Душа моя с тобой 3 часть

                А аисты летят…
                Часть третья

Партизанский отряд был малочисленный, в основном из местных крестьян, пожилых и, напротив, молодых, по какой-либо причине не призванных в действующую армию.
В командирах отряда ходил Сергей Моисеев, мужик лет сорока с лишним, никогда не служивший в армии по причине природной хромоты, правда, не очень-то и броской. Мужик упрямый, своенравный и властный. Впрочем, его характер – на его лице, в котором особенно примечательными были глаза – колючие, с прищуром. В минуты раздражения – в них перекрещивающиеся молнии, в минуты задумчивости  омут непроглядный, ну а в нередкие минуты радости – ухарство залихватское, без меры и границ (они тогда широко раскрываются, светятся Бог весть откуда и взявшимся добром).

Определяющей манерой его поведения была, пожалуй, бравада. Для узкого круга приближенных он был своим в доску, для большинства же – «головой».  Чаще всего суждения партизан о командире были: «Не замай, «голова» думае; погодь, «голова» тебе покаже кузькину мать; «голова» приказал – исполняй, не то – пеняй на себя, что рожа кривая, а башка пустая». В комиссарах же у него прислужился молоденький парнишка, вчерашний солдат, бежавший из немецкого плена, которого все звали не иначе как Степка Законник. Внешне командир относился к  комиссару с уважением. Говорил, например: «Не могете трофейными автоматами владеть – к комиссару, он вас, ядрена вошь, науча фрицев стрелять их же оружием», «Не уразумел, к чому я клоню, – к комиссару, к Законнику нашему, он разъяснит мою политику».
Политика же командира была простой и, на первый взгляд, верной: бить немцев при каждом случае, бить как можно больше. Для этого постоянно и повсеместно устраивались засады на дорогах. Заранее никто и не интересовался: мотоцикл ли немецкий заурчит, грузовик или отряд специального назначения, карательный, например, объявится. Перекрестный обстрел с двух сторон – излюбленный метод нападения. Нападали часто в немецкой форме, которой в отряде – с избытком. Почему в немецкой? А чтобы немцы не догадались, что это их партизаны бьют! Очень редко отряд выходил к «железке». Тут уж, как ни в каком другом случае, скрупулезно выяснялось, когда двинется с центральной станции товарняк с продовольствием. Продукты питания важны были сами по себе и для отряда (впрок!), и для семей - своих, родных и знакомых, проживающих в близлежащих деревнях. Необходимое оставлялось в лагере – все же остальное моментально растаскивалось в разных направлениях по видимым и невидимым лесным тропкам. Иногда партизаны, осмыслившие себя очень быстро хозяевами края, притаскивали и «отечественные трофеи», как они выражались, овцу или молоденького поросеночка: не жрать же до посинения эту осклизлую немецкую тушенку, свеженького мяска вон как хочется.
Троязыков недоумевал и возмущался: «Да разве это партизаны? Да это же анархисты какие-то. Да разве так можно? Пользы от них как от козла молока. Пьют да бабятся. А дела постоянного нету. Сколько бы поездов можно было под откос пустить, мост взорвать – и движение остановить. Говорят, мол, толу неоткуда взять. Да партизан все должен достать!»
И решился поговорить с командиром.

Бревенчатая землянка под раскидистой сосной, с настоящим окошком на полянку, достаточно светлая, сухая и просторная. В центре – широкий из свежеструганых досок стол с открытой картой местности, вдоль стен – по обе стороны от стола – лавки (для членов партизанского совета, который – Бог весть! – заседал ли когда).

За столом – командир Моисеев. Взгляд колючий, проникающий. Долго слушает Михаила. Омуты его глаз бесследно поглощают все, ничего не выражая. На лице – полное безразличие, как у азиатского оракула.
Видя, что Михаил высказал все, что хотел, говорит сам, и даже соглашается кое с чем:
– Истое дело – ты, Мишка, прав. Да чого там.. Мы чо, лясы чо ли сошлись точить, како деревенские сплетницы? Не-не. Значит, так, братец ты мой, замай партизан на это самое дело… В округе снарядов до хрена. И, коли хошь, – пусти под откос состав со снарядами. Да и знай себе изготовляй тол, делай знай взрывчатку. И шабаш! Уж она-то нам, дело ясное, завсегда позарез нужна будет. Оно и понятно, как без взрывчатки? Я, признаться, и сам думал: чо  делать. Ды, малограмотный,  не знал, чо взрывчатку из снарядов-то можно будя слепить. Оно и вестимо. Вон – комиссару я гутарю, чо, мол, мост бы подорвать. Во ферверк был бы! Ей-ей! А он посчитал да и гутарит:
«Сергей Ляксандрыч, ды на взрыв моста надоть две с половиной сотни килограммов тола».
Фью-у-у-у-у. Игдешь столько нам и взять было тола. Я, признаться, и не знал, чо його изделать из снарядов просто-запросто тако.
А ты, Мишка, видать, дошлый, ядрена вошь, грамотный больно.
«Грамотный больно» звучит из уст Моисеева с какой-то потаенной издевкой и недоброжелательностью. Говорит командир – и все те же непроглядные омуты в глазах его. Но вот чуть прорывается:
– А чо, правда, на взрыв моста надоть столько тола? А?
И в глазах вспыхивают короткие молнии недоверия и враждебности.
– А чо касается других отрядов… на чо они нам сдались? Мы и сами с усами, так-то. Миш, ну как ты не понимаешь, чо кажий отряд будя норовить на спине другого в рай въехать, ежели, как ты гутаришь, совместно чо делать. Не-не. Покамест  одни. Тише едешь – дальше будешь. Эть обходились одни-то. Ды нас тогда и меньше было. А теперича вона скока!
Ды и.. чоб там какой-то Сидор, ядрена вошь, мною помыкал? Не-не… мы и сами с усами. Тако-то…
Шмыгнул носом, облокотился на стол, уставился в карту. Щетка  жестких волос, борода чуть с проседью, косая сажень в плечах.
– Ды вот дело, Миш, тебе, гляди–кося.
На Кривых Хуторах полицай, слышь ты, объявился. Постарше моих лет, говорят. А там у наших партизан семьи. Мужички-то наши шибко побаиваться засады стали. Порешить надоть предателя.
– Так неизвестно ж, что за человек, может, наш, – глядя в омуты командира, сказал Михаил.
– Чо за человек? – с недоумением переспросил командир, будто Михаил задал ему какую-то непосильную задачу. И в омутах его начало растекаться ожесточение:
– Вестимо, предатель.
– Ну так если он еще никого не предал?
–Так чо, нужно, чоб предал?  Ну уж не-е-е-е. Шабаш. Чиликнуть – и дело с концом.
 – Чиликнуть? – недоуменно переспросил Михаил.
– Ножичком. Втихую. Колы пристрелите, ясно буде – партизаны. А ножичком – незнамо хто.
– Так тогда подозрение на селян падет. Зачем  же их подставлять? Пусть уж лучше немцы думают на нас. До нас у немцев и руки коротки, а с селянами они расправятся, – попытался возразить Михаил и увидел, как молнии блеснули в глазах командира, как, вздрогнув, пропали тонкие губы, словно и не было, а на загоревшихся скулах заходили желваки.
– Выполняй! – только и выдохнул он, поднимаясь из-за стола и не отрывая от него своих опор–рук. Замер в медвежье-бычьей позе, помолчал.
– И не финти. А боеприпасами попутно замайся. Мужики тебе покажуть, игде снаряды искать. Тако!
В такт «тако» он глухо стукнул чуть приподнятой ладонью по столу.
«Не свернуть этого медведя» – подумал Михаил и, резко проговорив: «Есть выполнять – при условии, что полицай действительно предатель», – поспешил к выходу. Уже будучи на пороге, услышал:
– В чужой монастырь со своим уставом?! Ты ко мне пришел, не я! Будь ласков подчиняться!

И слова эти прозвучали хлестко и непримиримо. «Да, такого, пожалуй, я не встречал даже в армии, – размышлял Троязыков, выходя из землянки. – Ну и самодур. Нет, такого не обуздаешь. Тут только с умом действовать…» Вышел из землянки – навстречу, смущенно улыбаясь, молоденькая кухарка отряда.
В руке корзинка, накрытая тряпицей. Поравнявшись с Михаилом, как-то стыдливо-заинтересованно взглянула на него. Серенькое платьице в горошек, белый платок, доверчиво-простодушное, веснушчатое лицо.

«Обед несет. Теперь, как всегда, закроются часа на два», –  с неприязнью думал Михаил, впервые, вероятно, осуждая своего собрата, мужика, за амурные, такие  понятные, казалось бы, дела. Вспомнилось, как на днях один партизан говорил этой самой кухарке вкрадчиво:
– Меланья, а Меланья, ну что тебе стоит?  Ну сходи ты, ради Христа, к нему. Ну утиши ты его, усмири ты его. Ить на тебя одну и надежа.
– А мне, думаешь, с ним сладко, дядько Иван? Я чо, раба? – отвечала смущенно-капризно молодка. – Кыбыть я жонка законная.
– Ясно дело, чо хрен редки не слаще. Ну… чо делать? Лешай его возьми… ты одна могешь усмирить этого медведяку. Так ты уж того… А мы уж не забудем добра, Меланья…
Меланья тогда, завидя Троязыкова, поспешила отойти от дядьки Ивана, а Михаил возьми и спроси:
– И что, дядька Иван, у вас за отряд такой, прямо-таки бабий батальон какой-то. Бабы, видать, и командиром управляют? А?
 Тот покрутился во все стороны (не слышит ли кто?) , помотал головой:
– Дык, командир понабрал в отряд забулдыг. И тешит их бабьем, значит. Ну, конечно, и сам того… тешится. Одному-то распутничать, может быть, и зазорно было б. Зато уж они, злыдни ети, за его глотку любому перегрызуть. Тако. Они ну как охрана у командира. Вот и бабы для того. А бабятся-то колысь все? Ни Боже мой! Большинство мужиков-то у нас степенные. Только плетью обуха не перешибешь – молчат мужички. Ды и потом… чево и говорить? Командир он ить храбрый. А на войне чо главное? Главное, шоб не был трусом. Тако.
И заглядывая в глаза Михаилу, заговорщически заключил:
– А ты, мил, человек, никому гляди не бай, чо слыхал то бишь. Не скажешь, чо ли? А то у нас как: ить всяка вина виновата… Анадысь командир и без того грозился шлепнуть…

К Кривым Хуторам подошли уже на закате, вчетвером. Михаил, Вася Кравченко, дядька Иван, который был родом из этого села, да Степка Законник, заявивший еще на месте, что его командир направляет старшим – «дабы все по закону было».
 Михаил тогда промолчал, подумал только: «Зелен ты явно для комиссара да и для старшего. Ну да ладно, на месте посмотрим».

Косые лучи закатного солнца кроваво разливались по полянам, пригоркам, тесовым и соломенным крышам непривычно высоких для глаза человека  из средней полосы России бревенчатых изб, под которыми и сараи для  всякого скарба, и погреба, и теплые хлева для птицы и мелкой живности. Закат вспыхивал пожаром то где-то вдали, то совсем рядом.
– Такие миражи – только в сухую и жаркую пору у нас – со знанием дела проговорил комиссар. – Смотрите, как бярозы полыхают…
– Ты что, из этих мест? – прервал Законника Михаил.
– Не совсем. С Брянщины.
 «Земляк, значит», – подумал Михаил, но не захотел признаться в этом комиссару.
– Вот стемнеет – и сразу в дом к полицаю. Сначала допросим для порядку, а потом и кокнем. Неплохо бы и избу сжечь, для укороту, другим чтоб неповадно было фрицам служить.
Михаил заметил, как поежился дядька Иван, как на его лицо сбежались,  - Бог весть откуда взялись – бесчисленные морщинки, нервно задергались, замигали ресницы.
– А как ты думаешь, дядька Иван? Ты этого Карпа Семеныча, небось, давно знаешь?
– Как и не знать. Кореш. Почитай, друг детства. Ну да, видишь, пути-дорожки-то поразбежалися. Приказ… а приказ выполнять надоть. Чево тут судить-рядить. Чо, на бабьи посиделки сошлись, что ли? На войне ить всяка вина виновата.
И опустил голову.
«То ли запуганы командиром, боится ослушаться его, то ли за этим Карпом чего-то правда водится… Сам черт во всем этом не разберется. Может, и впрямь…»

Рассуждения Михаила прервал Кравченко:
– Такэ кажуть – слухаты противно. Видкиля и взялися таки судьи! Трэба спочатку дизнатыся, чим так оце вин провынывся. «За що убиваетэ, браты?» – спытае вин вас. Що скажетэ? Га? Ни, хлопче, так робыты нэможна.
Кравченко покровительственно и крепко похлопал комиссара по плечу. Тот сконфузился малость, но продолжал стоять на своем.
И тогда, неожиданно для себя (то ли нервы сдавали, то ли чутье подсказывало, что иначе просто толку не будет) Троязыков сказал:
– Значит, так. Сначала к соседям, проясним все о этом Карпе, а потом уж и решать будем. А ты, комиссар, будешь артачиться – к «бярозе» вот  этой, твоей ненаглядной, привяжем – и будешь сидеть, пока мы все и решим. Ну так что? С нами? Или привязать?
Комиссар явно струхнул:
– Да я что, братцы, я, я… Приказ командира. А командир…. Сами знаете какой.
– Ну так вот: прихвостни командирские, глупые, нам не нужны. Душу человеческую губить ни за что ни про что мы не будем. Вот если предатель – тогда да. А может, его заставили стать полицаем, может, какие-то обстоятельства… другие.
– Погодь-ка ты, Законник,  дюже шибок ты. Скорее всего так, – подхватил вдруг  и дядька Иван. – Карп был, вот-те крест, истый мужик. За каким лешим ему в полицаи? Вот отчебучил – понять не могу. Видать, оказия какая-то. Ишь ты… как она жись-то нас… Как тут быть? А командир наш -  герой, конечно, но мутный он, прости Господи…

Сосед Карпа Семеныча , щупленький старичок, смотрит на непрошеных гостей, ввалившихся в узкие сени и представившихся «партизанами», с нескрываемым испугом и недоверием. В дрожащих руках – каганец, слабо освещающий его лицо. Он пытается им осветить вошедших:
– Эть, эть как снег на голову… партизаны, грите? Кто зна…
Но, признав Ивана, оживляется:
– Эть, эть как жить-то? Хучь всем селом в партизаны уходи. Обложил немец данью, ну как татарин какой… От каждого двора к субботе провианту там разного: сала, яиц, масла, куру.
– И как, собираете? – поинтересовался Троязыков.
– А как жа. Эть дело такое. Подневольные мы теперича. Вон, говорят, Давыдовку спалили. Поговаривают, чо отказались, мол, провиант немцу поставлять.
Каждую субботу утречком староста наш, Карп Семеныч, спаси его Господи, объезжает на телеге – и  собирае. А в полдень немец на драндулете своем –и в аккурат все забирае.
– Ты скажи, Петро, как Карп Семеныч-то, дюжа ретив стал при новой власти? – спросил и Иван, выступая вперед.
– Ты что, Иван Сидорыч, побойся Бога. Он свой человек. Самую малость бере. Ну иначе никак нельзя. Немец на прошлой неделе сходку делал. Лаялся жуть как!
– Ты отец, вот что скажи, немцы кого-нибудь хватали, арестовывали? – поинтересовался комиссар.
– Не, ни Боже мой, не. Мы им: что ж, мол, грабите-то нас? Самим исть неча. А они: виноваты, мол, партизаны ваши. Партизаны, мол, наши обозы с провиантом грабят по всем дорогам… Вот мы с вас и собираем! Требують, чоб указали, игде партизаны скрываются. Хотят, знать, разделаться с вами. Обещали корову тому, хто укажа, вишь ты, игде партизаны.
– А что ж Карп Семеныч-то ваш, видать, не знает, где партизаны скрываются, что они у вас допытываются? – с иронией в голосе проговорил комиссар.
– И-и-и, – сокрушенно произнес старик, – полно тебе, хлопец, – не знае... да в селе кажный малец знае, игде вы стоите. За Синей пустошью. Хучь бы сменили место-то. Вдруг хто языком-то трехне.
– Да мы, отец, оттуда уже перебрались на новое место, подальше от дорог, – нашелся Троязыков.
– Вот и ладно, коли так. А то, гутарили, кыбыш, землянок из толстых бревен понастроили. И-и-и. Да кыбыш они спасуть.
– А как все ж полицай-то ваш, Карп Семеныч? Может, мы кляп в рот ему – да и поминай как звали. Пропал, мол, в лету канул? – напрямую спросил Троязыков. Михаил спешил убедить комиссара в том, в чем уже убедился сам: нельзя трогать Карпа Семеновича.
– Ды вы чо, ополоумели, что ли, мужики? Не валяйте дурака. Ды эть фрицы зараз и твоего приставят, нового водворят. Во колы жалейкой-то заплаче кажий. Не-не, не-не. Упаси Бог. Карп – свой. Вот мой вам сказ. Не губите, греха на душу не берите.
– Так, говорят, сам согласился стать полицаем, – вновь с нескрываемым злорадством проговорил комиссар.
 – Ну так чо? Ну так и хорошо, чо согласился. Было б хуже. Не-не, не-не, мужики. Вы его не трогайте, Христом Богом прошу. - Старик явно заволновался.
– Да нет, нет, отец, не тронем. Это мы так, для порядку, проверяем, – заверил Троязыков. А комиссар, недовольный, что-то буркнул себе под нос.
– Нам бы, бать, сала шматок та горилки ковшок, притомились, – неожиданно сказал молчавший все время Кравченко. – Пускай до хаты, шо в сенях-то держишь? Хиба партизаны тоби нэ гости?
Дед засуетился,  зашаркал ногами, открывая дверь в избу и пропуская партизан:
– Встречай, старуха, Красную гвардию.
Поклонившись непрошеным гостям в пояс и поздоровавшись, захлопотала старушка, с кротким смиренно-просветленным лицом, каких теперь на Руси, наверное, и не сыскать.

То к печи, то к шкафу, то к столу… Ее движения были неторопливыми, но спорыми. И на столе появился хлебушек, а уж потом – несколько печеных картофелин «в одежке», соленые огурчики, сало в ломтиках на деревянной тарелке, початая четверть с мутным самогоном и дымящаяся яичница-глазунья. Приглашая гостей к столу, она прочитала «Богородицу», крестясь на святой угол, где перед иконами теплился огонек лампадки. Осенив крестом стол и гостей, откланялась со словами: «Спаси вас Господи, люди добрые, ешьте на здоровье», – и ушла за печку, к посудной лавке. Старик занял свое место за столом, под иконами, перекрестился и, подняв стопку с самогоном, сказал:
– Укрепи вас, Господи, на оборение супостата! За одоление, за победу и во здравие души и тела! Пейте, орлы, и кушайте что Бог послал.
Поели молча, а потом уж, не выходя из-за стола, разговорились. Старик сокрушался по поводу того, что немцы чуть ли не всю Европу покорили, что и в Союзе до Волги дошли. Кравченко утешал:
– Та нэ бийся ты, батьку. Эка бида – нимиц. Мы з ним разом расправимося. Нэ вибьемо палашамы – выбьемо кулаками.
Старик не принял речей Кравченко за бахвальство, чего, казалось, можно было бы ожидать, а принял серьезно, как заверение-клятву молодого, сильного воина перед лицом старшего.
– Дай Бог! Дай Бог! – только и сказал он. И когда дед заговорил с Троязыковым о положении на фронте, о котором оба не имели точного представления, Кравченко специально «ущипнул» сидящего рядом комиссара:
– О Боже  ж ты мий, Господи, як начнуть що-небудь робыть на хрещеней Руси, то мурдуются сами и вись люд мурдуют, а все толку нету. А потому шо черт-ма клепки в голови.

Помолчал, заглянул в хмурое лицо комиссара (молчит Законник, будто и не слышит!) и безжалостно подытожил своим любим ругательством, допущенным к употреблению в общественных местах собственной цензурой, вероятно:
– Эх ты, долбня, будь тобэ сто  лих.
Дед Иван счел должным тоже теперь наставить Законника:
– Зелен ты, Степан, хочь и комиссар. Учись вот у армейцев. Человека извести просто. Пли – и нету. Жить потом как, коли грех на душу взвалишь? А? Эть и самому потом небо с овчинку покажется. Тако.
– Развязал язык. Посмотрим, что завтра командиру скажешь, дед! – огрызнулся Степан.
Поблагодарив стариков за хлеб-соль, уже заполночь, отправились к дому Карпа Семеновича.
Старик назидал:
– В левую окошку стукните разок-другой. Он и открое. Ихняя с женой постеля-то прямо у етого окна. Там и фортка. Мужики остановились у двери, Михаил легонько, но настойчиво постучал в окошко. Приоткрылась форточка, хрипловатый голос спокойно спросил:
– Кто там?
– Партизаны к тебе, Карп Семеныч. Дело есть.
 – Открою сейчас.
Голос прозвучал опять же спокойно.
Мужик вышел, как, видно, и спал, в белой холщовой рубахе, белых кальсонах, босым:
– Заходите в дом.
Полумрак. На столе теплится каганец, едва освещая лишь часть небольшой избы.
– Садитесь за стол. На лавку  вон. Места хватит всем.
– А чего с коптюшкой-то, Карп Семеныч, – доброжелательно спросил Троязыков, – керосина что ли нет?
– И керосина, и стекла. Одна вон лампа без дела висит.
– Не ждали, небось, таких гостей? – с иронией в голосе спросил комиссар. Ему явно не терпелось перейти к делу.
– Отчего же не ждал? Ждал. Жене вон Ивана раза три говаривал, чтоб партизаны зашли как-нибудь. Не знаю, передавали ли. Надобность потому как.
– Ну а коли надобность, чего же сами не пришли в отряд. Ведь в селе каждая собака знает, где отряд стоит, – наступал торжествующе комиссар. Ему, вероятно, казалось, что он вот-вот положит на лопатки полицая.
– Так ведь Синяя пустошь она велика, не просто найти. Да и дело у меня не столь срочное.
– А какое же дело-то? – допрашивал комиссар. Карп Семенович окинул взглядом еще раз всех мужиков, сел на табуретку, достал кисет, насыпал табаку на кусочек пожелтевшей бумажонки, послюнявил ее край, свернул самокрутку, предложил и гостям:
 – Курите вот пока мой самосад. В передней я и сам всегда курю… в той, конечно уж, не курим, там детская.
Голос хозяина по-прежнему спокойный. Разгорелся фитилек каганца, осветил как следует переднюю часть разделенной дощатой перегородкой надвое избы – с самой обычной деревенской обстановкой – и хозяина, крепкого коренастого мужика лет пятидесяти.

В лице Карпа Семеновича было что-то примечательное, что отличало его явно от других  деревенских. Будто бы та же бородка, только коротенькая, какая-то изящная (редкая седина, что ли, придавала ей благородства?). Будто так же, как и у всех, волосы зачесаны на пробор. Вот только у всех этот  пробор по самой середине головы, а у Карпа Семеновича сбоку. Самое обычное скуластое лицо, вот только в нем больше достоинства, что ли?
– А вы, Карп Семенович, наверное, не простой мужик? – миролюбиво спросил Троязыков. – Кем до войны-то были?
– Учителем, – просто отвечал он. – Что, разве Иван не сказал?
– Эть и нихто не спрашивал. Чо говорить-то, – смущено отвечал Иван.
Чувствовалось, что Ивану было неуютно как-то в доме односельчанина.
Он повозился, повертелся на деревянном диване да и бухнул:
– Жинка моя говаривала о твоей просьбе. Не единожды говаривала. Ды чо, я эть не командир, и даже не комиссар тебе. Хто я? Я эть ну как все равно солдат. Чо скажуть -  то и исполняю. Так эть? А? Братцы?
Встретив одобрение в глазах Законника, и совсем осмелел:
– Ну а хто ты? А ты предатель. Иуда, значит. И как верить тебе. Не-не. Тебе веры нету, Карп.
– Как же тогда ты доверял мне детей-то своих учить? Вон каких тебе орлов воспитал, знания дал.
– Ну что говорить? Была вера да вся вышла. Спортился потому как человек.
– Я спортился? Да это ты погубился, Иван. Ты бы своими мозгами-то пораскинул.
– Ды эть я и раскидывал. И так и эдак. Голову  аж усю разломило. Так кину – свой. Ну не можа быть, шоб шкурой продажной стал. А так – хм, холуй, холуй немецкий. Ну, шо скажешь, ну?
– Ну, ну, на хрену подковы гну, – раздраженно ответил Карп Семеныч.
– Ну, подковы когда - эть дюжа хорошо, – засмеялся Иван.
Все молчали. Троязыков подумал: «Они свои, пусть разберутся».
– Вот-вот. – Тридцать лет учительствую. В районе весь наш партактив знаю. И меня знают, – на последних словах голос хозяина возвысился, прозвучал с гордостью. – Доверяли всегда. И теперь доверяют. Получил задание от комитета попроситься в полицаи, когда начнут выбирать. Значит, чтоб крови нашей пролилось меньше. Настоящий-то предатель сколько наворочает. А? Был бы я предателем, твоих-то домочадцев, Иван, давно б в распыл пустил…
– Ну это как сказать. Могеть, нас, партизан побоялся бы, – нервно хихикнул Иван и опять завозился на диване.
– И дали мне поручение связаться с вашим партизанским отрядом, да с отрядом Стельмаха, который, как вы знаете, в противоположной стороне. Сказано было: первое, чтоб вышли на связь вы с районным комитетом и чтоб между собой поддерживали связь. Взаимопомощь важна в вашем деле. Сообща надо действовать. Так-то говорят.
– Ну что ж, не лыком шиты, понимаем. А скажи-ка, Карп Семеныч, где этот самый отряд Стельмаха и как и кого найти в районе? – спросил сразу же комиссар. И опять в его голосе прозвучали торжествующие нотки.
– Скажу пароль… дам адрес… все и узнаете. Чем раньше свяжетесь, тем лучше для вас. Немцы ведь карательную экспедицию готовят. Ожидают новые отряды… по-моему, говорили, – эсэсовцев. Хотят ваши отряды по одному блокировать да и уничтожить, так-то, – Карп Семенович поднял голову и спокойно взглянул в недоверчивые глаза комиссара. Степан весь вспыхнул и резко спросил:
– А правда, что ваш отец был кулаком, что его выслали, отправили туда, короче говоря, где Макар и телят не пас?
– Да, на Север, вероятно, где телят-то уж точно не пасут, потому как их там просто нету, не водятся они там, значит, – нарочито усложняя и растягивая фразу, сказал Карп Семенович. – Только ведь кулак-то не ладошка бездельника. Кулак мужицкий, трудовой… на нем Россия поднялась, и дальше бы стояла, если б политика не изменилась. А тут уж мужик не при чем.
– Значит, политика была неправильная? – обрадовался Законник.
– Да зеленый ты еще, парень, как лук на грядке зеленый, – с раздражением вдруг произнес  хозяин и, привстав, резко затушил окурок о самодельную глиняную пепельницу, стоящую на столе. – Но ничего, жизнь подучит – доспеешь гляди-кось.
– Не обижайтесь, Карп Семенович, – миролюбиво, с теплотой и внутренним благоговением сказал Троязыков, – не обижайтесь. Не понял он еще, что законы могут меняться на  противоположные иногда. Вот и тут он – комиссар. Выполняет задание командира, прокручивает программу, так  сказать. Законник.
В доброжелательном тоне Михаила Степану почудилась насмешка. «Издевается надо мной. Ну ладно, ладно», – подумал.
Он проглотил пилюлю молча, не в силах к чему-либо придраться, но затаил злобу на Троязыкова.
Получив от Карпа Семеновича адреса явок в районе и пароли для связных, партизаны заспешили назад.
– Может, угостить чем? Сейчас быстро на стол соберем, – спросил хозяин.
– Ды не, не, Карп… вечеряли мы тут уж, неподалеку. Не хотим, спасибо, – ответил за всех Иван.
– Ну тогда хоть на дорожку дам. Сала порежу, хлебушка. Вчера хозяйка пекла, свеженький. Яичек сырых.
– Ну, за это спасибо, – поблагодарил Троязыков.
– Да сыты мы, сыты, не надо, – недовольным тоном буркнул Степан. Но на него никто не обратил внимания. Собирая продукты в холщовую сумку, Карп Семенович рассказывал:
– Вот на прошлой неделе, скажу вам, вызывали в комендатуру… по этим, значит, шкурным делам. Там от одного полицая, кореша значит, вот что слыхал. Немцы на трофейном советском самолете прямо-таки белым днем поближе к селу какому-нибудь  выбрасывают русского парашютиста, переодетого немца значит. Кто к нему первым? Конечно, мальчишки. А он что? А он говорит, что заброшен по важному делу, что ему нужно к партизанам. Да и  расспрашивает, где партизаны. Еще и просит отвести его к ним. Или вот еще что. Выползает откуда-то грязный, чумазый… фриц, конечно же… в обгорелой форме русского летчика. Якобы подбит был немцами… Чудом, мол, не сгорел… Просит тоже, чтобы переправили к партизанам. Ясно, что ему только бы узнать, где они. Вот тако-то, братцы… Эх, враг силен и хитер, а вы…
И в этом «а вы…» столько боли и обиды – невысказанной…
Троязыкову стало стыдно, будто это он хотел Карпа Семеновича «чиликнуть».
Карп Семенович вывел партизан по огороду на окраину:
- Да, темень жуткая. Но вот-вот светать зачнет.
Троязыкову же сказал почти на ухо:
– Когда бываю в комендатуре немецкой, умудряюсь заглянуть и к своим. Держите связь со мной, пригожусь.
И громче, для всех:
– Место смените, мужики. Поглубже в лес…. Тако-то надежнее. Ну, здравствуйте там.

Густой предутренний туман слил небо и землю в единое непроглядное целое. Лишь в отдельных местах – по мере продвижения партизан – чуть начинало просвечиваться лиловое небо. Тишина стояла такая, что каждый неудачный шаг шлепком, хрустом или скрипом разносился на сотню метров вокруг. И даже курлыканье лягушек в отдаленном болоте не могло заглушить шагов путников. Но уже через полчаса, когда вступили в черную пасть леса, высоко в небе забрезжил слабый свет, стремительно начал разливаться широкой полосой и поглощать темень.
– Ну вот, комиссар, а хотел пристрелить без суда и следствия Карпа Семеновича, да еще и дом его спалить, чтобы другим было неповадно. Ты уж не обижайся. Но любой приказ с головой надо выполнять. А не то дров  наломать можно много.
В голове Троязыкова не было ни издевки, ни высокомерия, это была легкая журьба, необходимый урок младшему товарищу.
– Ну это мы еще посмотрим, кто прав. Бабушка надвое сказала, – упрямо пробормотал Степан.
– Бабуся казала, – раздраженно передразнил Кравченко. – Командира злякався? Так? Вин твоя бабуся?  Ты що – дытына? Будь мужчиною. Чого же ты так пред командиром схилився? Красноармеец  ще! Комиссар! Баба ты в спидныци, чуешь? Мы що – партизаны чи катюгы погани? Та хиба мы можемо людыну запросто так згубить? Командир наказав! Та вин тоби в колодязь головою накаже. Прыгнешь? Та у тоби макитра е? Вона варыть? Злякався, що командир його лаяты будэ. Хай лае…

Далее следовали отборные ругательства и в адрес командира, и в адрес «слюнтяя» Законника. Удивительно – Степан молчал. Троязыков заметил давно, что Кравченко как никто другой мог поставить кого угодно на место, но только если сам не был зависим от этого человека. В партизанском отряде он чувствовал себя выше на голову всех партизан, не нюхавших, как  он говорил, «настоящего пороха», вел себя независимо. Когда же однажды Троязыков ему сказал: «Говорят, командир – хороший самодур. Тяжело с ним будет», – Кравченко, ничуть не смутившись,  отвечал: «А що нам з ним, детей хрестить? Як пришлы – так и утичь можем».
Отматерив всех, вплоть до немцев, Кравченко сказал и о самом главном:
– В отряде семьдесят пять душ. И то с бабами. Аж десять баб! Чого тут бабам робыть? А? Що то вжэ? Нэ иначе дом терпимости. Та ж ясно дило, чим воны тут займаются. Герои хреновы. Та и набралы таких страховинных. Воны хучь стрелять-то могуть? Що полицай казал, слыхали?
Карательный отряд нападет – и капец нам. Верно товарищи из райкома кажуть, що соединяться с другими отрядами трэба.
И, выговорившись,  помолчал и подумал над чем-то и почти совсем спокойно заключил:
Та, чого и балакать: гайдамачить – це не з бабами шкрыкачить.
Утром были уже в отряде. Комиссар пошел к командиру с докладом.
Троязыков, Кравченко и дядька Иван легли спать. Уже задремывая, Михаил ожидал, что вот-вот его вызовет к себе командир. Но этого не случилось.
Вечером  узнал от комиссара, что командир направил-таки в райцентр связных.
Степан был хмур, но говорил с Троязыковым уважительно.

А чуть позже дядька Иван рассказывал:
– Эть, эть, Мишка, все ты ды етот Кравченко. Ну, как есть перевоспитали Законника. Мужики грят, крику было в землянке утром. Командир пистолетом, грят, бац об стол. Да матом на комиссара. А тот выхватил свой пистолет да как шарахнет вверх, в накат, – аж земля посыпалась. Ужасть. А выходил – дверью, грят, так дал об притолку, чо… чо… Ну ты Боже мой!

Этот случай положил, вероятно, начало самоутверждению комиссара в отряде. К нему стали относиться с большим уважением. Реже говорили теперь «Степка Законник», чаще - «комиссар, Степан Василюк».

                *** 
Кто считает, что партизанский отряд – это героические поступки, боевая романтика, тот ошибается. Да, конечно, и героизм, и порыв, и озарение, но это все, как редкая молния в момент затяжного дождя, а вот прежде всего это каждодневный тяжелый труд, и куда тяжелее, чем, например, в действующей армии, на передовой.

Попробуйте-ка в округе набрать неиспользованных да неразорвавшихся снарядов столько, чтобы потом выплавить из них тола  - опять же столько, сколько хватило бы на подрыв какого-нибудь стратегически важного немецкого военного объекта, к примеру,  железнодорожного моста через речку. Набрать, обезвредить (нередко и с риском для себя), перенести в отряд… И днями потом разбирать и разбивать, высыпать и выбивать, ссыпать-соединять, выплавлять тол – готовить взрывчатку.
Что ж, назвался груздем – полезай в кузов.
Предложил Троязыков Моисееву кардинальные методы борьбы с немцами – сам и показывай их. А иначе как?
Радовало, что все больше и больше поддерживал все начинания Троязыкова комиссар отряда – Степан Василюк.
Откликнулся он опять же и на предложение Троязыкова научить всех женщин отряда стрелять.
– Женщин в отряде чуть ли не седьмая часть, а они, кроме того, что есть варить, в деревни за продуктами ходить да одежду стирать-латать, ничего и не умеют. Вот это партизанки! – возмущался Троязыков.
– А бабы они на чо? Мужиков ублажать. А вот защищать уж баб, колы нужда–оказия какая, будуть мужики, – так-то командир говорит, – подражая Моисееву в лексике, смеялся комиссар. И дал команду после обеда ежедневно всем женщинам – в распоряжение Троязыкова и Кравченко, на два часа.
Женщины шутили и острили по поводу того, что и их военному ремеслу обучить решили. («Ды иде ето и видано было, шоб баба стреляла! Ды научи бабу стрелять – она зараз мужиков всех и перестреляе!»)

Однако чувствовалось, что были очень довольны, занимались добросовестно. («Да покажь ты, Василь, куды жать-то.  А глядеть-то куды? Чево с чем совмещать-то, гришь? Э, Василь, совместилась бы уж лучше я сама с тобой, но чо делать, надоть исполнять, колы сам командир приказал. Больно строг командир-то. Да ты, заряжать, заряжать научи, а уж пульнуть я и сама как-нибудь…»).
Старательнее всех, пожалуй, занималась Меланья. Прижавшись щекой к прикладу винтовки, мелко-мелко дрожащей в ее руках, говорила: «А то как же! Она меня защитит. Эт ищо мать говорила: «Малашка, знай: мужик о бабе помне, колы обнимает, а как только оторвался – у него в голове мильон всяких забот. Энтих… обчественных. Иде ему о тебе и помнить!»

Дней через десять стреляли – и довольно-таки метко – все, даже из автоматов, одного своего и трофейных. В лицах женщин появилась горделивость и даже решимость, как будто бой предстоял вот-вот. Меланья, шутливо прижимаясь к Троязыкову, говорила:
– Ужо и не знаю, как там с немцем, а хучь от своих мужиков оборону, бабоньки, держать сможем – и то больно хорошо. Я дык теперича медведю своему скажу:
«Погодь, дай воздохнуть от тебе, ненаглядный ты мой, ды осмотреться. Мне, кажись, хтой-то ищо приглянулся. Ей-ей, бабоньки, какой! Не тому пащенку чета!»
Женщины посмеивались, но говорили серьезно:
– Ты, Меланья, мужиков-то не ссорь. Колы свои из-за нас, баб, стреляться зачнуть, то чо буде.– Окстись, девка, Бога побойся, далеко ли и до греха великого! Больно горяча.
– Вот-вот… ты чо, Меланья? Не-не, не дури. Надела крест – неси… етот, один. Не вешай на душу другого.
– Во-во, истина. В одном стойле двух жеребцов не держат. А ты чо…
– Овва, жеребец! Та хиба вин жеребец? Ге-ге, – вмешивается в женские пересуды Васыль. – Вин же из плину нимицкого, хворый, увичный. Цэ один вид вже.
Сказал хохол – ведро воды в костер ливанул: Меланья присмирела, а Михаил перестал глупо улыбаться. Правда, сверкнул на друга карими очами (дескать, почто позоришь?), губы поджал; на его широких скулах проступил легкий румянец, когда-то, до плена, как алая заря, разливавшийся по щекам постоянно, теперь же, увы, изредка вспыхивающий в минуты гнева или волнения.
Подошел комиссар, потоптался на месте, не решаясь что-то сказать при всех, отозвал Троязыкова в сторону.
– Командир тебя, Михаил, вот-вот вызовет. Сказал, что тебя хочет ответственным назначить за взрыв моста.
Опять потоптался, потер переносицу, размышляя над чем-то, думая, вероятно, говорить или нет.
– Разведчиков-то он уже туда посылал. Только ты не доверяй никому. Сам сходи, подежурь,  с этими самыми разведчиками-то. Своими глазами чтоб. Потому как разное говорят… Во всяком случае, охрана там  ой-ой-ой какая. Опять помолчал, покосился в сторону баб.
– Зол он на тебя. За Меланью…
– За Меланью? Так я ж ничего…
– Ну ты-то ничего… А она-то язычищем своим… Не зря говорят: у бабы что язык, что юбка. Чем ни накроет – пропал. Смотри, изведет тебя командир. Отправит туда, не знаешь куда… Короче, откуда не возвращаются… Ты уж это, того, не связывайся с ней. Он за нее ведь… Одно слово, медведь. И потом… бездетный он. Говорят, с Меланьей этой еще до войны схлестнулся. Она ему все обещает родить сына. Да треплет, конечно.
– Да чего ты… У меня и в мыслях не было рядиться с ней, – рассердился Михаил.
– Ну не обижайся, – смутился Степан. - Я что? Вон дядька Иван говорит, мол, ежели сучка загуляет, целую свору кобелей соберет. Ну и потом. Якобы кто-то сказал ему, что ты хочешь зараз стать командиром, сместить его, стало быть…
– Да ты что… – взорвался Михаил, и почти как Кравченко в минуты гнева, что бывало редко, выругался, – на кой … мне это?
– Вот и я ему то же говорю: на какой? Но он мнительный. Сплетников любит… Да не злись ты, Михаил… -  и перевел разговор на другое. – Ты знаешь, от старосты того… ну… Карпа Семеныча связные поутру были. Весточку от Стельмаха принесли. Соединиться предлагает Стельмах-то.
– А что Моисеев?
– Моисеев? А что Моисеев? Моисеев привык хозяином быть. Не желает, конечно, сказал: «Мы сами с усами. Год почесть отвоевали и ишшо повоюем».
– Н-да, вот только воевать можно по-разному. Крупные операции-то нам не под силу.
– Да уж то-то. Я тут с зимы. Знаю, как воевали. Больше по землянкам… вон с бабами. Век бы мои глаза на них не глядели, на баб.
И Степан презрительно сплюнул в сторону.

Троязыков почувствовал, что неспроста Степан так злобствует на прекрасный пол. «Какая-то собака тут зарыта». Но не спросил ни о чем. Не отличался Михаил излишним любопытством. Да и зачем бередить страдающую душу? Ведь ясно: захочет когда человек, сам и откроется. А нет – значит, нечего и в душу лезть…

                ***


Троязыков и Кравченко сутки просидели в лесу, наблюдая за мостом, по которому день и ночь шли тяжелогруженые на восток и полупустые на запад составы. Днем в бинокль наблюдали, взобравшись на разлапистую высоченную ель, ночью на реке экспериментировали: пустили плот да бревна под мост, чтобы определить, как немцы реагировать на них будут. Складывалась следующая картина. По обоим концам моста, на берегах реки, – патрульные будки. Ночью в них несут службу по четверо, днем – по двое. Среди них есть наблюдатели: едва входил плывущий по реке предмет в охранную зону, как над рекой, вспыхнув, зависало сразу несколько ракет. А плот ли, бревна ли… все прошивали короткие автоматные очереди. Возможно, в каждой будке было и по пулемету.
И ясно: по реке под мост не попасть. Но как тогда? Напасть на будки и перебить часовых для отряда ничего не стоило б. Но в полутора километрах село, где в здании школы расположился караульный отряд. Естественно, патрульные успеют позвонить. Наверное, надо будет сначала напасть ночью, конечно же, ночью, на караульный отряд. А уж минут через пятнадцать-двадцать – на мост. А на случай, если придется отступить (вот где наверняка скажется малочисленность отряда, вот когда подумаешь о необходимости соединения с отрядом Стельмаха), ну, если все же придется отступить, то… то…. Заранее заминировать единственную дорогу к мосту, по которой помчатся немецкие грузовики. А может, второй вариант! Не нападать на караульный, а имитировать нападение на мост, показаться да и уйти на время в лес. Дорогу же от села к мосту заминировать… Да! И взлетит одна машина! Другие же, пусть и замешкаются, но потом проскочат. Значит, заминировать в двух местах! И напротив этих мест – по группе автоматчиков! А во время боя взрывчатку – по реке, на плоту. Не до реки в этот момент им будет! Темень ночная поможет.
Троязыков и Кравченко обследовали и дорогу в село. Обычная, полевая. А вдруг  после первого взрыва немцы – долой с дороги да по полю, напрямик к мосту? Незасеянное поле что дорога. Как же  быть? Не в селе же минировать? А если  у самой школы, в саду, под носом  немцев? Там и объезда никакого. И в саду – засаду!

 План операции складывался, собирался по крупицам. Всю долгую дорогу назад, в отряд, Михаил обсуждал план операции с Кравченко. Василь, хотя и говорил, что он не стратег и в военных передрягах ни черта не смыслит, однако внес несколько интересных предложений. На совете Моисеев сказал:
– Сутки целые наши орлы залетные усе обследовали, изучали. Им и слово теперича, как ды чо будем делать. Слухай сюды, братья.
Троязыков изложил план: первая группа в полночь снимает часовых в селе у школы; вторая, ударная, закидывает гранатами спящих фрицев, прямо в окна школы, и расстреливает из автоматов выскакивающих из здания; третья, саперов-подрывников, -  захватывает машины, грузит на них взрывчатку и – к мосту, к будкам.
Одеты должны быть в немецкую форму, чтобы охранники на мосту приняли за своих. Охранников расстрелять. Мост заминировать. Закладки подключить к взрывной машине.
Несколько мин можно и под рельсы сунуть. Да и ждать. Спешить-то потом уж куда? Ждать поезда. Как только паровоз на мост – и рвануть. Можно использовать все обезвреженные немецкие мины. Заложить их со взрывчаткой. От детонации они сработают. И мост и поезд с военной техникой – разом. Ну, для подстраховки с обеих сторон от моста – по ударной группе.

Пока Троязыков говорил, все молчали. Только с лица Привалова Антона, командира ударной бригады, не сходила самодовольно-презрительная улыбка: дескать, объявился тут «спец», ну, ну, посмотрим, нашел кого учить…
На лице же Токарева Алексея, командира группы разведчиков, из местных, царила мужицкая русская степенность, граничащая с безразличием, а может быть, привычная маска…

Выслушав комиссара Василюка, командира разведчиков Токарева и командира ударной бригады Привалова, которые по существу, конечно же, ничего сказать не могли, так как и моста не видели, и в поселке не бывали, Моисеев заявил:
– Ну чо, братцы… Разработали план – хай его и выполняють. Шабаш. Назначаю Троязыкова главным. Думаю, нихто возражений иметь не буде. Строить планы Мишка тороват. Пусть в деле себя покаже. Эт, значит, так – дерзай. А чего тут и мочалку жевать?

Когда Михаил вышел из землянки командира, его потянуло в лес. Он углубился в чащобу, где его никто не мог видеть, и долго-долго сидел на поваленном дереве, до тех пор, пока отступили все противоречивые мысли относительно предстоящей операции, а затем и сменившие их воспоминания о Кате и Линде, о матери и сестре Тане, почему-то о политруке Дельцове, тревожные и печальные, пока смятение в душе улеглось и явилось просветление. Захотелось, пожалуй, впервые с тех пор как еще мальчишкой ушел из дома, по-настоящему помолиться.

С трудом припоминая заученное в детстве и заменяя невспомнившиеся слова своими, идущими от самого сердца, встав на колени, осеняя себя крестом и кланяясь до земли, он просил своего покровителя:
«Святой и великий Архангел Божий Михаил, святой Троицы первый во Ангелах предстоятель и рода человеческого заступник, сокрушивый с воинством своим главу прегордого Денницы на небеси и теперь посрамляющий злобу и коварства его на земли, прими горячую молитву мою.
К тебе прибегаю с верою и тебе молюся с любовию. Буди щите несокрушим и забрало твердо Отечеству нашему. Испроси нам у Святой Троицы благословение на борьбу с коварным супостатом. Помози нам одолеть его, явись и днесь с молниеносным мечом своим, предвари и вдохнови нас.
Святой и великий Михаил Архангел, укрепи благодатию Господнею слабую волю нашу, закали сердца наши. Не отрини нас грешных, помози нам, как некогда помог израильтянам. Даруй мужество и мудрость в борьбе супротив посягнувших на землю нашу. И в минуту смертельной опасности покрый крылами своими, огради от меча и огня».

Все шло как нельзя лучше. Сняли часовых у школы. Забросали  спящих немцев гранатами – в окна. Выбегающих же – в одном нижнем белье – расстреливали почти в упор из автоматов. А в это время из гаражей вывели машины, погрузили взрывчатку, «адскую машинку» (так партизаны прозвали взрывную машину), И в немецкой форме – на полном ходу к мосту. Немцы не сразу обнаружили обман – и сгинули, хотя и открыли было огонь. Погибло пока что три партизана, двое были легко ранены. И все отошли в лес.

В кустах у реки, у самого моста, комиссар Василюк, Троязыков, Кравченко да Ванька – племяш командира, вызвавшийся сам «пустить на воздух мост погулять», заручившийся разрешением командира. За их спинами, в лесу, небольшой отряд прикрытия Антона Привалова.

Рассвет. Первые лучи солнца едва касаются ласковой поверхности реки. Розовые и матово-янтарные блики скользят по воде от берега до берега. От воды подымается пар, вспыхивая неожиданно, как светлячки в ночи, всеми цветами радуги в лучах солнца. Всплескивается, играет мелкая и крупная рыба, и, охотясь за ней, парит над рекой какая-то хищная птица.

И земля под грудью лежащего на ней Троязыкова дышит легко и доверчиво, как ребенок. И так тихо. И так покойно. И так хорошо. Спит, посапывает, положив голову на автомат, Кравченко. «Эх, сейчас бы с разбегу да в речку, ласточкой. Искупаться, поплавать да порыбачить. На зорьке утренней-то… ой как хорошо… И вспомнить невозможно, когда в последний раз рыбачил…»
– В воду бы, братцы, прыгануть, а то в сон тянет, – шепчет, зевая, Ванька.
– Нельзя, вот-вот поезд, – строго отвечает Степан. Михаил с отцовской нежностью смотрит на паренька.
Слегка вьющиеся золотистые волосы на склоненной к груди голове всклокочены, как солома в копне, сонные голубые глаза как тающие утренние звезды в небе.
– Засоловел, Ванек? – смеется Троязыков. – Ну, товарищ комиссар, ну разреши ему разок-другой нырнуть. Сон как рукой снимет. Авось и самому охота. А?
– Ну иди. Только у берега, – сдается комиссар.
– Ды я мигом… ды я в воде как рыба, вы не бойтесь, товарищ комиссар, – оживляется Иван. Серо-зеленая немецкая форма, постылая, как и сами фрицы, летит в сторону, и - в чем мать родила – Ванька - птицей к реке и вниз головой, ласточкой, в радужный сонм. И брызги во все стороны жемчугами и бриллиантами.
«Красивый парень, как будто из-под резца скульптора, – отмечает про себя Михаил. И почему-то вспыхивают в памяти слова матери:
«Хорошо, коли к красоте Господь хоть трошки и терпения положит. Тогда еще слава Богу. Потому как счастья к красоте Господь никогда не кладет». И Михаилу становится грустно. За рекой, в рощице, поет соловей – и постепенно тает грусть, жизнь начинает вырисовываться с какой-то идеальной своей стороны. Так и хочется сказать словами матери: «Дивен твой мир, Господи. И как же любо на свете все да мило».

Но трели соловья покрываются перепуганным клекочущим кукованием. И душевная радость сменяется нарастающей тревогой. Вдали постукивают на стыках рельсов колеса, хрипит паровоз.
«Наконец-то».

Михаил поднимает голову, чтобы увидеть, далеко ли состав.
Ванька, как ошпаренный, выскакивает из воды и, бестолково размахивая руками, широкими скачками спешит к товарищам.
Он весь ошеломленно-взбудораженный.
– Немцы, – подбегая, шепчет он. – По ту сторону насыпи. От вас не видно, а с реки… Я как глянул… На мотоциклах и трех машинах. К мосту…
– Сообщил кто-то им… Ну, Ванька, держись. Взрывать  теперь тебе. Команду подам – и сразу. А может, и не подам. Так ты уж сам, как только паровоз вплотную к мосту… даже когда уж на мост ступит, чтоб наверняка все вагоны в реку. Понял? – распоряжается Михаил. – А мы теперь к насыпи. Удерживать немцев. Ведь коли перережут наши провода, вся операция кобелю под хвост. И, увидев вдруг только теперь, что Ванька голый, кричит:
– Да одевайся ты, быстро!
– Так, может, проще сделаем. Взорвем и наутек! – предлагает комиссар.
– Ну что ты, Степан! Поезд-то остановится.
– Да ну и хрен с ним.
– Та ты що? Злякався? Иль зовсим з глузду зъихал? А то хиба чи ни шо! Ни, дитына ты моя ридна, ни! Пьять хвылын – и ни моста, ни поезда.. Шкрыкнемо и то и другэ. Брэше, фриц поганый. Нэ визьмэ нас ни за що!
И лихо, нервно запел:
З за крутой горы вылитали орлы,
Вылитали – гурковали, ворога шукали.
Кравченко был крайне возбужден. А ведь еще пять минут назад спал.
Поезд все ближе – и немцы тоже. Машины оставили в стороне и гуськом, двумя клинами по косогору. Бегут что есть мочи.
– Ясно, под мост. Значит уверены, что заминирован. Ну ничего, пусть, поближе еще, еще… И поезд грохочет колесами, кажется, совсем рядом.
Комиссар не выдерживает…
Автоматная очередь скашивает передних одной группы. Кравченко начинает поливать по второй. Троязыков – по машинам.
«Ну, теперь уж они не успеют. А коли прорвутся, то там и сами лягут».
Вот один из них, повернувшись в сторону паровоза, начинает размахивать флажками…
«На тебе, гад…»
Шквальный минометный огонь с немецких машин обрушивается на насыпь и железнодорожное полотно. И голов не поднять.
– Уходим, – кричит Михаил, видя, как двое немецких смельчаков все же прорываются. Мгновение – и насыпь закрывает их от глаз партизан.
«Смертники! Вот и скажи, что немцы трусы?» А поезду уже считанные метры до того конца моста. Скатываясь вниз, Михаил кричит:
– Иван! Давай! Иван!
Оборачиваясь («живы ли мужики?»), видит напряженное, решительное лицо Кравченко и отрешенное, бледное Степана. Они кубарем за ним.
«Немцы теперь уже под мостом. Паровоз тормозит!» – одно за другим проносится в сознании Михаила. Страшный взрыв потрясает землю. Устремляясь по косогору, туда, где они только что оставили Ваньку с «адской машинкой», Михаил поворачивает голову к мосту: в клубах дыма искореженные балки и перекрытия и среди них летящий головой вниз паровоз… И вагоны – во все стороны, как спичечные коробки, с насыпи.
«Что в них? Ах да, военные… живая сила! Ну и хорошо».
У Ваньки глаза как раскрытые цветки цикория. Сам он – и радостнее не бывает.
– Ишь, пошел на дно топориком, – кричит восторженно он. Но вряд ли кто его слышит.
«Жаль, но «адскую машинку» придется бросать», – думает Михаил и командует:
– Всем в речку – и на тот берег, в камыши. «Если успеем, прежде чем они через  полотно перемахнут… А нет – скосят они нас».
И, врываясь в речку, поучает:
– Стрелять начнут – сразу под воду, хватил воздуха – и под воду. Но немцы не решаются преследовать партизан, то ли потому что боятся встретить засаду, то ли, проиграв в главном, просто не видят смысла гнаться за горсткой смельчаков.
– Эх, жалко, взрывомашинку кинули зря, – оглядываясь уже из леса назад, говорит Михаил.
– Можно будет сходить за нею денечка через два-три. Авось цела будет. Она в кустах ведь, – отвечает комиссар.
– Ворог його знае, шо буде. Шо було, то бачили, шо буде – побачимо, – философски констатирует хохол.
– Мужики! – Ванька останавливается, вскидывает оживленное лицо вверх и, прикрывая глаза ладонью от солнца, всматривается в небесную синеву. – Мужики! Аисты летят! Мои  аисты! Смотрите!

Невысоко в небе парит стая крупных белых птиц с черными оконечностями широких крыльев. Михаил впервые видит таких птиц. Их положение в воздухе необычное. Они словно плавают, вытянув в струну шею и ноги.
Ванька призывно улюлюкает, потешно щелкает языком, призывно машет руками. Кажется, птицы узнают его.

Две пары довольно-таки низко опускаются над путниками и, сделав три круга над их головами, взмывают ввысь за улетающими товарищами.
– Да как ты узнал-то, что это твои? – удивляется Степан.
– Э-э-э, они у меня помечены, – хитро улыбается Ванька.
– Зовсим прыручени? – удивляется Кравченко.
– Они б сейчас ко мне опустились. Могли б на плечи сесть. Вас забоялись вот.
– Та як ты зумив их приручиты так? – не унимается хохол.
– Э-э-э. Это целая история. Хотите – расскажу.
– Конечно.
– Расскажи.
– Це  казна що. Нэбувальщина яка.
– Ну, значит, так. Прижилась пара у нас одна. Я еще маленьким был, когда отец им старое колесо от повозки под гнездо прямо на крыше дома укрепил. А два года назад, в мае, когда они уже потомство ждали… ну, значит, по очереди на яйцах сидели, возьми вдруг да и пропади муж аистихи.
– Загулял что ли, другую завел?
– Ну что ты, товарищ комиссар? Что он, человек что ли? У них это невозможно. Ты знаешь, какие аисты внимательные друг к другу, нежные. Нет, они верные… Вот бы все люди были такими! В голосе Ваньки и обида за птиц, и гордость за них, и восхищение ими. – Убили… погиб аист-муж.
Как быть аистихе? Уж птенцы вот-вот. Не слетает она день, другой… Мы с папой лестницу поставили да и к ней. Я ящериц, лягушек ловил. А папа подавал аистихе. Сначала с рукавицы, а потом из голых рук. А потом, когда она уж пообвыкла, и я стал лазить, еду носить. Птенцы вылупились – она их стала сама поить и кормить. Только и знала летала. Их целых пять было. Прожорливые. Где ей и налетаться, не успевала она. Я опять и подключился. Сначала червячков, стрекоз да бабочек, потом мелких лягушат. Мышей ловил в мышеловке… Ну а потом уж им хоть поросеночка молоденького подавай. Сожрут, – засмеялся Ванька. – Вот и приручил. А следующей весной прилетела аистиха, одинокая, а с нею две молодых пары. Я скорее гнезда делать. Две парочки-то и поселились, вот только сама она улетела куда-то и больше никогда не прилетала. Почему? А эти вот живут второй год, еду из моих рук берут. А один раз, мама рассказывала, в этом году было… Немцы обобрали, есть нечего, так аист к маме подлетел да и отрыгнул рыбину – живую еще – прямо к ногам ее. На тебе, мол, ешь. Умные птицы. Вот. Ну а сейчас смотрю: аисты мои летят в поднебесье, к солнышку самому, – и радость у меня несказанная.

Ванька весь светится. И все молчат долго-долго, не желая нарушить восторга его. Но почему-то никто не испытывает радости Ванькиной.
– Отец-то на фронте? – наконец спрашивает Михаил.
– Да, был, был… похоронку получили перед оккупацией. Просился я на фронт добровольцем, когда наши отступали… Мать тогда на пустила: «Отец погиб, да ты еще на фронт. Не переживу я». А вот начали немцы угонять в Германию молодых, ну так мать и согласилась, отпустила партизанить.
И почему-то от рассказа Ваньки грустно-грустно.

                ***
Вскоре и Моисеев доказал, что в его голове очень даже хорошая склепка. Вызвал всех командиров (Троязыкова он только что назначил командиром группы подрывников) на совет. Объявил о предстоящей очень серьезной операции. Но, увы, «медведь есть медведь»: план операции он, оказывается, уже сам разработал. И ни о каком корректировании этого плана и речи не могло быть. Суть состояла в следующем. Километрах в тридцати от партизанского отряда находилась лесопилка и деревообрабатывающий завод, которым управлял некий гауптман, не побоявшийся, говорят, даже жену и детей из Германии с собой привезти (может быть, только на летнее время). На заводе и лесопилке, продукция с которого расходилась по всем направлениям оккупированной территории, работали исключительно пленные красноармейцы из концлагеря «Боровиха-1». По данным разведки, в последнее время пленных после рабочего дня в лагерь не возвращали, то есть они ночевали где-то на заводе. Командир замыслил напасть ночью на этот объект, уничтожить его, то есть взорвать все механизмы, и освободить пленных, присоединить к своему отряду, одним махом двух зайцев убить.

Он так и сказал:
– Пошто нам с кем-то объединяться, мы свою численность и сами удвоить, а то и утроить сумеем, так-то.
Однако объект обнесен был двумя рядами колючей проволоки и надежно охранялся. Достаточно сказать, что по его периметру располагалось шесть постовых высотных будок, а на его территории – отряд вооруженных охранников. Но овчинка выделки стоила. Вот только настораживала поспешность Моисеева, назначившего операцию на послезавтра.

На совете Троязыков сказал:
- Первое, нужно, чтобы разведка к полуночи успела доложить, что вечером точно не были вывезены в концлагерь пленные. А то ведь двух зайцев одним махом можем и не убить. Второе, надо продумать, как проникнуть на территорию объекта группе смельчаков перед самой операцией, чтобы обезоружить охрану ворот, например, или снять часовых с одной из башен…

Но, увы, Моисеев Михаила не поддержал, а командиру группы разведчиков, Алексею Токареву, только что вернувшемуся с задания, не хотелось мочала вить сначала, за столько верст киселя хлебать в новый кон. И он,  спокойный,  флегматичный, один из тех у кого на первом месте «авось да небось», самонадеянно махнул рукой:
– Не бойсь, Миш. Все как надо буде. Пленные уж три дня на заводе ночуют. Знать, раньше субботы их не вывезут. Чего туды-сюда их возить-то?
Командир же ударной бригады Антон Привалов, отличавшийся смелостью и решительностью, как говорили, в бою, но привыкший во всем повиноваться командиру, заявил:
– Все эти исхищрения – один риск лишний. Попадутся эти самые лихачи твои – и труба дело, вся операция сорвется. В его словах была истина. Троязыков понимал, что он второпях сделал непродуманное предложение, но понимал и то, что операция должна быть досконально обдумана и подготовлена. И высказал эту мысль свою. Но командир  был непреклонен. Его поддержали все. Возможно, потому что партизаны стосковались по настоящему делу, скорее потому, что недавняя операция по взрыву моста и уничтожению карательного отряда, проведенная успешно, порождала головокружительную самоуверенность.
Весь следующий день, несмотря на то что приказано отдыхать, отсыпаться, – говор, гомон, смех, песни. Настроение у всех приподнятое. Треплет ветерок стираную мужицкую амуницию, самую что ни на есть домашнюю, раскиданную по ветвям деревьев и кустарников, разносит окрест запах жареной баранины. («А как, мужики, надоел постный кулеш, ужасть!». «Как командир заботится о нас, мужики! Перед боем двух баранов зарезал. А сколько берег, не велел трогать! А? Вот только спиртного не-не»!)

Тепло. Солнышко купается в небе, как в громадном озере, прямо-таки тонет в бездонно-туманном мареве. Парит. Но к вечеру появляются тяжелые кучевые облака, усиливается ветер. Шепотом и стоном наполняется лес: ветви беспорядочно машут во все стороны и, сталкиваясь, сплетничают друг другу на ушко, а может быть, жалуются на что-то. У природы своя жизнь, не подвластная часто разуму человека.
– Видно, дождь буде… ночью или к рассвету, – говорит дядька Иван, всматриваясь в небо.
– Ды чо ты гутаришь, дядька Иван? Гляди, деревья макушками уж облака с неба сметают, ну как сор какой, – смеется оказавшаяся рядом Меланья (она все чаще и чаще оказывается теперь –  будто случайно – там, где Троязыков). И стыдливо-смущенным взором окидывает Михаила. Тот молчит. Взгляд его притягательно-вопрошающий, решительный.
Дядька Иван, как невзначай, оглядывает обоих и, поднимая опять голову к небу, вздыхает:
– Облака-то, милая, не сметешь с неба, а вот человека просто-запросто можно смести. Так-то. Боюсь я, милая, за Михаила. Не извел бы его твой медведь. Ты ужо перестала бы подолом-то мести.
– Ну чо ты, дядька Иван. Я ж целомудренная, – обидчиво вскидывает брови Меланья.
– Ды, с виду, оно конечно, ты Царевна-Несмеяна, а на деле – ого-го! Оторви да брось. Так-то, – вздыхает и кашляет  дядька Иван, будто давится чем.

Взрыв!
Настолько неожиданный для всех! Кинжалом в сердце каждому! Сначала никто и с места сдвинуться не мог. Потом все разом – к опушке, где заканчивали свои последние приготовления к предстоящей операции минеры. Проверяли и раскладывали взрывчатку по вещмешкам. Никто и понять ничего не мог.  Ваньку, Ванятку, Ванечку, всеобщего любимца – на части. Голова с донельзя раскрытыми голубыми глазами, слившимися с бездонным небом… В стороне – ноги…
Померкло солнышко.

Говорили потом, что, якобы, он все хотел опробовать установку электродетонатора в самодельную мину… Старший минер будто бы запретил ему… Но… Еще двоих легко ранило. Михаил стоял над Ванькиной головой с вьющимися золотистыми волосами. Было так больно и горько!
«За что? Господи! Почему бы ему не жить? Жить бы ему, жить! Деток на свет пустить, таких же красивых и сильных… Зачем тебе, Господи, душа его?» Опять бунтовал Михаил против мироустройства Божьего.
– Эвон, братец ты мой, жуть кака… А завтрева в поход. Плохой знак. Не буде удачи завтрева, – проговорил за спиной Михаила дядька Иван. – Чую, не буде.
– Так, мож, командир отложит поход-то… Племяш как-никак.
 Голос говорящего с болью и дрожью.
– Не-е-е. Ни за чо. Раз сказал завтрева – значь завтрева.
И вспомнилось Михаилу Ванькино: «А аисты летят – прямо в поднебесную, к солнышку самому, – и радость у мене несказанная».
Ваньку похоронили на партизанском кладбище, тут же, в лесу. И после скорых похорон командир приказал всем отдыхать.
– Помянем, братья, завтра, заодно с теми, кто еще погибнет, – сказал командир. И никто не возразил.
Не спалось. Михаил вспомнил, как горячо молился своему покровителю прошлый раз перед взрывом моста.
«Нет, не могу сегодня молиться, не могу.  Не такой день»

                ***

Дождь. Проливной. С резким мечущимся во все стороны ветром. Начался заполночь, когда уже подошли почти вплотную к объекту.
«Теперь он нам только на помощь, – думал Михаил. – Вот если бы с вечера – навредил бы». Привал на четверть часа. Последний, короткий. Но необходимый. Люди крайне устали.
За плечами каждого по двадцать пять, а то и тридцать пять килограммов: винтовки или автомат, патронаж под завязку, гранаты, ну и, конечно же, самое главное – взрывчатка.
А там ведь еще сухари да по банке тушенки (приказано после всего поделиться с освобожденными пленными).

Освещение вокруг объекта очень слабое. Мало-мальски освещены только сторожевые будки, домик самого гауптмана да одно из зданий на территории объекта. Все остальное погружено в кромешную тьму, все во власти шквального ветра и ливня. Троязыков спешит к командиру. Моисеев разговаривает с Приваловым и Токаревым. Привалов убеждает командира, что он готов, как договаривались, обезвредить сторожевые будки. («А иначе и на что тогда моя ударная бригада?»). Токарев машет на Привалова рукой:
– Да делай ты, Антон, чего хошь. Тебя все равно не переупрямишь. Уж если ты решил…
– Мужики, мне соображение свое можно высказать? – вмешивается Троязыков.
– Ну, – поворачивается к Михаилу командир.
– Я думаю. Пусть саперы перережут проволоку в середине. Да потихоньку – все на объект. Разведчики – пленных искать. Понял, Токарев, мою мысль? Я же со своей группой – минировать, к взрыву готовить. Дело же Антона – держать до поры до времени под прицелом будки, пока мы проникаем на объект. Потом за нами – и взять нас, как в кольцо, под охрану. И  как только обнаружат – огонь по сторожевым будкам.
Привалов хотел что-то сказать:
– Ну ты, Троязыков, завсегда…
Но Моисеев оборвал его:
– Погодь ты, Антон, ядрена вошь. Чо ты задолбил? Отличиться не терпится? Дело грит Троязыков. Слышь ты? Я так-то считаю. Ты со своими братьями, Антон, ну как все равно в запасе стоишь. И будки держишь на прицеле. Если обнаружат, тогда и круши… по будкам, ядрена вошь. А пока не-не, не тронь. Мишка дело говорит. Он страсть какой дошлый.

Чего-то будто и не договорил Моисеев, хотя будто и поддержал Троязыкова. Попробовал Михаил уточнить – где там! Торопит Моисеев: утро вот-вот!
Саперы по-пластунски – к колючей проволоке. Только бы не увидели с будки: вдруг молния осветит. Только бы не клацнули ножницы-кусачки слишком громко… Только бы…
За саперами – подрывники Троязыкова, с тяжелыми мешками…
Хлюпает, чавкает под каждым от всякого движения. Но шум дождя и ветра все покрывает.
«Сам Господь управил, послал погодку что надо», – думает Михаил. В висках стучит, нервы оголяются. Все ощущается, слышится и воспринимается острее, во сто крат острее. Время будто останавливается. Минуты тянутся нестерпимо долго, до нервной дрожи долго и саперы готовят лаз, и еще дольше подрывники Троязыкова проползают через него.
«Где же застряла разведка? Почему до сих пор их нет?»
Началось сразу с  двух сторон. На территории объекта натолкнулись на охрану саперы или подрывники.
Короткий крик, выстрелы.
И одновременно из сторожевой будки автоматный – короткими очередями – нащупывающий обстрел по лесу.
«Ну, там-то уже никого наших» И вдруг по будкам – сразу по двум – шквальный огонь партизан из леса.
«Дурачье! Открыли себя. Зачем?» Но все… поздно.
На территории объекта вспыхнули дополнительные осветители, раздались крики команд. Таиться не было уже никакого смысла. Теперь – кто кого. Михаил попытался сориентироваться: «Так… площадка, бараки, склад бревен, досок…».
И крикнул:
– Мужики, полукольцом от этого здания к тому вдоль бревен и досок!
 И когда одолели это расстояние и залегли:
– Ложись! Бить без промаха!

И тут же в световом проеме между двумя зданиями показалось десятка три бегущих фигур. Немцы, видно, еще ничего не поняли и потому не затаились. Это и спасло партизан. «Эх, где же ударная?» На бегущих обрушился огонь из нескольких автоматов сразу. И фигуры пропали. Но стоило в этом же просвете появиться кому-то из незадачливых партизан, как он тут же был сражен прицельным выстрелом. Михаил повел всех в обход, прячась за штабелями бревен и досок. И это удалось.
Цеха оказались без каких бы то ни было запоров. Скоро группа Троязыкова заминировала все, что было нужно. Оставалось запалить бикфордовы шнуры и спешно отходить. Михаил в который раз приказывал осмотреть все здания и двери. Ведь где-то же должны быть русские пленные? Вот уж и запоздавшие разведчики Токарева рыщут, но, увы, безрезультатно. А пулеметный и автоматный ливень уже с трех сторон. Вот-вот подрывников и разведчиков возьмут в кольцо. И с разных сторон одно и то же:
– Товарищ Троязвыков, пленных, видать, вывезли сегодня в лагерь. Нету нигде.
«Ну, где же ударная Привалова? Где?» – недоумевает Михаил.
– Ну, нету – так нету, – кидает Михаил, как валун с горы сталкивает. И приказывает всем отходить, минерам же – запалить шнуры.
– Фома, Игнат, Сергей – проследите за взрывом…
Отходить приходилось уже другим путем, к воротам и к дому гауптмана. Потому как хотя и замолчали навсегда пылающие будки охранников, между которыми прорвались партизаны, зато непрестанно с двух противоположных сторожевых будок и из-за бараков строчили автоматы и ручной пулемет.
Ясно было, что оставшиеся в живых охранники не осмелятся сойти на территорию объекта, но и за пределы зоны никого не выпустят.
И вдруг у Михаила сработала мысль: «Гауптмана схватить. Узнать, вывезли ли пленных. Потом и расстрелять».
«Вот и Кравченко. Вот дядька Иван». Короткими перебежками все приближались к воротам.
Ворота закрыты, но часовых нету. «То ли сбежали, то ли убиты». Михаил на бегу посвящает в своей план Кравченко. Тот передает другим. И вот уже к домику гауптмана направляется группа.
Михаил, видя, что с ним бежит уже очень много людей, в последний момент меняет план:
– Василь, бери человек семь – и к воротам. Открывай. С хозяином я сам…
Прикладом разбивает стекла в домике гауптмана и кричит:
– Выходи! Не то – стрелять будем.
Командует:
– Под прицел дверь и окна!
Дверь распахивается. На пороге с поднятыми руками – в форме – гауптман.
«Не оказал сопротивления. Значит – правду говорили, что здесь жена и дети».
– Микола! Иван! Связать руки ему! Двое кидаются к гауптману, другие – в дом.
«А как же спросить? – судорожно думает Михаил.  - Немецкого-то я не знаю».
– Мужики, кто знает немецкий?
Молчание.
Троязыков кричит по-русски:
– Где пленные русские? Где у тебя пленные русские?
На пороге появляется женщина с двумя подростками, девочкой и мальчиком, за нею – партизаны.
Страшные взрывы – три, один за другим, сотрясают землю. В клубах огня и дыма, кажется, подымаются вверх обломки зданий.
На лицах детей и женщины ужас.
Гауптман что-то говорит, но его не слышно.
Троязыков подходит к нему ближе:
– Где у тебя русские пленные?
– Ви упили их, взорвали. Они били подвал под лесопилка, – с придыханием едва выговаривает гауптман. Теряя самообладание, в приступе бешенства и злобы на всех, все и самого себя, Троязыков стреляет в гауптмана несколько раз сряду.
– И этих тоже, змеенышей со змеей, – слышит за спиной голос комиссара.
– Нет! Степан, нет!
Его голос сливается с одиночными выстрелами Степана. Падает мальчик, оседает кинувшаяся к нему мать и девочка…на коленях… замирает в поклоне.
– Что ты наделал? – кричит Михаил и видит торжествующее лицо Степана с бешено вращающимися зрачками.

И все устремляются к воротам, уже открытым, и через них к лесу. И долго ищут ударную бригаду Антона Привалова. Но находят только трупы. Бригада Привалова, находясь в «запасе», попала под шквальный огонь. Почти все погибли, так ничего и не сделав полезного для операции. Погибли в результате необдуманности и несогласованности действий. И погибло – Бог весть сколько - русских пленных в подвале гауптмана. От  руки своих же, освободителей.
По узким, топким, непроходимым тропинкам партизаны медленно-медленно возвращались домой, меняясь, тащили на наспех изготовленных носилках пятерых раненых. Все  не только устали – просто еле держались на ногах. Но никто не просил привала, никто не хотел есть. Тяжелое душевное состояние теперь поделили между собой и несли сообща, как туда – взрывчатку. Молча, словно боялись, что если заговорят, то уж не донесут этой тяжести…
«Ну разве это командир? – размышлял Троязыков. Своевольный, капризный деспот. Эгоист. Не захотел с отрядом Стельмаха объединиться. Славы, видите ли, ему подавай. Спешил, торопился с операцией. Известно, спешка нужна где… Мстительный… Не может простить мне, что свое мнение имею… что не пресмыкаюсь перед ним, как другие…
Хотел подставить меня, да не получилось. А операцию провалил. Так нелепо все. Сам ничего не продумал и другим не дал… Как его дядька Иван назвал? А… «мутный»… Людей сколько погибло… и в отряде и там, заключенных. Своих подорвали! И вот все идут и молчат. Ни гу-гу. Как и говорил дядька Иван. Боятся его. Ну да ладно. До места уж. Подниму мужиков на  открытый разговор. Одному тут не справиться. И все ж… менять надо командира, менять, с таким  пропадешь, с этим… с этим»… - Троязыков долго подбирал слово, каким можно было бы обозвать Моисеева, чтобы хоть чуть на душе поблажело. - И вдруг выпало само собой: «С этим маленьким Гитлером… да, Гитлером. А если не поддержат – уходить. Через линию фронта – к своим. Я – кадровый военный. Что мне тут…»

И уже почти в полдень, когда Моисеев объявил привал и полуторачасовой отдых и все просто свалились на осклизлую от сырости траву и прошлогоднюю листву, когда одни тут же заснули, другие в изнеможении бездумно отрешились от всего земного, а третьи, напротив, погрузились в тяжелые думы, Троязыков сказал оказавшемуся рядом с ним комиссару:
– Эх, Степан-Степан, ну за каким же ты… детей-то порешил? Разве они виноваты в чем?
Комиссар так долго молчал, что могло показаться уж, будто вовсе не слышал Троязыкова.
Конечно же, слышал, все слышал. Просто трудно, тяжело соображал. А может быть, не хотел соображать вовсе.
– А они… они…мамку убили, а сестренку, сестренку – мне соседка писала, – он с трудом перевел дух, – а сестренку пятнадцатилетнюю изнасиловали и в плен, в Германию, угнали. Ты сам в плену был, видел…
И, вероятно, еще дольше Степана теперь молчал Михаил, тяжело и медленно ворочая мозгами, силясь что-то невозможное поднять и выкинуть вон, из себя, с чем нельзя было жить, наконец выдавил:
– Так и мы станем фашистами… А не хотелось бы… Что будет, если жестокость войны изуродует души наши? Как жить потом?

Отдаленные раскатистые звуки, слабо напоминающие автоматные очереди, и хлопки, будто одиночные выстрелы, заставили Михаила насторожиться. Он окинул взглядом безразличных ко всему партизан – никто, кажется, и внимания не обратил («Может быть, колотушкой кто по дереву простучал?»), разве только Моисеев насторожился, приподнялся, потянул ноздрями воздух, как дикий зверь, поворочал головой. Увы, все тихо. Сквозь верхушки деревьев заглядывает ласковое солнышко. Но кто его видит? Красота созерцается глазами счастливых, удрученные  бедами не видят ее.
К своему стойбищу подошли, когда уже начинало темнеть. И совсем не обратили внимания, что не кинулась никому под ноги дворняжка Каштанка, не окликнул радостно-приветливо часовой: «Стой, кто идет?» Не заметили сразу своих мертвых подруг, лежащих кто навзничь, кто ничком, кому где довелось. А жаль!
Автоматы заговорили сразу с двух сторон, по их же любимому партизанскому приему.
Ошеломленные, партизаны рванулись  назад – засада. И тогда с боем – в самую гущу карательного отряда. Никто и не командовал. Ни к чему было. Командир, ссутулившись и всем корпусом устремившись вперед, бежал, качаясь, как маяк, вправо-влево: его автомат стучал не замолкая. А рядом комиссар Василюк и – волей судьбы – Троязыков. И с двух рук оказавшиеся неиспользованными там, у гауптмана, гранаты – в немецкую цепь. И в образовавшуюся брешь – все разом.
И штыки винтовок, и ножи, и топор дядьки Ивана, и свист пуль… вспышки огня…Крики душераздирающие, стоны, мат и рычание, звериное, нечеловеческое.
Да и где оно человеческое-то при нечеловеческом?

Шип и свист, бряц и клац, звон и… И живые – по мертвым, как по снопам в жнивье. И не успел Троязыков из распоротого немца выдернуть финку, как получил чем-то таким тяжелым да так сильно по голове, что все зашаталось вокруг. Падая, видел летящим вниз на него солнце, как мячик волейбольный в момент игры, да вдруг потом медвежий оскал командира:
– Миш, вставай! Не смей!

И такой мощный толчок под мышки, что, как говорят, весь хмель сразу вышибло.
Очнулся – и вперед! Спасибо командиру! Кто бы и ожидал от него… Прорвались, но оторваться от немцев не могли. Те преследовали, поливая огнем. И когда уже казалось, что, слава Богу, все, – вдруг, словно поперхнулся, споткнулся и начал медленно–нехотя   падать, цепляясь руками за ветви ели, командир. И в омутах его глаз – изумление. А лицо – вдохновенное, какого и не бывало никогда.
Умирал стремительно и в сознании:
– Ядрена вошь… гляди-кося – шабаш! Командиром – Троязыкова… Говорили, ты больно хотел… Вот и командуй. Не бросай отряда… Завещаю…
В голове Михаила – миражи, от былой контузии и теперешнего удара, от пережитого. Он с трудом держится, он на корточках перед умирающим командиром.
Поднимает глаза на оставшихся в живых: малознакомые лица.  «Неужели? Ах, вот!»
Кравченко. Усы - трясущиеся тряпицы, губы скачут на стиснутых зубах. В глазах – слезы.

Он никогда не видел друга плачущим. «Почему? Над чем он плачет? Штыками выкопали под елью ямку-могилку командиру. Да будет ему земля пухом. Вечная память. Смертью своей искупил, быть может, вину свою…
«Не бросай отряда» – а от отряда двенадцать человек. Из них – четверо раненых. У комиссара Василюка – два серьезных ранения». И крепко задумался Михаил: «Как быть? Не возродить мне отряда, не возродить. Откуда возьму людей? Моисеев местным был. В округе на двадцать верст всех знал. И его знали. А я? Вот только мыслил уйти из отряда этого Гитлера-Моисеева, перейти за линию фронта. А теперь… и командира нет.
Остается одно. Идти в Красный лес, вливаться в отряд Стельмаха. А там видно будет.  А Василюк? Степан идти не сможет. Надо делать носилки, нести. Выживет ли? Рваная рана от штыка на внутренней поверхности бедра, почти у самого паха. В живот целился, гад, Да, видно,  промахнулся. А вторая, от автомата, под самой ключицей. Навылет, в лопатку. Вот только все ли пули вылетели? Перевязали наспех. Надо будет менять повязки и смотреть… смотреть. Только кто это будет делать? Я? Сам?»

И шли, шли… Прямо по дорогам, рискуя натолкнуться на немцев, через непроходимые чащобы, вырубки и болота, напрямик, дабы скоротать время.
К селам и сторожкам лесников подходили изредка, чтобы уточнить свое местоположение да попросить хотя бы хлеба-соли (в мясе и дичи не нуждались, и того и другого бегало и летало в лесу – только стреляй да жарь-вари!).
Несколько раз Михаил пытался спросить, далеко ли до Красного леса, но, увы, о таком названии не слыхивали. Значит, было еще далеко.
Трое раненых пошли, слава Богу, на поправку. А Степану становится все хуже и хуже. Вот уж дня четыре как держится высокая температура. Разматывал раны, смачивал отваром из трав (каждый партизан рекомендует свою универсальную траву!), и самогоном прижигал вроде бы (на кордоне одном дали специально крепкого «первяка»). Никаких результатов! Сорвешь повязку – а что поймешь, если не специалист? А сегодня сорвал присохшую повязку опять… Сначала сукровица будто б, а потом… Ахнул Троязыков. Червячок из раны… И еще… В ноге-то. Что делать? Эх, терпи, браток… Выдюжишь – увидишь Красный лес. Хрен его знает, почему он Красный? Обжег на огне финку свою да перочинный Василя. Приготовил отвары из рекомендованных трав, намочил тряпицы самогоном, руки тем же самогоном обмыл – да и начал.

Терпи, браток, терпи. Выдюжишь – генералом  будешь!
Начал с ноги. Так, как сам понимал. Раскаленным ножом проширнул сначала рану. Степан только слабо застонал. Омертвело, видать, все. Резать надо. И разрезал. С двух сторон – рваные куски омертвелого тела, безжизненные, иссиня-белые, в дырочках… От червяков, что ли? А дальше гной? Кровь не льется почему-то – сочится. Не гангрена ли уже?
И решился Михаил. По живому – ножом. И – раз! Заорал Степан благим – а может, и не благим, ведь так только принято говорить, что благим – матом.
- Орет – значит, жив еще. За руки, за руки его держите– кричит Михаил. И кусок мертвечины – в сторону, муравьям-санитарам. И второй раз! Обмяк Степан.
– Пульс, пульс! Водицей из родника на голову! – кричит.
Холодным отваром хлестанул по ране – промыл. Края тряпицей, смоченной в самогоне, отер. Да и стянул повязкой, да не сильно туго и не очень толстой, чтоб дышала, значит. Так решил, на всякий случай.
Пока делал все, как зверь был. Будто всю жизнь то и делал, что резал. А закончил –  стал отходить. Руки задрожали. Сам  изможденным сделался, будто в одиночку вагон угля разгрузил.
Наконец-то и Красный лес. По прямой-то, по карте, от Синей пустоши до него километров двадцать пять, ну тридцать, не более. Да только ты пройди их по прямой. То речушки, то озера, то болота да непроходимые леса. А то и просто собьешься, уйдешь в сторону. Отмотали все шестьдесят. На носилки Степана – две четверки «рысаков», менялись через каждые два часа. Застряли в болоте. Носилки поднимают на плечи, чтобы раны Степану грязью не залить, а сами чуть ли не по пояс в воде. И ноги не вынешь, засасывает. И просит Степан:
– Братцы, милые. Да что вы мучаетесь со мной. Все равно мне подыхать, бросьте вы меня. Пристрелите. Сами за меня… ни за что… сгинете.
– Не ной, - грубо одергивает его Михаил. – Мы еще на твоей свадьбе гулять будем.
– Ишь, пристрели… Хиба ж мы фашисты тэбэ. Ты давай живи, - с большой внутренней силой говорит Кравченко.
Исходили весь Красный лес. Прокляли все. И связных тоже. «Может, в нем и не было никогда партизан».

И нашли, нашли…
Пустые землянки нашли. Значит, были да ушли. На другое место. Куда теперь? Как быть? Потоптались по лесу туда-сюда. Вдруг вышли к кордону. Два дома всего. А… была не была!.. И пошли  открыто, все сразу.
Две старухи, два старика, одна молодуха с гвардией ребятишек всех возрастов, в домотканой некрашеной одежде. Ребятишки и молодуха босые, старик со старухой в лаптях. На простых лицах у всех одно – сострадание.
«Вот ить на той неделе ушли. В Бярезовый бор, кажись, путь держали. Там самое подходящее место для етова дела. Да иде им и быть, как не в Бярезовом бору?»
И что за Березовый бор? Хрен его знает. И как его найти, и как дойти? Три дня передохнули на кордоне у  гостеприимных хозяев. Да надо и честь знать: немцы нагрянут – невинных людей погубишь.
Радовался Михаил, несказанно радовался одному: Степану становилось  легче. Приподниматься на руках начал, здоровой ногой землю шукать. Засветились глаза его на мертвенно-белом лице.
– Эх, твою мать, жить будет!
И еще неделя странствий. Не зря русский народ сложил: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Вот где она, силушка-то, поистратилась, вот где душа-то намытарилась. Да, может быть, потому фронтовики – все такие добрые и участливые люди?! И… и….и… отыскали все же отряд-то.
Точнее, то, что осталось от отряда. Жалкие остатки его. Встретились… Как странствующие погорельцы с разных сел.

Настроение у мужиков – и тех и других – впору бы по домам, да вот только немцев боятся. Объявись дома – расстреляют ведь. Значит, остается одно: окапываться в лесу, начинать все сызнова, вербовать людей из соседних деревень в отряд. Смотрит Троязыков: Кравченко нос повесил. Никогда еще он таким хмурым не видел друга.
– Ты чего, хохол, закручинился? А? Нам ли с тобой и духом падать?! Махнем-ка мы через линию фронта к своим. Тут ведь уж рукой подать. Пусть мужики тут сами плантуют и обустраиваются. Мы-то кадровые военные… Нам-то где положено быть? В армии.

Но Василь, который еще совсем недавно мечтал о том же, как кнутом хлещет:
– Загынуло всэ, Мишко. Душу нудыть! Тильки и осталось –  геть до дому. Партизан один вчора вот казав: в армии до стенки ставлять нашого брата, ну, значить, тех, кто зараз из окружения выходить.
– Брешет, небось. А ты уши развесил. Не может такого быть.
– Не, Мишко, не брешет. Такэ ще було у финску вийну.
Кравченко ссутулился, уронил голову на грудь и ростом как-то меньше стал:
– От бида, Мишко, иде… та и нам нэ без лиха будэ, чую я… це казна що… Обидно тильки… Сэбэ не жалилы, до отказу бились, до смэрти. И що заслужили? Как в прыказци: за мое жито та мэни жи ж и побыто. Чуешь, Мишко, я так кумэкаю: уся дэржава наша с глузду зъихала.*
И на лице Василия такое удивление, будто это не он сказал, а неожиданно для себя от кого-то услышал.
Паклей повисшие усы вздрагивают мелко-мелко, выдавая внутреннее волнение.

*З глузду зъихала – сошла с ума


Рецензии