Сон. Cantus firmus

Адажио соль минор для струнных инструментов и органа, известное как Адажио Альбинони произведение Ремо Джадзотто, впервые опубликовано в 1958 году.
По утверждению Джадзотто, пьеса представляет собой реконструкцию, основанную на фрагменте из музыки Томазо Альбинони, найденном на развалинах разрушенной при налётах союзной авиации в конце Второй мировой войны Саксонской земельной библиотеки в Дрездене. Ремо Джадзотто опубликовал в 1945 году первую научную биографию Альбинони, в 1720-е гг. работавшего в Германии. Найденный фрагмент, согласно предисловию Джадзотто к первому изданию Адажио, содержал басовую партию и два фрагмента партии первой скрипки общей продолжительностью шесть тактов. Первая публикация пьесы целиком была озаглавлена: Ремо Джадзотто. Адажио соль минор для струнных и органа на основе двух фрагментов темы и цифрованного баса Томазо Альбинони...

ВикипедиЯ
Свободная энциклопедия


********************








                Томас Альби появился на свет в последнем плавающем доме.

К моменту его рождения ювенильная вода уже давно научила людей разговаривать, и они говорили без устали, отваживаясь на напряженные паузы только, когда обученные перелетными птицами летописцы оглашали свежие протоколы  важных разговоров - то есть таких, которые вызывали у людей чувство, будто им удалось договориться. Впрочем, пока протокол зачитывали, это чувство, всегда слабело, и заключительные подробности документа – "время", "место", "печати" и "подписи" – чаще всего тонули в новом всплеске устной речи.

Достижения того времени уже позволили отказаться от узелкового письма, жезлов вестников, насечек на камне и свинце, оттисков на воске и прочих трудоемких технологий. В распоряжении хронистов были удобные писчие принадлежности: бумага и перья, так что по сравнению с эпохой расцвета плавающих домов работалось им намного легче. Впрочем, цех летописцев всегда отличался истерическим трудолюбием, и теперь, когда для составления протокола требовалось намного меньше времени и усилий, письмоводители  работали денно и нощно, стараясь не пропустить ни одного важного разговора, что, в целом, заслуживало одобрения. Но от чрезмерного усердия  острота их слуха снижалась, и на бумагу часто попадали абсолютно безнадежные беседы, в лабиринтах которых легко теряли друг друга даже близкие люди. К тому же немилосердно эксплуатируемые перья от усталости роняли лишние знаки препинания - и неожиданные точки и запятые  искажали смысл и без того дремучих разговоров. Такие протоколы никто не слушал молча  - люди волновались, протестовали, спорили друг с другом и с писцами. Последние же, раздраженно прерывая декламацию, ссылались на разность восприятия и отсутствие правил отбора  важных разговоров. Вся эта суета поднимала сильный ветер. Главный архив - самый легкий из плавающих домов начинал раскачиваться, и шелест страниц хранившихся в нём документов отражал разноголосый спор, словно эхо. В таком шуме нельзя было расслышать даже собственные слова - не говоря уж о том, чтобы уловить тихое звучания ювенильной воды. Последнее становилось опасным.
   
Когда-то давно вода Ювенильного моря научила людей разговаривать, и с тех пор она с ненавязчивой опекой сопровождала все людские беседы. Но даже при спокойном течении разговора ее голос различали немногие. Если же разговор набирал мощь, при которой его участники теряли нити собственных речей и лишь набрасывались друг на друга с оглушающими восклицаниями, – в такой ситуации голос ювенильной воды слышали единицы. Тот, кому это удавалось, получал шанс стать героем, поскольку вода всегда помогала спасти беседу – подобрать верный интервал из большого кварто-квинтового круга, элементарные созвучия которого позволяли плавно сменить тональность разговора на родственную – ту, где еще не успело образоваться такое катастрофическое число  противо-речий.

Впрочем, помимо чуткого слуха, для этого требовался еще и сильный голос – чтобы перекричать многоголосую массу, а людей, обладающих двумя этими талантами одновременно, становилось все меньше и меньше...
 
Раньше, когда основным видом жилища были плавающие дома, и люди еще не разговаривали так много, к ювенильным созвучиям прислушивались все. Однако чем успешнее люди овладевали беглой речью, тем реже они делали паузы, а их внимание всё больше  сосредотачивалось на собственных словах или, в крайнем случае, на словах ближайшего собеседника. К тому же однажды выяснилось, что помимо Ювенильного моря, существует огромное количество пресных водоемов, которые, конечно, не так глубоки и величественны, но зато и не так опасны. На землях вблизи несоленых рек и озер, как оказалось, можно было выращивать пшеницу, овес или просо – что позволяло хоть немного предугадывать будущее и, следовательно, меньше его бояться.  И люди начали держаться поближе к пресной воде. Они потихоньку распахивали ближайшую сушу и один за другим вытаскивали на берег свои плавающие дома. По мере того, как хозяева привыкали к оседлости, дома просаживались, трюмы превращались в погреба, а воспоминания о распахнутых морских горизонтах узловатыми корнями уходили вглубь земли, еще крепче привязывая людей к точному адресу.
Тот, кому в очередной год удавалось собрать особенно богатый урожай, облицовывал стены своего некогда быстроходного жилища черным песчаником, красным гранитом или белым мрамором, что окончательно превращало дом в недвижимость. Да и сами люди со временем стали тяжелы на подъем, чему немало способствовала замена в рационе прежних водорослей на разнообразные злаки.
Звание героя теперь присуждали не только за выведение людей – с подсказки ювенильной воды – из тупикового разговора, но и за целый ряд других заслуг. К примеру, за особую торговую оборотистость, за возведение самой высокой стены, за выдающиеся показатели урожайности, но чаще всего – за мужество и героизм, проявленные при боевых действиях, с помощью которых теперь нередко завершались экстремальные виды человеческого общения. Точнее, если честно, то в списке претендентов на получение геройского звания имя человека, спасшего разговор с помощью ювенильной гармонии, стояло бы последним. Оседлые вообще постепенно укреплялись во мнении, что тот, кто продолжает искать в море правду и обитает в плавающем доме, как бы не вполне нормален, не совсем здоров. И глаза у него блестят, как у горячечного, и худ не в меру, и одевается не по уставу – давно уж решено, что приличный человек обязан иметь на теле несколько слоев одежды, а "плавающий" завернется в кусок случайного полотна и всё.

Впрочем, каждое появление плавающего дома неизменно вызывало в душах у оседлых звук, похожий на разъезжающееся между тревогой и радостью вибрато скрипки-восьмушки, на которой трехлетний ребенок только-только приступил к тренировке различных способов звукоизвлечения. При виде настоящего плавающего дома люди останавливались, даже если еще мгновение назад спешили по делам чрезвычайной важности. Ими вдруг овладевали странные эмоции, они  чувствовали себя обманутыми, им казалось, что существование у засеянного поля, на краю которого вкопана в землю их собственность – это ловушка, чьи стены выстроены из обстоятельств уже непреодолимой силы. И что где-то вне этих стен бьется разноликая, полноводная и вешняя – другая, реальная жизнь...

Впрочем, до тяжелой паники общественное сознание не доходило никогда, потому что поблизости неизменно появлялся медиа-стратиг из новых. Он убедительно объяснял, что плавучий дом – это всего лишь мимолетное развлечение, забава на досуге, художественный образ... И ни в коем случае не образ жизни. А образ жизни должен быть исключительно таким, какой прививают в этом поселении его радетельные отцы – поскольку это единственный образ жизни, позволяющий обществу идти в ногу со временем... 

Плавающий дом Альби от времени отстал.

***
Томас был единственным сыном в семье,  которая  никогда не нарушала традиции жизни на воде, поэтому они и стали последним плавающим домом. В море, кроме них, продолжали жить и другие люди, но их жилища были давно переиначены, что позволяло хозяевам использовать их для нужд  общества: первые, к примеру, перевозили из одного населенного пункта в другой картофельные клубни, вторые - драгоценные камни, третьи охраняли береговые линии, четвертые снабжали оседлых рыбой, пятые - морской капустой. Но поскольку внутри таких жилищ постоянно находились товары, оборудование или вооружение, которые хозяевам не принадлежали, - эти плавсредства больше нельзя было считать настоящими домами.

Только дом, в котором родился Томас, сохранял независимость от поселенческих сообществ и полностью соответствовал представлениям о плавучем жилище, каким оно было до эпохи великого переселения народов на твердую землю.
         
В те времена дом-корабль строили так, чтобы его нос и корма по форме напоминали волны. Нос дома Альби был в виде "волны-кобры" - это символизировало уверенность в освоении пространства.  А широкая корма напоминала "волну-овечку",  что должно было задобрить своенравное море. В его глубинах время от времени образовывались потоки ярости, поднимавшие на поверхность тяжелую донную воду. Чаще всего донная вода играла в те дни, когда луна без лакун наполнялась молоком. Но иногда буря приходила совершенно неожиданно, и тем, кого она застигала в открытом море, оставалось надеяться лишь на то, что им удастся поймать вектор морского безумия, что  они выдержат эпическую качку и не захлебнутся горем.

На прибрежном мелководье, где для разгула тяжелой воды недоставало места, буря считалась не такой опасной, но трагедии случались и здесь. Родители рассказывали Томасу, как пять с половиной поколений тому назад одиннадцатая судорога шторма выбросила один плавающий дом к небольшой бухте. Судьбообразующий и переломный  девятый вал уже минул, и хотя эхо недавнего страха еще раскачивало дом из стороны в сторону, но обитавшие там мужчина, женщина и трое детей уже понимали, что спасены, улыбались друг другу и благодарили море за милость. А бухта, к которой их прибило, выглядела так, словно море подарило им ее, оценив их мужество:  лента белого песка у синей горы, восточный склон которой по просьбе одного поэта был увит густым осторолистым плющом; бахромчатые красные тучи в лиловом небе и мироточившее сквозь тучи солнце... И невольно залюбовавшись палитрой, обитатели плавучего дома не заметили приближения последней волны. По силе она была уже не штормовой, а почти обычной – от такой волны в открытом море корабль лишь слегка встряхнуло бы.  Но маленькая, нарядная гавань оказалась гибельно тесной даже для отголосков большого эпоса. Плеснув на берег, тяжелая волна подняла дом на гребень и бросила на скалу. Люди погибли мгновенно, а осколки жилища разлетелись вместе с брызгами, и у берега еще долго качались мельчайшие острые воспоминания, из которых можно было собрать мудрёный паззл "овечка".

Пять с половиной поколений назад "овечка" была едва ли не самым любимым лекалом у корабелов, и из-за многократного повторения охранная сила этого символа начала, по-видимому, слабеть. После несчастья у синей скалы многие плавающие дома захотели перестроить корму. Альби тоже поддались общему порыву. На семейном совете было решено заменить "овечку" на плавную "озерную волну" –  символ побежденной страсти,  но тут, по преданию, тогдашнему главе рода (его, к слову,  тоже звали Томас) случайно попалась модная в те времена повесть "Фаталист"  – и пока он ее читал, отзвучало одиннадцатое эхо, и исчез последний из одиннадцати кругов на воде, в которые превратилась память о недавней катастрофе.  Да и дел у старшего Альби было, как всегда, невпроворот, так что потомкам достался подлинный дом - плавающий дом самой чистой воды.
       
Их дом сумел обойтись даже без реконструкции, и на момент, когда он остался последним из плавающих, запас его прочности запросто позволил бы жить на воде еще, как минимум, одиннадцати поколениям.

Но родители Томаса всерьез задумались о причалах и пристанях.


***

     Свобода и независимость хороши, когда вокруг много других – свободных и независимых.

Раньше, когда люди еще не знали, что под ногами можно – всегда – иметь земную твердь,  плавающие дома привольно перемещались по морю, но случайные соседи  находились на обозримом расстоянии друг от друга, и найти участок, где не виднелись бы паруса или не раздавался плеск весел, было довольно трудно. Это придавало уверенности: фарватеры плавающих домов, прихотливо переплетаясь, образовывали на поверхности воды нечто вроде лонжи – страховочной сетки с густыми ячейками неправильной формы.  Во время бури эта сеть хоть немного, но сдерживала ярость моря.

Теперь же горизонт чаще всего бывал чист, а в море подолгу находились только торговые суда, береговая охрана и пираты. От последних, впрочем, лучше было держаться подальше.

Раньше  встреча  домов в море подчинялась строгому сценарию, но в новую эру эти условности  больше не соблюдались. В очередной раз убеждаясь в этом после пересечения с каким-нибудь кораблем, отец Томаса  сокрушался об изменившихся временах и нравах, исполняя  продолжительный вздох на олифанте - древнем музыкальном инструменте в виде изогнутого рога из слоновой кости, отделанного черным серебром. Тяжелый звук олифанта стелился по воде, как туман, вскрывать который удавалось только скрипичным смычкам рассветных солнечных лучей.

У семьи Альби была богатая коллекция старинных музыкальных инструментов: костяные и бамбуковые флейты, луры и лиры, колокола и кифары, бронзовые, первородного металла тарелки, тибии, литуусы, систры, лютни, плечевые и лукообразные арфы, гидравлосы, трубы, гвоздевые и латунные скрипки и многое другое.
       
В эпоху плавающих домов Альби славились как виртуозы-мульти-инструменталисты, что  считалось чуть ли не самым почетным званием – потому что, когда люди  говорили еще не так быстро и много, они общались друг с другом, играя на музыкальных инструментах.  Тот, кто умел рассказать больше других, приобретал уважение всего плавающего мира.

Таких, впрочем, набиралось немного – в большинстве домов обходились простейшими разговорными ритуалами: соудареним одинаковых бытовых предметов, вращением остроязыкого ревуна или вдуванием воздуха в простую деревянную трубу, которая, хоть и была уже не таким примитивным средством общения, но из всех смыслов четко передавала только "да" и "нет".

Альби же могли с точностью живописать самую незначительную подробность. Все мужчины в этой семье обладали абсолютным слухом, который считался главной наследственной чертой, признаком породы. У женщин были сильные чистые голоса, дети рано осваивали многочисленные инструменты и годам к семи уже легко брали на себя третьи и четвертые партии в родительских повествованиях.

В былые времена при встрече в море следовало обязательно обменяться приветствиями и новостями. Если среди тех, чьи пути пересеклись, оказывался дом предков Томаса, церемония всегда проходила в одной и той же последовательности. Сначала торопливо выступали все, кроме Альби. Эти рассказы состояли по большей части из простых ритмических фигур, и только когда нужно было поведать о  свадьбах, рождениях или похоронах, люди прибегали к скупо распространенным музыкальным фразам, формулируя их с помощью простых духовых инструментов. Предпоследнее выступление, как правило, никто не слушал, все устраивались поудобнее на палубах в предвкушении заключительного слова, которое всегда принадлежало семейству Альби.

Они создавали объемные звуковые полотна, куда попадали тонированные ироничными флейтами сцены из собственной и чужой семейной жизни.  Тонкие, исполнявшиеся на арфах пейзажи, воспевавшие благосклонное море. Батальные трубные тексты, которые повествовали о столкновении интересов отдельных плавающих домов и их объединенных армад (силовые коллизии имели место и тогда, хотя особый размах это общественное явление приобрело после великого переселения на твердую землю).  И мощные, разрывавшие рамы гармонии картины о безумии моря, создавшиеся всеми инструментами коллекции. О трагедиях Альби рассказывали так, что у слушателя возникало чувство, будто несчастье случилось не с кем-то далеким и незнакомым, а именно с ним. Чтобы добиться этого, от исполнителей требовалась полная самоотдача, игра на грани – и инструменталисты постепенно уставали, выходили из симфонического круга, младшие раньше, старшие позже.  Дольше всех держалась виолончель, но и она, в конце концов, умолкала. А финальное многоточие в музыкальном тексте традиционно ставила старшая женщина семьи. Она исполняла вокализ, который копировал соло навигационной звезды, что привела дом Альби к месту встречи. Поговаривали даже, что некоторые нарочно старались держаться поближе к дому предков Томаса, чтобы чаще слушать их музыкальные повести.

                ***

Словом, для семьи Альби эпоха плавающих домов была такой счастливой, что они никак не могли отпустить в прошлое память о ней – и не заметили, как окрепло новое время. Отец, мать и тетка Томаса по-прежнему бороздили обезлюдевшее море, убеждая себя, что просто немного заблудились -  случайно оказались в необитаемой директории, куда в прежние времена устремлялись только редкие любители ландшафтов экстремального одиночества. А чуть в стороне всё по-старому: сотни тысяч домов-кораблей и миллионы людей на борту... Но в глубине души опасаясь, что взяв чуть в сторону, они будут вынуждены признать, что необитаемым стало всё море, Альби, сами того не заметив, остановились – их плавающий дом долгое время просто перепрыгивал через набегавшую  волну, как девчонки через скакалку, а его обитатели воображали, будто они куда-то идут... Когда же на горизонте показывался какой-нибудь корабль, Альби пытались обратить на себя внимание, исполняя тревожную, крупной вибрации ноту на редчайшем музыкальном луке, надеясь, что экзотичность тембра обязательно заставит корабль остановиться. Но корабли проплывали мимо, ограничивая общение оглушающе формальным гудком. После каждой такой встречи мать Томаса Лита подолгу играла на челестах, ее сестра Лета открыто, хоть и не навзрыд плакала, а отец Томаса Никас отрешенно рассматривал проплывавшие в небе облака, пытаясь подобрать для каждого ровно одиннадцать эпитетов и таким образом прогнать мысли о том, что жизнь пора менять.
      
Мысли никуда не уходили.
      
Однако следующим утром, когда Никас, Лита, Лета и Томас поднимались на палубу и крылья альбатроса распахивали перед ними кулисы нового дня, а внизу покачивалась, пусть единственная, но родная волна - ими снова овладевала уверенность, что всё может остаться по-прежнему. Что даже если где-то мир уже давно изменился, они всё равно смогут прожить - свою - жизнь так же, как жили все предыдущие поколения их семьи.

Но однажды, на последних медовых нотах лета, Альби поняли, что надеяться больше не на что, и нужно что-то менять. Томасу недавно исполнилось шестнадцать, и Никас решил, что им пора наведаться на Тисовый остров, где по традиции раз в год, на границе лета и осени, собирались семьи с детьми, достигшими брачного возраста. Обычно там бывало очень шумно, сутки напролет проводились всевозможные состязания, из которых главным считался мужской конкурс на самый красивый ритмический рисунок, который нужно  выбить ногами, стоя на тонкой тисовой доске, брошенной через безысходной глубины пропасть. В награду победителю - помимо жизни - доставалось звание самого завидного жениха сезона. А среди девушек главным считался конкурс на лучший рецепт любовного напитка.

В последний раз Никас, Лита и Лета были здесь больше поколения назад, еще до рождения Томаса. Тогда они оказались на острове случайно: шли, как всегда, за Полярной звездой, но, заметив впереди по курсу захватнический прожектор одного торгового судна, которое славилось непочтительным отношением к плавающим домам, свернули от Полярной к Виндемиатриксу, Вестнику Сбора Винограда из созвездия Девы, - и вскоре увидели берега Тисового острова и несколько направлявшихся туда кораблей с горящими факелами на рострах. Никас  решил остановиться здесь на день-другой: отдохнуть, развлечься и – чем ангелы не шутят – попытаться найти партию для Леты, старшей сестры его молодой жены.
      
Сам он рано остался единственным наследником большого старинного дома и рано женился – случайно встретив в море бумажный кораблик, на борту которого жили две сестры-сироты, соблюдавшие все традиции эпохи. Обе были хороши собой, но старшая, Лета, привыкнув к тому, что с нее всегда спрос, держалась не по возрасту строго и неприступно. А у Литы, младшей, были волосы цвета льна и голос редкого тембра, похожий на пение тимелии -  неприметной птички, чьи  разноцветные переливчатые трели легко зажигали терновник, но не давали ему сгореть.   Это был  идеальный голос для заплачки эпического вокального полотна, и едва услышав его, Никас понял, что, если Лита сейчас уйдет, он всю жизнь будет ловить ее эхо в голосах других женщин.
      
К моменту, когда Альби случайно оказались на Тисовом острове, Никас и Лита уже два года были женаты, детей у них пока не было, Лета жила с ними, наравне  занимаясь хозяйством, но втроем содержать огромный, населенный многоголосой памятью дом было трудно, и Никас часто думал, что им не помешали бы еще одни мужские руки...

       
Мужа для Леты они тогда не нашли, но отдохнули славно - народу на острове было немного, так что им даже не пришлось стоять в  очередях за сладкой ватой или, орудуя локтями, пробиваться в первые зрительские ряды для того, чтобы посмотреть на молодых мужчин, танцевавших над бездной...

Это было больше поколения назад. Теперь же, приближаясь к Тисовому острову, Альби не заметили ни одного попутного корабля - и всех их, даже юного Томаса, одолевали грустные предчувствия, которые они старательно, но безуспешно пытались заштриховывать легкими воспоминаниями. Лета вспомнила, что, когда они были здесь в последний раз, приз за лучший любовный напиток достался девушке, которая добавила к основной рецептуре волчье лыко, в просторечьи "лаврушу". Потом они с Литой попытались восстановить список основных ингредиентов, необходимых для приготовления любовного напитка, но, назвав аир, тысячелистник, хвощ, иссоп, алтей и белладонну, иссякли – потому что в их семье уже давно пили только дождевую воду и красное вино...

Альби были готовы к тому, что всё изменилось, но картина, открывшаяся на Тисовом острове в ярмарочную рань, их потрясла. Поляны, на которых прежде проходили состязания и представления, густо заросли невысокими араукариями –  похожими на свечи, нервными деревьями с трепещущей от прибрежного ветра хвоей. Сквозь доски деревянных возвышений, служивших когда-то сценическими площадками, пробивался инициативный чертополох. Наверху, в дремучих ветвях то и дело раздавались тревожные хлопки крыльев, а на берегу, словно скелет огромной ископаемой птицы, лежала разбитая кибитка с лопнувшими дугами из окаменевшей виноградной лозы и полуистлевшей кошмой из некогда синей миткали...

Кроме них, на острове не было ни одной живой души.

Альби долго бродили по расползавшимся тропинкам, испуганно выкрикивая имя того, кого случайно теряли из вида. К обеду Никас развел огонь, Лита с Летой запекли несколько пойманных у берега мидий и, съев эту нехитрую снедь, все четверо сидели у костра, молча наблюдая, как белое время уходит в синее море. Вечером, когда в небе еще играли свежие, но уже неправдоподобно красочные воспоминания о солнце, Альби вдруг показалось, что далеко на горизонте появился силуэт корабля с пульсировавшей в новосой  части точкой, похожей на зажженный ростральный факел – знак того, что судно направляется к Тисовому острову. Старые правила строго запрещали причаливать к любому берегу после заката. "Но кто сейчас соблюдает старые правила?.." - в унисон думали Альби, не глядя друг на друга и отчаянно надеясь, что на остров прибудет еще хотя бы один Плавающий дом.
       
Они ждали всю ночь. Но ночью сюда прилетела только стайка подвижных, сложного ритма теней, по которым при желании и навыке можно было восстановить движения крыльев перелетной птицы, что в ближайшем населенном пункте обучала начальной грамоте последнего волонтёра. Волонтёра  все считали городским сумасшедшим, потому что чтение и письмо, их упрощенную и удобную в быту версию, уже давно преподавали люди в обычных общеобразовательных школах...

- Остановимся в первом же городе, который встретится нам на пути и попробуем начать другую жизнь. Хороший слух – наша наследная черта, так что не пропадем... - тихо сказал Никас под утро.
    
Лита и Лета в ответ лишь вздохнули, а Томас (который на Тисовом острове больше скучал, чем горевал по времени вне его собственной памяти) задиристо подхватил дыхание матери и тетки на губную гармошку - и завертел-заморочил, разогнал до скорости, за которой печаль уже не поспевала... И дождавшись от старших гневного окрика, хотел было что-то из подростковой дерзости им возразить, но тут невидимая птица-плачея где-то в разгулявшихся ветвях сложила несколько звуков в элементарную гамму, которая покатилась со случайной ступени вниз и позвала их - троих уже взрослых и одного еще  ребенка - за собой на поиски опорного тона и счастливого конца...

Уходили они с острова тяжело - сначала на веслах, преодолевая болезненное притяжение берега. Потом под полотняным парусом, который, всякий раз, когда размеры острова сокращались на порядок, бил громкую рифму к хлопкам птичьих крыльев,  пытаясь очередным  ударом сокрушить подхваченную на острове тревогу, обратив ее в равнодушие или хотя бы смирение...
      
Примерно через сутки после того, как Тисовый остров сжался в потемневшей памяти до яркой, как Полярная звезда, точки, Альби увидели наконец твердую, населенную землю.
               
***

Первый встречный город был построен на семи террасах, которые ступенчато спускались к воде. Еще в море Альби разглядели восклицательный церковный шпиль, бессрочное кольцо тюремной стены, правительственной высоты и величия ратушу, белокаменные бани с длинными, узкими и сверкающими, как лезвие бритвы, окнами... Дворцы знати, в которых иногда угадывались бывшие плавающие дома, и неловко теснившие друг друга, похожие на рассыпанные спички, лачуги бедноты на окраинах. И пестрые, лоскутной штопки торговые ряды, окружавшие огромную рыночную площадь, где оглашались протоколы  важных разговоров и организовывались всевозможные развлечения.
         
По слухам  наибольшей популярностью в народе пользовались увеселительные кампании, проводившиеся из года в год по неустаревающему сценарию. Сценарий включал в себя несколько  этапов. Первым была страшная и пышная публичная казнь печального человека, виновного в совершении особо опасного преступления. Затем, спустя точно рассчитанное время, когда в душах горожан вот-вот должна была угаснуть  запущенная недавним зрелищем крупная барабанная дрожь - следовало признание судебной ошибки. Оно проводилось в виде театрализованного представления, которое заставляло женщин плакать, а мужчин хвататься за оружие. Далее невинно убиенного вносили в список мучеников и открывали сезон поимки настоящего преступника. Это был наиболее долгий этап кампании, на протяжении которого под стражу до выяснения истины заключались все подозрительные лица, а среди родственников и друзей казненного распределялись награды и льготы. Этот период публика любила больше всего, поскольку ужас, вызванный картиной погибающего на гильотине или костре человека, уже ослабевал, и горожане реагировали на происходящее спокойнее. К тому же у каждого теперь появлялась возможность свести счеты с неудобным соседом, соперником или просто несимпатичным человеком, для чего достаточно было сообщить, что таковой ведет себя неблагонадежно. Особенное удовольствие некоторым доставляли поиски признаков неблагонадежности в поведении неприятных людей и обсуждение срока, на который этих людей изолируют от общества для проверки их связей с настоящим преступником.
         
А еще можно было доказать факт родства или дружбы с безвинно казненным - и получить премиальный надел земли, очередное звание или приличную должность...

Настоящему же преступнику чаще всего удавалось скрыться, поскольку он, как правило, отлично играл в бисер и прятки.
         
Впрочем, на протяжении всего сезона охоты следственные бригады регулярно зачитывали на рыночной площади рапорты об успешном ходе расследования, но фактами в интересах следствия не делились. Когда же до ареста и обнародования имени преступника по прогнозам оставались считанные дни, происходила новая казнь, еще более страшная и пышная, чем предыдущая - и интерес к прошлому делу резко падал. А уж когда объявлялось о новой судебной ошибке и пополнении списка мучеников, старое дело и вовсе замораживали и сдавали в архив. Там оно хранилось до истечения срока давности, после чего объявлялась тотальная амнистия, отмена льгот и обесценивание наград. Но отклик, радостный или гневный, финальная стадия увеселительной кампании находила только у репрессированных и льготных категорий горожан -  остальные увлеченно искали нового преступника.

Альби всё это казалось весьма странным, однако замысловато украшенный танцующими огнями город был очевидно красив, особенно его центральная и прибрежная части, и чем ближе Альби подходили к порту, тем противоречивее становились их чувства. С одной стороны, многое из того, что они слышали о жизни в больших городах, звучало бессмысленно и нелепо. Но с другой стороны, люди, построившие этот сильный, сложный, красивый - даже при отсутствии в нем чистоты и симметрии - город, должны быть мудры и красивы. Намного мудрее и красивее самих Альби... Во всяком случае последний плавающий дом – как внезапно заметили его обитатели - по сравнению с большинством городских зданий, выглядел слишком непритязательно и громоздко.

А с неба город укрывали откровенно демонические облака. И было страшно оттого, что засасывавшая весла тяжелая рыжая взвесь называлась здесь водой. Тем же словом, что и материя моря – легкая, прозрачная, вмещавшая в себя разноцветные времена и пространства субстанция, способная превращаться в подробную, но до обидного ясную историю - и в противодвижении уходить вниз, вглубь, прочь от человека, так и не открыв ему, с чего же она начиналась... Пронизанная тонким золотом ювенильных источников морская вода, ведавшая все пути и все судьбы и сохранявшая прозрачность, даже если скрытые в пучинах тяжелые источники поднимали на поверхность смертоносные волны... В эпоху плавающих домов человека считали ребенком, пока он, ничего не страшась, перевешивался через борт и подолгу наблюдал за сложными взаимодействиями далеких, диковинных, хищных обитателей глубин – и думал о золотых рыбах, атлетических китах, мраморных черепахах, черных осьминогах и лиловых акулах так, словно все они были со-временны и со-пространственны его собственной жизни. А как только ребенок начинал чувствовать расстояние и опасность, он становился совершеннолетним, после чего разглядывание глубин превращалось в занятие праздное и даже вредное, поскольку оно разлагающе действовало на поступательный ритм будней. Взрослые позволяли себе это удовольствие не чаще трех раз в год.  Но к воде относились с патетическим почтением. 
    
Как-то, еще  до обретения твердой земли, один облачно-белый старец с рыбьим хвостом вместо ног заявил, что сделал великое открытие - нашел способ приблизиться к тайнам моря. Он уверял, что если заглянуть в ювенильные воды, выпив отвар из саргассовых водорослей, то взору откроются  самые дальние глубины - те, что скрыты на территории свободного воображения, за пределами человеческого зрения. Запредельные времена и пространства, по словам старца, были так причудливы и прекрасны, что одно только лицезрение их могло наполнить смыслом любую жизнь. Он  настойчиво предлагал наладить производство отвара из саргассовых водорослей и узаконить его употребление - чтобы расширить представления о счастье и упростить пути к нему. Но плавающее сообщество единодушно отвергло новые перспективы. Кто-то посчитал их кощунственными. Кто-то мошенническими. Альби же лишь беззлобно посмеялись над стариком клавишной бурлеской под названием "Выпей море" - и вместе со всеми продолжили рассматривать только те дальние миры, которые  открывались безоружному глазу. И вместе со всеми  хранили прежние идеалы и представления о счастье.
    
Но от краха это эпоху не спасло.
   
А старец, по слухам, давно процветал на твердой земле, содержа сеть аптек "Протей и Главк".

       
К городу Альби подошли на последних минутах грузного, бронзового заката. У берега бесновались птицы: вороны измельчали всю накопившуюся за день черную память на нечитаемые знаки, а чайки раскраивали небо на суезвучные обещания, что завтра всё будет иначе, всё будет легче и лучше, чем сегодня и вчера.

Когда Никас, Лета, Лита и Томас сошли с корабля, им показалось, что под ногами у них не твердь, а родная палисандровая палуба, раскачивающаяся в преддверии шторма.

                ***

Портовый район был самым старым в городе. Ни дорог, ни улиц здесь не было - вместо них шли многочисленные каналы, вдоль которых стояли дома, а люди передвигались на узких маневренных лодках, что хоть как-то сохраняло эластичность их воображения и памяти. Потому что дальше, уже в укрепленном городе, неровно вымощенные камнем дороги и жесткие конные повозки быстро отбивали у горожан память обо всем, что располагалось вне плоскости их обычных перемещений.

Когда Альби подошли к ближайшему броду, Никас, встав на колени, зачерпнул рукой из канала немного воды, но на ладони у него осталась только горсть мокрого песка, хаотическое дыхание которого и делало прибрежную воду тяжелой и мутной. Не сговариваясь, все четверо оглянулись и посмотрели туда, где в конце пирса, среди облезлых баркасов, принадлежавших самым неудачливым городским рыбакам, остался их дом. Последние солнечные лучи, провоцируя слезы, обводили его силуэт огненным контуром и покрывали позолотой рыжую городскую воду, словно пытаясь доказать ее родство с ювенильными источниками - но ни Никаса, ни Литу, ни Лету эта мелководная, скоропреходящая иллюзия не утешала. А Томас хотел поскорей добраться до ратуши, получить у городского головы вид на жительство - и начать новую жизнь.

Дорога к ратуше вышла долгой. Они встречали нищих - обитателей городского дна, на которое здесь опустилось косматое, голодное и грязное большое время... И проходили мимо высоких заборов, за которыми находилась охраняемая собаками директория времени малого, прибранного и одомашненного...

Во дворе одного из домов играли свадебку. Сквозь приоткрытые ворота на улицу летели тени хореографических фигур и голоса, сопровождаемые звуками ударных и фортепиано - и уставшие от долгого пешего хода Альби, обрадовавшись первому уловимому ритму, остановились.

- Musica falsa, musica fikta, - тихо произнесла Лита спустя несколько минут, на протяжении которых Альби напряженно прислушивались к мелодии чужого праздника. В эпоху плавающих домов такая музыка считалась ненастоящей, фальшивой, потому что она  не стремилась к симметрии, и в ней доминировал путанный ритм. Продолжительное исполнение таких мелодий в присутствии слушателей считалось нарушением социальной нормы, и тот, кто позволял себе это, навсегда получал клеймо обладателя дурного вкуса. Но новое время изменило представления о прекрасном. Свадьба, как было видно сквозь щель в воротах, шла своим чередом, молодожены и гости воспринимали аккомпанемент как вполне уместный, хотя  радости в нем явно не чувствовалось. Звукосочетания были слишком неровными, нервными, и, на взгляд Альби, совершенно не подходили для самого главного в жизни человека события. В какое-то мгновение Никасу показалось, что музыканты и сами это понимают, что они просто заблудились в изрезанном ритмом музыкальном полотне и намеренно ускоряют и усложняют игру, пытаясь убежать от страха и грусти к веселью и любви, но у них ничего не получается...  Повинуясь порыву, Никас вытащил из холстинной сумки карманную скрипку – взял несколько нот и ловко сложил из них лестницу. Вскинул бровь, взмахнул ресницами, чтобы стряхнуть канифоль, дымком поднявшуюся от вскипевших жильных струн - и собрался было продолжить игру, позвать за собой, увести по устойчивым ступеням туда, где нет ни тревоги, ни печали... Но внезапно понял, что свадьба стихла, что последний извлеченный им звук растворился в гробовом молчании, и что эта тишина не имеет ничего общего с тем немым восторгом, который когда-то вызывали у слушателей мелодии дома Альби...

С протяжным скрипом открылись ворота. На Альби недоуменно смотрели чужие люди. Яркие шелка их сложных, нарядных одеяний складывались в тяжелые драпировки, сквозь причудливые, в виде солнца и звезд, разрезы просматривалось тончайшее белоснежное белье, на ногах у мужчин были обтягивающие чулки, на головах – бархатные шапочки. На женщинах - длинные платья с узким лифом и пышной юбкой, с поясами, расшитыми драгоценными камнями, и рукавами, туго зашнурованными до локтя золотыми и серебряными лентами... А все Альби были одеты в простые широкие плащи тонкого белого сукна, полы которых удерживались при ветре маленькими, случайной формы оловянными гирьками, которые Никас сделал несколько лет назад из наскучивших Томасу солдатиков.

- Простите, - первым заговорил Никас, сжимая в руках крошечную скрипку с кленовым корпусом в виде лодки. - Мы только что прибыли и идем в ратушу. Я просто услышал музыку и решил подыграть. Я не думал, что вам это помешает...

       
Ответа он не получил. Лита и Лета закрыли лица ладонями. Никас попытался поймать чей-нибудь взгляд, но никто не смотрел ему в глаза, хотя недружественное любопытство он ощущал на себе физически: оно медленно двигалось от его переносицы по телу вниз, у земли превращаясь в вызывающие судорогу прикосновения водорослей – свежую память о пеших переправах через предпортовые каналы.

- Да ну их к черту! Не оправдывайся! Пусть сначала научатся играть, а потом мы с ними поговорим! - негромко произнес Томас и, толкнув ногой ворота, потащил отца туда, где из-за разновысоких островерхих крыш в последний раз показывался шпиль городской управы.
         
На пути их ожидали семь платных мостов, воспользоваться которыми Альби не могли, потому что у них не было денег, и им всякий раз приходилось подолгу караулить прохожих, достаточно бедных для того, чтобы объяснить, где находится ближайший брод. И, помимо семи платных мостов, одиннадцать длинных и узких, шириной чуть больше стопы, улиц, обрамленных холодным камнем, под защитой которого протекала чужая жизнь, порой выплескивавшаяся из окон непривычно быстрой для эпохи плавающих домов речью.
      
К ратуше они пришли под утро смертельно уставшими и готовыми покорно принять любую участь.  Но тут им, как ни странно, повезло.

                ***
       Городской голова оказался человеком энергичным, деловитым, немного бесцеремонным и отлично информированным.

- Я слышал о вашей семье, - первым заговорил он, едва Альби появились на пороге приемной. На стене, за спиной градоначальника висел огромный персидский ковер, сотканный из миллиона дорог, каждая из которых была устремлена к центроположенному раю и завязана прочным, мертвым узлом, –  … Слышал, как мастерски вы развлекали плавающую публику в старые времена. Но в нашем городе давно приняты другие порядки. На свадьбы и похороны здесь ходят только по приглашениям, а вмешательство в чужую личную жизнь, в том числе и в виде исполнения неоговоренного заранее музыкального репертуара, может повлечь за собой уголовное наказание, если пострадавшие обратятся в суд. И вообще, представления о гармонии и мелодике теперь существенно отличаются от того, к чему привыкли вы. У нас есть свои композиторы и свои виртуозы. Я хочу сказать, что прожить музыкой здесь вам вряд ли удастся. Лучше торгуйте! На выбор - шелками или мехом. Дело, конечно, хлопотное, но зато хлеб верный. А вот мальчишку можете отдать в школу певчих при церкви. Он еще слишком молод, чтобы мэтры относились к нему как к серьезному конкуренту, ну а дальше всё будет зависеть от него самого...

Никас был так опустошен событиями последних часов, что согласился бы даже завести скотный двор, поэтому торговый патент показался ему необычайной удачей. К тому же, просматривая опись ввезенного Альби имущества, городской голова сказал, что готов купить у них старинный рог-рупор: тяжелый, покрытый окаменевшей пылью, сделанный из глины и чешуйчатого хвоста броненосца предмет, который язык не поворачивался назвать музыкальным инструментом – в его единственное, огромное, с острыми краями отверстие, можно было только громко и грозно кричать. Однако именно такой звук, как догадались Альби, невольно слушая разговор городского головы с секретарем, и обладал способностью принудительно сгонять горожан на непопулярные массовые мероприятия. И разгонять стихийные, несанкционированные властью митинги.
 
Серебряные монеты, вырученные за самый малоценный, как всегда считали Альби, экспонат их коллекции музыкальных инструментов, перекатывались в сермяжном мешочке малыми секундами. И в тон этим осторожным перекатам зазвучала их новая городская жизнь.

                ***

Торговать они решили шелком.

- В каждом коконе шелкопряда скрыта нить длиной до двух тысяч метров, - сообщил домашним Никас, вернувшись из комитета шелководства, где он заплатил вступительный взнос в торговый союз и прослушал обязательную для всех новичков лекцию о правилах торговли и свойствах товара. – Из нити длиной две тысячи метров можно сделать кусочек ткани величиной с детскую ладонь.
Никас замолчал, опустился на стул, долго смотрел, как город суетливо тасует за окном чужие жизни, и, в конце концов, негромко добавил:
- В море мы преодолевали две тысячи метров примерно за один час. Так что продавая кусочек ткани величиной с детскую ладонь, мы продаем один час собственного прошлого. Не думаю, что нам нужно стремиться продать как можно больше...

Дело у них, однако, пошло. Отчасти потому, что им понравилась мелкий, созвучный несмелому дождю ритм, который выбивали деревянные счеты, подсчитывая локти, штуки, монеты, купюры. Отчасти  благодаря случайности, позволившей семейству Альби, помимо торговли, организовать маленькое собственное производство.

После того, как Никас оплатил и документально оформил членство в торговом союзе, их дому выделили постоянный адрес - недалеко от порта, на окраине квартала, который занимали по преимуществу шелкофабриканты и торговцы текстильной мануфактурой.
Место было пустынное, но на другое они рассчитывать и не могли - их огромный, тяжелый дом едва ли бы удалось доставить на какую-нибудь настоящую, узкую и быструю, городскую улицу. А широкие проспекты уже давно предназначались исключительно для богачей.

Единственным зданием, расположенным поблизости от их  теперь постоянного места жительства был небольшой дом, хозяева которого умерли незадолго до того, как Альби прибыли в город.
         
Жизнь мужа и жены Барро, бывших владельцев  дома, опутывали невесомые кружевные слухи. Рассказывали, будто он в городе появлялся редко, потому что был одержим идеей привезти из краев, где вставало  солнце, особые коконы, из которых делали самый тонкий и  долговечный шелк на свете. Но он ни разу ничего не привез. Его обманывали и под видом тутовых шелкопрядов продавали куколки бабочек-траурниц. А если ему все же удавалось купить настоящие коконы, личинки погибали в пути. Госпожа Барро, напротив, из дома почти не отлучалась: днем она сидела у окна и с тревогой смотрела в сторону порта, а вечерами допоздна писала письма при свете свечи – большим белым пером, в свите которого состояло множество черных теней. Когда ее видели на улице в последний раз, на ней были туфли цвета старого серебра и шляпка, украшенная крошечными бумажными незабудками. Она  дошла до почты, отправила письмо в штемпелеванном куверте. Вернулась домой, легла на супружескую кровать - и умерла ровно за мгновение до того, как мелкий служащий городского телеграфа принял известие о том, что небольшое и плохо оснащенное судно, на борту которого находилась партия тутового шелкопряда, потерпело крушение, напоровшись на коралловые рифы, в которые, как полагали в эпоху плавающих домов, превращались осуществившиеся мечты.

Ни детей, ни родственников у странной пары не было, так что любители совершать выгодные покупки на аукционах с нетерпением ожидали распродажи их имущества, рассудив, что коль скоро у покойных находились средства на то, чтобы жечь свечи после захода солнца (в те времена искусственное освещение считалось одним из самых бессмысленных и дорогих удовольствий), то среди их вещей должно оказаться много ценного. Однако ничего интересного в доме не нашлось. Инвентаризаторы фонда вымороченного имущества решили даже не перевозить скарб в здание на рыночной площади, где обычно проводились торги, а просто пригласили бедных вдов достойного поведения и предложили им взять то, что могло пригодиться в хозяйстве. И вывесили на белом тополе у дверей комитета шелководства объявление о том, что после кончины небогатого торговца шелкопрядильным сырьем остался требующий ремонта профессиональный инструментарий, безвозмездно получить который можно по указанному адресу. Никас был, пожалуй, единственным, кто заметил листок бумаги на гладком стволе, вокруг которого голосом моря шелестела двуликая тополиная листва: темная с верхней солнечной стороны и светлая с нижней лунной.
       
Прочитав адрес, Никас догадался, что речь идет о доме с мертвыми окнами, находившемся на  пустыре, куда накануне портовые эвакуаторы доставили жилище Альби. В этот же вечер он принес от "соседей" негаданное наследство: старые, в треснувшей раме счеты – чью способность возводить малоэтажные, но элегантные ритмические конструкции Альби быстро оценили и полюбили. А еще тяжелые ножницы с лезвиями, скрепленными каплей латуни, и неловко расставленными длинными ручками, концы которых были завиты в маленькие кольца. Разорванный надвое метр из мадаполама с полуистертыми делениями. Железные щипцы, хранившие кусочек черного маслянистого фитиля от последней сожженной свечи. И два судьбообразующих для Альби предмета, два элементарных механизма, благодаря которым их городская жизнь худо-бедно, но пришла в движение: миниатюрное приспособление для кустарной размотки нити с кокона шелкопряда и старинный, тяжелый, громоздкий ткацкий станок, тянувший ровно сто двадцать нитей, для каждой из которых предназначалась собственная педаль.


По сравнению с жизнью на воде, городской быт отнимал намного меньше времени, и, чтобы защититься от докучливой тишины нескольких уже бездеятельных, но всё еще светлых вечерних часов, Альби придумали себе занятие. Починили ткацкий станок и нитеразматывающую машинку, купили горсть коконов. С филигранной осторожностью вращая маленькую рукоять, размотали на латунные шпульки почти невидимую нить - и, ни разу не сбив последовательность из ста двадцати ступеней, соткали из этой нити ленту длиной в один день их прошлой жизни.

Вскоре эту ленту купила швея, которая шила облачение для нового церковного регента.

Альби снова приобрели коконы и превратили их в небольшой кусочек полотна, из которого одна бесстрастная красавица решила сделать платок для траурного платья, предназначавшегося на случай похорон ее пятого мужа.

Третий отрез купили мастера, изготавливавшие военные знамена.

Спустя несколько недель во дворе дома Альби появился небольшой глинобитный сарай, где в рыжем песке, подогретом до температуры человеческого тела, хранились грены шелкопряда, а Лита, Лета и Никас перематывали нити и сидели у станка до двенадцати ночи. Они бы работали и дольше, но свет в доме после полуночи считался уже не блажью, а грехом.
 
Как они ни старались, но неперывная нить длиной две тысячи метров - главный по тем временам критерий качества - у них не получалась. Зато они придумали особое переплетение, позволившее подчеркнуть красоту и прочность узлов -  и, как товар, домотканный шелк Альби шел не хуже, чем те фабричные ткани, что доставлялись в их лавку из разных областей оседлости. Не хуже, чем ханатлас, ливанский биротин и китайский пеламс, гилам и полосатый пекин. Не хуже, чем тяжелый, тусклый гургуран из Индии и легкий, сияющий гласе из Европы. Не хуже, чем матабис, лукский лукуас, штоф, муслин, прозрачный газ...

Словом, Альби довольно быстро протоптали в ограниченном неподвижными стенами пространстве несколько ступеней элементарной гаммы, и их новая жизнь, пусть сдержанно и монотонно, но зазвучала. Старые времена они старались не вспоминать, разговаривали мало и никогда больше не играли и не пели, а богатая коллекция музыкальных инструментов пылилась в подвале их дома вместе с превратившимися в ненужный хлам корабельными снастями.


                ***

Томас, как и подобало хорошему сыну, помогал родителям в лавке, но к кустарному ткачеству особого интереса не проявлял. Занятия в церковной школе певчих, куда по совету городского головы определили младшего Альби, должны были начаться после завершения земледельческого сезона, ближе к зиме. Каждый день в преддверии холодов, дождавшись, когда отец пересчитает выручку и запрет лавку, Томас уходил из дома - и подолгу бродил по улицам, площадям и набережным, пытаясь уловить скрытую в их скользящих голосах гармонию и постичь закон ритма, которому в городе подчинилась даже луна.
       
За городской чертой, над морем луна была почти неподвижна и не нуждалась в ритме – в том единственном, что придает движению смысл. Появляясь вечером на морском небосклоне, она выбирала несколько крупных звезд, до утра замирала между ними, освещая путь каждому, кто шел своей дорогой, либо справа, либо слева - и перемещалась с одной стороны на другую, только если путник решал вернуться, пойти в обратном направлении. За ночь луна могла разве что слегка отдалиться от одной избранной звезды и приблизиться к другой – и в эпоху плавающих  домов люди верили, что того, кто заметит хотя бы тень от этого движения, ждут большие перемены...

Если считать эту примету верной, то жизнь горожан была до крайности изменчива, потому что в городе маневры луны не замечал только тот, кто вообще не смотрел в небо. Здесь луна  летала, точно шар, запущенный невидимым жонглером. Даже если Томас, никуда не сворачивая, шел одной и той же дорогой, по той же улице или вдоль того же канала - луна оказывалась то справа, то слева. Она могла резко набрать высоту и повиснуть впереди насмешливо близкой и крупной мишенью, а потом вдруг исчезнуть в случайном разломе между крышами и так же неожиданно появиться вновь, но уже сзади - коснувшись спины Томаса фехтовальным холодом тонкого луча.

Всякий раз, вернувшись домой, Томас брал карандаш и на оборотной стороне какого-нибудь покрытого столбцами кольчатых, кудрявых цифр черновика пытался нарисовать линию городского горизонта, сам себя убедив, что если ему удастся изобразить в виде изломанной, но непрерывной черты хотя бы две тысячи пройденных метров (такой была длина самой короткой городской улицы) – он поймет, наконец, казуистическую логику ритма, в котором протекает жизнь оседлых людей...
       
Непрерывность все время нарушали странные, страшные образы городских сумерек. Подросток, который, робко шел навстречу, обещая стать Томасу другом, но, поравнявшись, внезапно превращался в волка и обжигал вспышкой звериного взгляда. Женщина на земляном полу в железной клетке:
- Эй, сопляк, тебе повезло! На нее сегодня треть обычной цены, - резкий, как свист хлыста, мужской голос, от которого Томас на мгновение цепенел, а потом бросался прочь и долго бежал, не разбирая пути, чтобы, остановившись, увидеть гладкое, белое женское тело, прижатое к каменной стене тяжелым, черным мужским дыханием. Детский плач, разрывающий колыбельное кружево на счастливом окне. И смех нищей старухи, разлетающийся в темноте битым стеклом...

Когда линию горизонта, которую Томас пытался перенести на бумагу,  обрывало очередное воспоминание, Томас начинал рисовать ее сначала. Ему казалось, еще немного – и он все-таки создаст собственное представление о том, как городское небо соединяется с землей. Но как только до конца самой короткой улицы оставались всего-то два-три  угла, всего две-три островерхие крыши, наступала полночь. Томас возвращал карандаш в ящик для письменных принадлежностей, бросал черновик в корзину для быстровоспламеняющихся мелочей, которыми Альби разжигали очаг – и с помощью старых щипцов гасил свечу, память о которой мгновенно превращалась в силуэт церкви, отраженный в окне.
         
На рассвете того дня, когда у русоволосой городской осени пробилась первая седина, начались занятия в школе.

                ***

Десять и один. Десять имен в столбик по алфавиту. И одно чуть ниже, на полях, со знаком вопроса. Так выглядела первая запись в классном журнале. Из одиннадцати новичков, принятых в младшую станицу (так называлась низшая стадия ученичества церковных певчих) десять  походили друг на друга: невысокие, худые, явно болезненные подростки со смущенно опущенными глазами и тихими, чистыми голосами – крестьянские дети, уже сплоченные общим чувством вины из-за того, что они пели лучше, чем работали.

У Томаса – одиннадцатого  – был другой взгляд. В эпоху плавающих домов люди знали, что если ребенок смотрит на какой-либо объект в течение времени, достаточного для шестидесяти четырех ударов сердца, то ровно с шестьдесят четвертым ударом детские глаза превращаются в зеркало и кратко, но предельно честно отражают то, что завладело вниманием. В подростковом возрасте, с появлением чувства расстояния и опасности, эта способность утрачивалась, но открытый, прямой и блестящий взгляд Томаса по-прежнему напоминал зеркало, а зеркала в церкви были под строгим запретом. К тому же Томас казался намного старше и крепче остальных учеников. Он был шире в плечах и выше самого педагога-доместика. Так что последний спешно удостоверился, что сын скромного торговца Альби незнаком с репертуаром крестьянского пения по преданию (хоть крестьянские песни и считались низким жанром, но доместики признавали, ч то они существенно облегчают освоение настоящей, духовной и уже нотированной, музыки) –  а удостоверившись, записал его имя на полях, поставил рядом знак вопроса и задумался о формулировке, которая позволила бы отразить возражения недружественных коллег и отказать в обучении юноше, чье присутствие в классе явно нарушит единообразие учебного процесса.

В школе Томаса, однако, оставили – и будь он хоть немного сопоставим с остальными учениками, вопросительный знак напротив его фамилии наверняка превратился бы в знак восклицания. Но Томас Альби слишком легко овладевал теорией. Слишком хорошо играл на орг;не. Слишком точно воспроизводил сложнейшие созвучия, которые доместик намеренно исполнял без дидактической четкости. По вечерам певчие младшей станицы переписывали книги разумного пения – и по сравнению с неряшливыми строчками, которые появлялись на рыхлой серой бумаге усилиями десяти ученических перьев, тексты, переписанные витиеватым и разгонистым, но абсолютно ясным почерком Томаса, казались неправдоподобно красивыми. Томас Альби был чрезмерно талантлив. И доместик, исправно вносивший в классный журнал похвалы и порицания в адрес десяти учеников, напротив одиннадцатой фамилии не писал ни слова. Просто ставил очередную отметку восходящей линии, означавшую, что ученик усвоил материал и может переходить к новой теме - и ловил себя на том, что успехи этого малоразговорчивого юноши вызывают у него  раздраженное недоумение.

Томасу тоже многое казалось странным. Педагоги, к примеру, называли музыку "наукой" и обещали, что прилежные ученики смогут изучить ее досконально, смогут всецело ею овладеть...  Томас же вырос с верой в то, что музыка есть свободное движение бесконечного числа морских ювенильных источников, что никаким законам со- и под-чинения она не подвластна. Что простые люди могут только слушать ее, а те немногие, кому Бог дал особо прочную память и чуткое ухо - еще и воспроизводить услышанное, при каждом новом воспроизведении, впрочем, что-то утрачивая, потому что даже самый тонкий человеческий слух и самая крепкая память не позволяют повторить звучание ювенильных источников во всей полноте оригинала.
            
Что касается науки, то в эпоху плавающих домов всерьез ею интересовались немногие - люди мыслили по преимуществу образами. Самой известной фундаментальной доктриной того времени была теория, согласно которой вселенная состояла из струн, колебавшихся в десяти измерениях - из которых три пространственных и одно временное были обжиты человеком. Для того, чтобы попасть в оставшиеся шесть, следовало найти в трехмерной и разлинованной элементарным временем повседневности горизонт превращений. За этим горизонтом будущее становилось прошлым, плоть и кровь – вином и хлебом, а еще нерожденные и уже умершие люди умели летать и разговаривали на солнечном языке – красивом и настолько ясном, что слова "непонимание" в нем вообще не было...
         
Объясняя механику связей между обыденностью - где время от солнца до луны дробилось на единицы в соответствии с  чувством голода, - и оставшейся вселенной, ученые предлагали разнообразные гипотезы. Они  иногда настолько противоречили друг другу, что это приводило к вооруженным столкновениям научных интересов. Случалось, что побежденные в ученых баталиях сходили с ума или заканчивали жизнь самоубийством. Но в одном все всегда были едины - все знали, что музыка ювенильных источников сочиняется где-то за магическим горизонтом, где-то в мире шести непознанных измерений. Для эпохи плавающих домов это было настолько очевидным, что никому из тех, кто обладал способностью запоминать и повторять мелодии, даже в голову не пришло бы называть себя их автором.

В городе же давно существовал цех композиторов – многочисленная и подчиненная коварной иерархии организация, стать членом которой, не имея авторитетных покровителей, было практически невозможно. Хотя для того, чтобы, как теперь говорили, писать музыку, требовалось, как быстро понял Томас, совсем немного.  Нужно было всего-то запомнить две тысячи музыкальных эпизодов - две тысячи прочных напевов. Каждый такой напев  назывался сantus firmus и представлял собой отголосок музыки ювенильного моря, иногда повторяющийся в  городских звуковых полотнах дождя, прибоя, ветра, вьюги. Нужно было выучить две тысячи напевов-формул и наловчиться соединять их друг с другом, тасуя, точно карты в игральной колоде. И подбирать аранжировку в зависимости от вкусов заказавшего музыку. В светских мелодиях использовать побольше декоративных мелочей, а в церковных – осторожно наслаивать горизонтальные голоса друг на друга, пока не образуется высокая, прозрачная, уходящая к облакам вертикаль.

Церковное пение нравилось Томасу, пожалуй, больше других городских жанров, потому что в его ленточном многоголосии порой явно угадывались ювенильные созвучия. Правда, строгая упорядоченность отношений между голосами церковного хора достигалась в результате упорных, многочасовых репетиций, в то время, как в ювенильной традиции соподчинения голосов не существовало вообще: нарушать гармонию музыкантам не позволяло единство коллективной, бессознательной памяти и верное представление о собственных исполнительских возможностях. А еще в церковных канонах был минимизирован ритм и изъяты все созвучия, в которых могло укрываться зло. Люди эпохи плавающих домов, правда, тоже изображали все дурное с осторожностью и старались дробить эти образы, поскольку тогда считалось, что целостное изображение  умножает реальную силу изображенного. Но, несмотря на это, никто и никогда не пытался выхолостить музыкальное пространство, освободив его от зла полностью – потому что его диссонансы часто  служили опорными тонами для всей музыкальной реальности, и без них звучащий мир мог легко утратить устойчивость.

Да и главенство ритма ни у кого раньше не вызывало сомнений...


Впрочем, самым необычным нововведением Томасу все же показались невмы. Это были особые графические знаки: точки, тире, всевозможные линии, с помощью которых композиторы заносили музыку на бумагу, закрепляя этим право собственности на нее и ограничивая свободу ее движения во времени – поскольку теперь считалось, что однажды записанная мелодия при каждом новом исполнении должна звучать максимально близко к оригиналу. В певческой школе невмы изучались по специальным азбукам перечисления: учащиеся подолгу смотрели в книгу, а в это время доместик отупляюще многократно воспроизводил голосом или на орг;не те звукосочетания, которые соответствовали раскрытой странице. В конце концов каждая азбучная комбинация точек, запятых, штрихов, прямых и волнистых линий  соединялась в сознании певчего с определенным музыкальным элементом. И образованный певчий уже мог четко, без погрешностей читать мелодию с листа, а не реконструировать ее, полагаясь, как встарь, лишь на собственную память.
         
Помимо графической формы, у невм еще были названия – и теперь музыку можно было не только рисовать знаками на бумаге, но и пересказывать с помощью слов. Слова  звучали странно, но сами по себе Томасу скорее нравились, хоть ему чаще всего казалось, что между ними и той музыкой, о которой они должны рассказывать, нет ничего общего:

параклит -
ключ -
крюк мрачный воздернуть голосом вверх -
отсека -
подержать стрелу светлотихую -
двойную запятую снизу взять -
голубчик с протягненным облачком -
челюстка -
крюк простой с сорочьей ножкой -
крыж -
сложитья -
ломка -
два в челну -
стрела трясострельная -
стрела возводная -
статью поездную с концом положить меж крюков светлых -
параклит...

Что же до музыкальной формулы, в которой можно было бы зашифровать новую жизнь младшего Альби, то тут все было просто: короткая прямая линия вверх и долгая волна по горизонту.
       
Один в челну – и качнуть…

                ***

Прошли годы, превратившие Никаса, Литу и Лету в спокойных, молчаливых стариков, а Томаса - в высокого сильного мужчину, больше похожего на воина, чем на музыканта. Память об эпохе плавающих домов - некогда расплавленная докрасна и своевольная в движении, словно вулканическая магма - постепенно остыла, остановилась и под прессом суетных городских будней превратилась в твердую изверженную породу воспоминаний, в белый камень с тонкими черными венами, чьи прихотливые пересечения образовывали на гладкой поверхности холодные пейзажи прошлого – достаточно далекого, чтобы расстояние между ним и настоящим уже уравнивало правду и вымысел. У коренных хотя бы в третьем поколении горожан традиции и герои эпохи плавающих домов вызывали лишь снисходительную улыбку, но Альби это не обижало. Их жизнь на твердой земле сложилась скорее удачно, шелкоторговые дела шли исправно, вместе с Никасом, Литой и Летой в мастерской работали трое наемных ткачей, а в лавке – четверо по моде набриолиненных приказчиков.
            
Томас писал музыку. Заказы на мессы, мотеты, кантаты, пассионы и оперы поступали регулярно, но широкая известность к нему не торопилась, что, впрочем, нисколько его не угнетало. В омут, давно заверченный необоримыми, стихийными городскими силами:  славой, властью и деньгами, Томас вообще не стремился, да и к профессии своей относился без чрезмерной патетики - как к ремеслу, вроде гончарного или портняжного. Ремеслу, в котором главное – навык. В самом начале карьеры он, правда, пытался экспериментировать и украшал музыку воспоминаниями из собственного детства - тонкими ювенильными созвучиями, которые не имели прямых отражений в певческих азбуках, но быстро понял, что у авторитетных знатоков его опыты не вызывают никакого одобрения: критики в один голос твердили, что музыка молодого композитора перенасыщена деталями, и что обилие этих деталей в духовных произведениях препятствует глубокому пониманию текста молитв, а в опере – разрушает достоверность амплуа. В цехе композиторов заговорили даже о профессиональной непригодности маэстро Альби - и, чтобы сохранить за собой право заниматься музыкой, Томасу пришлось отказаться от экспериментов и соединять невмы друг с другом исключительно так, как его учили мэтры. То есть в церковных произведениях придерживаться принципа имитационной полифонии и прописывать многочисленные голоса так, чтобы они, двигаясь вверх, повторяли одну и ту же фразу в разное время, словно эхо. А в опере – строго следить за соблюдением границ распевности и не допускать, чтобы в арии гнева скользили обертоны арии-жалобы… С тех пор у него все пошло более или менее на лад. Арсеналом стандартных композиторских средств Томас владел в совершенстве, работал легко, добросовестно и абсолютно уверенно, поскольку ни сам процесс сочинительства, ни первое публичное исполнение каждого нового опуса не вызвали в душе у него ни сомнений, ни беспокойства. Исключением стал лишь один случай, происшедший незадолго до того, как Томасу Альби должно было исполниться тридцать.

                ***

В день летнего солнцестояния, выпавший в тот год на воскресенье, в час, когда только-только оттаявшее от тьмы утро осторожно примеряло яркие летние краски и птичьи голоса, на главной городской дороге появился цирковой обоз.
       
Безупречный ритм желанного пути, с которого цирковые лошади не сбивались даже в рассветной полудреме, легко подчинил себе  привычные звуки воскресного утра: лязг запоров на дверях и ставнях, тусклый перезвон жестяных бидонов, в которых молочники развозили по домам молоко, мелкий, сахарный скрип тележных колес, направлявшихся с товарами на рыночную площадь. И едва проснувшихся горожан быстро охватило ритмичное любопытство, переходившее по мере того, как день набирал скорость и силу, в нетерпеливое, с путаным пульсом, предвкушение.

Это был самый знаменитый цирк в мире. В стране, откуда он прибыл, на протяжении многих веков действовал закон, по которому за ошибки правителей казнили шутов, канатоходцев, жонглеров и акробатов – так что цирковыми артистами там становились только те, чья любовь к сочинению зрелищ была сильнее страха ранней насильственной смерти. А еще циркачам нужно было постоянно завоевывать народную любовь – только она могла продлить им жизнь, поскольку для искупительных казней властители всегда выбирали наименее популярных артистов. Тех же, чьи выступления отвлекали на себя внимание бедняцких масс, а значит, снижали вероятность смут и мятежей, – тех до поры оставляли в покое и даже иногда отпускали на гастроли в далекие и экзотические места. Например, в Долину Миллиона Мельниц, в которой, как считалось, протекало самое быстроходное время. Или в Хрустальную Весь, где все дома, назло воинственным и завистливым соседям, строились исключительно из хрусталя. Или в город, считавшийся наследником культуры плавающих домов…

К солнцеворотному полудню в этом городе разыгралась оглушительная, симфоническая жара, но, вопреки ей, на рыночной площади, где гастролеры разбили шатер и начали представление, собралась огромная толпа. Из-за пестрой, лоскутной кулисы на дощатую, наспех сколоченную сцену выходили клоуны, гистрионы, акробаты, шпильманы и жонглеры. Вот это были мастера! Единомоментно, точно солдаты по команде, зрители замирали в молчании, вскрикивали от ужаса, взрывались громким хохотом - и снова погружались в немое, оцепенелое ожидание. Белая, плотная тишина, крест на крест исполосованная красным смехом и черным страхом - эта крепкая энергетическая сеть постепенно накрывала собой весь город, и горожане, бросая воскресные дела, устремлялись на рыночную площадь. Через несколько часов здесь уже было так многолюдно и тесно, что видеть происходившее на сцене могла лишь часть собравшейся публики. Впрочем, особого значения это уже не имело - механизм развлечения был запущен, и люди на раешных окраинах, устав от неоправданного мускульного ожидания, чередовали его с пересказыванием анекдотов и обсуждением страшных подробностей казни, которая могла ожидать циркачей-гастролеров по возвращении на родину.

Старики Альби смотреть представление не пошли. Не любивший жару и большие скопления народа Томас тоже провел б;льшую часть дня дома, но густым басовым вечером любопытство все же заставило его сесть в узкую, как смычок, лодку и направиться в сторону рынка.

Шоу еще продолжалось, но различить хоть сколько-нибудь четкие магистрали зрительских эмоций было уже невозможно. Стихия толпы разгулялась в полную силу. Повсюду, независимо от происходившего на сцене, перебивая и заглушая друг друга, звучали голоса, крики, рыдания, пение, музыка, смех. Из щелей бедных городских кварталов выбрались музыканты низшей касты: гудошники, гусельники, домрачеи, сурначеи, накрачеи и сопцы - и под их вдохновенный, трехаккордный аккомпанемент осмелевший к ночи простой люд выкраивал из своей незамысловатой трудовой жизни замысловатые вокальные и танцевальные фигуры…
       
Томас разглядел в толпе даже тех, кто играл на двух запрещенных инструментах, называвшихся било и бряцало.  Когда-то давно, в хаотические времена первых поселенцев, звуки била и бряцала сопровождали кулачные бои, победитель которых становился городским головой. Но с тех пор многое изменилось, социум упорядочился, и выборы проводились цивилизованно: то есть кандидаты больше не участвовали в драках лично, а сталкивали друг с другом солдат, крепостных или подчиненных - и наблюдали за ходом собственной предвыборной борьбы с командного холма под звуки военных оркестров, которые, ловко обращали треск ломавшихся костей и стоны раненных во вполне благозвучные музыкальные элементы.  Игра же на биле и бряцале была объявлена "действием, нарушающим общественное спокойствие"  - и запрещена еще до того, как в город приехали Альби. Однако будоражившие сейчас площадь беззубые мужики с пьяной арбузной мякотью в глазах о запрете, видимо, забыли, а другие не хотели или не решались им об этом напомнить.

С наступлением сумерек почти все средние горожане - добропорядочные любители зрелищ с предсказуемым концом - разошлись по домам. Но неподалеку от арены, на волнах окружавшего рынок Обводного канала покачивалось множество красивых лодок, куда благоразумно переместились богачи и аристократы, желавшие полюбоваться народом и досмотреть редкое, разросшееся шоу до конца. 
         
Сходить на землю Томасу не хотелось, присоединяться к бомонду тоже - и, рассеянно кивнув в приветствии нескольким знакомым, он проследовал на своей лодке дальше, к той части площади, где циркачи разбили лагерь, закрыв его от зрителей разноцветной лоскутной кулисой.

Освещавшие арену факелы здесь не горели; было безлюдно и, по сравнению с центром площади, довольно тихо. Приблизившись к берегу, Томас остановил лодку у старой жилистой ивы - и сквозь ее бессвязные, словно воспоминания старухи, ветви начал смотреть знаменитое цирковое шоу с его оборотной стороны.

Это было очень спокойное зрелище. Артисты ожидали очереди у заднего занавеса; а показав свой номер, сходили со сцены по шатким дощатым ступеням и исчезали в кибитках, чтобы отдохнуть перед следующим выходом. Вольтижировщик расчесывал гриву каурому коню. Карлик-огнеглотатель колдовал над емкостью с конопляным маслом. Литой атлет, сидя на гире, пил желудевый отвар из глиняной кружки…
      
А в стороне от всех, у самой воды, на большом округлом камне-растаннике сидела девушка. Невысокая, тонкая, почти бестелесная, в простом полотняном платье до колен, босая, с убранными на затылке в пучок волосами и странным кольцом на большом пальце левой руки – вместо драгоценного камня у этого кольца было круглое зеркальце в серебряной оправе...

Ее звали Елена. Она была дочерью колченогого скрипача Нарбута и цыганки по имени Вия. Жарким летним днем семнадцать лет назад, на случайной улице случайного города, случайно взглянув вверх, Вия увидела в небе человека в остроносых башмаках. Человек шел по предельно напряженному джутовому канату – и канат вскрывал пространство словно нож, а сквозь образовавшуюся прорезь в близорукую повседневность летели малые единицы большого времени, часть которых оседала на лице канатоходца каплями пота, а часть монетами падала на землю…

Это был Тиберий - знаменитый в то время эквилибрист. Досмотрев его выступление до конца, Вия пробралась за кулисы, назвалась поварихой и уговорила циркачей взять ее с собой в турне.

Она оставляла канатоходцу самые лакомые куски и старалась как можно чаще попадаться ему на глаза. Но Тиберий ел только для того, чтобы избавиться от голода, не глядя в тарелку. А еще он никак не мог запомнить имя новой поварихи - поскольку его память удерживала только те имена, у которых была хотя бы одна общая буква с именем Суок – так звали девушку, ожидавшую его возвращения там, где за ошибки правителей казнили жонглеров, шутов и акробатов...

Как и все цыгане, Вия распознавала провальные предприятия еще до того, как они начинались, и в глубине души она всегда знала, что увязалась за цирковым обозом зря, и что ей никогда не удастся обратить на себя внимание человека, который умел вскрывать обыденность. Но об этом она старалась не думать, как старалась не замечать неудобств непривычного,  нецыганского кочевья. Только ближе к зиме, изрядно устав от вечной стряпни и безобразного разноголосья чужого храпа (она спала за холстинной занавеской в большой кибитке, где ночевали еще семеро из обслуги), - только ближе к зиме Вия впервые задумалась о никчемности самообольщений. И случайно улыбнулась хромоногому Нарбуту – виртуозу-скрипачу, который всегда аккомпанировал Тиберию. Той же ночью она перебралась в кибитку музыканта, доехала в ней до ближайшего крупного города, и там исчезла, повергнув Нарбута в  глубокое, басовое, но тихое горе.

Ровно через год правители страны, откуда родом были все самые знаменитые циркачи на свете, обеспокоились чрезмерной славой канатоходца и на всякий случай приговорили его к смерти, сфабриковав нелепое обвинение в подготовке государственного переворота. Вернувшийся домой с места публичной казни, слепой от слез Нарбут едва не наступил на лежавший у порога полотняный куль. В свертке скрипач обнаружил трехмесячную девочку с цыганскими глазами и родимым пятном на левой лопатке – наследным признаком Нарбутов. На суровой нитке, обвязанной вокруг пухлого младенческого запястья, висело странное кольцо - вместо камня  сверкало круглое зеркало, на котором чернилами было написано имя: Елена.

В детстве Елена часто болела, и панически опасавшийся за ее жизнь Нарбут, выводя дочь на улицу, даже в теплую погоду завязывал ей нос и рот плотным шарфом из коптской шерсти. Ни с детьми, ни с куклами Елена никогда не играла и решительно отвергала любые попытки обучить ее музыке. Однако уже в раннем возрасте по собственной воле и без малейшего побуждения со стороны отца, она взяла на себя заботы об их незатейливом быте. Содержала в чистоте лопушиный домик и крытую синей миткалевой кошмой кибитку, чинила и стирала скромное платье, пекла ясный хлеб из овса, а по вечерам позволяла себе единственное развлечение – смотрела в зеркало своего родового кольца, которое не снимала с большого пальца левой руки. После заката это зеркало превращалось в волшебный фонарь и показывало Елене те беглые сюжеты, которые когда-то давно, еще до встречи с бродячим цирком, видела во сне ее мать Вия. Там были темные аллеи, млечные сады, красная луна, мужчина в черном плаще и строгая красавица, чью неприступность разоблачал ритм дыхания – небезупречный и слишком порывистый для прикрывавшего грудь тонкого белого кружева. Каждый вечер на протяжении десятка лет Елена складывала из этих картинок свое невозможное будущее: одну и ту же короткую, незамысловатую, но не утрачивавшую занимательности историю о счастливой любви...

В семнадцать, в возрасте, когда девушка чаще всего уже успевала выйти замуж и родить первенца,  Елена по-прежнему оставалась невысокой и худощавой, как подросток. От матери она, впрочем, унаследовала черные глаза, белые зубы и алые губы – сочные краски, которые, пусть и не так убедительно, как крепкое тело, но всё же обещали мужчинам здоровое потомство. Елена обязательно нашла бы себе жениха - умей она отвечать на вопросы незнакомых людей хотя бы улыбкой. Но вне родных стен ее лицо превращалось в неподвижную маску - взрослая и уже не опасавшаяся никаких болезней дочь скрипача, оказываясь среди чужих, по-прежнему ощущала на лице шарф из коптской шерсти. Ей казалось, будто ее рот и нос, как и в детстве, закрыты тяжелой тканью, прочные и колючие нити которой пересекаются друг с другом в строжайшем порядке - и безнаказанно нарушить этот порядок нельзя ни движением губ, ни даже дыханием. Разговаривать и смеяться Елена умела только дома, но в гости к ним никто никогда не приходил. И крутобокие свахи, не без любопытства провожавшие взглядом хромого музыканта, который (странно!) был равнодушен к выпивке и дракам - привычным утехам небогатых мужчин; и (дважды странно!) из-за дочери пренебрегал возможностью ездить с циркачами по белому свету и привозить домой разные диковины, вроде самоклеющихся картинок с подмигивающими красавицами… - И крутобокие свахи, не без интереса провожавшие взглядом хромого музыканта, разносили по городу слухи, будто его дочь Елена вместе с ростом и весом заодно недобрала и ума.

После казни Тиберия Нарбут зарабатывал тем, что играл у бедноты на похоронах и свадьбах. Но среди циркачей он по-прежнему слыл хорошим аккомпаниатором, и любая труппа, получив разрешение на очередную гастрольную поездку, обязательно звала его с собой – но на протяжении семнадцати лет Нарбут отвечал отказом. Турне до города, в котором жили наследники культуры плавающих домов, было первым, куда он решил отправиться, взяв с собой дочь. И снаряжая для дальнего путешествия старую кибитку, колченогий скрипач с грустью думал, что по кочевой жизни он совсем не соскучился, что ехать ему никуда не хочется и он боится, что какая-нибудь подорожная случайность вернет ему изгнанную память о нечаянном счастье, подаренном женщиной, которая любила другого, - и его жизнь собьется с простого, скромного, но давно привычного ритма… Впрочем, - думал он уже в следующую минуту -  ритм этот всё равно придется сбить, потому что дочь нужно непременно выдать замуж, избавить от одиночества - самой тяжелой, как считалось, женской участи. Ради этого они, собственно, и отправлялись в путь…

Публика доброго нрава и строгого распорядка дня полагала, что брак с цирковым артистом удачным быть не может. Ну что за радость жить с человеком, который только и делает, что репетирует, и которого в любой момент - из-за недостаточной или, напротив, чрезмерной популярности - могут казнить? Но Нарбут закрывал на это глаза – выбора у них все равно не было. И надеялся, что во время путешествия Елена привыкнет к труппе, начнет разговаривать со всеми так же легко, как с ним – и, в конце концов, понравится кому-нибудь из молодых жонглеров или клоунов.

Однако первым, кто обратил внимание на дочь скрипача, стал Саррукин – старый, толстый, безобразный чревовещатель, постоянный клиент уличных проституток, который всегда доедал пищу, остававшуюся на чужих тарелках. В труппу Саррукин попал благодаря своему умению, не раскрывая рта и сохраняя на лице каменную мину, громко петь в диковинной манере йодль и произносить скороговорки, бессмысленность и продолжительность которых делала их невозможными для запоминания – что позволяло чревовещателю, десятилетиями ничего не меняя в своем выступлении, вызывать у зрителей достаточный интерес. Ни друзей, ни даже приятелей у Саррукина не было. Его всегда сопровождал запах несвежей еды, и артисты брезгливо держались от него подальше.

Куда бы ни шла Елена, чревовещатель оказывался поблизости - Нарбут раздраженно заметил это уже в первые дни гастролей. А однажды, когда  цирковой обоз остановился на развилке дорог  у колодца, чтобы пополнить запасы воды, Нарбут уловил в глазах наблюдавшего за Еленой Саррукина такую едкую похоть, что не сдержался и набросился на чревовещателя, схватив первое, что попалось ему в руки – скрипичный смычок. От сильного удара у смычка сломалась пернамбуковая трость, а из серебряной колодочки хлынул конский волос – и прежде, чем Нарбута оттащили в строну испуганные циркачи, он попытался задушить Саррукина этой жесткой седой прядью.

Да, чревовещателя втайне все презирали. Но поступок Нарбута всё же показался артистам слишком странным. Кто-то заодно вспомнил, что свахи поговаривали, будто Елена тоже слегка не в себе. В итоге скрипача с дочерью постигла участь Саррукина: их начали сторониться.
 

В турне Елена привычно помогала отцу всем, чем могла: готовила, стирала, убирала. Но вне родного дома ее наследное цыганское кольцо, как выяснилось, утрачивало магические свойства - зеркало оставалось зеркалом, и не отражало ничего, кроме смуглого лица с печальными глазами. Елена придумала себе новое развлечение. По вечерам, уединившись в каком-нибудь укромном месте, хорошо бы у воды, она вспоминала все короткие и долгие, ясные и путанные мысли, что приходили ей в голову днем.  И складывала из этих мыслей причудливые звуковые конструкции, скрепляя их не логикой, а ритмом - и из всех частей речи выбирая только глаголы и местоимения. Получались странные истории без существительных, без прилагательных, без наречий. Даже без трех первых числительных...
         
Счастливый человек, случайно уловивший слабый неровный пульс этих текстов, с внезапной обреченностью понимал, что уже завтра его счастью придет конец. А несчастный хотел убить сначала себя. Потом Елену. Но потом он просто закрывал ладонями уши и шел дальше своей дорогой, в надежде встретить на пути небесного царя с развевающимися седыми волосами... Либо, на худой конец, избавителя-разбойника, вооруженного чем-нибудь покрепче пернабукового древка...

                ***

Жгучий день летнего солнцестояния, на рассвете которого цирковой обоз добрался до крайней точки своего путешествия – города, в котором жили потомки обитателей плавающих домов, - жгучий день выгорел наконец в золу и пепел. Время приближалось к полуночи, на сцене шла финальная клоунада, и почти все отыгравшие свои номера артисты разошлись по кибиткам. Елена сидела у самой воды на большом округлом камне-растаннике и тихо рассуждала о том, что путь к цели и путь обратно заведомо неравны… О том, как меняется знакоположение дороги, если возвращение - немыслимое в начале пути - внезапно или постепенно становится главной целью путешествия… И о том, что единственным человеком, который, по слухам, умел перемещаться к заданной точке и возвращаться в исходный пункт за равное время и равное число шагов, в том же темпе и с тем же рисунком равновесия, - единственным человеком, который всё это умел, был эквилибрист Тиберий, казненный вскоре после рождения Елены…

Томаса Альби, вполне успешного тридцатилетнего композитора, и семнадцатилетнюю дочь заезжего музыканта Елену разделяли каких-нибудь пять шагов: два по суше и три по воде. И у самой кромки берега – взволнованная ива, скрывшая от Елены лодку с единственным зрителем, который захотел посмотреть знаменитое цирковое шоу с его оборотной строны.
            
Не догадываясь о соглядатае, дочь колченогого скрипача думала о дороге и рассеянно жонглировала местоимениями и глаголами. Прямо над ее головой висела низкая, спелая луна. Но ни слепящий лунный свет, ни морока ивовых ветвей не мешали Томасу различать каждый взмах ресниц  и улавливать каждое слово, слетавшее с  губ Елены сильной или слабой ритмической долей. Ритм, в котором она говорила, был таким  рельефным, что в какое-то мгновение Томасу показалось, что он не просто слышит эту странную речь – он видит , как элементарные, но неминуемо неравносторонние треугольники местоимений ты-я-он, они-мы-вы, ваш-их-наш измельчают время и пространство в мелкий, острый лоскут. И как глаголы - эти точки, прямые, дуги, полукружия  и окружности - беспорядочными стежками пытаются снова собрать пространство и время в единое целое.


Томас Альби обладал отличной музыкальной интуицией. Слушая любое произведение, он по первым тактам определял выбранную композитором схему развития темы и с легкостью предугадывал все последующие мелодические и ритмические образы. Но сейчас каждая новая фигура, возникавшая на пересечении пульса глагола и местоимения, звучала для него неожиданно, и Томас в растерянности думал, что, пожалуй, впервые не понимает, на каком мерном ударении основан этот странный речитатив, и из каких минимальных единиц он состоит.

Вначале Томасу показалось, что ничего похожего он никогда прежде не слышал и, значит, никогда не жил в этом ритме. Но ровно через одиннадцать минут в его памяти с песочным шорохом  развернулось воспоминание. Воспоминание с пусть отдаленно, но родственным пульсом. Воспоминание о ночи, которую обитатели последнего плавающего дома: Никас, Лита, Лета и Томас Альби, провели на заброшенном Тисовом острове. О том, как последующим утром они отправились в путь, и как на пересечении этого пути с первой границей оседлости оказался город, где они прожили вот уже семнадцать лет…

Между тем, откуда-то из утомленной темноты девушку негромко окликнул мужской голос. Замолчав в середине слова, она оглянулась, махнула в ответ рукой, поднялась и медленно пошла по лунной дорожке к одной из кибиток. Охваченный внезапным желанием остановить, заговорить с ней, Томас взялся за весло и резко качнул лодку к близкому - всего в трех шагах - берегу. Но девушка, услышав всплеск волны, испуганно вздрогнула и лишь прибавила шаг, отчего к Томасу тут же вернулось благоразумие. Общепринятый порядок обязывал назначать свидания с незнакомыми людьми заранее и через общих друзей, а от случайных уличных встреч никто не ждал ничего, кроме неприятностей.  Оттолкнувшись от берега, Томас направил лодку прочь, и прежде чем оборотная сторона знаменитого циркового шоу скрылась за изорванной кулисой из ивовых ветвей,  в проскользнувшем лунном луче он успел увидеть, как старик с басовым взглядом и глубокими и извивистыми, словно скрипичные эфы,  морщинами на щеках помогал девушке подняться в кибитку. Кибитка была старая, с выцветшей миткалевой кошмой и остовом из окаменевшей виноградной лозы.

С наступлением полночи шоу закончилось - и город стремительно, в считанные минуты, опустел. Горожане - давно уже позволяя себе бодрствовать по ночам, и больше не считая свечи предметом роскоши - глубокую ночь всё же предпочитали проводить под защитой родных стен. А на улице рисковали оставаться только редкие маргиналы из тех, кто, наперекор запретам, продолжал играть на бряцале и биле.

Возвращаясь домой, Томас снова плыл на узкой лодке мимо затихшей, выпотрошенной площади, где один за другим угасали отжившие своё факелы.
          
В тот миг, когда темнота подавила последний из них, Томас Альби вдруг уловил биение. Слабый, осторожный поначалу пульс, который ровно с одиннадцатым ударом стал внезапно разрастаться, набирать силу, уверенность - и в конце концов превратился в крупную, мощную вибрацию, стремившуюся поработить волю, чувства и разум того, кто ее слышал. Томас пытался сопротивляться, но напрасно. Колокольная сила легко расщепила  сознание, изрезала существовавший там целостный мир в мелкий лоскут, чуть не  уничтожив самого Томаса Альби, – и вдруг исчезла. Исчезла с той же внезапностью, с которой появилась. А Томас,  прежде облегчения, почувствовал музыку.
      
Жизнь -  его собственная и его родителей,  жизнь девушки, которая рассуждала о дороге на камне-расстаннике, и жизнь полубезумных пьяных мужиков, что  перебирали на площади мусорные кучи в надежде найти случайную жемчужину, и чужие жизни, выплескивавшиеся из окон  быстрой или медленной речью – все эти нити переплелись и выстроились в душе у Томаса в последовательность звуков. Сложились в мелодию, которая ровными, мерными шагами ушла со случайной ступени вниз на поиски опорного тона и счастливого конца – и исчезла в щели первой паузы. Снова возобновила противодвижение  и снова растворилось в молчании. Но потом как будто случайно отступила от азбучной правоверности и пошла собственными   интервалами вплоть до повинной тактовой черты, за которой время вдруг завязалось петлей и породило опасение, что опорный тон найти невозможно, потому что он беглый. И что в словосочетании счастливый конец значение слова конец строго противоположно значению слова счастливый... И тогда мелодия снова устремилась к старому порядку, но, так и не успев пройти все пропущенные ступени, умолкла навсегда.
 

Дома Томас первым делом спустился в подвал, где обычно работал, выбрал в ящике для письменных принадлежностей сильное, с махового крыла  птичье перо и, обмакнув его в белую фарфоровую чернильницу, начертал на бумаге первый знак новой мелодии: один в челну и качнуть… Немного подумал - и стрелами, статьями и крюками обозначил пределы темы, нарочно стараясь не углубляться в детали. Бросил листок в темно-синюю миткалевую папку для черновиков и неважных бумаг. А потом отыскал среди хранившихся в дубовом шкафу старинных музыкальных инструментов тихую карманную скрипку с кленовым корпусом в виде лодки - и сыграл на ней записанную мелодию по памяти...
         
Сидевшая у свечи с вышиванием Лита, услышав игру сына, уколола палец и заплакала. Отец скомкал газету, читать которую был обязан с тех пор, как вступил в союз шелкоторговцев. А тетушке Лете - она в это время уже спала -  приснилось перламутровое детство и то, как они с подружками гадали на женихов по облакам…

                ***

           Томас Альби прожил долгую, всего на четыре года меньше столетия, и, в общем, благополучную жизнь. Никогда не болел и до последних дней был крепок  рассудком и телом. Прибыльный шелкоторговый бизнес после смерти родителей ему, правда, пришлось продать, а еще он так и не женился, несмотря на то, что нравился женщинам. Однако в профессии вполне преуспел: заказы поступали с почти утомительной регулярностью, и творческое наследие оказалось небедным: более пятидесяти опер, сотни концертов, месс, кантат.
          
Вот только мелодия, родившаяся однажды, на исходе дня летнего солнцестояния, в год, когда в городе гастролировал самый известным цирк в мире, ни в одном из произведений так и не прозвучала.
            
Сообщение о смерти  маэстро Альби напечатала главная городская газета, а на похоронах с проникновенной речью выступил сам председатель цеха музыкантов.
      
В церковном хоре, отпевавшем старейшего композитора,  пела невысокая хрупкая девушка.   У нее были волосы цвета льна и голос редкого тембра, похожий на пение птицы-тимелии. Идеальный голос для заплачки большого эпического полотна. Странно, но ни до, ни после похорон никто эту девушку больше не видел.


Спустя два века память о Томасе Альбе сжалась до небольшого параграфа в учебнике по истории музыки:
Томас Альби – композитор эпохи барокко, автор более пятидесяти опер, из которых в полном объеме сохранились четыре, а также значительного количества сонат и концертов для гобоя, трубы, фагота, скрипки, органа и струнных инструментов. Способствовал утверждению оркестрового стиля барокко, предвосхитил некоторые стилистические  особенности классической симфонии. Его достижения изучал и применял Иоганн Себастьян Бах…


                *********************************

       
Время шло, человечество изобрело негаснущее  искусственное освещение и окончательно избавилось от страха перед ночью – чувства, которое вместе с чувством голода так долго служило главной ритмической опорой времени и гарантировало его ровное течение. У людей появились машины, позволившие им за  день перемещаться на расстояния, для преодоления которых раньше требовалась жизнь - и мир, считавшийся бесконечным, приобрел жесткие границы и фиксированную форму. За сутки теперь случалось головокружительное множество малопредсказуемых событий, и замороченное время побежало всё быстрей и быстрей, и в конце концов набрало такую скорость, что человеческий шаг - первая и верная мера времени - показался грубой и до смешного примитивной единицей измерения. Главным же мерилом времени стали деньги, вид которых тоже изменился: вместо полновесных, безусловно, золотых, серебряных и медных монет в ходу у богатых теперь была условная бумага, а у бедноты – невесомая, серая, саморастворяющаяся мелочь из неблагородных сплавов.

Однажды в среду, ровно в одиннадцать утра, на городской вокзал прибыл товарный состав с партией персидских ковров – сотканных из бесчисленного множества дорог, каждая из которых устремлялась к центроположенному раю и завязывалась прочным, мертвым узлом. Когда-то люди верили, что такие ковры ткут вручную ангелы в Персии - стране, расстояние до которой казалось непреодолимым и не позволяло отличать правду от вымысла. Три века назад, когда в город прибыли Альби, здесь был всего один персидский ковер. Он висел на стене в приемной ратуши, считался бесценной регалией, родственной городскому флагу, и никому из горожан даже в голову не приходило, что таким ковром можно украсить собственное жилище… Теперь же - ровно через три часа после прибытия поезда - персидские ковры поступили в магазины, и одновременно в городе стартовала рекламно-просветительская кампания, в ходе которой всем стало известно, что Персия это не воображаемая и сопредельная раю страна, а реальное государство с жесткими географическими координатами и развитой традицией ручного ковроткачества. Обладание произведенным в Персии ковром доказывало, что вы человек достойный, и ваша  жизнь  удалась. Конечно, стоил такой ковер недешево, но городские власти сулили каждому доходное  место - с тем, чтобы престижное изделие персидских мастеров  могло появиться в каждом доме. И горожане, дружно поверив в светлое будущее, начали беречь и копить копейку  - и не разочаровались в цели даже тогда, когда ввоз ковров из Персии прекратился, а на окраине города открылась автоматизированная фабрика, производившая напольные и настенные покрытия по известным образцам. Машинные ковры сильно проигрывали в качестве, краски быстро тускнели, а ворс путался. Но люди все равно продолжали копить и покупать, и долгий – дольше века – базарный день, начавшийся однажды в среду с прибытием  поезда всё длился и длился... А из всех необоримых городских сил главной стала хламообразующая.

В городе постепенно обнаружилось множество крупных и мелких финансовых источников, а наиболее энергичные горожане научились их разрабатывать: дробили крупные и объединяли мелкие, формируя финансовые потоки, для которых в сознании горожан и на карте города прокладывались специальные русла. Карта города, изрешеченная пунктирами финансовых течений, называлась  генеральным планом развития, и в точном соответствии с этим планом город рос и рас-страивался - одни кварталы приобретали статус элитных, вторые приходили в упадок.

Район, где располагался бывший дом семейства Альби, принадлежал ко вторым. В старой гавани современным судам стало слишком тесно, и порт перенесли в другую часть города, а в некогда плавающем доме разместился музей забытых слов, в рейтинге городских достопримечательностей самый последний - ровно  сорок два посещения в год и всего две штатные единицы: строгий Директор в изношенном костюме и застенчивый Архивариус в круглом колпаке и квадратных башмаках.

В обязанности Архивариуса входило ведение Мнемы - книги памяти, куда заносились все вышедшие из употребления слова. Архивариус писал ее красивым почерком  -  витиеватым и разгонистым, но предельно ясным. Лист бумаги, покрытый его строчками, напоминал персидский ковер  - пусть утративший краски, но сохранивший всю мускульную силу замысловатого узора. Впрочем, хороший почерк уже давно считался бесполезным умением, поскольку тексты теперь создавались с помощью различной пишущей техники, а некоторые из наиболее продвинутых горожан успели не только разучиться писать рукой, но и читать от руки написанное. И Архивариус, выводя честной, красной киноварью первую букву на новой странице, всякий раз думал о том, что скоро в городе не останется ни одного человека, который сможет понять его записи.

… "ономнясь" – недавно… "поднесь" – по сей день… "tempus fugit" – время бежит…


Однажды, перебирая бумаги ушедшего времени, он нашел ветхую миткалевую папку, в которой хранились пожелтевшие страницы со столбцами кольчатых, кудрявых цифр - мелкая математика чьей-то далекой жизни. На обороте нескольких страниц встречался повторяющийся рисунок: ломаная кривая, состоявшая из острых, устремленных вверх углов и небольших полукружий. Линия напоминала кардиограмму - показания недавно изобретенного, но уже успевшего стать привычным прибора для регистрации сердечных ритмов. Одновременно линия была  похожа на очертания шпилей, куполов и островерхих крыш: как будто кто-то пытался изобразить средневековый городской горизонт, теперь почти исчезнувший, поглощенный неумолимой, высотной прямолинейностью современных зданий.

А еще на одном листе из той же папки Архивариус обнаружил фрагмент старинной партитуры, записанный давно забытыми невмами.

Невмы ( от греч. neuma- дыхание) – особые знаки нотации, с помощью которых фиксировался общий контур мелодии; имели распространение во многих древних культурах. Являясь оригинальными памятниками древней письменности невматические партитуры не обладают, однако, прикладной ценностью, поскольку для восприятия древней музыки необходимо принципиально иное музыкальное сознание, которым обладал  древний человек, дифференцировавший музыкальные звуки не по октавам, как это делает наш современник, а по иным звукообразованиям (из данных звукообразований наиболее поздним и относительно изученным является античный тетрахорд). Различия в системе устойчивых и неустойчивых звуков, различная смысловая трактовка тяготений и контактов между отдельными звуками, а также абсолютная неконгруэнтность ритмических рисунков – всё это лишает древнюю музыку свойств художественного произведения, и современный слушатель воспринимает ее как бессвязный поток звуков…

Любые попытки переноса невм на современный нотоносец являются, таким образом, заведомо бессмысленными…

Так рассказывала о невмах  книга памяти Мнема.

       
Архивариус бесконечно долго смотрел на
пожелтевшие страницы, похожие на кипу палой листвы, случайно занесенную сюда немолодым, обутым в робкий музейный войлок ветром – и не заметил, как постепенно затихли все наполнявшие пространство звуки. Умолкли визги автомобилей и чужие голоса, проникавшие в дом сквозь старые, неплотные рамы. Погас шелест документов, доносившийся из кабинета Директора. Даже безутешный водопроводный кран прекратил свою торопливую капель... И в наступившей тишине зазвучала музыка.
      
Волшебная гамма первоначала отправилась со случайной ступени вниз на поиски опорного тона и счастливого конца - и исчезла в щели первой паузы. Снова возобновила противодвижение – и снова растворилась в молчании. А потом мелодия как будто оступилась - отступила от азбучной правоверности гаммы и пошла собственными интервалами вплоть до повинной тактовой черты, за которой время завязалось петлей и стало ясно, что опорный тон найти невозможно, потому что он беглый.  И что в словосочетании "счастливый конец" значение слова "конец" строго противоположно значению слова "счастливый". И тогда мелодия снова устремилась к старому порядку, но, так и не успев восстановить все пропущенные ступени, ушла навсегда, оставив после себя многоточие грусти, прощения и надежды...

Это была красивая, простая и понятная музыка - и чтобы перенести ее на нотный стан, Архивариусу вполне хватило знаний, полученных в районной музыкальной школе, где когда-то давно его учили играть на виолончели. 

Kantus firmus - прочный напев. Сотня нот, закрытых на пяти линейках скрипичным ключом. Неужели он действительно сочинил эту прозрачную, безупречной каллиграфии, мелодию? Или он слышал ее в досознательном детстве, и она просто всплыла из глубин ювенильной памяти, из далей, населенных золотыми и серебряными рыбами, мраморными черепахами, атлетическими китами, черными осьминогами и лиловыми акулами?
      
Рассеянно глядя то на ноты, то на невмы, то на повторяющийся, изломанный профиль досто-памятного города, Архивариус заметил вдруг странную вещь – ему показалось, что между только что записанным нотами и линией, нарисованной много лет назад чьей-то неведомой рукой, есть что-то общее! Он взял прозрачную кальку, накрыл ею свои ноты, перенес на кальку каждый знак мелодии в виде точки, а потом, с крепнущей уверенностью нашедшего след, соединил эти точки  - и получил  линию, напоминающую кардиограмму и одновременно похожую на очертания шпилей, куполов и островерхих крыш - на средневековый городской горизонт, теперь почти исчезнувший, поглощенный неумолимой, высотной прямолинейностью современных зданий...

Директор музея, давно и отчаянно мечтавший повысить рейтинг своего учреждения, изъял у Архивариуса невмы, рисунки, кальку и ноты, поместил всё это в канцелярскую папку Дело № ___  и, преодолев ровно тысячу  и одно препятствие, записался на прием к великому Продюсеру – молодому, вдвое младше Директора, человеку, автору знаменитой "Теории успеха для произведений искусства", которую преподавали во всех  учебных заведениях, переживших реформу образования.

Директор, получавший диплом в одном из сокращенных вузов по старой программе, читая модный учебник, то и дело недоуменно пожимал плечами, а иногда порывался воскликнуть что-нибудь вроде "какая чушь!" Но Директор носил единственный, изрядно потертый костюм, а Продюсер был глянцево благополучен, его офис располагался в самом престижном бизнес-центре - бывшей ратуше. И знающие люди говорили, что ст;ит великому Продюсеру один раз упомянуть имя неизвестного автора в каком-нибудь интервью, и общественное признание тому гарантировано.

Словом, Директор гасил опасные порывы, уже воображал газетный заголовок "ТАЙНА ДРЕВНЕЙ МУЗЫКИ НАКОНЕЦ РАЗГАДАНА", под которым развернется что-нибудь в духе: Директор музея забытых слов рассказывает нашему корреспонденту о первом за всю новейшую историю успешном опыте дешифровки древней музыкальной партитуры… - и аккуратно конспектировал тезисы новой академической дисциплины:

1. Главная цель произведения искусства заключается в том, чтобы передать читателю, зрителю или слушателю (далее "реципиенту") одну или несколько ярко выраженных эмоций.

2. Транслируемые эмоции должны существенно отличаться от эмоционального состояния, в котором реципиент пребывал до знакомства с произведением искусства.

3. Сильный перепад эмоций позволяет полностью завладевать читательским, зрительским или слушательским вниманием и таким образом обеспечить перебой римта, в котором протекает жизнь реципиента.

4. Период, на протяжении которого внимание реципиента приковано к произведению искусства, является для создателей произведения экономически наиболее благоприятным, поскольку именно в этот период произведение приносит основной доход.

5. Специфика современной эпохи: постоянный рост числа событий и, как следствие, увеличение скорости времени, - делают трансляцию положительных эмоций весьма затрудненной, а во многих случаях принципиально невозможной, поскольку для восприятия положительных эмоций реципиенту необходимо свободное время и особое состояние духа.

6. Наиболее легкой и быстрой формой введения реципиента в новое эмоциональное состояние является удар или шок, в результате которого у реципиента возникает чувство страха, отвращения и стыда.
 
7. Наиболее простым приемом, с помощью которого вызывается стыд, является художественное отображение физиологических процессов человеческого организма.

8. Произведения, построенные на основе отвращения, страха и стыда универсальны и оказывают воздействие на реципиентов любого возраста, пола и социальной принадлежности - что позволяет добиться максимальной массы реакции на произведение и сделать его сверхприбыльным.

9. Недостатком подобных художественных конструкций является необходимость в постоянном увеличении силы удара и степени шокового состояния, поскольку подлец-человек ко всему привыкает… 

10.       Готовясь к важной встрече и перечитывая конспект, Директор осторожно думал, что, если позволит ход беседы, он все таки попытается возразить, скажет, что на самом деле всё не так однозначно, что, например, в его молодости, в те недалекие времена, когда великий Продюссер еще даже не родился…
 
Но ход беседы ничего ему не позволил, поскольку беседы как таковой не было вообще. Продюсер сидел за мощным письменным столом, на стене за его спиной висел старинный персидский ковер. Едва кивнув в приветствии и не предложив посетителю сесть, автор "Теории успеха" ловко развязал бязевый бантик на серой картонной папке, быстро пролистал ее содержимое, произнес: "Банально, но линии чистые". Ответил: "да, через месяц" на чей-то телефонный звонок. Потом: "нет, нас это не интересует" еще на один. Потом сам набрал короткий номер, и в кабинете немедленно возник предельно эргономичный сотрудник, которому Продюсер передал папку с указанием: "Пожалуйста, research к завтрашнему дню", и без паузы продолжил, обращаясь к Директору:

- Формат не наш, м ы предпочитаем брутальное искусство. Но ткань живая, с нервом. Тотальным хитом она не станет, в этом я уверен уже сейчас, но, если  найдутся привлекательные исторические аллюзии, то социальный и коммерческий смысл мы сможем нарастить. Если мы возьмем вашу тему в разработку, с вами свяжутся. Всего доброго.

Встреча длилась не дольше минуты. Закрывая за собой дверь бывшей ратуши, Директор почувствовал, что его выталкивает на улицу волна мощного, тяжелого, предельно спрессованного времени.               

Однако через несколько дней великий Продюсер неожиданно появился в музее. Энергично прошелся по гулким коридорам, задал несколько вопросов Архивариусу – и попрощался прежде, чем растерявшийся Директор решил, ст;ит ли предлагать гостю кофе.

Реликтовый тип, - сообщил Продюсер сотруднику, который ожидал его за рулем автомобиля, припаркованного у дверей музея.

- Квадратные башмаки, круглый колпак. Статичен и абсолютно немедиен. Если показать его большой публике, он и десяти точек внимания на себе не удержит!

Продюсер прочистил горло, протер глаза, избавляясь от чужой памяти, которая мелкомолотой, летописной корицей витала в воздухе последнего плавающего дома, - и в конце концов заключил:

- Автором музыки будет Томас Альби. Что  там, кстати, с его наследниками?

- Их нет, -  ответил подчиненный. - Ни прямых, ни косвенных.

Еще через месяц публике представили новый музыкальный брэнд - "Молитву" Томаса Альби,  написанную более трех столетий назад и расшифрованную сотрудниками одного городского музея. Данное музыкальное произведение, - указывалось в товарном сертификате, - вызывает у большинства слушателей лирическое настроение и обладает мягким седативным эффектом.
 
Поначалу популярность "Молитвы" даже превзошла степень, которую спрогнозировал великий Продюсер. Тема Альби, расшифрованная музейным Архивариусом - чье имя так никто и не запомнил - звучала в концертных залах, по телевизору и на радио, известные кино- и театральные режиссеры использовали ее в своих постановках, а чемпионы мира по фигурному катанию сделали на эту музыку  такой выразительный номер, что зрители едва сдерживали слезы… 
      
Но время шло.
      
Бежало. 
      
Летело.
   
Бесчисленные случайные события закручивали маршруты движений,  сталкивали их друг с другом,  разносили в стороны - и замороченное вечными  завихрениями пространство  постепенно растеряло все  покоящиеся системы координат. Старинный персидский ковер с его дорогами, дисциплинированно устремленными к центроположенному раю, казался  предметом потусторонне-прекрасным и не имеющим никакого отношения к  бесконечному множеству  диких узлов, из которых плелась реальность.
   
Вслед за временем шли, бежали и летели люди.   Они так торопились жить, что разучились  смотреть и слушать внимательно, не успевали ни думать, ни чувствовать, и не замечали, как прошлое становится настоящим, настоящее - будущим, а будущее - прошлым. 
      
Но иногда человек останавливался. Когда терял близкого. От боли за другого. Во внезапном недоумении оттого, что рядом чужой. Охваченный тоской по несбыточному. В надежде на милость... И тогда ненадолго наступала тишина, а потом раздавалась мелодия. Та самая, которая - записанная на бумаге - напоминала кардиограмму или старый городской горизонт.
 
Магическая гамма первоначала уходила со случайной ступени вниз на поиски опорного тона и счастливого  конца и исчезала в щели первой же паузы. Возобновляла движение и снова растворялась в молчании. Но потом как будто оступалась - отступала от азбучной правоверности   и , пропуская ступени, шла собственными интервалами вплоть до повинной тактовой черты, за которой время завязывалось петлей, и становилось ясно, что опорный тон найти невозможно, потому что он беглый. И что в словосочетании "счастливый конец" значение слова " конец" строго противоположность значению слова "счастливый".
   
В  воображении слушающего эту музыку человека всегда разворачивалась одна и та же цепочка образов. Старинный ткацкий станок, тянущий ровно сто двадцать нитей, для каждой из которых предназначается собственная педаль… Эквилибрист, уверенно идущий по канату где-то у кромки того неба, за которым уже другая жизнь... И невысокая хрупкая девушка с большими печальными глазами и голосом редкого тембра....
   
В то мгновение, когда человек  слышал, как девушка с голосом птицы-тимелии выводит первые звуки большого эпического полотна, будущее снова обретало направление и смысл.


В год премьеры возрожденной "Молитвы", рейтинг музея забытых слов повысился только на одно посещение. Но  уже в следующем году вернулась старая цифра: сорок два посещения в год. Архивариус и Директор официально уходили в отпуск по очереди и ровно на три недели.


Рецензии