальчик курил, как заядлый конторщик, и при этом всякий раз норовил приблизиться к Римке и обнять ее, так что я на полном серьезе пыталась увести Римку с интернациональной массовки, последовавшей за конкурсом танцев (мне-то самой там ничего не светило), под предлогом того, что «мы, Римка, с курягами не водимся», но Римка сделала круглые глаза и уходить отказалась. Мне пришлось остаться с ней и танцевать с одним из домбристов, что, кстати, и привело к «Алтын куну». А Санек этот, возлюбленный Римкин, все же с ней и потанцевал, и поцеловался как следует, а потом они еще долго, года два, переписывались, о чем я узнала гораздо позже, в марте десятого класса, когда эта переписка уже иссякла и потеряла значение, а я была влюблена в Сережку Гулина, конторщика и курильщика из 10 «В». Моя антипатия к «курягам», к тому времени, разумеется, испарилась. Мы с Римкой поменялись местами.

Вот такие дела.

А где же был во время этих танцев мой милый Эрик? Да, конечно,по Киеву гулял. С «пацанами».

 

- «» -

 
А еще я фотографии перебирала наши общие: Эрик четвертого класса, Эрик седьмого класса, Эрик восьмого класса, Эрик летом в колхозе после восьмого класса, Эрик девятого класса, Эрик десятого класса, недавний совсем. Теперь я видела, как он рос, вытягивался, раздавался в плечах, мужал от года к году, становился все сильнее и краше. Как на смену мальчишечьей дурашливости и компанейской подростковой беззаботности постепенно приходила юношеская отгороженность, отрешенность и заносчивость. Он был очень надменный, гордый на последних фотках. И всегда держался особняком. А я этого не видела – ни его красоты, ни его особенности, ни этой особости, отдельности от всех. Ведь и день рождения мой дурацкий он не хотел идти, чтобы не сидеть за столом всей толпой и не играть в дурацкие игры. Ведь настоящий он – это книжка на кровати и тихая гитара в пути, это умение молчать и молчать, чувствуя рядом плечо друга. О, как я устала от трепа. И столько времени упустила. Времени, которого уже не вернуть. Как я могла!

В Киеве он был ниже меня на полголовы, а Настасьи и Римки – на целую голову. Теперь он стал высоченный, а я – маленькой, так смешно. Теперь я ему по плечо. Как я хотела потанцевать с ним, о боже.

Периодически мы перезванивались с Настасьей, которая тоже сдавала четыре экзамена. Экзамены у нас были в разные дни, и когда у меня, в день сдачи, оказывался свободный вечер, Настасья, как назло, оставалась занятой и что-то зубрила. В такие вечера – их оказалось, естественно, четыре – я уходила в город и часами бродила, повторяя наш великий маршрут по улице Фурманова до Калинина и оттуда, мимо всех домов, в которых пряталась Римка, через парк к ее дому, а потом к моему дому и обратно: у меня получалось три, а один раз – и все четыре магических круга. Первый, второй круг я совершала еще по жаре, два раза прикладывалась к однокопеечной газировке по пути и один раз к питьевому фонтанчику у церкви в парке, это был уже ритуал. Нарядная алма-атинская церковь, бывшая в те времена краеведческим музеем, днем была веселой и приветливой, не то что той темной ночью, когда мы пробегали мимо нее с Римкой, и она напугала меня так, что я чуть сама не схватила Эрика за руку. Теперь я нисколечко ее не боялась и проходила мимо как ни в чем ни бывало.

Наконец мы с Настасьей покончили с экзаменами, отоспались и решили встретиться. И когда увидели друг друга, то ахнули и пожалели: такие бледные, усталые и худые мы оказались на выходе из лета. Зато поступили куда хотели, и теперь радовались.

- Когда тебе уезжать, Фай? – спросила Настасья после того, как мы съели по пломбиру и собрались приступать к крем-брюле.

- Двадцать восьмого августа.

- Отлично. У нас еще десять дней. Завтра Римма приезжает, так что махнем ко мне на дачу, загорать и отъедаться.

- Идет!

- Тебя отпустят с ночевой?

- Ну, если в Ленинград в общежитие отпускают, то уж на дачу-то к тебе отпустят.

- Не скажи! У родителей, знаешь, какая психология? Загадочная.

- Да отпустят!

- А помнишь, что зимой было?

- Зимой было дело, не отпустили, – подтвердила я.

(Зимой класс ездил на дачу к одной девочке, кататься на санках, и тоже с ночевкой, так мои – нет, не отпустили. Это было в гулинский период, так что я не очень-то и жаждала, потому что Гулин учился в другом классе, и в ночевке не участвовал. Но Настасья, святая душа, думала, что меня очень интересуют санки).

И на следующий день, когда приехала загорелая Римка, которая запросто перемещалась с корабля на бал и с бала на корабль, мы отправились к Настасье на дачу. Это была одна из самых чудных дачных поездок в моей жизни. Она не была испорчена ни каторжным трудом, ни безудержным питием, ни посторонними людьми, ни бессмысленным трепом, как многие дачные поездки и ночевки будущего. Мы были юными и невинными созданиями, активистками-патриотками нашей советской страны и всего прогрессивного человечества, семнадцатилетними девочками на пороге студенчества, на пороге разлуки и новой, заманчивой и загадочной, как психология взрослых людей, жизни. На нас были легкие ситцевые сарафаны, и сами мы были легкие и свободные на целый день, целую ночь и все завтрашнее утро. Мы с Настасьей нарядились в сарафаны, чтобы позагорать, а Римка – чтобы покрасоваться черноморским загаром, который делал ее похожей на латиноамериканскую красавицу. Мы с Настасьей за сбором урожая, нарезанием яблок на засушку, приготовлением и поеданием обеда, а потом и за игрой в дурака тоже немножко порозовели и похорошели к вечеру, когда уселись под яблонями на топчане пить чай из самовара – о! этот самовар! – и мирно беседовать.

- Возможно, мы в последний раз так сидим, девочки, – говорила философично настроенная Римка, хотя мы сидели так в первый раз. – И мы запомним этот вечер навсегда.

- Пара сьемпрэ! – кивала я.

- Вот именно! – резюмировала Настасья.

- Давайте сохраним нашу дружбу навек! – мечтала вслух Римка.

- Пара сьемпрэ! – соглашалась я.

- Ну разумеется! – ставила печать Настасья.

И самое поразительное, что мы действительно сохранили эту дружбу, хотя и малость поистрепавшуюся за тридцать пять прошедших лет, и я с радостью посвящаю это грустное произведение тебе, Римка, и тебе, Настасья, хотя судьба в лице разных в свое время принятых странных решений развела нас так далеко, что мы видимся раз в столетие. Правда, оно только еще началось.

Дружба, девичья дружба, слава тебе.

И эта ночевка на топчане, в горах, под звездами, сколько ее не описывай, все равно не опишешь. Мне не хватает слов, девочки, беден мой словарь. Самовар, яблоки, дурак, мальчишки, эль пуэбло унидо, красота, будущее, загар, страх, венсерэмос, сарафан, свобода, экзамены, отъезд, дружба и вечность – все великое и невеликое, важное и неважное отступает, когда ты смотришь в небо на звезды, в горах. Холодный воздух – и звезды – Ковш, и Кассиопея (ты не различаешь других созвездий и просто ахаешь, и охаешь, и обалдеваешь). И Млечный Путь! Пер аспэра ад астра. Один на один с мирозданьем. Даже если не один, все равно один совершенно. Восторг! Блаженство! Пура, пура фелисидад!

- Летит! Летит! – кричит Настасья, и они вскакивают с Римкой, и та тоже кричит: – Летит! Летит! Смотри, Файка! Звездопад!

Я близоруко щурюсь, и на меня падают миллионы звезд. Это к счастью, друзья говорят. Комо сьемпрэ.


- «» -

Двадцать восьмого августа я улетала в Ленинград, и, как оказалось, навсегда. Семнадцатое лето кончалось торжественно и почти гармонично. Дела были закончены, чемодан сложен, наставления получены. Родители почти простили меня за профуканную медаль и верили в питерский старт-ап. Во всяком случае, они были милостивы ко мне последние дни перед отъездом. Я повидалась с некоторыми родственниками – к одним ходила сама, другие заходили к нам. Райка завидовала мне и переживала, что остается одна. Я обещала писать, и как можно чаще. Повидалась я и с близкими и дальними одноклассниками, и им тоже обещала писать. И они обещали мне писать, и со всеми я расставалась в дружеских и сентиментальных чувствах. Это прощание так затягивалось, что становилось невыносимым. Сердце так ныло, что я думала: умру, если пробуду в Алма-Ате хотя бы день. Только Ленинград спасет меня, думала я, – я еще не хочу умирать.

И тут Настасья – ты помнишь, каринья, что я посвятила тебе (ну и тебе, и тебе, Римка!) этот печальный рассказ? – и тут Настасья вдруг объявляется двадцать седьмого числа в полдвенадцатого примерно – и говорит с порога:

- Фай! А ты с Эрькой попрощалась?

«Слышь, Файка! А ты с Эрькой попрощалась, чучело?»

- А что? – гордо вскинув голову, говорю я.

- Нехорошо как-то. Со всеми попрощалась, а с ним нет.

- Так он не звонит.
 
- А он и не позвонит.

- Почему не позвонит?

- А потому что он гордый. Да такой же, как ты. Оба вы слишком гордые.

- И что теперь? Повеситься?

- Зачем вешаться? Если гора не идет к Магомету…

- Да ты с ума сошла!

Мне уже все равно, знает Настасья или не знает, догадывается или не догадывается, понимает или не понимает. Одного слова «Эрька» достаточно, чтобы попасть в пантеон.

- Собирайся. Поехали! – решительно говорит Настасья.

И самое поразительное, что мы едем. На двенадцатом троллейбусе, тарам-пам-пам.

- А если его нет дома?

- Оставишь записку!

Настасью не прошибешь.

- А если никого нет дома?

- Положишь в почтовый ящик.

- И что я ему напишу? У меня и ручки нет.

- Напишешь, что захочешь. Ты не можешь просто так уехать, не попрощавшись с Эрькой. Он же наш человек, венсерэмовец. Помогал тебе всю дорогу. А ты вот так решила уехать не попрощавшись. Нехорошо, Фай.

- Ой, нехорошо!

- А ручка у меня, кстати, есть. Так что все в порядке.

И вот мы едем. На двенадцатом троллейбусе и так далее. Это невыносимо. Ты хоть теперь понимаешь, Настасья, как невыносимо это было. Смотреть на эти остановки, на этих свидетелей былого, былого пура фелисидад. Блин!

Мы подъезжаем к дому героя этой повести. Его зовут Эрик. Ему семнадцать лет, он высок ростом, широк в плечах, красив лицом, смугл кожей, кудряв головой. Я не видела его два месяца, и я люблю его. Любовь, попадая в сердце, застревает там, как заноза, и остается там навсегда. Я веду Настасью по лестнице, даже не притворяясь, что я никогда по ней не поднималась. Чувствую себя героиней Мопассана. Или Золя. Мое тайное укромное убежище, комната для свиданий, квартирка на чердаке. Я не была там больше двух месяцев, узнает ли дом меня, узнает ли меня зеркало? Узнаю ли его я? Что оно помнит? Что знает оно обо мне?

Настасья звонит в дверь. Диги-диги дон, дон-дон, диги-дон. Конечно, там никого нет. Разумеется, все семейство блаженствует на даче. Естественно, мы приехали зря.

Но дверь открывается – и мы попадаем в объятия. Фигурально выражаясь.

Мамаша. Папаша. Брат. Сестра. Тетя. Дядя. Еще кто-то. Спиногрызы какие-то. Целый взвод родственников на сорока квадратных метрах.

Мамаша. Яркая, крупная брюнетка с вкрадчивым голосом. Я вижу ее, можно сказать, впервые. Но видела раньше мельком, помню голос, сгораю от стыда. Она разглядывает меня в упор. Мне стыдно, неловко. Я что – рабыня на невольничьем рынке?

Она обнимает меня: «Фаечка!»

Папаша. Мы виделись недавно, здрасьте. Чего же вы теперь не прикладываетесь к ручке, сударь?

Он прикладывается к ручке! И говорит: «Ты еще больше похорошела!»

Я готова провалиться сквозь землю.

-А Эрик сейчас придет, Настенька! – говорит мамаша добрым вкрадчивым голосом. – Он за хлебом пошел.

Какая проза.

Эрик сейчас придет и обнаружит у себя на кухне странную картину вторжения двух особ невыразительной наружности, пришедших по дурости и нарушивших негласный закон. Он увидит свою мать расчетливой, отца наблюдающим, брата и сестру любопытными, прочих равнодушными к тому, что происходит у них на глазах. Он увидит активистку Настасью, железную комсомольскую леди, вечно готовую к самопожертвованию и подвигу, и тайно влюбленную в обычного конторщика Гулина из десятого «В», о котором ее подруга Файка думать не думает уже три месяца, потому что мозги ее заняты другим. Экзаменами, конечно.

Он увидит активистку Файку, страстную Чегевару, влюбленную в Че Гевару, влюбленную в Виктора Хару, влюбленную в Пабло Неруду, Николаса Гильена и Хосе Марти! Венсерэмос, один сплошной венсерэмос!

- Ну что, мам, – скажет он насмешливо, – я же тебе говорил.



- «» -


За это испытание я была вознаграждена провожанием через весь город пешком. Меня и тогда поразила, и сейчас поражает нелепость того, что происходило, того, что произошло. А произошло важное, многозначительное молчание. Мы просто шли, шли и молчали, а говорила Настасья. Мы шли много часов подряд, по пыльным, загаженным магистралям большого города, и молчали. Это не значит, что нам нечего было сказать друг другу, напротив. Но если бы мы это сказали, то вся жизнь должна была бы закрутиться совсем по-другому. Для начала я бы не уехала в Москву, в Ленинград, никуда. Можно, конечно, подпустить пафосу и сказать, что молчание диктовалось судьбой, а судьбе было угодно, чтобы я уехала и все прочее. Но мне кажется, что дело тут не просто в судьбе, судьба слишком безлична.

Я давно уже заметила, что ключевые моменты у меня всегда повторяются. Много лет спустя это же нелепое действие – проход по всему городу по пыльным, загаженным магистралям под торжественно-многозначительную, мучительную, садистскую музыку молчания – повторилось у меня в Киеве с другим человеком, таким же бесконечно близким и столь же смертельно далеким от меня, как Эрик моего семнадцатого лета. И оно тоже означало конец. Потому что в таких случаях прервать молчание – значит перевернуть судьбу.

Странно однако, что много лет спустя это нелепое действие повторилось совсем в других обстоятельствах в Иране, а именно в Мешхеде, когда я отправилась пешком под палящим августовским солнцем в долгий путь с окраины в центр, не зная, куда идти, кроме как к главной святыне. Это было просто движение вперед, по принципу "все дороги ведут в Рим", к известной, манящей, волнующей и неотвратимой цели. Возможно, молчание Эрика было провожанием меня в путь к неотвратимой цели, и тогда Эрик оказывается не просто интуитом, а ангелом, сущим ангелом, и что-то мистическое и целебное, как оказывается, обнаруживается в его насмешливом отрицании меня. 

Когда-то давно, в июне восьмидесятого, мы замедляли шаг, чтобы удлинить наш короткий маршрут и растянуть время. Теперь, в августе восьмидесятого, время само подгоняло нас, и сами мы себя подгоняли. С точки зрения две тысячи пятнадцатого года и то, и другое было зависанием, потому что время с тех пор застыло. Сейчас мне все равно, замедляли ли мы шаг или бежали сломя голову, умоляли время остановиться или торопили его. Времени нет. Нет разницы, в каком году мы живем, в тысяча девятьсот восьмидесятом или в две тысячи пятнадцатом. Главное, мы еще живем, и все это есть, и есть на самом деле. И я раз за разом прохожу это вечный маршрут, не зная устали, не смахивая печали. У каждого из нас свой мир и своя вселенная, и там нет времени, нет старости и нет осуждения, а есть только любовь и миф. Волшебный миф персональной истории.
 
Мое семнадцатое лето оказалось и осталось – невыразимо чудесным. Простите жалкую попытку описать его.

- Спокойной ночи, сеньорита!

- Буэнос ночес!


- «» -

В две тысячи пятнадцатом году в Буэнос-Айресе семнадцатилетняя девочка Лиза стоит в растерянности на перекрестке и смотрит вслед удаляющемуся мотоциклу. Руки-плети вдоль тела, огромные глаза полны слез.

- Por ti respiro, Ernestico, por ti vivo, por ti muero! Entiendes? Quiero estar contigo siempre, por siempre, para siempre! Toda mi vida! Soy nada sin ti, tu eres mi todo! Te amo, Ermesto! Amo tus ojos, amo tus manos, amo tu cabello, amo tu rostro! Nunca en mi vida voy a olvidarte. Estamos juntos! Para siempre… Entiendes?

Мотоцикл исчезает. От топота копыт пыль по полю летит.

Con qu; tristeza miramos
un amor que se nos va.
Es un pedazo del alma
que se arranca sin piedad.

 


2015.




иллюстрация - "Мальчик, девочка и гитара. Любовь" Николь Роггеман.
 

 
































-




   


Рецензии