Душа моя с тобой 1 часть

Светлой памяти земляка-липчанина Михаила Петровича Троязыкова, всех тех, кто защищал землю нашу на передовой и в партизанских отрядах, всех тех, кто – зачастую ценой своей жизни – приближал Победу каторжным трудом в советских концлагерях, всех тех, что погиб в концлагерях немецких.

И мир наш есть тот сук, на котором сидим все; и, если мы его рубим, губим жизнь чужих, и близких, и свою собственную.

От автора:
Недавно меня спросили, почему я решил написать о войне, которой не видел.
Рос после войны, в среде фронтовиков. В то послевоенное время все в жизни поверялось духом войны: неотболевшими ранами и бедами, страданием и состраданием,
любовью и героизмом. Причем, Любовь и Героизм были тихими и скромными. Об этом не принято было говорить, это проявлялось в поступках людей. Много читал о войне. И скоро понял: не всю правду сказывают наши историки и писатели о ней. И захотелось сказать о том, о чем не принято было говорить, сказать так, как говорят – пусть и скупо зачастую – фронтовики.
В начале 80-х родилась повесть “Тихо падали звезды”, которую напечатали только в 1999 году. И когда она вышла, многие спросили: “Где ты с нею раньше-то был?” А раньше-то ее просто невозможно было издать.
И вот теперь – в результате встреч с Троязыковым М.П. – роман “Душа моя с тобой”, книга, в которой (помимо привычного солдатского мужества на передовой) – мужество вынести все в немецком и своих концлагерях, мужество, проявленное в штрафном батальоне.

                И мир наш есть тот сук, на
                котором сидим все; и, если мы его
                рубим, губим жизнь чужих, и близких,
                и свою собственную.

                I часть

                БИТВА ЗА ОСТРОВ

Вчера на двух катерах на остров прибыло наконец-то ожидаемое пополнение. Но, увы, это были не хорошо обученные солдаты, а вчерашние новобранцы, о которых обычно говорят «молодо-зелено», многие из них не только пороха не нюхали, но и бритвы-то еще в руках не держали. В инженерно-строительную роту старшего лейтенанта Троязыкова такой «товар» тоже поступил. И потому Михаил в казармы зашел сегодня сам, чтобы прямо с подъема присмотреться к новичкам. В распоряжения дежурного по роте не вмешивался. Наблюдал. Проследовал за ротой и в столовую. В столовой к Михаилу подошел лейтенант Селезнев – стройный, щеголеватый паренек, какой-то необыкновенно светлый, то ли по причине льняных волос и ясного, лучистого взгляда, то ли благодаря веселому, добродушному нраву. Отдав честь Троязыкову, сказал:
- Вот это норд-ост! До костей продувает. А говорили: долго будет тепло.
Командир молча, но дружелюбно кивнул, не теряя из поля зрения новобранцев.
- Ты, командир, вижу, живешь по принципу: «Лучше раз увидеть, чем сто потом услышать»… Сам, чай, решил оценить «товар».
Троязыков улыбнулся, но опять промолчал.
Легким жестом указывая в сторону новобранцев, Селезнев спросил:
- С чего начнем, товарищ командир, обучать-то? Видать, желторотиков привезли.
- Я - с огневой. Ты, Степан, - с рукопашной. Сегодня же! После завтрака, сейчас (вчера еще комиссар распорядился) политзанятия для новобранцев, а вот потом уж учить, учить. Я – стрелять, а ты – драться. Покажи им, дружок, приемчиков всяких побольше. И самбо, и бокса, и вольной борьбы. Пусть «старики» им посильнее намнут бока.
- Добро! Скажу, чтоб намяли… Терпите, мол, птенчики, орлята… Тяжело в ученье – легко в бою. Хватайте, мол, на лету навыки-уменья борьбы…
- Только без синяков и травм. Это тебе не ростовский ринг.
- Ну, командир, там с этим было строго.
В голосе Селезнева мелькнула обида.
Троязыков постарше Степана Селезнева. Ему вот-вот стукнет двадцать девять. Вы-сок, плечист, в стане гибок, как гимнаст или танцор, в каждом скупом жесте ощутима не только физическая, но и духовная внутренняя сила, собранность, основательность. И красив, как-то непростительно красив. Среди собратьев-военных как гиацинт среди луговых колокольчиков. Белолицый, румяный, с темно-каштановым густым – с легкой волной по самому гребешку – ежиком густых волос, почти по-гречески правильными чертами лица. Вот только скулы чуть широковаты, - и карие глаза – умные, проницательные, большие – глубже обычного посажены, да подбородок, темный от густой щетины, упрямо округл. Впрочем, эти черты лица придают его владельцу только более мужественный вид.
Степан слышал, как командир батальона Зудин однажды сказал о Троязыкове:
- Не мужик – конь необъезженный…Повернется, каблуками стукнет, что жеребец копытами… аж искры летят… А красив! Ведь родятся же люди! А? Он весь для любви. Глядя на таких мужиков, жалею иногда, что не бабой рожден…
При этом комиссар склонился к самому уху своего собеседника, капитана Козыря, и что-то прошептал, вероятно, неприличное. Капитан Козырь, как-то весь выгнувшись, даже привстав на цыпочки, захохотал. Но быстро справился с собой, собрался, возможно, приметив неподалеку Селезнева с группой солдат, надменно сплюнул и с оттенком явного превосходства в голосе сказал, как показалось Селезневу, нарочито громко: «Да только он-то интересуется, насколько мне известно, исключительно женским полом. Говорят, в поселок на свиданки бегает к учительке молоденькой, довольно -таки смазливой. Так что губа не дура».
Степан и сам видел исключительную какую-то мужскую красоту и силу своего командира. Испытывал к нему чувство влюбленности. Но его чувство было возвышенным, оно доставляло ему эстетическую радость. Может быть, именно потому любое распоряжение командира младший лейтенант Селезнев выполнял особенно аккуратно и четко.
Слова же комиссара Зудина и реакция на них командира артиллерийской батареи Козыря вызвали в душе Селезнева не только волну неприязни, но и какое-то чувство брезгливости. В памяти всколыхнулись тогда сплетни о комиссаре, которым Степан раньше не придавал почти  никакого значения: даже рядовые солдаты поговаривали про «невозможные» любовные похождения Зудина, говорили, что у него в соседнем селе любовница, состоятельная эстонка, по годам якобы даже старше комиссара.
Противно было, что комиссар продолжал тот же беспутный образ жизни, даже когда по весне привез жену с двумя ребятишками.
Помнится, как-то лейтенант Селезнев с молодым максимализмом сказал об этом Троязыкову. Дескать, комиссар, политработник…как может других учить, воспитывать, если сам совести не имеет?
Тот, помолчав, ответил:
- Грязно, коли так. Но, может, это сплетни?
И подумав, добавил еще:
- Пойми меня правильно, Степан: никогда ни с кем не говори плохо о своих командирах, даже если они того и заслуживают. Честь командира – и твоя честь…
- Запищат, - продолжая теперь разговор, сказал о новобранцах Селезнев. – Чай, повременить с борьбой не мешало б?
- Нет, Степа, - мягко улыбнувшись, ответил командир. – Время не ждет. Куй железо, пока горячо. Немцы вот-вот могут нагрянуть. Что тогда с этими желторотиками делать? Посмотри на них: совсем дети.
- Немцы? Так и на море, и в воздухе у нас сильнейшее заграждение…
- Трепотня у нас сильнейшая. Когда б было так, не спешили б вывозить семьи военных. А то… вчера принято было решение срочно эвакуировать. Учись,Степан, мыслить логично. Сообщением Троязыкова Степан был явно обескуражен:
- И зачем только разрешили привозить семьи сюда? В мае-июне завозили, а теперь вывозить.
- Кто же знал, что война? Знал бы, где упасть, соломки подстелил бы.
И, помолчав, уже деловым языком военного человека Троязыков твердо распорядился:
- Проверь, как идут дела на строительстве девятого. Дзот должен быть сдан (вчера получил устный приказ) не позднее двадцатого. Укрепи бруствер стальным тросом. Рас-порядись, чтоб завезли валуны. Положить надо к бойницам огневых точек, но без меня не закреплять. Сам буду решать, как лучше укладывать. В этом вопросе у нас один только советник – Кравченко Вася. Я же на строительство казарм. Там что-то застопорилось.
- Есть, - коротко, по-военному уже, отвечал и Селезнев. – Разрешите выполнять?

                *   *   *
В зале штаба торжественно и парадно. Новобранцы стоят навытяжку. Звучит гимн. Колышется полотнище боевого знамени. Знаменосцем почему-то сегодня капитан Козырь, подтянутый, статный, с блестящими, как перламутровые пуговицы, глазами, надменно поджатыми и порою нервно вздрагивающими губами.
Знамя водружается в пурпур из плюша под портретом И.В.Сталина. Командир батальона Дубовский говорит о военно-стратегическом значении острова Даго, на который «посчастливилось» попасть новобранцам, и соседних с ним Муху, Вормена. Эзеля, входящих в единую систему Моонзундского архипелага. Поясняет, что когда-то в результате многолетней войны Петр Первый отвоевал острова у шведов и присоединил их к России, что теперь, несмотря на то, что они принадлежат Эстонии, острова являются военными рубежами и России на Балтике, так как по ним проходит усиленная военизированная линия Финского залива, призванная защищать еще и Кронштадт с Ленинградом.
Дубовский просто и коротко рассказывает о самоотверженной борьбе и гибели защитников соседнего с Даго острова, самого большого в архипелаге, - Эзеля. О том, как под натиском превосходящих сил немецкого десанта защитники острова были разбиты и отброшены на Сырвский перешеек, но и там удерживали позиции еще в течение недели, непрестанно атакуемые врагом с суши и обстреливаемые с моря артиллерией с крейсеров и эсминцев.
В заключение командир Дубовский выражает уверенность, что личный состав – в том числе и новобранцы – 36-го отдельного инженерного батальона Краснознаменного Балтфлота не посрамит русского оружия, славы славянской, своих пращуров.
Сменивший командира комиссар Зудин высокопарно и пространно говорит о необходимости защищать Родину, если потребуется, до последней капли крови. Убеждает, что делом чести явится и сама смерть во имя бессмертных идей великого Ленина. Заканчивает речь при всеобщем ликовании. В продолжительных овациях тонут его последние патетические слова: «За Родину! За Сталина!».
От слов комиссара веет какой-то неискренностью. И, может быть, потому Троязыкова не покидает ощущение потерянности времени. Но что делать? Обязали присутствовать всех командиров рот. И, вероятно, потому ему вспоминаются не менее  красноречивые и идейные командиры военного инженерного училища, которое он закончил два с половиной года назад. И случай один (Михаил был тогда командиром отделения). Бунт в столовой. Кормили отвратительно, а нагрузка была нелегкой. Постоянно голодные курсанты все чаще проявляли недовольство. Замполит училища так же вот говорил о трудностях, которые испытывает вся страна, о врагах народа, их тайных происках, внешних кознях империалистов, о том, что надо терпеть во имя светлого будущего, о жертвенности, необходимости подражать Павке Корчагину. И неприхотливый, терпеливый и выносливый, выросший в бедной крестьянской семье Михаил Троязыков, близко к сердцу принимавший беды России, с жаром доказывал тогда курсантам, что надо терпеть. «Родине трудно. Лямку тянуть всем вместе надо». Но курсанты все же взбунтовались. Смахнули в столовой на пол жестяные миски с затхлой подмороженной картошкой и толченой вонючей рыбешкой, встали из-за столов и ушли. Повесив голову, за всеми вышел и он. Думал: «Нет, нет, мы не корчагинцы. Куда нам!». Через час отделение второго курса пригласили вновь в столовую. На столах стояла гречневая каша с мясом – настоящей тушенкой. А чуть позже как-то само собой раскрылось, что  администрация училища ежедневно вывозила на машине продукты питания на рынок. Михаил потом размышлял: «А говорили… Вот вам слово и дело. Не зря, видно, дядька Иван, шахтер, когда-то предупреждал: «Низ-кие люди всегда прикрываются  красивыми идеями и словами, как павлин хвостом. А что павлин без хвоста? Тьфу, цапля щипаная».

                *   *   *

День выдался суматошный. Троязыков метался, распоряжался, упрашивал… С местной пилорамы весь материал наконец-то переправили к строившимся баракам. В бараках полным ходом уже мостили полы. Но, увы, не было по-прежнему обещанного шифера, не было и стекла. Начальник штаба Петр Ильич Жижка, «мировой мужик», как его называли между собой ротные командиры, посоветовал: «Звони, Миша, еще на базу, не бойся». Пришлось опять звонить. На вопрос: «Когда же будет?» - Михаил определенного ответа не получил. К сожалению, задерживался и печной кирпич с острова Вормена, обещанный с начала лета (на этот «злополучный остров» Михаил уже ходил на пассажирском катере, как говорят моряки, то есть, попросту говоря, плавал дважды, чуть не утонул, попав в страшный шторм, - а воз и ныне там).
Все это настораживало, вызывало недоброе предчувствие. «Вероятно, на нас вот-вот нападут немцы и вряд ли удастся удержать остров. Именно потому в верхах не видят смысла в строительстве жилья. И не до того, видно». И Троязыков распорядился зарешетить крышу тесом сплошняком, как выражались плотники, и покрыть имевшимся на своих складах толем. «Скорее всего, и зимовать так придется. А будет шифер – положим на толь», - сказал он бригадиру рабочих. Вопрос «по стеклу» оставил открытым до понедельника: решил, что привезет с острова Эзеля от своего однокашника по училищу. «Авось, можно будет переоформить или за наличный…»
С новобранцами старший лейтенант Троязыков занимался всегда основательно (на этом он времени не экономил). Сегодня его радовало, что многие умеют неплохо обращаться с винтовкой, сравнительно метко стреляют.
- Винтовка, она как девушка. Требует бережного и нежного обращения, - шутил он. – Разобрать, почистить, смазать… И собрать… И без лишних запчастей…
Солдаты переглядывались, сдержанно посмеивались.
С автоматом было куда сложнее: почти никто его и в руках-то не держал. А пулеметов Дегтярева большинство и не видело, даже ручных основного калибра. Освоение гранаты – и той – начинали с нуля. Радовало, что новобранцы имели хорошую физическую подготовку (спасибо матушке-природе да еще учителям физкультуры).
Заглянул в журнал, переданный ему дежурным от Селезнева, который проводил занятия в первой половине дня: у некоторых по борьбе стояло «четыре» и «пять». «Ну что ж, неплохо. Вот только бы успеть подготовить», - думал старший лейтенант, подводя итоги занятий. Из восемнадцати новичков понравились особенно двое. Николай Грачев - черноглазый крепыш, собранный, внимательный, хваткий; и Вовка Зайцев (именно так тот представился после меткой стрельбы в цель) – белобрысый, шустрый и как-то, на первый взгляд, не очень дисциплинированный. Понравились не только рвением. Старание, рвение (это понял Троязыков еще на срочной, в погранвойсках) присуще первоначально многим. Горят все, да многие прогорают: то ли «пороха» мало, то ли «сырой». Понравились прежде всего тем, что к оружию, к делу относились как к чему-то святому. Когда, например, Николай Грачев брал в руки автомат, на смуглых западающих от внутреннего напряжения щеках приступал румянец, а глаза становились по-взрослому серьезными и строгими.
Вовка Зайцев же, напротив, бледнел, но обретал какую-то судорожную решимость, весь трепетал, словно уже шел в бой.
Он как бы между прочим сказал Троязыкову тихо:
- Я, товарищ командир, родом из Поволжья. Моя бабушка - чистокровная немка. Немецкий в совершенстве знаю. Пригожусь, может? На призывном я скрыл это. Вдруг не так поймут.
И, прямо взглянув своими по-детски чистыми глазами в глаза командира, заключил:
- Моя Родина – Советский Союз. Душа моя с Россией. Не подведу!
Похлопав Зайцева по плечу, старший лейтенант ответил ему так же тихо:
- Я рад. Буду иметь в виду. Но помалкивай пока об этом.
В глазах Зайцева отразилось благодарение.
Сегодня суббота. И это радует Михаила. Потому что предстоит встреча с Катей. Эта девушка появилась в его судьбе всего три месяца назад. Приехала учительницей младших классов, сразу после Ленинградского педучилища.
«Поесть, принять душ и часок поспать. Сбросить с себя недельную усталость, - размышлял Троязыков, шагая к столовой. –Пора наконец объясниться, поставить все на свои места. Конечно, война, но такой девушки я уже определенно не встречу».
Мысли теснились в его голове, противоречили одна другой, спорили:
- А вдруг я погибну?
- Зато оставлю след на земле. Хорошо бы сына.
- Отправлю ее к матери. Маме она понравится.
- Но туда вот-вот немцы нагрянут. Вдруг угонят в Германию? Вон, в газетах пишут… Хотя бы мамка сестренку уберегла от них…
- К тетке, в Воронеж. Да, только туда. До Воронежа слабо фрицам.
-С характером дивчина, не поедет. Скажет: с  какой стати я к твоим родным? Я не жена тебе.
- Расписаться надо, срочно…законной женой сделать.
Катя жила недалеко на квартире. Но в ее комнатушку с одним малюсеньким окошечком существовал отдельный от хозяев вход. Правда, в ее таинственном скворечнике, как она называла свою комнатушку, Михаил еще ни разу не был.  Катя не приглашала, и он, понимая ее, не настаивал.
Вот этот маленький домик с аккуратным палисадником! Во дворе еще и теперь много цветов: рвутся, мечутся на пронзительном ветру во все стороны белые и желтые головки гордо величественных хризантем, волнуются-шепчут иссиня-лазоревым морем сливающиеся в вечерних сумерках с густою листвой разноцветные головки астр, склонившихся в низком поклоне.
Михаил трижды тихонечко стукнул в окошечко. Дверь почти сразу скрипнула. «Ждала», - подумал он. Катя, широко отворив дверь, тихо сказала:
- Проходи.
В ее голосе он уловил решимость и тревогу. В комнате она еще раз повторила:
- Проходи, Мишенька, раздевайся, садись.
И указала на кушетку.
Михаил прищурился от яркого света семилинейной керосиновой лампы, висящей под низеньким потолком над самым столом.
В «скворечнике» - кушетка, перед нею у  окна крохотный столик с ярко-красными астрами в граненом стакане и стопкой ученических тетрадей, напротив – самодельный плательный шкаф, кирпичный выступ плиты камина. Места даже и для табуретки нет. Катя в домашнем халатике из красного плюша, то ли расстроенная, то ли смущенная. Михаил обнял ее, она прильнула к его груди. Белокурые пушистые волосы волнующе пахнули сладковатым ароматом… Михаил вдруг ощутил, что Катя вздрагивает и, как показалось ему, легонько всхлипывает. Он отстранился на мгновение, чтобы заглянуть в любимые васильковые глаза. Обычно ироничные или озорные, теперь они были полны слез. Куда девался и их васильковый цвет?! Они были печально-серыми. Да и губы (такие красивые!) теперь дрожали и казались совсем невыразительными.
- Семьи военных эвакуируют. Я сегодня уже не проводила уроков. Детишки приходили только проститься. Понимаешь? Одни и с мамами. Ты же знаешь: в моем классе только дети военных.
- Да, завтра обещают корабль. Я слышал, - голос Михаила дрогнул.
Не раз Михаил в мечтах представлял, как он войдет в эту комнату, каким нежным и страстным будет это свидание. Он даже воображал себе почти от начала до конца разговор с Катей. Но теперь все складывалось не так. Суровая, беспощадная реальность ворвалась в мир их отношений, словно неожиданный вихрь в распахнутые окна и двери летних солнечным лучом. И Михаил почувствовал, что цепочки разговора, предвосхищенная его воображение, теперь оборвалась, вся середина звеньев этой красивой цепочки исчезла и надо начинать с последнего звена, с самого главного.
- Катюша, будь моей женой, - сказал он тихо и твердо.
Она уткнулась лицом в грудь Михаила и как-то по-детски заплакала.
- Да, Миша… я мечтала об этом… но теперь… разве можно? Вот-вот здесь будут немцы.
Ее слезы прожигали гимнастерку, катились в душу его. И он ощущал, что с его душой происходило что-то неизъяснимое: она, как земля, насыщающаяся спорым дождем, становилась все мягче, и добрее, и нежнее, и вместе с тем в ней, в душе, как в наполненной теплой благодатной влагой земле, прорастало что-то сильное, мужественное, способное, как дуб-великан, укрыть и защитить.
- Назло всему! Войне, немцам. Ты будешь моей, слышишь? Нас ничто не разлучит! Ты будешь моей! Милая, родная… завтра же зарегистрируемся – и ты уедешь… К моей тете в Воронеж. Не вечность же будет длиться эта война. Закончится – приеду за тобой… Ты знаешь, а я тебе кое-что принес. Прямо около твоих губ, в кармане, а то от слез раз-мокнет.
Катя дрожащими руками достала из кармана гимнастерки маленькую шоколадку.
- Мишенька, ты неисправим. То цветы, то духи, то конфеты… Спасибо, милый. Но, чур, пополам.
Разломила шоколадку, поднесла половинку ее к губам Михаила. Он знал, что противиться бесполезно, но все же проговорил смущенно:
- Ну какой мужику шоколад? Что я, ребенок что ли? Ты желаннее всего. Ты – мои цветы, радость, нега.
Голос Михаила стал томным, нежным. Лицо Кати обрело вновь испытующе-ироничное выражение, как у Джоконды Леонардо да Винчи. Глаза просветлели, заискрились; веснушчатый носик, изящный, точеный, с чуть заметной горбинкой, вдруг вздрогнул уголками ноздрей; полуоткрытые губы, пунцовые, влажные, обнажили необыкновенно белые и ровные зубы, а щечки с небольшими асимметричными ямочками вспыхнули яркой кистью калины в хлынувшем из-за тучи потоке солнечного света.
Михаил долго, страстно и нежно целовал свою любимую, свою суженую, вдыхая аромат ее изумляющего женского естества, обуревающего запахами то ли фиалки, то ли яблоневого цвета. Легонько ласкал своей загрубевшей рукой ее шелковистую кожу и чувствовал, как стремительно его трепетная страсть наполняет и все ее существо. В сознании Михаила открывалась бескрайняя цветущая долина. Цветы ярко-красного, василькового и оранжевого тонов разбегались по изумрудной зелени разнотравья, докуда хватало зрения, и все это волнующее покрывало трепетно тонуло в млеющем мареве бездонно-голубого неба. И там, недосягаемо высоко, и здесь, вероятно, в его ощущениях, плыли изумительно чистые хрустально-кремовые и розовые звезды… и соединялись, сливались, порождая новые, иные, не менее восхитительные.
Она была на его коленях…
В изнеможении Катя положила голову на его грудь и вдруг, то ли пытаясь вырваться из плена страсти, руководствуясь разумом, то ли совершенно бездумно проговорила:
- Мишенька, у тебя вся гимнастерка  от моих слез промокла.
- Ну, так я ее… - хрипло выдавил из себя Михаил и одним рывком сдернул с себя гимнастерку.
Катя вздрогнула.
- Ну что ты, милая…
Он взял ее руку в свою и, нежно целуя, прижал к своему сердцу, готовому вырваться наружу. Она широко раскрытыми затуманенными глазами смотрела на его широкую грудь, покрытую от ложечки вразлет широкими крыльями черных вьющихся волосиков, едва касаясь, тихонько и бессознательно водила ладонью по его плечам, шее, шершавому подбородку; потом легко-легко прильнула губами к самой ложечке на груди и страстно-нежно к губам.
Они были вместе, единое целое.  Они были преисполнены радости небывалой, чувств изумительных, счастья исключительного. Они не могли оторваться друг от друга долго-долго, целую жизнь, человеческую вечность. И когда уже перевалило за полночь, утомленная, Катя проговорила чистым и звенящим, как ручеек, голосом:
- Ты, знаешь, я так боялась… Но ты так нежен… И вся я растворилась в тебе, всем существом своим перелилась в тебя. Душа моя теперь в тебе, родной мой… И ты весь во мне, навсегда… Как светло! А лампу мы и не потушили, и она гаснет теперь – керосин выгорел…
Он молчал, легонько ласкал ее, глядел в ее васильковые бездонные глаза и не мог наглядеться.
- Даже если судьба… нет – война, - поправилась она, - война разлучит нас… чтобы ни случилось, я всегда буду любить тебя, я всегда буду благодарна тебе за это,  за эту ночь.
- Что ты, Катя, мы будем вместе. Я буду верным и любящим мужем. У нас с тобой будет много таких…
Она, погруженная в свои мысли, прервала его:
- Счастье мимолетно, Мишенька. Мама говорила: «Счастье женское что яблоневый цвет по весне: подул ветерок – и облетело». Так, наверное, не бывает, чтобы так много счастья одной. Наверное, я и не достойна того. Я читала у Толстого…
- Не говори так! Не говори! Ты прелесть, ты совершенство, ты достойна большего. В таких, как ты, влюблялись даже боги… Я читал … в Древней Греции.
- Не знаю, как в Греции Древней, а у нас кого Господь любит, того и наказует, тому и страданий посылает побольше. Так мама говорила. Я чувствую… мне кажется…
Он на мгновенье зажал ей широкой ладонью рот, стал что-то нежно и тихо шептать на ушко, целуя и покусывая легонько мочку его… В ответ она еле слышно и также нежно прошептала то ли «неутолимый», то ли «неутомимый» и, вероятно, «милый».
Близился рассвет. Условились, что Михаил сбегает к себе за документами, пере-оденется в гражданское, возьмет в свидетели Васю Кравченко, своего дружка, и к девяти часам придет – пойдут в загс.
Когда уже, одетый, Михаил выходил из комнаты, Катя вдруг окликнула его, кинулась к нему:
- Не уходи, Миша, не уходи. Я вспомнила: «Человек полагает, а Бог располагает…».
- Что ты, Катя, я же скоро буду…
- Нет, нет, не скоро… не будешь… не уходи!

Ошеломленный и обескураженный вышел Михаил. Мятущийся, пронизывающий насквозь ветер рванул на нем шинель. Но он и не почувствовал ветра. Он был весь в своем. «Что это? Дурное предчувствие или она просто до конца не верит мне?»
И решил, что как можно скорее должен вернуться. «Васька будет рад. Он уже не раз говорил: «Гарна дивчина. Смотри не забалуй зазря. Не люба – оставь. С такой тешиться грешно. Она ж чистота сама, русалочка из сказки. Я бы за такой в огонь и в воду, колы б жинки уже не имел». «Маме напишу – тоже будет рада, - продолжал размышлять Михаил. – Мама всегда говорила: «Не женись, Мишутка, на спесивой да чванливой. Оберегайся лукавой да расчетливой». Маме Катюша полюбится: добрая, искренняя, открытая… простая, главное… А как с ней хорошо! Душа ликует, сердце радуется несказанно… Люблю… Люблю. Никогда и никого еще так не любил…»
Небо вдруг озарилось страшными всполохами. Почти одновременно в трех… нет, пяти местах один за другим прокатились громовые раскаты, продолжительные, как будто заторможенные, с трудом прорывающиеся через какие-то преграды. Михаил знал, что подобные звуки доносятся с моря в момент сильного шторма. Но это было что-то иное.
Более мощные и близкие разрывы сотрясали воздух. Михаил содрогнулся: «Это же взрывы… Вот оно, началось». Остановился: «Куда бежать? Назад или вперед? Кате бы объяснить, что я обязательно приду. Успокоить бы. Нет, надо быть на месте… на месте… вот-вот начнется тревога. А что такое рота без командира?» И побежал. Рев «мессер-шмитов» наложился на гул приближающегося  артобстрела. По звуку Троязыков понял: летели к районному поселку, расположенному невдалеке.
Вскоре прогремели один за другим беспорядочные и разной силы взрывы где-то совсем рядом. И когда запыхавшийся Михаил подбегал уже к дежурке, услышал нескончаемый усиливающийся свист и беспрерывные разрывы сначала в районе штаба, потом все ближе и ближе к жилому массиву.
Уже через несколько минут рев и свист трассирующих пуль и снарядов различного калибра слился в сплошную канонаду. «Минометный обстрел. Прицельный. Так быстро? С кораблей? И десант, вероятно, высадился».
Оставшиеся в живых вспоминали, что этот день был самым страшным. На море горели не только наши военные корабли, катера, миноносцы, но и гражданские суда и многочисленные танкеры, стоявшие в порту и далеко за его пределами, снабжавшие горючим и флот, и авиацию.
Горело само море. Тысячи тонн воспламененного горючего, вырвавшегося из резервуаров и горящих судов, разлилось по морю. Ветер стремительно разносил его вдоль побережья острова Даго.
Казалось, горело и само небо, ибо его просто теперь не существовало. Черные и сизые клубы дыма метались там, где раньше было море, перемежаясь с языками пламени, оказывающимися порой неизвестно почему немыслимо высоко (то ли ветром поднимало вверх, то ли взрывной волной). Взрывы с разной силой в течение целого дня доносились со всех сторон. И в этом сонмище стихий: взрывов, огня, бури и стелющейся по морю ядовитой, удушающей гари – казалось, невозможно было спастись человеку. Разве только каким-то чудом – в открытом море, далеко-далеко от берега. Можно ль в полной мере представить себе, что пережили военные и простые мирные жители, которые находились на берегу? Ведь у многих из них в море были родные и близкие. А сами они и их дома обстреливались не прекращающимся ни на  минуту минометным огнем.
Снаряды рвались, разрушая и уничтожая. Все горело, что могло и даже не могло воспламениться.
Жилые массивы поливались прицельной шрапнелью: рвались снаряды – и пули из них хаотично разлетались во все стороны.
Но разве кто-нибудь способен понять, почувствовать душу тех, кто находился в это время в море, сделался погребенным навеки в нем?
Ясно стало, что высадился морской немецкий десант. Возможно, и с самолетов забросили.
Вот только определить место его расположения было нельзя: огонь велся скорее всего с трех сторон, так как свист снарядов порою перекрещивался дважды, буквой «ж».
Все пять взводов старшего лейтенанта Троязыкова заняли свои боевые позиции, артиллерия же, как того требовал командир батальона Дубовский, вела беспорядочный огонь по дальнему лесу, откуда, как предполагалось, и стреляли немцы.  Но судя по тому, что огонь неприятеля не уменьшался, приходилось думать, что враг все же дислоцировался в другом месте.
По траншее, согнувшись, скрываясь от пуль за бруствером и ощущая холодок в груди и невольное еканье сердца при свисте пуль и снарядов над самой головой, Троязыков прибежал к командиру ротной батареи Васе Кравченко. Тот метался от орудия к орудию в парах сизого дыма и утреннего тумана. То и дело его высокая фигура и лицо, обычно хитровато-добродушное, а теперь вытянутое и злое, озарялись короткими вспышками.
- Ядрена мать! – кричал Кравченко хрипло и басовито. – Наводку, наводку держи! Ленту новую ставь! Шо трясешься, як над бабой… не зевай! Снаряды давай… Куды прешь? Беньки вылупил, а ни хрена не бачишь! Беньки протри! Вон третья-то! К третьей тащи… снаряды-то… куды под огонь? Пригнись, чертов олух! Ты куды пуляешь, сукин сын? Не бачишь, шо попусту? Предельным давай! За лисок, за лисок метании. В лису-то немца нэма. Чую – нэмае.
- Комбат! Комбат! – что есть мочи, чтобы быть услышанным, закричал Троязыков.
= А-а… ты. Рад, - козырнул Кравченко. По лицу его скользнуло нечто подобное улыбке.
- Прекрати по лесу палить! Что толку?!
- Я шо? Приказ был по лису…
- А своя голова на что? Нету их в лесу.
- Сам чую, шо нэмае.
- А где же они, Вася?
- За лисом, в балке. Це ж ясно як божий динь.
- Так и стреляй.
- Есть, - козырнул Кравченко и буркнул еле слышно. – Тильки ж пустая трата снарядов, колы без  прицелу… Да и не достать мелкокалиберными игрушками.
Рваными полянами света входило в свои нарушенные человеком права утро, медленно и несмело, с трудом превозмогая светом своим поглотившую все темень и гарь сражения.
Вернувшись от Кравченко, Троязыков вызвал к себе лейтенанта Селезнева.
- Степа, милый, не верится мне, что немцы в лесу. Зря снаряды тратим. Время упускаем.
Он закашлялся от новой волны удушающей гари, шибанувшей с порывом ветра с моря.
Селезнев, морщась, закрывал лицо рукавом. Брови сдвинуты. В глазах его тревожное напряжение.
- Обрати внимание, Степан, между нами и лесом… ближе, пожалуй, к лесу, на пригорке, - высокие деревья. Стоят невредимы. Снаряды - и наши, и немцев - пролетают над ними. Возьми связиста Белкина с собой, пистолет вот мой, бинокль… И – на дерево, самое высокое. Понял? Понаблюдай, откуда огонь. Поосторожнее… ползи вдоль озерца, потом по косогору. Не выказывайся. У них наверняка и наблюдатели с биноклями, и снайперы не нашим чета; одни винтовки с оптическим прицелом чего стоят. Потому, говорю, осторожнее. Заметят – пристрелят. Да и дело сорвешь. Ну, давай, дружок. Прикроем огнем, в дыму плохо видно.
И крепко обнял Степана.
А через час с небольшим Степан доложил, что немецкая артиллерия сосредоточилась на открытом косогоре за лесом, что, по всей видимости, в ней около пяти батарей, расположенных в форме бастиона[1],что три батареи ведут огонь по нашей и соседним ротам, меняя последовательно прицел.
«Ба, - подумал Троязыков, - поэтому мины и летят к нам то под углом в сорок пять градусов слева, то в тридцать – справа».
Каково назначение двух тыловых батарей, которые молчали пока, Селезнев понять не мог.
«Возможно, резервные», - подумал Троязыков. И доложил о результатах разведки командиру батальона. Дубовский поблагодарил за информацию, но как-то слишком сухо, дал команду просчитать координаты фашистских батарей. Троязыков распорядился прекратить огонь, прочистить минометы[2]. Вызвал к себе комбата. Когда тот  подбежал, злой, недоумевающий, Троязыков миролюбиво, с легкой дружеской иронией сказал:
- Давай-ка, хохол, определим сначала координаты немцев.
И тыча в карту пальцем, добавил:
- Разведка донесла, что вот здесь пять батарей, причем три огневых: у леса, у излучины озера и около сторожки. Помнишь, в которой мы в самом начале июня, до войны еще то есть, твой январский день рождения с девочками справляли?
- Колы це и было, - пробормотал Кравченко.
Дрожащие руки его в мазуте, усы и щеки тоже в пятнах мазута и гари. Каска над самым ухом чуть смята (пулей или легким снарядом задело). Глаза как-то непривычно широко раскрытые, решительные.

_______________
[1]В форме бастиона – в форме пятиугольника.
[2]Минометы Дегтярева, которые были на вооружении в то время, приходилось часто чистить, иначе они засорялись и выходили из строя.
_______________

Не прошло и часа, как две немецкие батареи, ничем не защищенные, открытые, перестали существовать. Третья была в стороне – минометы Кравченко, вероятно, до нее не доставали.
Несколько раз во время боя Михаил вспоминал о Катюше. Ему было страшно за нее. «Что там? Жива ли она? Вдруг попытаются эвакуировать? Может, корабль за людьми подойдет в другой порт острова? Да, но на чем туда, да и как… Нет, это невозможно. А если все же она уедет сегодня? Ведь я даже не дал ей ни адреса матери, ни воронежского тети, не взял и ее ленинградского».
Сердце холодело при мысли, что он может потерять ее навсегда.
Телефон молчал: связь со штабом была оборвана. Воспользоваться рацией Михаил не решался: согласно приказу на связь по рации первым выходить мог только штаб. В полдень, когда командир батальона вышел на связь, Михаил осмелился спросить о предполагаемой эвакуации мирного населения. Почувствовав какое-то замешательство Дубовского, сказал:
- У меня невеста – учительница младших классов Зарецкая. Волнуюсь, товарищ командир.
- Всех эвакуировали еще вчера. Понятно? И имейте в виду: возможно, наши разговоры неприятель пеленгует. Все важное только шифром. Ждите приказа.
Мелькнула мысль направить кого-нибудь из солдат с запиской к Кате. Мелькнула и погасла. «Ее и дома может не оказаться, да и имею ли право подвергать риску чужую жизнь? Погибнет человек здесь, выполняя свой долг, - одно; погибнет, выполняя мое личное поручение, - другое совсем. И потом, атака немецкой пехоты (вот и командир батальона предупредил!) может начаться в любой момент. И тогда каждый человек должен быть на своем месте».
За этой мыслью подоспела другая: «Пока затишье, нужно срочно Селезневу окопаться под деревьями на случай нового артналета. Нельзя так больше рисковать».
Троязыков обдумал все детали, вызвал к себе двух новобранцев:
- Двух добровольцев ко мне для исполнения особо важного задания! Из новеньких, пожалуй.
Сам же подумал: «Пусть закаляются». Позвонил Селезневу, пообещал прислать двух помощников-саперов, сказал: «Подробности с ними».
В дверь землянки одновременно протиснулся Николай Грачев и Вовка Зайцев, лица чумазые, напряженные, в один голос отрепетировано выдали:
- Здравия желаем, товарищ командир, вызывали?
- Добровольцы? – обрадовался старший лейтенант.
Обрадовался, что именно эти, отмеченные им орлы, явились теперь.
Троязыков показал в бинокль ребятам сосну, на которой находился лейтенант Селезнев, сказал, что благодаря Селезневу удалось частично вывести из строя немецкую артиллерию, что именно потому она теперь и замолчала, но может еще в любой момент начать обстрел, так как у противника целых три еще батареи, сказал, что ожидается «в гости» и немецкая пехота.
- Сторожевая вышка от нашей роты далеко. Эта сосна для нас теперь и есть сторожевая вышка. Мы, мне кажется, в эпицентре немецкой атаки. Приказываю: замаскироваться на дереве дополнительными сосновыми ветками. С той стороны дерева не показываться. Под деревом выкопать срочно землянку для отдыха и укрытия на момент обстрела. В дерево вбить скобы с нашей стороны, чтобы быстро лазить. Скобы разрешаю выдернуть из водонапорной башни. Живы будем – вобьем новые, а нет – вобьют немцы. Обещаю выдать снайперскую винтовку… через денек-другой. Выполняйте.
И когда мальчишки уже козырнули: «Есть выполнять!» - сказал:
- Передайте Селезневу, что я представлю его к награде. И прошу быть осмотрительнее. Берегите, парни, себя.
На щеках Николая Грачева пламенный румянец, глаза серьезные, внимательные. Вовка же Зайцев, напротив, бледнее обычного, глаза светящиеся, озорные, на губах дрожит едва сдерживаемая им улыбка.
- И никакой самодеятельности. Слушайтесь Селезнева во всем.
В душевном порыве Михаил хотел было притянуть этих мальчишек к себе, обнять (во время боя он вдруг почувствовал, что все стали ему ближе, роднее), но сдержался.
Через час Селезнев сообщил:
- Пополнение прибыло. Работа налажена. Наблюдаем передислокацию. Подтягивается артиллерия. Тремя огневыми точками к лесу. Также тремя языками ползет пехота. Вероятно, ночью пехота расположится в лесу на привал, а утром или раньше, ближе к рассвету, возможно наступление.
Старший лейтенант Троязыков поспешил передать сообщение шифром по рации командиру. Попросил включить в наградной список лейтенанта Селезнева.
Командир отвечал:
- Хорошо! Ты, Троязыков, достоин и сам награды. Молодец!
- Служу Советскому Союзу, - зашифровал Михаил. И опять не осмелился задать вопрос об эвакуации. Решил, что, если верить прогнозу Селезнева, ночь будет тихой. Значит, сам все и узнает.
Солнце растворялось в дымчато-сером мареве, и день, едва начавшись, угасал.
Но именно этот день и показался всем нескончаемо долгим.
С моря надвигался легкий туман. Начинало темнеть.
Катя объявилась сама. Неожиданно. Увидев ее, Михаил опешил. Он смотрел на нее какое-то мгновение так, как будто не верил тому, что видел.
- Ты…
Он кинулся к ней, упал перед нею на колени, обхватил руками за талию – и вот уж поднял на руках, закружил, целуя:
- Боже, как я рад! Ласточка моя ко мне…
Она тихо, смущенно улыбалась, и на густых ресницах ее, в васильково-серых (воз-можно, от предвечернего тумана и все еще стелющегося дыма) глазах дрожали слезы.
- Не выехала? – спросил Троязыков, опуская ее на землю.
- Обещают ночью. Миша, можно я останусь? Санитаркой.
В сердце у Михаила что-то кольнуло, душу сдавило. Он еле слышно проговорил:
- Боюсь я за тебя. Ведь это только начало. И этому не видно конца. Они вон почти всю Европу захватили. К тому же мы не на своей земле. Мы тут чужие, непрошеные.
И прижав Катю к себе, прошептал мягко, нежно:
- Я хочу, чтоб ты мне родила сына. И ждала, ждала. Понимаешь?
Заглянул в ее глаза, посеревшие от бесчисленных переживаний этого дня, неимоверно длинного.
Было тихо-тихо. Ни единого выстрела. Затих даже ветер, бушевавший почти двое суток: то ли сам по себе иссяк, то ли смутился более жуткой стихии.
Комбат Кравченко глухо кашлянул сзади и, вытирая черные от орудийной смазки руки, кося взгляд в сторону, сказал:
- Можа, трошки повольничать дашь, командир? Потрапезничать хучь бы за цилый динь разик. Покимарить. Фриц, похоже, перетрудился, тоже отдыхать будя.
И как будто только теперь увидел Катюшу.
- Будь здорова, Катерина! Как жись?
- Я распоряжусь, Вася, - чувствуя свою оплошность, сказал Троязыков и побежал к связистам. Обернулся:
- Я мигом.
Катя, заправляя вздрагивающими пальцами белокурые волосы под реденький платок из серенького козьего пуха, вымученно улыбнулась:
- Школа сгорела… и очень много домов в поселке… Хозяйский – тоже. У меня легкий чемодан пожитков. Кое-что все же успела вынести…
И, подняв голову, какими-то другими, совершенно изменившимся глазами глядя в глаза комбата, сдавленно, почти шепотом продолжала:
- Представляешь? От дома – обгорелые бревна да остов печи, а в палисаднике - белые и желтые хризантемы, красные астры. Понимаешь? Хозяйку убило, а цветы – цветут. А хозяин… хозяин сказал, знаете что? (Она перешла вдруг на «вы»). Все, говорит, из-за вас, русских. Будьте вы прокляты! Вы нам горе принесли. Если б не вы, немцы б нас не тронули. Братья-спасители, говорит, кто вас ждал-просил?
В  глазах Кати боль, брови сдвинуты, щеки как-то опали, не видать и ямочек на них, подбородок дрожит. Ничего от прежней, волевой, ироничной. Какая-то мягкая и даже слабая.
- А ты ему шо?
- Что я могла? Я растерялась.
Комбат, забыв, что руки в мазуте, привычным жестом поправил усы, зло сплюнул:
 - Холуи! Да колы б воны вси хлибом-силью нимца не встречали б, он, нимец, не заполонил стилько стран-то. С хранцузами то же было в двенадцатом году-то. Воны Наполеона – хлебом-силью, а мы – штыком да дубьем. А свободу потом всим зараз. Да нас Сталин послал… це ж спасать их.
- А может, он, Васенька, и прав. Хозяин в своем  доме – боярин. А мы тут кто? Непрошеный гость, говорят, хуже татарина.
Кравченко потоптался на месте, снял каску с головы, почесал затылок, поморгал глазами и нерешительно, шмыгая носом и прерываясь на каждом слове, сбивчиво продолжал:
- Ты это, постой… Я не политик. Вин безграмотный я. Но наши за правду-матку всюду ить. Вин в Испании сражались. Ну да хрен с ней, с политикой. Не мово ума це дило, хай Сталин кумекае, як и шо. А мы… мы долг исполняем. Мы тут, значит, за Родину стоим. И приказ один – биться до отказу…
Он замолк, спохватился, что что-то лишнее сказал, потому как увидел: при его последних словах на лице Кати выразился испуг. Поспешил перевести разговор в другое русло.
- Ты, цэ…на велику зимлю давай. А то выдрижуть фрицы шлях. Слыхал, санитаркой хошь… Не дило… Не дило. Санитарок вин своих пруд пруди… Возьмут фрицы – сильничать будут. Ты, вишь, красивая, гарная дивчина. Ужасть. Нам, мужикам, шо? Мы и из полона утекем сразу. Табе жить ишо, хлопцив рожать надоть.
- Вон и Миша говорит, - выдавила из себя Катя, смущенная, низко опуская голову.
- Дило балакае командир. Вирь ему, любит вин тебя, любит. Вин в сорочке родився, счастливый ужасть який. Будя жив. Вирь ему – и жди. Вин по жизни  иде як танк бронированный. Ему все нипочем.
А через час Михаил и Катя прощались. Троязыков рискнул все же поговорить с командиром (связисты восстановили телефонную линию). Спросил о возможной эвакуации. Оказалось, что ожидается пассажирский корабль, что он уже в пути, должен быть часов в двенадцать ночи, что корабль будет сопровождаться военными катерами, подводной лодкой.
- Так обещало, во всяком случае, начальство, - выразил свое мнение командир, вероятно, слабо веря в вероятность такой охраны.
И Троязыков договорился, что Катя поедет вместе со своими учениками.
Они сидели на широком валуне недалеко от почти безжизненного порта. И на берегу, и в море местами еще что-то догорало, дымилось. Едко, смрадно пахло чем-то невыносимо мертвецким, слащаво-приторным. Вероятно, обгоревшими человеческими трупами. К этому запаху невозможно было привыкнуть. Тошнило…
Но даже смерть слабее жизни, ее извечного зова.
Они были – глаза в глаза. Катя сидела у Михаила на коленях, укутанная шинелью. Они легко и плавно покачивались, словно уже уплывали из этого жуткого места. И было сладко с болью и горечью от пережитого за этот день и предстоящего расставания. Михаил был весь в себе и вместе с тем где-то там, в поднебесной. Не ощущал ни неумолимого бега времени, ни узости жизненного пространства… Только себя и ее как нечто единое целое. В этом для него теперь заключался смысл жизни. Он чувствовал, что это – истина. Все же остальное – великое заблуждение человечества, массовый психоз, самообман, бег в ничто. И творцом мировой истины он ощутил вдруг себя, так как в нем заговорила вселенская воля, всплеснулась великая сила ее. И Катя подвластна была ей, этой всемогущей воле.
И только когда в море тихо зарокотали моторы и люди хлынули, неизвестно откуда вдруг взявшись, в бухту, они опомнились.
Михаил взял в руки маленький Катин чемоданчик, оглянулся, окинул взглядом место их временного пристанища, словно прощался и с ним:
- Пора, пора. Ты, наверное, права. Счастья в жизни слишком мало.
И поиронизировал сам над собой:
- Захотел… чтобы мед, да из бочки, да ложкой… Нет, друг, так не бывает. Не зря, видно, говорят: младости медок – ранней осени ледок.
А Катя неожиданно сказала, вероятно, отвечая на вопрос, мучивший ее все это время:
- Папа говорил, что человек должен быть всегда там, где труднее, там, где этого требует долг. И еще: в тяжелую годину любящий должен разделить участь любимого. И потому я хотела остаться здесь, с тобой.
Она помолчала и, вздохнув, договорила как что-то важное, сокровенное очень членораздельно:
- А мама учила: женщина должна научиться выполнять волю мужа, волю любимого. Любишь – значит выполняй. Вот и в Библии написано: «Да убоится жена мужа своего». А иначе, говорила она, не надо выходить замуж… Вот потому я и подчиняюсь тебе, уплываю. Но душа моя с тобой… Мишенька, не забудь адреса. И на главпочтамт, если что…
- Да, да…Катюш… А кто твои родители? Почему ты никогда о них не говорила раньше мне?
- Их арестовали в 37-ом… Как врагов народа. Отец – инженер, авиаконструктор. Я осталась, потому что это случилось летом. Я гостила тогда у бабушки. Знаешь, а бабушка моя – урожденная княжна  Черкасская – живет в Подмосковье, в Переделкино. У нее такая же, как у меня, фамилия – Зарецкая. Зовут Матреной Тимофеевной, как героиню Некрасова, помнишь?
Нет, Матрены Тимофеевны Михаил не помнил. Средней школы он не кончал. А в училище шел по ускоренной программе: шла война с финнами.
- Хорошо, Катюш, я запомню. И ты о родителях ничего не знаешь?
- Нет, ничего.
К пристани подошли три небольших пассажирских судна, а не обещанный корабль. Вдали, при входе в бухту, тарахтели два военных катера – охрана.
Не было ни толчеи, ни криков. Все были предупреждены, чтобы вели себя как можно тише.
Дети словно и не были детьми: повзрослели за один день ужаса. Вот только тихих слез было с избытком.
Когда и третье судно, на котором отбывала Катя, отчалило и, набирая ход, растворилось в ночи, Михаил вдруг ощутил горькую тоску и физическое изнеможение.
Ноги едва слушались его. Он миновал КП, чудом уцелевшие казармы и тихо побрел к своему командному пункту, расположенному рядом с четвертым дзотом.
«Кто знает, удастся ли хотя бы часок поспать? Вот-вот грянет вновь… Вздремну, если получится, в блиндаже», - думал он.
Душевная боль отступала, таяла, взамен приходило какое-то опустошение. В небе бессмысленно и холодно светились звезды, а ниже, там, где небо должно было соединиться с морем, разливалось рождающееся далеко-далеко северное сияние, которого на острове Даго никогда не бывает.
Нежно-голубые, бирюзовые, холодно-белые прожекторообразные импульсивные лучи от невидимого светила, зависшего где-то за горизонтом, разлетались во все стороны и таяли в бездонном небе на разном уровне высоты, создавая иллюзию громадной царской короны, способной поразить всякое воображение цветовой гаммой красок не мира сего.
«Что за чудо? Возможно ли такое? Может быть, это зарево далекого боя?»
«Душа моя с тобой», - выхватила память Михаила слова Катюши, и слова ее осветили все это существо, вот как это сияние сейчас – ночное безжизненное небо.
И была во всем этом какая-то непостижимая тайна.

                *   *   *

Угасал первый боевой день лейтенанта Селезнева. Солнце, которое в октябре в этой местности появляется только ближе к полудню на несколько часов, сегодня и вообще не светило. А может быть, он просто его не видел.
Уже к четырем часам пополудни землю начал окутывать туман, идущий с моря. Воцарилась тишина. Словно и не было боя.
Степан Селезнев, часто мигая своими пушистыми белыми ресницами, напрягая зрение, все пытался рассмотреть  в бинокль что-либо на позиции врага, но уже не мог. Рядом с ним на могучей, кряжистой, видавшей бог весть что на своем веку сосне - черноглазый богатырь Николай Грачев.
- Товарищ лейтенант, у меня зрение как у орла. Дайте я гляну, - просит он. И смотрит, смотрит. Но и он уже почти ничего не видит.
Последний час наблюдений принес одно: стало ясно, что немцы начали передислокацию. Все пришло в движение: и неисчислимая пехота, вооруженная до зубов, численность которой росла на глазах (неизвестно откуда и бралась!), и уцелевшая артиллерия продвинулись почти вплотную к лесу. Но к ночлегу никто не готовился, и ужинать, похоже, тоже никто не собирался.
«Наши могут и спать завалиться на радостях, что тишина, а они ночью и нагрянут», - думал Степан. О результатах наблюдений Селезнев передал командиру роты Троязыкову. Тот просил не спать в эту ночь, быть начеку, выставить дозор в лесу.
- Впрочем, думай сам, лейтенант. Успех завтрашнего дня в твоих руках, - сказал Троязыков. – Или мы их, или они нас.
И Селезнев думал. Он никого не отпустил в эту ночь, сказал, что отдыхать будут завтра. План действий обсуждали на земле, под сосной, в небольшом окопчике между кустами орешника. Николай Грачев, Владимир Зайцев и связист Эдик Белкин – каждый предлагал свое.
-«Языка» надо брать, «языка», - горячился Зайцев. Он явно хотел блеснуть знанием немецкого.
- И без «языка» ясно, что ночью пехота будет уже в лесу, а артиллерия начнет из-за леса, как учили, первой. Потом уже хлынет пехота, - спокойно констатировал Эдик Белкин.
Слушая их, Селезнев подумал: «Да когда б было все так, как нас учили…».
И решили взять «языка», хотя это был явный риск.
Селезнев оставил за себя Белкина:
- Эдуард, не вернемся к рассвету, значит, влипли. И тогда ты – это еще и я. Понял?
В лесу пахло гнилью, грибами. В душу входило умиротворение. Влажная хвойная подстилка позволяла ступать мягко, бесшумно, лишь изредка слабо похрустывали сухие веточки под ногой.
Шли долго. Сначала почти бежали, потом все медленнее и медленнее: казалось, что лес вот-вот кончится. Но он почему-то не кончался. Он оказался куда протяжнее, чем это виделось с дерева, стоящего на холме. Соблюдая меры предосторожности, все чаще останавливались, прислушивались. Наконец услышали действительно тихие, едва различимые голоса. Селезнев и Грачев остановились. Зайцев осторожно прошел еще несколько метров. Двое немцев, сидя то ли на пне, то ли на бревне, курили, разговаривали.
Зайцев долго-долго, как показалось его товарищам, слушал их, наконец так же осторожно вернулся. Молча отошли в глубь леса, чтобы их, в свою очередь, не услышали немцы.
- Ну что? – нетерпеливо спросил Селезнев. – Понял хоть что-нибудь?
Зайцев шмыгнул носом, хмыкнул, ощутив недоверчивый тон лейтенанта.
- Я ж, товарищ лейтенант, сказал, что язык знаю в совершенстве. Но говорили они долго и не по существу. Один – о невесте, другой- о матери. Нам ведь это неинтересно, так?
Селезнев молчал.
- Ну и потом… потом… о Сталине и Гитлере говорили. Сравнивали, кто добрее, человечнее. Гитлер, говорили, за своих солдат жизнь готов отдать. Своего немецкого солдата, случись, из плена, к примеру, хоть на генерала русского готов выменять, а Сталин, говорили, злодей, солдат своих не жалеет. Сталин требует, говорили, чтобы русский в плен не сдавался, ну, как самурай все равно. Сталин, мол, заявляет, что для  русских лучше смерть, чем плен. Говорили, самураи, попадая в плен, делали себе харакири, а русские – стреляются. Потому как если не застрелился, значит, предатель. Каждого пленного Сталин, мол, предателем считает.
- К черту их демагогию! Что еще? – не выдержал Селезнев.
- Ну, в общем так. Это караульный отряд. Через каждые пятьдесят шагов – часовые. О завтрашнем дне ни хрена они не знают. Сами рассуждают о том, сколько им здесь сто-ять.
- И за каким тащились? – недовольно буркнул Грачев.
- Ценно одно: узнал, что за поворотом леса ближняя к нам огневая точка. Командир батареи – земляк одного из этих олухов.
- Ну и что из того? – с нетерпением уже спросил Селезнев.
- Нам-то это зачем? На хрена козе баян? – стараясь подражать матерым мужикам, поддержал командира Грачев.
- Этот рассказал, что семья комбата в Словакии, в Моравии, в поселке Вранов Глас, что жена комбата, фрау Амалия, содержит там магазин.
- Охренеть можно, - опять возмутился Грачев.
Не обращая внимания на реплики друга, Зайцев продолжал:
- Комбат Айзенс на войне с 38-го. С ним очень считается сам гауптман, даже советуется.
- С этого и надо было начинать, - теперь уже примирительно буркнул было Грачев, но Селезнев прервал его:
- Погоди, Коля. Как ты мыслишь, Володь?
- Я думаю так. Надо переодеться в немецкую форму и вызвать комбата  Айзенса. А дальше – по обстоятельствам.
- Кляп в рот, свяжем  - и в лес, - договорил Селезнев.
«Сняли» двух часовых. Переоделись в немецкую форму. Свою – в вещмешок Грачева.
Грачев на краю леса в ветвях густющей сосны страховать возвращение должен.
Селезнев и Зайцев с трофейными автоматами, разгоряченные успехом, азартно ринулись вперед, быстро подошли к батарее.
- Halt! Wer da? Parole?[1]
Селезнев, конечно, не понял вопроса, но, почувствовав интуитивно что-то неладное, выжидательно смотрел на Зайцева. Зайцев оказался на редкость находчивым парнем, ответил почти недрогнувшим голосом:
- Meinst du, dass jeder Infanterist Parole kennt? Komisch! Lass Batteriekommandant Eisens kommen. Herr Hauptmann ruft ihn. Etwas dringendes hat man gesender. Mitteilung aus Slowakei, uber seine Familie[2]
Это сработало. Комбат как из-под земли вырос. Крепкого сложения. С пистолетом на поясе.
- Was ist los, Burschen?[3]
- Verzeihung, Batteriekommandant.  Mitteilung aus Slowakei. Dringend. Etwas ist mit Ihrer Frau und Kindern geschehen. Herr Hauptmann ruft Sie.[4]
Где он, этот гауптман? Далеко ли? Можно ли добежать до него? И в какую сторону бежать? Этого Зайцев не мог знать и потому не двигался с места. Селезнев стоял рядом с ним как прикованный.
Но, говорят, у страха глаза велики. И нахлынувшее чувство беды притупило бдительность комбата. Он чуть ли не бегом кинулся в темноту. Зайцев и Селезнев – за ним.
Оглушили они комбата прикладом уже в балке, засунули кляп в рот, связали. Решили, что допросят в лесу. Здесь ведь, если крикнет, пропали. Подняли, понесли.
Решили пройти по проторенной дорожке, где были сняты часовые и где их ожидал Грачев.
Но брешь в карауле дотошные фрицы уже обнаружили, подняли тревогу. В лесу поднялся гвалт. Отрывистые немецкие команды доносились и слева, и справа. На них с автоматами в руках выскочили два солдата. Зайцев крикнул им:
- Seht, die Russen haben unseren Freund verwunden.  Schnell, schntll, sie sind dort![5]
Он махнул влево. Немцы кинулись туда.
«Кто знает, как быстро артиллеристы хватятся своего командира, - думал Селезнев. – Вот когда начнется». Еще каких-то сто метров… пятьдесят – и они скроются в темной чаще, уйдут. Но, увы… Заметив их приближение и не будучи уверенным, что это свои, Грачев приглушенно крикнул:
- Братцы, вы?
Селезнев вынужден был ответить тихо по-русски, боясь, что тот откроет огонь по ним:
- Да, мы, мы…
Услышав русскую речь, комбат, который, придя в сознание, вероятно, недоумевал, куда и почему его тащат свои же, немцы, вдруг стал биться что есть мочи. Он неистово мотал головой, делал конвульсивные движения, хрипел, чем и привлек внимание рыскающих по окраине леса немцев. Немцы вновь закричали:
- Parole! Hande hoch!  Halt oder wir schiessen[6]
В ответ Селезнев полоснул по ним из автомата. Заслышав стрельбу, немцы теперь
со всех сторон устремились сюда.
- Я прикрою! Уходите! Скорее! – кричал Грачев.

_________________

[1] Кто идет? Ни с места. Пароль?
[2] Ты что, считаешь, что вся пехота знает пароль? Чудак. Позови комбата Айзенса. Его вызывает гауптман. Что-то срочное передали по рации. Сообщение из Словакии о семье комбата.
[3]Что случилось, ребята?
[4]Простите, комбат. Сообщение из Словакии. Срочное. Что-то с женой, детьми. Гауптман вызывает.
[5]Русские ранили нашего друга. Видите? Скорее за ними. Они там!
[6]Пароль! Стойте! Руки вверх! Стреляем!
__________________

Селезнев и Зайцев уходили влево, туда, где было тише. Грачев же, отстреливаясь короткими очередями, напротив, уклонялся вправо, уводил немцев за собой.
Прошли с полкилометра. Чертовски устали. Сбросили немца на землю. Селезнев развязал ему ноги, вынул изо рта кляп, попробовал заставить идти. Но тот заявил:
- Ich will nicht gehen. Schlagt mir tot, ich gehe nicht[1]
Ему пояснили, что от него хотят. Селезнев пообещал за полную и важную информацию сейчас же его отпустить. Зайцев перевел, добавив от себя несколько конкретных вопросов:
- Niemand wird wissen, wo bist du gewesen.  Kehrst zur Batterie zuruck und abgemacht! Sage,  wann ist der Angriff geplant,  wohin ist der Hauptschlag gerichtet?  Ist die personelle Auffullung gewahrt? Welche zusatzliche Krafte sind vorausgeseht? Sprich,  oder aber wir toten dich![2]
- Ich bin kein Verrater[3], - гордо заявил фриц.
Селезнев остервенело проговорил:
- Не скажешь – изувечу, гад. Переведи ему, Володь.
- Macht,  was ihr wollt, - ответил Айзенс. – Ich bin ein Soldat. Weiss der Himmel, was man mit tut.  Ich bin kein Verrater.[4]
Зайцев решил использовать последний шанс:
- Deine Frau und Kinder sind in der Slowaker.  Sagst du nichts – unsere Landetruppen bringen sie um.[5]
- Das liegt nicht in ihrer Macht.[6]
Но голос Айзенса дрогнул.
Затея с «языком» теряла всякий смысл. И потому Селезнев испытывал лютую злость на Айзенса, но скорее от своего бессилия. Умом-то как раз Селезнев понимал, что немец достоин уважения как патриот своего отечества.
И опять тащили его, били прикладом, пытаясь выжать из него хоть какую-то информацию. Били, вымещая зло за неудавшуюся операцию, за Колю Грачева, оставшегося там. «Что с Колей? Неужто погиб?» - думали и Селезнев, и Зайцев о Грачеве, но вслух не решались сказать этих слов ни тот, ни другой.
Били – немец молчал. Все, увы, безрезультатно. Но вот во время очередного допроса, когда Селезнев, ухватив Айзенса за грудки и заглядывая в горевшие в темноте ненавистью глаза его, шептал: «Не скажешь? Последний раз спрашиваю. Не скажешь?» - расстегнулись или оторвались пуговицы немецкого бушлата и из потайного кармана вывалилась планшетка, которую тут же подхватил Зайцев. Увидев свою планшетку в руках Зайцева, немец глухо и протяжно простонал, с такой болью, будто ему в спину всадили нож, и бессильно уткнулся лицом в землю.
Развернули планшетку, в ней – карта, испещренная каллиграфическим немецким почерком. Кинулись смотреть. И все стало ясно. Там с немецкой пунктуальностью и аккуратностью было определено и обозначено все. А именно: 14 октября к 3 часам ночи пехота занимает лес, продвигается к его противоположной окраине – почти вплотную к советской части, на рассвете появляются «мессершмиты», они бомбят русские дзоты (местоположение некоторых дзотов, неуязвимых вчера, было указано с исключительной точностью), военную базу, казармы и штаб, уходят истребители – вступает артиллерия, в обязанности которой входит добыть все, что осталось цело; с последними залпами артиллерии выступает из леса пехота.

______________

[1] Не пойду. Можете убить. Не пойду.
[2]Никто и не узнает, где ты был. Вернешься на батарею – и все. Скажи, когда наступление, где будет сосредоточен главный удар? Будет ли еще пополнение? Какая поддержка еще? Не скажешь – убьем.
[3]Я не предатель.
[4]Делайте, что хотите. Я солдат. Одному Богу известно, что со мной будет. Я не предатель.
[5]В Словакии у тебя жена, дети. Не скажешь – наши десантники убьют их.
[6]Руки коротки.
______________

Селезнев вынул из кобуры пистолет. Немец понял намерение Селезнева и, обращаясь к Зайцеву, попросил:
- Gibt 2 – 3 minuten. Ich mochte beten. Falls moglich, macht die Hande frei.[1]
Селезнев держал немца под прицелом, готовый в любой момент разрядить обойму ТТ. Зайцев развязал ему руки. Айзенс встал на колени и начал молиться. Истово он просил Бога о прощении своих грехов, не стесняясь, называл их, свои грехи. Прочитывал короткие молитвы… Голос его дрожал, он плакал. Он просил за жену и особенно за детей. Просил, чтобы милостивый Бог не посылал их на такую вот жуткую войну, чтобы они жили долго и счастливо и умерли бы собственной, а не насильственной смертью.
 Зайцев тихо и коротко переводил, неизвестно для чего, ведь Селезнев его об этом не просил. Рука с пистолетом лейтенанта Селезнева, обмякнув, опустилась. «Нельзя убивать даже врага, когда он на коленях пред Богом. Это потом – камнем – на всю жизнь», - вспыхнули в памяти, обжигая душу, слова Троязыкова. Словно снаряд над головой, пронесся в сознании Селезнева его давний разговор с Михаилом.
Старший лейтенант был угрюм, когда к нему в блиндаж после учений зашел Селезнев. И Степан спросил друга, что случилось. Тот долго молчал, потом сказал:
- Когда немцы взяли Польшу, мы вошли в Брест. И немцы сдали нам Брест. Простые поляки ликовали, принимали нас как освободителей. И мы по приказу свыше расстреляли военврачей госпиталя – поляков. Только потому, что они якобы выступили против нашего вторжения в их страну, назвали нас советскими фашистами. Я был верен присяге, я исполнял свой солдатский долг, долг перед Родиной. Она ведь – не так ли! – меня туда направила. Но я пошатнул, нет, даже порушил честь русского солдата, порушил в каком-то высшем, суворовском понимании. Я запятнал, запачкал совесть свою. Я помню: поляки стояли и молились перед смертью. В глазах у одних – боль, у других – страх, у третьих – ненависть. Но многие смотрели на нас так, словно они понимали и знали гораздо больше, чем мы… Смотрели на нас, как взрослые на детей, которые не понимают, что творят, с всепрощающим укором. Это навсегда в моей памяти. Это урок. Этого нельзя повторить: и без того камень на всю жизнь. Там, в лесу под Брестом, будто часть моей души осталась… закопана лежит… вместе с ними. Вот вспомнилось сегодня. Часто вспоминается.
Селезнев, чтобы успокоить друга, попробовал его оправдать тогда:
- Но что ты, Миша, мог? Разве от тебя что-то зависело? Каждый бы на твоем месте… ты выполнял приказ.
- Я должен был отказаться, выступить против расстрела. Возможно, нашлись бы чистые, честные души… глядишь, кто-нибудь поддержал бы. Я видел, как потом некоторые мучились… Совесть мучила.
- Ну а потом…что было бы с тобой?
- Что? Скорее всего трибунал, свой лагерь… может быть, и хуже. Но это другой вопрос уже, другой, понимаешь?
…И когда немец, комбат Айзенс, сотворив последнюю молитву, проговорил почти так же, как это звучит у русских, «амен» и, не поворачиваясь, сказал: «Стреляйте же», - а Зайцев почему-то с придыханием, дрожащим голосом перевел, Селезнев почувствовал вдруг, что никак не может этого сделать. Он поднял пистолет, отступил на несколько шагов. В голове пронеслось: «Я не должен жалеть врага. Что подумает Зайцев? Какой я пример подаю?». Но рука не слушалась, тряслась.
Он все выстрелил Пи-и-их – и пошел дымок от земли. «Промахнулся, - подумал Селезнев, испытывая облегчение. – Как хорошо, что я его не убил». Немец повернул голову и смотрел теперь прямо  в лицо Селезнева. Степан ощутил, что не испытывает к Айзенсу и десятой доли той ненависти, которая бушевала в нем еще полчаса назад.

________________

[1] Дайте две-три минуты… помолиться. Если можно, развяжите руки.
________________

И в полумраке ночи каким-то особым чувством – кожей что ли? – остро осязал теперь: Айзенс смотрел на него с глубокой человечностью.
- Живи, - вдруг неожиданно для себя проговорил лейтенант. – Что нам в твоей смерти?
Зайцев перевел.
Они быстро пошли по лесу в свою сторону, молчаливые, как-то посерьезневшие. В душу каждого вошло что-то такое, чего там раньше не было, возможно, как раз то, что принято именовать зрелостью ее – души.

                *        *        *
Командиру роты Троязыкову показалось, что он вовсе и не спал, а только задремал, сидя на пенечке в малюсеньком блиндаже, прислоняясь к столбу, поддерживающему перекрытие, когда за дверью зазвонил телефон. Он сразу понял – Селезнев. Выбежал, схватил трубку и, еще плохо соображая, заспанным голосом пробормотал:
- Старший лейтенант Троязыков слушает.
- Миша, очень важные известия. Посылаю Зайцева и Белкина. Встречай сам. Я остаюсь. Буду еще два – три часа ждать Колю Грачева. Боюсь, что он погиб…
И когда планшетка Айзенса с картой военных действий предстоящего утра легла на стол (столом служил в блиндаже ящик из-под снарядов) Троязыкова, он поспешил передать по рации командиру  Дубовскому все, что увидел на ней…
В срочном порядке перевозили зенитки (их было всего две) ближе к объектам, которые немецкие истребители должны были бомбить. Опустел штаб, КП и казармы, а пехоту перебросили на левый и правый фланги, сняв ее полностью с центральной огневой позиции, на которую должны были обрушиться бомбы «мессершмитов» и лавина артиллерийского огня.
И, как только чуть просветлело в небесах и туман начал оживать, волноваться, грянула по ближнему краю леса артиллерия Красной Армии. Небо разорвали на сотни языков трассирующие снаряды. Огненные стрелы взлетали  в воздух и растворялись в нем с воем и свистом. Звуки накладывались, росли, обретая чудовищную мощь. Казалось, барабанные перепонки не выдержат и вот-вот разорвутся. Всматриваясь в небо то из-под ладони, то в бинокль, комбат третьей батареи Вася Кравченко, нервно подергивая усы, матерясь, бегал от орудия к орудию и кричал:
- Братва! Хлопцы! Молодцы! Поджарим гадов!  Гей! Гей! На ту сторону лиса киньте, по батареям их… Меняй расчет!.. Седьмой ставь!.. Меняй угол! Крути, крути маховики. Выше ствол ставь, на сорок пять градусов. Це же валики, валики у тебя заклинило… Прицел, прицел держи! Огонь!
И при этом, как дирижер перед оркестром на сцене, размахивал руками залпам в такт, словно артиллеристы могли его не только слышать, но и видеть.
Хвойный лес горел с двух сторон. Небо заволокло густым черным дымом. И уже ничего невозможно было различить, когда появились «мессершмиты». Они шли, образуя открытый тупой угол, и с исключительной точностью стали распределяться по объектам. Один уходил в направлении к штабу, другой – к казармам и складам, третий, разворачиваясь, устремлялся над линией огня, готовый пронестись вдоль всей позиции русских, сокрушая все на своем пути. Вот уже и бомбы, медленно отделяясь от самолетов, как парашютисты в момент выброса, понеслись к земле…И огненные штрихи прицельного минометного огня…
Но, подпустив самолеты врага почти вплотную к главной огневой позиции, надрывно, тяжело затарахтела, словно зашлась затяжным кашлем, зенитка. Ей на помощь пришел миномет. Один самолет, словно наткнувшись на невидимую преграду, вдруг резко пошел вниз, объятый пламенем и дымом, и со страшной силой врезался в землю. Взрыв сотряс все вокруг, поднял в воздух жуткие обломки самолета, груды земли, стремительно переворачиваясь в воздухе, все это разлеталось во все стороны и, теряя скорость в наивысших точках, замирало, как в замедленных съемках, сыпалось вниз. Почти одновременно замолчали два орудия в батарее Кравченко. Одно дымилось вместе с распластавшимся наводчиком, у которого кровь шла изо рта. У другого – двое убитых, а третий, живой, почему-то медлит, не стреляет, да и целится куда-то не туда.
Троязыков кинулся к орудию – ручному пулемету, к которому привалился грудью этот смертельно раненный боец. А боец пытался приподняться – и не смог. Михаил приподнял его и ощутил на руках липкую горячую кровь, пульсирующую из груди и спины одновременно. В горячке, не сознавая близости смерти, боец говорил еле слышно: «Командир, я сейчас, я сейчас…» Но обмяк, затих… Михаил вскинул голову: разворачиваясь, вновь заходил «мессершмит». Вот уже холодное серое тело громадной осы начинает со страшной скоростью приближаться. Веером несутся огненные штрихи (благо, что по пустым окопам!), вот-вот начнут отделяться и падать один за другим вниз черные кружочки бомб. Судорожно Михаил переставляет пулемет, рывком врезая сошки его в грунт, выдергивает из зажимов пустой диск и вкладывает (ему кажется это целой вечностью) новый. «Ну, родной, не подведи!» - не то мыслит, не то кричит он.
 Пулеметная очередь прошивает пикирующий истребитель, когда самолет уже почти над головой. И тот, зависая над батареей всего на один миг, который непросто пережить здесь, внизу, вдруг начинает крениться на одно крыло, вздрагивает всем телом и, как санки по снежному насту с горы, устремляется с нарастающим ревом в сторону, вниз, переворачивается в воздухе и, объятый пламенем, взрывается. Михаил падает ниц. Но какая-то неведомая сила поднимает его и кидает вновь на землю. Когда он приходит в себя и открывает глаза, видит: вырываясь из облака дыма, уходит, задрав морду вверх, уцелевший немецкий истребитель. Вдали на горизонте бушует пламя: горят бараки. На месте соседнего дзота – жуткая картина. Из недр дзота доносятся взрывы: рвутся ящики со снарядами, вверх взлетают глыбы земли, куски огненных бревен, одежды, людских тел. Но вот все стихает, как-то сразу, и вдали эхом прокатывается «ура» пехотинцев. Они, вероятно, преследуют фрицев, осмелившихся выйти из  леса и пойти в наступление.
Троязыков, встав в полный рост, смотрит в бинокль. Малочисленный отряд немцев (видно, немецкая пехота почти вся полегла в лесу, попав под артобстрел) наши пехотинцы теснят  и с левого, и с правого флангов, смыкаются, зажимают в полукольцо и расстреливают почти в упор. Немногим удается вырваться и уйти в горящий лес.
Операция немцев провалилась. Батальон же имел сравнительно небольшие потери: погибло пятнадцать бойцов, искорежено пять орудий, сгорел барак. В этот день все считали себя героями, от простого солдата до командира батальона. Но мало кто знал, что успехами дня все были обязаны Коле Грачеву – черноглазому богатырю с не по-детски серьезным, решительным взглядом, погибшему во имя этой малой победы, во имя Родины (вероятно, просто растерзанному озверевшими фрицами в лесу). Обязаны бесстрашному белобрысому балагуру Вовке Зайцеву и скромному  лейтенанту Степану Селезневу. Они не просто выполняли приказ.
К полудню стало известно, что в открытом море «мессершмиты» бомбили пассажирские суда, вышедшие прошлой ночью из порта острова Даго, что одно судно затонуло, но якобы многих пассажиров удалось спасти. С этого времени Троязыков не знал покоя. Оставалось ждать и надеяться. Поэтому, когда к нему подошел Вася Кравченко и сказал: «Командир, ты представлен к ордену Боевого Красного Знамени[1]. Я своими очами бачил приказ и списки в красном уголке штаба. Комиссар вывешивал», - это не доставило Михаилу никакой радости.
- Васек, слышал? Один из катеров с эвакуированными затонул. Там могла быть и Катя. А ты мне – «орден». Без ордена-то я проживу. Мы ведь не за орден воюем.

_______________
[1] Михаил Троязыков действительно был награжден орденом Боевого Красного Знамени за особые заслуги и доблесть, проявленные при обороне острова Даго. Однако орден он так и не получил в силу личных жизненных обстоятельств и по причине блокады Ленинграда.
_______________

Кравченко пожевал, пошлепал губами, поправил привычным жестом усы. Глаза  сощурились, исхудавшее лицо сморщилось.
Голос нарочито бодрый:
- А ты погодь, не кисни. Из мертвых ить воскресають. Глядь, чрез нидильку, ну, другую письмецо. Плясать будышь.
- Что будет с нами-то самими через недельку-другую? Ты хоть знаешь? А говоришь… Думаешь, этих разбили – и баста?
_ Балакають, подмога обещана.
- Эх, Вася, обещанного три года ждут. Ты сводки слышишь? Латвия, Эстония, Литва оккупированы, Ленинград – в кольце. С Кронштадтом связь, говорят, сегодня прервалась. Кронштадт – в осадном положении. Не могу понять, куда катера направились вчера… Говорят, будто к полуострову Ханко, К Финляндии. Вот и жди письма. Голубь сизокрылый принесет. Да и куда? А нам, видно, тут до конца. А что иначе, когда до материка около сорока морских миль?
- Хм, взяли воны. Хранцузы и Москву бралы. Да тикали отель. И эти, погодь, деру дадуть. Погодь, цыплят по осени считають, так-то. Люди всем миром встануть. И колы, и дубинки, и ножи, и секиры – все в ход пойдет.
- Одолеть-то, конечно, одолеем. Только когда и какой ценой?
На следующий день – передышка. Хоронили артиллеристов и пехотинцев, убитых в боях; мирных жителей, погибших в результате налета «мессершмитов» и артобстрела; моряков, принесенных морской волной к берегу… Поправляли жилье, копали блиндажи, ходы сообщений. Приводили в порядок оружие, заполняли боеприпасами блиндажи и наспех выкопанные погреба-землянки, укрепленные сверху настилом из толстых бревен и заваленные толстым слоем земли.
- Все ли в порядке, комбат? Командир Дубовский с капитаном Козырем – к нам. В бинокль вижу. Проверять готовность идут, - кричит Троязыков.
- Ты шо? Якого черта? Эту зенитку ищо на мэнэ повисилы. Хибы це зенитка? Що робыть ею? Окапывали, маскировали. Як кроты. Меньше стреляем, чем копаем. А пулемет? Выбрасыватель ить в затворе заклинило. Це же морока яка. Сам ить все… Чинить никто ж не можа.
- Так ты учи, Васек.
Кравченко чертыхался, суетился. Потный, грязный, растерянный. Таким его и застали командир батальона Дубовский и командир артиллерии Козырь.
Капитан Козырь, бравый, холеный, с портупеей через оба плеча, с пистолетом и почему-то гранатой-лимонкой на ремне, высокомерно, как показалось Троязыкову, ухмыльнулся, как-то по-ястребиному, недобро взглянул на Кравченко:
- Это еще что?
- Младший лейтенант Кравченко, командир батареи, - отдавая честь командирам, с дрожью в голосе проговорил комбат и часто-часто замигал опаленными веками. На большом пальце черной ладони, взятой под козырек, - замасленная тряпица, которой он только что протирал какой-то механизм миномета. Конопатое, рябое лицо почти без бровей, а веки без ресниц, усы с рыжевато-золотистым отливом тоже в мазуте и как-то обвисли.
На красивом лице капитана Козыря выразилось не то пренебрежение, не то недоверие.
- Полный порядок, товарищ капитан. Младший лейтенант растерялся, не успел потому как себя в порядок привести, - пришел на помощь Троязыков.
- Главное, чтоб не растерялся в бою, - примирительно проговорил Дубовский и прошел далее.
- Да что от него ожидать, - буркнул Козырь и последовал за Дубовским, даже не осмотрев орудий. Потом, как бы спохватившись, бросил через плечо:
- Какие пожелания у артиллеристов?
- Нам бы, нам бы, - уже осмелев, прохрипел Кравченко, - нам бы «максима» с зенитным прицелом.
- Хотя бы один крупнокалиберный зенитный пулемет, - уточнил Троязыков, понимая, что Кравченко запросил вообще невозможное.
- Да, неплохо бы, - усмехнулся почему-то капитан Козырь. – У вас же теперь зенитка?
- Так старенькая, семьдесят шестого калибра. Толку от нее…
Троязыков явно старался сгладить оплошность Кравченко. И ему это отчасти удалось. Козырь, вновь горько усмехнувшись, сказал:
- Рассчитывать будем на то, что есть. И еще – на себя. Погибнем – героями нарекут. Останемся живы… Впрочем, живым лучше не оставаться.
В глазах Козыря блеснуло то ли зло, то ли затаенная обида.

                *      *      *
В батальоне поговаривали, что якобы положение 33-го соседнего батальона (на острове было всего два батальона) куда хуже. Во вчерашнем бою, мол, они потеряли почти треть людей и чуть ли не половину орудий.
Все рассчитывали на помощь с Большой земли, на подкрепление. Но вот утром следующего дня просочилось из штаба: помощь ожидается попозже, пока держаться собственными силами; так держать, молодцы!
- А колы «молодцы» - яка ж помощь? – балагурил Кравченко.- Не вешай, хлопцы, носа ниже поясу, держи верху, яко, значит, штык у винтовки. Ну разве эти шморчки, нимцы, - тьфу на них! – одолиют нас? Их сколько? Вся Германия с воробьиную пичужку. А наша страна – о! Куды им?! Чого ржете, як мерины. Правду гутарю.
Еще недавно хмурые, солдаты смеялись и как-то бодрели, преображались (великое дело – воинский дух!).
Часов в девять утра, когда совсем рассвело, в небе появился немецкий разведчик. Он ниже обычного кружил над островом, явно рассматривая расположение оборонительных укреплений, огневых, возможно, фотографировал.
- Товарищ командир, можа, шарахнуть? – спрашивал Кравченко Троязыкова, потирая руки. – Можа, сбил бы!
- Нет, высоко, не выказывайся. Готовятся, видно, к атаке. Не сегодня-завтра пойдут в наступление.
И, подумав, старший лейтенант договорил:
- Да уж точно сегодня, небось, что видит, сразу и передает. Он улетит – и начнут. Объяви, Васыль (Троязыков так иногда называл друга, по-хохляцки), всем взводным: никто никуда, готовиться к бою.
Неожиданно вызвали на военный совет в штаб командиров отделений и рот.
- Они что там? Очумели? А если бой? Чем они там думают? – возмутился Троязыков.
- Энтим местом, - поддержал друга Кравченко.
- Действительно. Наверное, мозги усохли, - заключил Михаил и отметил мысленно, что с того момента, как узнал о возможной гибели Кати, стал раздражительным, потерял способность сдерживаться, контролировать каждое свое слово. И ему стало вдруг стыдно. «Надо держать себя в руках, - подумалось. – А то какой пример другим?!»
На свой страх и риск он оставил на себя Кравченко, отдал ряд необходимых распоряжений политруку Владимиру Дельцову, степенному и исполнительному, разве излишне замкнутому для такой должности, и вместе со взводными кинулся к штабу.
Слово «совет» всегда вызвало в душе Михаила какой-то иронический отклик, потому что на совете никто ни с кем не советовался. Все шло в приказном тоне от начальства, своего или вышестоящего.
На совете Троязыков сидел как на раскаленных углях. Какой-то внутренний голос говорил ему, что не вовремя их собрали. «И нужен ли этот совет вообще? Вчера, проверяя готовность, можно было все необходимое ротным высказать на местах».
Командир Дубовский кратко рассказал, что немцы на море ведут бой на подступах к Кронштадту, сжимают кольцо вокруг Ленинграда. Особенно подействовали на собравшихся слова командира:
- В первый день боев на море за наш и соседние острова были унижтожены врагом почти все сторожевые корабли и катера, которые являлись нашей броней. И мы, как этого нам обещали, ждем, что со дня на день придут новые. И хотя ожесточенные бои на море близ островов Даго, Эзеля еще продолжаются, но не ждите, товарищи, сторожевые корабли не придут: их просто больше нет.
Воцарилась мертвая тишина. Слышно было, как тикали старенькие ходики и под полом скреблась назойливая мышь, как поганая мысль.
«…Нет, нет, надо меньше думать и предполагать. Мама как говорила? «Почто о завтрашнем убиваться? Господь управит. Вестимо, что человеку не дано ведать сущего. Уповай на Господа». А мышке, ей что немцы, что русские. Вот только на Бога-то никто теперь не уповает. Все и каждый – на себя. Хорошо ли это?»
- Ну зачем же так? Товарищ командир? – комиссар Зудин недружелюбно посмотрел на командира батальона. Комиссару явно не нравилось, что тот так открыто говорил:
- Если так, тогда зачем мы здесь? Мы тогда, выходит обречены? Нет, я в это не по-верю. Красная армия этого не допустит.
Но как-то фальшиво прозвучали слова комиссара:
- Пора, комиссар, людям сказать правду. Пусть знают, - отрезал Дубовский, нервно постукивая карандашом по столу. Помолчал, вздохнул, пристально-долгим взглядом окинул безжизненное пространство бухты за окном, словно уже прощался с ней.
Море серое, холодное, какое-то разительно безразличное ко всему.
- Мы здесь, чтобы выполнить до конца свой военный долг, долг перед Родиной, - заключил он тихо.
Троязыков спросил, что слышно об эвакуированных женщинах и детях. Командир ответил, что их переправили на полуостров Ханко и что скорее всего все они попадут в Финляндию. Михаил понял, что Дубовский так же ничего не знает.

                *    *    *
И прежде чем Троязыков и взводные, которых он инструктировал на ходу сообразно последним распоряжениям и наставлениям Дубовского, подошли к военной позиции, раздались первые прицельные залпы немецкой артиллерии. И началось.
Небо, изрешеченное тысячами огненных стрел, вспышек и разрывов, опрокинулось вдруг на землю тьмой, так как внезапно покосился и пропал, поперхнувшись смрадным дымом, багряный солнечный диск. Где-то на востоке еще дрожал какое-то время светло-синий клок неба, силясь вырваться из плена огня и дыма, но скоро и он исчез. И все смешалось: земля и небо, день и ночь, настоящее и будущее. Время, казалось, остановилось. И уже невозможно было поднять головы от земли, которая плавилась и горела, превращаясь в раскаленную сковородку кромешного ада, обещанного грешникам на том свете и, увы, ниспосланного теперь на этом.
Крики и стоны, тихие, скорбные и душераздирающие, ругань, дикие слова команд, лязг железа, свист пуль и снарядов и взрывы, взрывы – все сливалось в единый звуковой поток, жуткую канонаду боя. Никто не знал, сколько это длилось. Но только вдруг внезапно, как и началось, это оборвалось. И стало тихо, как в подземелье, потому что оглохшие люди не слышали уже обычного шума, не воспринимали привычного: голосов, шагов и даже редких хлопающих выстрелов из винтовок.
«Кто стрелял? Куда? В кого? Зачем?»
Притупленное сознание с трудом различало контуры предметов. Вот санитары вытаскивают артиллериста  из завала. Он почему-то молча открывает и закрывает обезображенный от боли рот. Вот кто-то землей пытается сбить огонь со спины горящего товарища. Сыплет, сыплет. На лице его гримаса ужаса. Обрубок – без обеих ног солдат - пытается подняться на руки, шепчет что-то и падает, поднимается (лицо обессмыслевшее, по-мертвому серое) на руки и падает уже навсегда. Дымится, горит, уткнувшись в землю, орудие (и как может гореть железо?), только что стрелявшее, и на нем – белая голень ноги и… висят, трепещут, мечутся над дрожащей землей… человеческие кишки.
Сознание медленно возвращается к Троязыкову. Он с трудом поднимается с земли. Его тошнит, в висках нестерпимо стучит, глаза разрываются, лезут вон из орбит.
«Что со мной? Контузило?»
Он ощущает, как кровь, пульсируя на животе, сбегает струйкой в пах, течет по ноге. Нащупывает  рану  под самым поясом, около гранат. Вспоминает, что вчера еще рас-порядился раздать всем  по две гранаты на случай близкого боя и ножи – на случай рукопашного.
- Миша, живой? Едрит твое дышло! Как я рад, - надрывно шепчет кто-то рядом.
«Ах, да, - с трудом соображает Михаил. – Это Кравченко, это Вася».
- Ложись, ложись.
Он расстегивает ремень, шинель, срывает пояс с гранатами и магазинами к пистолету ТТ, задирает гимнастерку.
- Рана – пустяк, задело трошки. Я же балакал, шо ты в сорочке родився.
Голос Кравченко как из-под земли, глухой и дрожит, дрожит, руки комбата трясутся.
«Что у него с голосом? Сорвал, крича во время боя, верно».
- Орудия вси покорежены. Все – в прах. Шо же робыть будем? А? Цеж воно такэ деется?
Он вытирает тыльной стороной ладони щеки, глаза.
«Плачет что ли?»
- Ты вот накось, выпей.
Кравченко подносит к губам Михаила алюминиевую фляжку с самогоном:
- Хлебни, хлебни малость. Кровь гулять начне – и легче буде.
Достает из кармана Троязыкова личный санпакет, разрывает плотную упаковку, смачивает марле-ватный тампон самогоном, быстрыми и ловкими движениями накладывает повязку.
 - Я мигом. Не вставай.
Кравченко скрывается в полумраке.
Сизые клубы дыма, пара, пыли вьются, уходят в небо, в вечность.
«Что там? Непроглядная темень. А мама говорила, что там Бог. И где ему там быть? Там, наверное, и духу быть невозможно. Опоганили мы, люди, все не только на земле, но и на небе. Партийцы говорят, что Бога нет. А может быть, он все же есть? Как же без Бога-то? Что ж тогда страдания каждого из нас? Для чего? Во имя чего? Ведь для чего-то это все нужно? Кому нужно? Богу? А может быть, нам самим это нужно? И тогда, значит, Господь посылает нам страдания специально?..» Все мешается в сознании.
В памяти всплывают слова председателя райисполкома, с которым Михаил работал до 37-го, репрессированного: «Теперь в головах людей , как в плохую погоду в небе, - сумятица, ничего не разберешь».
Михаил привстает, застегивает пояс с гранатами, надевает шинель.
- Где же автомат мой?
Озирается по сторонам.
«Вот, вот он».
Всматривается в поле, все изрытое бесчисленными воронками, словно вспаханное.
«Что это? Немцы… идут… один ряд, второй, третий…»
- Рота, к бою! – кричит лейтенант и почти не слышит своего крика.
- Рота! К бою! – вновь что есть мочи кричит он, скатывается в окоп, превозмогая боль, спешит к телефону.
Вдоль окопа по брустверу бегут солдаты, комбат Кравченко с носилками.
«Для чего они ему? – проносится в голове Троязыкова. И тут он отмечает: - Странно, бросил».
Кравченко несется по окопу:
- Гей! Братва! В ружье!
В ходах сообщений убитые и раненые, как и там, наверху.
Радист, молодой хлипкий парень, мечется:
- Командира! Срочно Троязыкова. Сам капитан Дубовский.
Михаил кричит в трубку:
- Старший лейтенант Троязыков слушает, товарищ командир. Немцы у нас – в атаку…
В висках надрывно стучит, словно ломами долбят мерзлую землю. Троязыков пытается разобрать слова командира, но никак не может. До его сознания доходит только: «Стоять! Насмерть!»
И отвечает:
- Так точно! Выстоим!
Он спешит назад по тропинке.
- Первые! В ружье! Трофейным бейте. Приготовьте гранаты. Ножи. Приказ по шеренге передать. Вторые! Патроны, снаряды. В паре работать.
Еще на ученьях – по опыту своего любимого командира, преподавателя военного училища, участника  еще первой мировой, кавалера Георгиевского креста, которого не раз Троязыков потом вспоминал добром, - Михаил заставлял вести бой в паре.
«Тогда ни одна огневая точка ни на минуту не замолкает. А  в случае чего, и помочь есть кому, и дело продолжить», - говорил старенький преподаватель своим курсантам.
Михаил уже не чувствует боли. Он просто забывает о ней. Вот он на своем месте. Но рядом почему-то лейтенант Селезнев.
«Почему он оставил взвод на помощника?» - проносится в голове. Но Михаил выкрикивает  заготовленное сознанием:
- Стрелять по моей команде! По моему выстрелу! Подпустим ближе! Передать приказ!
Пробегая мимо, Кравченко бросает на ходу:
- Степан! Смотри не подведи. Колы рукопашний – приду на помощь.
Селезнев что-то отвечает ему, но Троязыков занят своим, не слышит.
На окопы обрушивается прицельный автоматный огонь. Пули взвизгивают, ударяясь о беспорядочно разбросанные по брустверу валуны, высекают искры, рикошетят и шипят, будто гады ползучие, с гиком проносятся над головами. Как летний ливень, налетевший внезапно, вдруг порою на мгновение, минуту какую-то, замолкает, а потом начинается с  новой силой, так и автоматный огонь немцев то замолкал, то вновь обрушивался. С обеих сторон от роты Троязыкова шел бой, а здесь ни единой пулей люди не выдавали своего присутствия.
Немцы идут в три шеренги. В равных промежутках между солдатами первой шеренги просматривается каждый из второй. Стреляют и те, и другие. Третья шеренга шагов на сто отстает. В ней идут плотно. И не стреляют.
Вот уже видны лица, одежда…
«Шинели нараспашку, при галстуках, - отмечает сознание Троязыкова. – Странная форма. Эсэсовцы что ли?» Михаил нервно просматривает первый ряд.
«Вот, в центре. В каком-то высоком петушином картузе с кокардой или свастикой… не рассмотреть… в мундире… в мундире с яркой колодкой орденов. Командир. С него…»
Он долго держал автомат на прицеле – руки дрожали. Дал короткую очередь - немец, взмахнув автоматом, упал. И сразу же застрекотал пулемет Кравченко, раздались десятки прицельных выстрелов из винтовок, застучало несколько трофейных немецких автоматов.
В рядах немцев возникло замешательство. Одни кинулись вперед, другие – в  стороны, от эпицентра огня. Пули настигали их и косили. Сраженные, одни еще шаг-другой делали вперед и медленно, стараясь устоять, валились с ног; другие, будто споткнувшись или как подкошенные, ничком падали  на землю; третьи, вероятно, настигнутые огнем пулемета, запрокинув голову назад и выпятив грудь, вдруг отступали и опрокидывались на спину.
Но вот ряды дрогнули и выпрямились. Немцы опять встали, как оловянные солдатики. Показалось на мгновение, что поднялись и мертвые, потому как восстановились шеренги, словно по мановению волшебной палочки (разве только расстояние между солдатами увеличилось). И ломанулись, как лавина, вперед.
Еще строчил пулемет Кравченко, еще стреляли, стреляли наши винтовки…
«Кончай, Вася, кончай, милый», - подумал Троязыков и закричал:
- Вперед! За Родину!
И, выбежав на равнину, сорвал с пояса гранату, ускоряя шаг и соизмеряя расстояние до немцев с собственными силами, выдернул чеку и кинул гранату в оголтелых врагов. Грянул взрыв, правее – другой. Это Селезнев.  Михаил уловил на мгновение его раз-горяченное, светящееся лицо. «Как лик ангела в деревенской церкви». А слева голос политрука Дельцова:
- За Родину! Бей фрицев!
И справа – пронзительный, но хрипловатый – Кравченко:
- Кроши их, братва! Так их мать! Гей! Гей!
Вот озлобленное, какое-то перекошенное лицо гитлеровца, в руке – маленький, почти игрушечный пистолет…
А на него, на Михаила, уже летит белокурый с пронзающее-уничтожающим взглядом, в правой – кинжал, в левой – граната. Блестит белый оскал зубов, руки начинают смыкаться. Троязыков будто читает мысли немца: выхватывает из-за пазухи пистолет и прежде, чем немец, уже выдернувший предохранитель из гранаты, успевает бросить ее, стреляет не целясь.
Взрыв сотрясает воздух.
Справа от молоденького белобрысого, без каски почему-то, солдата наседают два немца.
Один ударом приклада по голове сбивает с ног, второй заносит кинжал. Но уже чья-то фигура в воздухе над немцем. Прыжок – и Селезнев опрокидывает врага и – по шее ножом. Троязыков стреляет уже в другого. Только теперь видит с трудом поднимающуюся голову стоящего на коленях белобрысого паренька. Лицо бледное, но не растерянное – решительное. «Вовка Зайцев», - узнает комроты. Обрадованно кричит Селезневу: «Береги его, Степа!».
И сошлись, смешались, схлестнулись. Где свои? Где чужие? Рукопашный.
- Господи, помоги!
Голос политрука Дельцова. Тот, увернувшись от кинжала, пронзает немца штыком.
«Политрук – и «Господи», - проносится в воспаленном мозгу Троязыкова.
Сам же буквально сталкивается с дюжим врагом.
В зверином хрипе зашелся немец, зажатый правой взацеп под горло. Троязыков, насев сзади, сжимал и чувствовал, что не хватает силы удержать.
 И никак не мог левой нанести удар: немец из последних сил ломал ее в локте.
Троязыков изловчился и сделал подножку, подсек фрица снизу. Но, падая, тот все же свободной ногой так лягнул в живот, в самую рану, Михаила, что он, выпустив врага и потеряв равновесие, хлобыстнулся о землю. Боль в животе прожгла все его существо. Михаил, словно мячик, подпрыгнул, собрав последние силы, перевернулся в воздухе, использовав удар о землю, но, увы, немец был уже над ним – с занесенным кинжалом. Да рубанул немца по голове саперной лопаткой в это время Кравченко:
- Ишшо табе, гад.
Хохол был страшен. Глаза вон из орбит, с расширенными, светящимися зрачками; рот раскрыт, как у льва перед броском на жертву; усы вразлет, вздыблены. Весь словно несется по воздуху. И рубит, бьет, крушит налево и направо, ни на секунду не останавливаясь. Лопата вся в крови, и сам весь забрызган кровью.
Михаил силится встать – острая боль пронизывает его. Теряя сознание, Михаил вдруг припоминает слова своего старенького преподавателя, кавалера Георгиевского креста: «В рукопашном вся сила – в глазах. Побеждает тот, кто, взглянув, уже победил глазами».

                *    *    *
В отсеке одного из бараков своеобразный временный госпиталь, готовый в любой момент превратиться в один из рубежей передовой. Раненые, медперсонал во главе с военврачом III-й статьи Безбородовым, завхоз Гацуляк и даже кастелянша тетя Феня (молодая еще женщина) вооружены лучше, чем солдаты на огневой позиции, ведь до окопов, где идут бои, километра полтора, не более.
От гаражей до сарая вдоль торца барака – окоп, от него – ответвление вглубь пози-ции, так что окоп из чердачного окна, откуда ведется наблюдение за передовой, видится перевернутой буквой «Т». В окне чердака – чиненый-перечиненный ручной пулемет (ДП), «гордость и надежа, дот» медсанбатовцев.
Сегодня третий день пребывания в госпитале комроты Михаила Троязыкова. Чудесный день с утра. Тихий, спокойный, на редкость солнечный. Только вряд ли это кто видит, все обеспокоены событиями последних дней. Изматывающие бои, безнадежность положения, отсутствие обещанной помощи породили гнетущее состояние духа.
Люди немногословны, замкнуты, хотя и не чураются, не чуждаются друг друга, но и не стремятся к общению. Троязыков смотрит в окно на спокойное светло-бирюзовое небо, какое бывает над морем только в такие солнечные осенние дни. В памяти всплывают картины детства.
Мать, Марфа Ивановна, тихая, кроткая, добрая, терпеливо-смиренная. Отчим, Петр Максимович, - участник первой мировой, кавалер двух крестов Святого Георгия, денщик штаба самого генерала Брусилова. Мятущийся, нервный и до деспотизма грубый человек, тяготевший разве только к донским жеребцам да орловским рысакам, бившийся многие годы над выведением и собственной породы лошадей. И не безрезультатно. Но, увы, не проявлявший ни на йоту интереса к хорошенькой жене.
Мать отдали замуж не по любви, насильно. По привычному «стерпится – слюбится». Стерпелась, во всем безоговорочно подчинялась мужу, молчала, тянула семейный воз, но сына родила не от мужа – от любимого.
В село приехал молодой священник. Службу вел – любо-дорого послушать. Голос чистый, красивый. Читает ли, поет ли – будто наедине с тобой разговаривает: все до слова понятны, так в душу и катятся. В церковь стали ходить даже те, кто в нее раньше и не ходил вовсе. Мать была очень набожной, знала много молитв, по праздникам пела в церковном хоре. Как могла эта верующая молодая женщина переступить запретную грань - непонятно. Мать же сказала как-то: «Я грешница. Но, видно, так было угодно Богу. В тебе, Мишенька, промысел Бога сокрыт».
«В чем же этот промысел Бога? В том, чтобы я погиб здесь в свои двадцать девять? Вряд ли. Верно, в другом. Мне предстоит, верно, в жизни что-то особое, исключительное», - размышляет Михаил, сидя у окна.
Жизнь закаляла с детства. А детство пришлось на годы затянувшейся гражданской войны. То белые, то красные, то банды прокатывались через село. Каждый со своею правдой – попробуй разберись. Разорили до нитки. Ни обуться, ни одеться, ни тебе поесть че-го.
Отчим бил нещадно: простить не мог, что не родной. В школу не пускал. Но все же Миша бегал в нее иногда тайком, много читал. С десяти лет отдали в подпаски, с двенадцати – в батраки.
Но Михаил видит теперь себя не оборванным и голодным, а в расшитой узорами самотканой льняной рубахе, в черных вытканных из овечьей шерсти брюках и новых липовых лаптях за праздничным столом, покрытым кремово-белой скатертью с лентами и кружевами. За столом, под иконами, в углу тесной избенки. Теплится лампада перед старинными строгими ликами Спасителя и Божией Матери, Николая Чудотворца и Михаила Архангела. Мать говорит: «Мишенька, помни: Михаил Архангел велик и могуч, из любой беды вызволит. Не гнушайся, миленький, только помни о нем, обращайся к нему».
Не помнил, не обращался. И вот сегодня, глядя в небо бездонное, глядя в него до боли в глазах, не то вслух, не то про себя проронил: «Михаил Архангел, спаси нас: народ мой, страну мою и, если Богу угодно, меня, грешного… Катюшу… Катюшу…»
А когда начался на передовой бой, раненые, затаив дыхание и мысленно приготовившись к сражению, может быть, самому последнему, пытались на слух определить количество наших орудий, отражающих атаку в роте Троязыкова, справа, которой командовал теперь политрук Дельцов, и в маневренной роте слева – лейтенанта Горюнова. Выводы не радовали. Троязыков не находил себе места.
Подошел уже в который раз к военврачу Безбородову:
- Вы же сами говорили, что рана легкая.
- Я всем так говорю, - отвечал тот спокойно.
- Разрешите на передовую. Там каждый на счету.
- Рано. Вдруг опять рукопашный – и конец тебе.
Хладнокровие военврача злило Троязыкова. Он горячился:
- Какая разница когда…
- Тем более не спеши. А то завтра воевать некому будет. И потом, вдруг прорвутся… Кому из пулемета стрелять? Его, кроме тебя, тут и в руках никто не держал.
- Невидаль какая! Ручной пехотный пулемет. Кто автоматом владеет – за пять минут освоит и его.
Но Троязыков уже понял, что Безбородов не отпустит, а самовольно уходить на передовую ему было как-то совестно.
Немцы прорвали рубежи на стыке двух рот. Неожиданно быстро, лишь только начав атаку.
Часовой увидел их с чердака и заорал:
- Братцы, пропали! Фрицы! Жуть сколько!
Троязыков кинулся на чердак, увлекая за собой Феню, которая еще вчера вызвалась подносить ящики с дисками патронов к пулемету, выполнять роль связной.
С обеих сторон от пулемета, во фронтоне, отверстия для снайпера – завхоза Гацуляка, в прошлом таежного охотника. Винтовка, правда, у него обычная, не снайперская. Снайпером Гацуляк называет себя сам.
Из узкого оконного проема, напоминающего средневековую бойницу, вся позиция как на ладони.
Немцы, не менее роты, почти бежали по косогору к двум уцелевшим после бомбежки баракам.
Перед ними забор, ограждение из колючей проволоки. Стоя на коленях и прильнув к пулемету, ствол которого он закрепил на оконной раме, Троязыков окинул взглядом свою позицию. От барака к забору – замаскированный ход, открытый только в самом тупике, под кустами орешника, почти у колючей проволоки. Там двое солдат с винтовками. «Эх! Им бы сейчас по автомату! Ну ничего, поддержу отсюда».
В окопе под чердачным окном с автоматом сам комиссар Зудин (во вчерашнем бою комиссар был ранен в голень ноги и попал сюда, в госпиталь).
По обе стороны от него, как телохранители, по два солдата. «Интересно, почему Зудин не захотел взяться сам за пулемет? Ведь прекрасно стреляет. Может, потому что там, в окопе, безопаснее: сверху прикрыт и спереди тоже?» И Троязыкову сделалось совестно за свои мысли. «Нет же, нет. Зудин как командир должен быть внизу, там, где большинство. Как отсюда командовать?»
Одновременный прицельный огонь привел немцев в замешательство. Одни повернули назад и залегли, другие все-таки бежали вперед.
Не ожидали встретить здесь засады?!
Но растерянность их длилась не более минуты. Они поняли по выстрелам, что отряд сопротивления невелик. Раздались гортанные решительные команды, словно прокричали спугнутые в момент драки бойцовские петухи, - и вот, мгновенно перестроившись, одни ринулись на штурм колючей проволоки, другие из автоматов открыли беспорядочный огонь, выискивающий цель поражения. Но на войне часто дает преимущество не сила, а то, насколько выгодна позиция и как долго остается она таковой. Не будь заграждения, немцы смяли бы малочисленный, порядка взвода, отряд госпитализированных бойцов. Но колючая проволока их задержала, а открытая местность позволила буквально расстреливать их с короткого расстояния со многих огневых точек. Трижды двумя группами немцы кидались к колючей проволоке, рассчитывая подорвать ее или, возможно, перерезать. Но короткие очереди из пулемета Троязыкова и прицельные выстрелы из винтовок смельчаков, укрывшихся  в окопчике под орешником  у самой колючей проволоки, то есть под носом врага, скашивали их. Остававшихся еще живыми добивал «снайпер» Гацуляк.
Но вот основная группа немцев, стрелявших до сих пор по траншее, откуда по ним палили пока что смело из винтовок наши бойцы под командованием самого комиссара Зудина, весело поддерживающего их короткими автоматными очередями, так вот, основная группа немцев, сообразив, как по команде, что виновники их неудач кроются не там, вихрем огня обрушилась на орешник и «амбразуру» Троязыкова.
- Феня! Вниз! Немедленно! – кричит Михаил. Пули шумят, как ливень с градом. Мгновенно изрешечивают весь фронтон и всю крышу. Пулемет, вдруг кашлянув, замолкает. Дымится, вспыхивает коротким огнем круглый диск магазина, одно из самых уязвимых мест ручного пулемета Дегтярева.
«Все, отстрелялся». – проносится мысль.
Охнув, оседает Гацуляк, утыкается лицом в основание фронтона. Троязыков кидается к нему: «Все, уже мертв». Михаил какое-то время стреляет из винтовки покойного и невольно наблюдает, как в окопчике под орешником гибнут оба солдата и туда, остервенело матерясь, приказывает идти двоим другим Зудин: «Есть ли смысл? Позиция открыта, и под таким обстрелом это верная смерть», - ворочается мысль.
Солдаты безропотно подчиняются комиссару, поспешно один за другим скрываются под замаскированным сверху переходом к окопчику. Второй почему-то в последний момент оборачивается, задрав голову, кидает взгляд из-под вздрагивающей руки куда-то вверх, в небо… В сознании Михаила машинально запечатлевается его молодое покорно-подавленное лицо, обессмысленные глаза…
Вот они уже в окопчике под орешником и начинают стрелять по новой партии немцев-подрывников.
Но… один уже сползает вниз, раскинув в разные стороны руки, и второй, ухватившись за голову обеими руками, начинает метаться туда-сюда, опрокидывается на стену окопа, оседает.
А Михаил все стреляет, стреляет по бегущим на них немецким солдатам:
«Эх, автомат бы! Разве винтовкой их одолеешь?»
Немцы ведут прицельный уничтожающий огонь по центральной позиции окопа. Оттуда уже ни выстрела.
«Но где же Зудин? Погиб? Лежат двое солдат, правее – еще, левее… его нет. Ведь у него автомат…» Бросает взгляд в окопчик под орешником – и там Зудина нет.
Михаил стреляет теперь только по тем, кто ближе других к забору. Вот один заносит связку гранат, другой… «На тебе, гад… и тебе…» Взрывы один за другим. «Не прошли», - радуется Михаил.
Неожиданно сначала слева взлетают вверх столбы с обрывками колючей проволоки, а потом и справа. «Обошли».
Немцы  устремляются в два прохода, как крысы в щель, ведущую к кормушке. Торжествующие вопли, автоматный огонь. Вот уж некоторые из них совсем рядом.
И вдруг, покрывая звуки немецких автоматов, дробно и гулко застучал станковый пулемет, светящиеся стрелы разрывных огненных пуль посыпались на основные группировки немцев, ошеломляя их.
На косогоре Троязыков увидел полуторку с самодельной броней. «Такая в маневренной роте лейтенанта Горюнова. Молодец, Демьян. Спасибо тебе, браток».
Немцы, не успевшие забежать за колючую проволоку, кинулись в сторону, а передовые оказались в ловушке и расстреливались теперь с двух сторон (от полуторки Горюнова стреляли и из автоматов).
«Много ль наших осталось?» - кинул Троязыков взгляд вниз, в окоп. И поразился: из-под насыпи траншеи, ведущей в окопчик под орешник, выскочил командир Зудин и как ни в чем не бывало закричал:
- Братцы! Добивай! В атаку!
«Отсиживался, гад», - мелькнула неприязненная мысль. Но, увидев, как безрассудно комиссар полез на насыпь, неуклюже подтаскивая раненую в голень ногу, засомневался: «Может, контужен? Чего в дурь-то прет?» На земляном валу появилось  несколько солдат, последовавших призыву Зудина и опередивших комиссара.
- Назад! Ложись! Убьют! – закричал Михаил что было силы…
Поздно. Все полегли. Скосило огнем. Возможно, что и своим, с полуторки Горюнова.
Зудин же, так и не одолев насыпи, пустил несколько коротких очередей по отступающим с левого фланга немцам и вдруг, опустившись вновь в окоп, ковыляя, побежал по траншее навстречу полуторке Горюнова. И там уже вновь раздались какие-то команды. Справа еще немцы яростно сражались, зажатые в угол забора из колючей проволоки. Они никак не могли перерезать ее и не имели возможности подорвать, так как оказались вплотную к забору. «Как в крысоловке», - позлорадствовал Михаил.
Вероятно, фрицы остались без командира. Одни метались по кругу и стреляли без ума во все стороны, другие залегли и вели прицельный огонь по бараку, траншее, которая хорошо просматривалась от них (не потому ли и сбежал из нее комиссар?), третьи горланили где-то совсем рядом с бараком (их Троязыков только слышал).
Грянул взрыв в самом углу забора, где было меньше всего немцев. Взлетели куски деревянного столба с обрывками проволоки, комья земли, каска-голова немца…
Фрицы ринулись в образовавшуюся брешь. Лица обезображены злобой или испугом. Одни отстреливаются, другие же, кажется, думают лишь о том, как побыстрее подальше отсюда убежать. Михаил, не прекращая, стреляет, каждый раз целится в того, кто, и отступая, продолжает стрелять.
И вдруг… содрогается барак. Внутри него что-то ухает, скрежещет.
«Взорвали», - проносится в голове Михаила. Удушливый запах гари, сладковато-приторный, тошнотворный – крови и еще чего-то ударяет в нос, заставляя поежиться.
- Барак! Барак горит» - слышится с улицы.
«Спрыгну в последний момент, - кинув взгляд на узенькое оконце, у которого по-ломанной детской игрушкой валяется пулемет, думает Троязыков и продолжает стрелять.
- Лейтенант, миленький, горим.
Голос Фени за спиной Михаила.
Он поворачивается к ней: волосы растрепаны, косынка, испачканная землей, не на голове, а на плече, кровавая ссадина под глазом, кровь на фуфайке… Феня крестится, голосит:
- Батюшки! А завхоз-то… Пал Палыч, голубчик… Снайпер… эх, снайпер. Царство тебе небесное…
- Фенечка! Беги вниз! Я сейчас! – кричит Михаил, заряжая вновь винтовку. И стреляет, стреляет.
Движения быстрые, отточенные, хотя и несколько нервные. Он весь как под током.
Языки пламени пробираются под крышу.
_ Миша, миленький, рухнем сейчас.
Он понимает, что Феня не уйдет одна.
Подхватив на руки тело Гацуляка, кричит:
- К лестнице давай!
Но когда они открывают дверь чердака, из лестничного проема на них устремляются клубы пламени и дыма. Они бегут к чердачному окну.
Троязыков протискивает в окно тело завхоза и скидывает его вниз. Почти силой заставляет прыгать Феню, потом спрыгивает сам, ощутив боль в паху, полоснувшую внезапно.
Стихают выстрелы. От полуторки солдаты бегут к бараку. Медперсонал торопится вынести в окна и двери из госпитального отсека барака все, что еще можно спасти.
В траншее кто-то стонет, зовет на помощь.
С болью в лице, закусив губу, к нему спешит Феня, едва ступая на левую ногу, которую почти волочит (вероятно, сильно зашибла или вывихнула, спрыгнув с чердака). Михаил, забывая о Фене, переносится взглядом к кузову полуторки: кто же их отважный спаситель? Начальник штаба капитан Петр Жижкин – черноволосый усатый великан. Его фигуру Троязыков отчетливо видит в кузове машины среди солдат. И среди всех -  комиссар Зудин.


                *    *    *
Когда Троязыков пришел на КП своей роты, начинало уже темнеть. Издали еще услышал хрипловатый голосок своего политрука Владимира Дельцова, которого он оставлял и за себя еще.
Оказалось, вся рота – заметно, правда, поредевшая, - в сборе. Полукругом – на ящиках от боеприпасов, чурбанах и валунах (кто на чем примостился) – слушают полит-рука. Он для солдат свой, потому как в бою – плечом к плечу и в обыденной жизни - пер-вый помощник и ходатай, а коли вопрос какой – он незамедля разъяснит, в карман за словом не полезет.
Завидя командира, кто-то крикнул:
-Ура! Командир!
И разом, как по команде, повскакав со своих мест, побросав и самокрутки:
- Здравия желаем, товарищ командир.
А потом. Как в бою, только тише, без надрыва:
- Ура! Ура! Ура!
Михаилу стало неловко. Он впервые ощутил, что его не просто уважают, а по-настоящему любят. В душе что-то дрогнуло, слезы – откуда и взялись? Когда такое и было-то? – подступили вдруг, вот-вот брызнут («Фу ты, Господи, сентиментальный какой на войне стал! Что со мной?»).
И он, поздоровавшись дрожащим голосом, сказал:
- Спасибо, орлы! Спасибо, братцы! Вот я и с вами.
- А я шо балакал вам? Вот вин и явился. Приехал Кутузов – будем бить хранцузов, - заглушая другие голоса, пронесся зычный голос Кравченко.
- Бить! Да, будем бить… но… давайте уж не нарушать, - смущенно проговорил Михаил. И сказал, обращаясь уже к Дельцову, который стоял рядом и радостно, тоже смущенно улыбался, худенький, невысокий, рядом с могучим командиром:
- Продолжайте, политрук. Я тоже послушаю.
- Есть продолжать, - овладевая собой и обретая серьезный строгий вид, козырнул политрук.
- Ну так вот… Командующий войском шведов Биргер шлет гонца к князю Александру. Мол, коли не трус, сопротивляйся: я вот уже пленяю твои земли и твой народ. Князь Александр был молод, вот как наши новобранцы почти… Только что женился.
- Видать, ранний мужик был, - не сдержался кто-то.
- Ты хочешь сказать: настоящий мужик, российский, - поправил его товарищ.
- Не успел он собрать сильного войска, - чуть повысив голос, продолжал Дельцов. – И шведы теперь застали его врасплох, вот как нас немцы…
- Что нас с Невским равнять? Он великий. А мы – простые смертные, - опять чей-то скептический голос.
- Так великими-то становятся как раз простые, - значительно говорит Дельцов.
- Так вот… Крепко задумался князь Александр. «Как быть? Какой такой силой одолеть супостата?» И пошел он в храм Святой Софии, и стал на колени пред иконами Спасителя и Божией Матери, и долго слезно молился: «Господи, Боже мой, да пребудет отныне душа моя всеми помыслами с Тобой. Предаю в руцы твои и весь живот мой. Суди, Боже, обижающих мя и посрами борющих мя. Подымись Сам со всем войском своим, архангелами и ангелами… подымись на помощь мне с мечом и щитом. Верую: да будет тако».
Вышел из церкви что на крыльях вылетел, ощутил уверенность и силу. Собрал свою малочисленную дружину. «На гибель ты нас ведешь, - сказали воины его. – Не страшно погибать, а обидно, потому как бессмысленно наше действо: не одолеем».
- Вот как мы теперь.
Голос сказавшего как натянутая струна.
- Князь Александр на это ответствовал знаете как? «Не в силе Бог, а в правде и вере».
- Ну, допустим, веры в нас почти никакой.
Тот же голос. Но уже с явным сожалением.
- А и как верить? Храмы-то все позакрыли, - всколыхнулся, как голубь крыльями прошелестел, еще чей-то неуверенный голос.
- Ну а и где он Бог? Бывалыча гутарили, мол, на облаках сидит. А теперича там самолеты летают, прям по облакам этим прут, аж режуть. С земли видать. И хучь бы табе хны.
Голос говорящего то ли с лукавинкой, толи с горькой иронией.
- Кто и виноват, что разуверились, отступили?
- Власти. Кто же еще?
- Сами, сами небось и виноваты. Чего на властей-то валить?
- Хе, сами… Плетью обуха не перешибешь. Власти! Власти!
- Гы, Бог – в правде. В какой такой правде-то? По правде-то нам бы тут и делать неча. Чаво мы забыли на этих островах? На своей земле воевать надоть.
- Да если хошь ты знать, дорогой товарищ, острова эти еще Петр Первый завоевал и
к России присоединил.
- Когда то и было? Быльем поросло уже. Теперь-то острова чьи? Мы-то тут при какой козе?
- Мы – с братской помощью.
- А просил нас кто о помощи-то? Брат не тот, кто им себя объявил, а кого так назвали. Добро не должно быть насильным и корыстным.
- Давайте, братцы, политрука уважим, дослушаем его рассказ об Александре Невском, - дав специально немного выговориться солдатам, проговорил Троязыков громко и просительно, покрывая усиливающийся гул голосов. И стало тихо.
- Ну, так дослушайте, мужики, - несколько неуверенно начал Дельцов.
- Значит, так. 15 июля 1240 года, как гласит летопись, произошла великая сеча. И перебили русичи бесчисленное множество «свеев», шведов то есть. Враг-супостат наголо-ву разбит был даже на другом берегу реки Ижоры. Видать, там сражалось с иноземными поработителями за нашу матушку-землю небесное воинство.
- Сказки прям-таки, - недоверчиво процедил хрипловатый голос.
- Ну, тогда все люди верующими-то были. Вот им Господь и помогал. А мы - анчихристы, нам ждать неча. За чаво, братцы, боролись – на то и напоролись, - сказал – и хмыкнул в кулак или кашлянул; возможно, сам себя притормозил, чтобы не сказать еще чего, с его точки зрения, лишнего.
- Мужики, - голос Дельцова теперь, когда он услышал то, что хотел услышать, когда он нашел понимание в сердцах многих, на что, вероятно, не очень-то рассчитывал, голос политрука теперь окреп, зазвучал увереннее, - мужики, как бы там ни было. Мы тут не грабили, не убивали. Мы пришли сюда с миром и добром. Может быть, это и не было угодно Богу. Но мы пришли как защитники. И теперь воюем со своим врагом, который разоряет нашу землю, уничтожает наш народ. Значит, за нами правда. И с нами Бог. Просите его – и поможет нам. Ищите – и обрящете. Молитесь, мужики, хоть нас и отучили от этого.
- Ну а как оно теперича молиться-то, когда не знаем как? Да и толку чо? Бывало, в детстве-то лбом об пол тукаешь-тукаешь – аж зенки вон, просишь Бога, чтоб есть чаво-нибудь подал, хучь бы корку хлебушка. Ан хренушки табе, накось, выкуси…
- Понятно все, - прервал говорящего Троязыков. – Не верите в Бога – верьте в себя. Вот только, братцы, оставайтесь людьми… До последнего… чтоб ни случилось…
Голос Троязыкова прозвучал лихорадочно, с металлической дрожью, но так человечно, что, вероятно, отозвался в каждом сердце, потому что воцарилась такая тишина, что слышно было, как стучали сердца у товарищей рядом.
Небо опустилось на говорящих тяжелым фиолетовым сумраком, и только в самом уголочке его, где-то на юго-востоке, едва светлело, вздрагивая.
- Расходитесь, братцы, расходитесь, милые. Кто знает, пройдет ли ночь спокойно. Не поднимут фрицы – подниму я ни свет ни заря, - тихо-тихо заключил Михаил. – И помните, коль будете живы, политрук сегодня сказал то, чего не должен был говорить по долгу своей службы, но что должен был сказать по чести и совести…
И когда все разошлись, Михаил сказал вставшему было со своего места Дельцову:
- Я, Володя, воспитывался в православной семье. Мама – крепко верующий человек. Но жизнь вытравила Бога из души. И, пожалуй, сегодня только впервые, перед боем, я вспомнил о своем покровителе Михаиле Архангеле… И, видно, не я один вспомнил… Но я к тому… можно ли тебе так открыто говорить об этом? Политруку. Ведь, если дойдет до верхов, в лучшем случае в рядовые попадешь… а может и хуже быть… понимаешь?
- О чем ты, командир? Ничего никуда не пойдет. Мы здесь все погибнем. Все. Так пусть хоть с верой погибают, да пусть хоть чуть в душе в грехах и своих, и родительских покаются. Ведь душой должен быть каждый с Богом, хотя бы перед смертью, - с легкой и грустной усмешкой проговорил Дельцов. И слова его прозвучали как-то печально и тихо, растворились в ночи.
- Так ты даже сам не веришь в то, что проповедуешь? – удивился Михаил. – Не веришь, что, уверовав в Бога и обратившись к нему, можно… можно… ну если уж не победить (в нашем положении это, конечно, невозможно, если б теперь сам Невский воскрес и стал среди нас!), то хотя бы спастись.
- Я просто знаю: Господь не пошлет нам того, что посылал Алесандру Невскому. Не заслужили потому как. Заслужили страдание пока что. А страдание Господь посылает нам, дабы увидели пропасть своей греховности и покаялись. Есть в чем каяться: Бога отринули, святыню осквернили, над служителями церкви надругались. Сколько людей погубили. Старец Алексий вот говорит, что война – от Бога, нам в наказание.
Политрук говорил спокойно, как о самом обыденном, как говорят о давно переболевшем или о таком, что не имеет уже никакого значения в данный момент.
- Не могу я понять и принять этого. Может, ты и прав. Я не знаю. Впрочем, давай спать, Володя. Я так устал, с ног валюсь. Кажется, дождь начинается. Живы будем - договорим, а?
Но Дельцов, исполнительный, послушный Дельцов, с хладнокровным спокойствием и беспощадностью, как показалось Михаилу, проговорил:
- Ты, командир, даже не спросил, зачем это вдруг я собрал роту, байку о Невском сказывать вздумал.
- Ну, раз собрал – значит надо, Володя, - не желая углубляться в суть дела, инстинктивно сберегая свои собственные силы, тихо и миролюбиво ответил Троязыков.
Он чувствовал себя неимоверно усталым: сказывалась не только нервная и физическая перегрузка, но и контузия, и ранение, и потеря крови. А больше всего – саднящая непрекращающаяся  боль в паху. Прыжок с чердака даром, видно, не прошел: рана вновь открылась. «И что он сегодня разговорился? Всегда молчаливый такой…» И решился выслушать до конца Дельцова, не прерывать больше, потому что вдруг припомнились слова старенького любимого преподавателя из военного училища, участника первой мировой, припомнились и заставили содрогнуться: «Перед предстоящим боем те, кто должен погибнуть в нем, ведут себя совершенно необычно. Например, нелюдимые, замкнутые стремятся к общению, у них возникает потребность выговориться, раскрутить до конца спешат катушку своей заданной судьбы что ли…»
- Да, командир, да, надо было собрать… Тебя не было всего три дня. В былой жизни три дня – тьфу – капля в море. А тут, на передовой (боже мой!), это же целая вечность. Мне показалось, что я жизнь свою прожил за эти три дня… Ты даже не представляешь, как много воды без тебя утекло… В людях разлад уже и без того. А как сегодня немцы прорвались, так и вовсе. Тут и пошло… Одни, скажу тебе, испуганно-обреченные какие-то. Не слушают, не воспринимают. Просто… ну не слышат. Хоть стреляй! Другие - хочешь знать? – бездумно-озлобленные. Им море по колено. Любую команду выполнят и сами, дай волю, дров любых наломают. Иные же – в полной растерянности, как дети малые… даже смотреть жалко. А все потому, что обречены мы, отступать некуда, тыла за спиной нет. Конечно, был бы ты здесь – люди куда б меньше спасовали. Это факт. Вон как тебя теперь встретили, на ура…
- И что же? Все – так? Спасовали? – усомнился Михаил.
- Да нет, слава Богу, в отдельных и благоразумие,  и решимость, и сила… главное, сила. Не перевелись, видно, еще богатыри на Святой Руси. Но все же спас все и всех,  я считаю, - знаешь кто, командир? - Вася Кравченко. Носился по передовой как демон (прости меня, господи, за такое сравнение). Кричал. Матерился. Оказывается, мат быстро в чувство приводит. Даже и не думал. Опомнились орлы-то наши. Но не матом же и дальше. Не хотелось бы под мат погибать-то. Вот я и собрал…
- Спасибо, Володя, тебе… всем спасибо. Главное – выстояли сегодня. А завтра, - вздохнул Троязыков, - что ж, утро вечера мудренее, говорят.
- Да, что Бог даст, - отозвался политрук. – Мы только выполняет волю Его. Главное не мы, а Россия, а Россия выстоит и к вере придет. И это главное.
В голосе Дельцова внутренняя непоколебимость и удивительное спокойствие, говорит, как бездну лет прозревает. Как оракул или древнерусский баян в незапамятные, а в общем-то какие близкие времена.
Дельцов появился в роте только в августе этого года. До нашествия немцев на остров Троязыков как-то недооценивал политрука своего, считая даже, что ему с политруком не очень-то и повезло. Другие потому как с любой новостью, передовицей или собственной какой  инициативой – к солдатам. Соберут, обсудят. Человек-то каждый и открывается. Да и заряд идейной убежденности получает таким образом. Дельцов же проводил с солдатами только то, что было строго обязательным. Политзанятия, например. Сам же не спешил в массы. Правда, если кто обращался за каким-либо разъяснением, никогда не отказывал. Про Бога – никогда ни слова.
Раскрылся он неожиданно и ярко в первых же боях с немцами. Во-первых, каждому непросто было стать военным по-настоящему, научиться не бояться, не думать о смерти, делать свое дело при свисте пуль и снарядов. Дельцов же, казалось, уже имел все то, что другие только обретали: вел себя во время боя просто, естественно, как если бы мимо пролетали не пули и снаряды, а мухи да стрекозы. Во-вторых, во время сражения появлялся там, где было тяжелее всего. Его полюбили все как-то разом, каждый неожиданно для себя.
И теперь Троязыков понимал, что политрук сделал в сегодняшнем бою не меньше, конечно же, Кравченко Васи, а то, пожалуй, и гораздо больше. Просто он, Дельцов, никогда не выпячивался, был очень скромен.
И неожиданно для себя Михаил, вот только что мечтавший об отдыхе, спросил:
- Ты женат, Володя? Прости, никогда не интересовался твоей личной судьбой?
- Нет, моя невеста вышла замуж прошлой осенью. Известно: у кого Бог отбирает любимого – того Бог сберегает для себя. И моя дорога теперь к Богу. Ну, если только в монастырь. А их все разорили…
Стало неловко как-то, тяжело… Словно грех за разорение всех православных монастырей вдруг лег на душу Троязыкова. Впервые в жизни своей Михаил ощутил такую острую необходимость существования всех монастырей на земле. И не нашелся, что можно сказать утешительного.


                *    *    *
Наверху льет дождь. Троязыков, Кравченко и Селезнев – в маленьком блиндаже. С потолка по бревнам настила, уложенного двумя рядами с уклоном друг к другу к середине блиндажа, стекают струйки воды в желобок, из него – в ямку, из которой приходится то и дело отчерпывать консервной банкой.
Горит буржуйка, варится незатейливый ужин – пшенная каша и чечевичный суп. Эх, где тот находчивый солдат из русской народной сказки, что кашу из топора варил?
- Тушенку раздать по банке на брата. Предупредить, что последняя. Сухари, пшенный концентрат, сахар и махорку тоже. Все раздайте. Вот-вот нас выбьют отсюда.
- Погодь, не кипятись ты, Миш. Да хиба ж нас кинуть так? Ни за что не поверю. Помогуть, - с уверенностью и даже каким-то внутренним превосходством –покровительством говорит Кравченко.
- Блажен, кто верует. Тепло ему на свете, - насмешливо отвечает Троязыков. - Только о чем ты, Вася? Кто поможет? Немцы – слышал? – Ленинград в кольцо взяли. Там, говорят, голод вот-вот начнется. Там сколько людей. А детей! Так кому помогать, нам или им? Я не для того, чтобы раскисали. Нет. И никому – ничего. Но и тешить себя розовыми надеждами ни к чему. Надеяться – до последнего – только на себя нам.
- Выходит, мы смертники?
Вопрос Селезнева звучит глухо, с внутренней болью.
- Терять надежды, Степа, нельзя никогда, даже в камере-одиночке. Так когда-то мне бывалые солдаты говорили. А ты пока не в плену и не в камере-одиночке.
- Да обидно… За что мы тут погибать должны? Если б на своей земле…
- Я, Степа, понимаю так: с фашистами теперь в любой точке земного шара воевать все равно что на своей земле. Хотя, конечно, я бы тоже предпочел на родной стороне. И моя душа там, и мне по ночам Родина снится, и я рвусь туда. Знаешь, как душа болит… и сердце щемит… Но приказ… И даже если б не приказ… Как мы до Большой земли шестьдесят миль морем? На чем?
- На байдарках… В каждом рыбацком поселке… можно ночью…
- Выкрасть?
- Ну хотя бы… авось не столько немцы искорежили… Подумаешь, баркасы! Ценность какая!
- И даже если так… Сто процентов провала операции. Сам обо всем думал… Хоть на баркасах, хоть на выкраденных катерах… Не уйти далеко – потопят. Да и на эстонском берегу тоже немцы.
- Сам всегда говорил: риск – благородное дело. Так что ж? Выхода нет? Остается надежда на чудо?
Последние слова Степана – с нервной дрожью и горечью.
- А разве чудес на свете не бывает? – спрашивает серьезно Троязыков и, желая сменить тему разговора, зашедшего в тупик, обращается к Кравченко: - Да ты, Вася, не банкой вычерпывай, а каской. Вон как льет. Придется и ночью поочередно работать, а то к утру утонем.
Кравченко, привыкший с полуслова понимать командира, резко меняет тему разговора:
- Вот шо, командир, ты у нас голова. Покумекай. Дывись, шо я во сне бачил… дывись. Такэ снится, ума не приложу, к чому?
- Что ж за сон, комбат?
Кравченко долго чешет затылок, приглаживает усы, прищуривается, будто в щелку заглядывает:
- Так це ж видно и то ж. Топь бесовска, жутка. Ничь черна. Мисяц тонюсенький, як серп у жниц, звезды огромадны, як жаривни. Выпь кричит, стонае, а можа чоловик.
- Ну и? – нетерпеливо ерзает на пенечке Селезнев, помешивая начавший закипать суп.
- Ну и жинка моя в болоте том вонючем. То нырне, то вынерне. Шосты, слеги вкруг осклизлые… Она за них руками хвать да хвать, а воны з нию тонуть. Хочу помочь – не могу. Жуть. Увись в поту очнусь. Беньки деру, до свиту видпочить не могу. Да хучь бы тэбе раз, а то ить уж разив пять бачил такэ. Ну? Шо молчишь? Чуешь?
- Думаю, - отвечает Троязыков.- Мудрено больно. Болото… грязь…
- Болото… грязь…Значит, блудит она у тебя, изменяет, чай, - говорит Степан. – Это ж нечистота телесная.
Кравченко вскакивает так, будто в блиндаж ворвался фашист, ударяется головой о потолочный брус и, не чувствуя боли, выпятив грудь, налетает на Степана:
- Да ты шо? Быть не можа! Да ты шо, забесивси? Да вона мэнэ боле трех годив ждала. И ни на кого, слышь ты, Степан, ни на кого ни разу, очив не подняла. У нас на хуторе ничого не скрыишь. Чуешь?
- Командир, защити, прибьет ни за что ни про что. Смотри, как разъярился. За свою Олесю горло готов перегрызть.
- Успокойся, Василь, - миролюбиво говорит Троязыков. – Ты веришь ей – и это главное. Не обращай внимания на сны. Чего только во сне не примерещится. Снам верить нельзя. Верь себе, своей душе.
- Так ить на душе нэма покоя, мыши скребуть. Миста соби не нахожу. Выпь на сердце кричит.
- Может, это у тебя от воздержания, - пробует пошутить Михаил, но не успевает договорить.
Кравченко разражается такими полухохляцкими ругательствами, которых Троязыков никогда и не слышал.
Селезнев кидается к буржуйке: подгорает каша. Троязыков терпеливо выжидает, когда Кравченко вволю наругается и многозначительно говорит:
- Конечно, ругаешься ты отменно. Я вот только всегда удивлялся, как за таких матерщинников гарные дивчины замуж выходят. Я б на их месте к себе таких за версту не подпустил.
- А то хиба чи ни шо?[1] Да вона мэнэ с дитства любила. Я був на пять годив старше от нее. Еще в солдаты не ходив – жил з нию.
- Чего? – поперхнулся, пробуя кашу, Селезнев. – С тринадцатилетней девочкой?
- На ричке купались… Рика у нас стремглав мчится, як бешена, а пониже вширь иде, там омуты страшны, таки глубоки. Оксану-то и унеси течиньем в ти омуты. Бачу: нырять стала, хлебать, а молчит. И никто ить не бачае, шо дивчина погибае. Я плавал гарно[2], лучше всих на хуторе. Мигом к ней. Вона уж на дно пошла было. Нырнул – и за косу. Пид груди рукой обхватил, голову ее – на плечо свое. На боку сам, видной рукой гребу… Глядь, уже хлопцы лодку – к нам. Спас. С того дня вона во мне души не чаяла… Як увидит – и обомлеет вся, очи потупя. И дышит – чуешь? – як плотвица на берегу, часто-часто. А красива… И помрачился я. Свит затмило. Хиба це жись, колы кохана твоя зувсим и не твоя? Ить на лужке встретил раз. Упал к ногам. Не помню, шо балакал, шо сулил… Кажный божий динь встречались потом. Скоро вись хутор о нас тилько и судачил.
Хотели пожениться. Родичи мои, як забесились, - ни в какую. Оженишься, вопют, не знай и порига нашего, хучь на край свита тикай з малолитней жинкой своей.
Те сватыв ждалы-ждалы, ну и подняли бучу: опозорил, ирод, мол, дивчину, кобель истерханный, шоб ему свиту Билого не бачить, паразиту… Хиба це парубок? Оглобля осклизла! Катюга погана! Досталось мне и в хвист и в гриву. Поносили як могли. Кончили тим, шо кавун заставили Оксану вынести мне. От ворот – поворот, значит. Отказ полный. Гей, откуковала зозуля… Разбили нас родичи. Тут новая оказия – армия. Писал ей – не отвечала. Потом вызнал: не получала вона писем от мэнэ; перехватывали, знать, злодеи. Затим финская, окружение, военно-полевой суд… Воды утекло жуть скока с того миста, где Оксана тонула.
До хаты пришел. Вона навстричу. Красавица. Свит исколесишь – не побачишь  такой, потому как редкость такая красота. Вси молвили: верна была. Братва, мол, приставала – вона всим отбой. Вот той осенью поженились Году не пожили (шо ты робыть будешь?) – война-зараза сгубила радость
Василий помолчал, пошлепал губами, подкрутил обвисшие было усы и обиженно заключил, садясь вновь на пенек:
- А ты… загуляла. Да никогда моя Оксана… Це шо-то другэ?
- Давайте есть, мужики, - миролюбиво сказал Селезнев. – С утра, чай, маковой крошки во рту не было. Суп выкипел. Так что на ужин два сорта каши…Ты уж прости, Василий, не хотел я…
В это время дверь блиндажа распахнулась, дым из буржуйки шибанул во все стороны; молоденький солдат с порога, закашлявшись и отдавая честь, затараторил:
- Простите, пожалуйста, товарищ командир, вас к телефону. Первый вызывает.
_ Чем порадует Дубовский? – проговорил Троязыков, выбегая из блиндажа.
И почти тут же вернулся:
- Мужики, живем! Оружие и продовольствие. На миноносце пожаловало, не как-нибудь. Старик сказал: и подкрепление будет. Разгрузку поручили нашей роте, как самой близкой к порту.

_________________________
[1]Выражение примерно соответствует русским: а то как же; на-ка, выкуси; как бы не-так.
[2]Хорошо.
_________________________

- Ура! – грянул, как на передовой, Кравченко. – Я шо балакал? А? Так шо нам и надо?! Щоб строчил пулемет, шоб сала шматок та горилки глоток.
- Да тише ты, накат от радости твоей рухнет, - весело говорил Михаил. – Сколько с собой возьмем людей? Пятнадцать человек, я думаю, хватит?
- Бильше бери.
- Может быть, и письма? А, командир? – радовался Селезнев.
- Не знаю, Степа. Не спросил. Сам жду, знаешь как.
Помощь, оказалось, была не с Большой земли, не от главного штаба. Командир миноносца сказал: « На штаб вы, ребятки, не надейтесь. Из Кронштадта к вам не пробиться пока. Да им и самим туго, не до вас. Штаб попросил нас помочь вам. Что будет дальше – никто не знает».
Помощь поступила с какого-то военного корабля и явилась манной с неба: немецкое оружие, боеприпасы, трофейные же продукты питания. И несколько тюков с немецким обмундированием.
- А это зачем? – недоумевал Троязыков.
Мичман, распоряжавшийся разгрузкой, ответил:
- Не брезгуй, браток, бери, в хозяйстве все пригодится. Когда кончается сила  - спасает смекалка.
С великой благодарностью вспоминали потом оставшиеся в живых об этой помощи моряков. Низкий поклон вам, братки-моряки.
Немцы, наутро уверенно вступившие в бой, были  буквально обескуражены: по их огневым точкам и укреплениям била прицельным огнем немецкая артиллерия, а передовой отряд наступающих попал под такой пулеметный огонь, который сопоставим был разве лишь с первыми днями битвы на острове, когда все оружие было, как говорят, в полном боевом. Вероятно, немцы свежего подкрепления тоже не получали, так как вылазки их с этого дня стали реже, обстрелы – менее интенсивными, отряды наступающих - малочисленнее.
Но с каждым днем силы таяли. Роты по своему количественному составу давно уже не отличались от взводов.
Линия обороны укорачивалась, Все ощутимее становилась безысходность.

                *   *   *
- Скоро праздник, товарищ командир! Как вы думаете, доживем до него? – говорил сухощавый артиллерист, пыхтя самокруткой, раскидывая клубы дыма во все стороны и любовно смазывая новенький пистолет, из трофейных.
- Да, да, двадцать четвертая годовщина Октября.
Троязыков задумался, рассматривая устройство немецкого миномета:
- Смотри, с расчетом. По самолетам – в самый раз.
- Да они что-то последнее время про нас забыли, - широко улыбнулся артиллерист, обнажив щербатый рот без двух передних зубов, отчего он с присвистом шепелявил. – Знают, что тут уж бомбить нечего и некого.
- А вот им! Мы еще повоюем, - вступил в разговор другой, долговязый, нескладный, только что вылезший из блиндажа. Он щурился от дневного света, потягивался.
- А есть ли смысл?
Первый кидал нетерпеливый взгляд то на товарища, то на Троязыкова.
- Эх! Когда б моя воля, полетел бы через море птицей Финистом – Ясным соколом. Душа рвется, будто ее кличет кто.
Лицо его светилось, как у ребенка в момент радости. И оставалось долго-долго таким. Потом, как бы вернувшись с неба на землю, он сказал несмело:
- А может, и впрямь нам махнуть, а командир?
- Не нам решать, мужики. Есть голова на это, Дубовский. Кстати, отличный человек. А он подчиняется штабу. Что штаб Кронштадского военного округа прикажет, то и будем выполнять.
- А говорят, что связи уже нет, - очень тихо, почти шепотом проговорил щербатый артиллерист, глядя в глаза командиру.
- Да враки это все, бабьи сплетни, Иван, - презрительно сплюнул в сторону долговязый.
- Бабьи сплетни, Гришенька? Так баб-то с начала войны не видим. Откуда ж сплетням бабьим?
- Бабы и в мужском обличье еще встречаются, - ответил долговязый и опять презрительно сплюнул в сторону, слюнявя самокрутку и прикуривая у товарища.
- Ну, что ты… Это уж ты, Гриша, хватил. Кто трусил – уж погиб. Остались самые крепкие. Нас тут, как в вагранке, обожгли, закалили.
- Ха-ха, погиб. Да трусы, если ты хошь знать, дорогой дружище, последними погибают. Они же перевертыши, умеют себя за героев выдать в нужный момент. А кабы они первыми гибли, их, Ваня, уж и на земле бы не осталось. Понял?
Троязыков вспомнил госпиталь, сражение, комиссара Зудина, прячущегося в скрытом переходе, и сказал:
- Пожалуй, в твоих словах есть истина, Григорий. Но только и так говорят: крысы с тонущего корабля бегут.
Невдалеке раздались беспорядочная стрельба, прогрохотали взрывы.
- Похоже, снаряды в складах рвутся, - хладнокровно высказал предположение Григорий. – Отчего? Вот вопрос.
Зазвонил телефон. Наблюдение за местностью сегодня вел (находился в наряде) сам Селезнев, во взводе которого оставалось всего два человека: он да Володька Зайцев. Селезнев сообщал, что стреляет капитан Козырь – командир артиллерии батальона. И стреляет он по хранилищу артснарядов первой боевой готовности.
- Иван, Григорий, за мной! – крикнул Троязыков и уже на бегу сказал им об услышанном от Степана.
Козыря они застали сидящим на валуне у блиндажа командира маневренной роты Горюнова. В руках автомат, из которого он и стрелял по складам короткими очередями. Рядом, на камне, под правым локтем – пистолет.
- Кончать все надо, - кричал он фальцетом, срывающимся на бабий визг. – Все равно крышка, погибнем. Сдаваться, братья, надо.
Обычно красивое его лицо имело теперь растерянное и жалкое выражение.
«Пьян что ли?» - пронеслось в сознании Троязыкова.
- Швинья тебе брат. Ты ш-ш-то делаешь? Погубился? – закричал Иван, шепелявя еще сильнее от волнения. Он подбежал следом за командиром и остановился чуть на рас-стоянии, как и Троязыков. На лице Козыря выразилась дикая гримаса. Он направил на всех троих автомат. Дуло автомата мелко дрожало и периодически подпрыгивало, капитан страшно вращал и сверкал, казалось, обезумевшими глазами:
- Гм, Иван? Кореш. Финскую, едрит твою… помнишь? А? Окру-же-ние… Сколько нас там легло. Все – там. Ведь кто и выжил – свои порешили. Как предателей. Трибунал учинили. Нам трибунал. Мы думали – мы герои. А нас -  враспыл. Сколько нас осталось-то? А? Иван? Что молчишь? Вот и теперь… То же. Даже хуже. Я знаю, знаю.
Он опускает автомат, утыкает его в землю. По щекам капитана – слезы, губы трясутся, как в лихорадке, брови – дугой, высокий лоб – в мучительных складках. Как в черном омуте вдруг порою проглядывают водоросли под воздействием внутреннего, устремленного к поверхности течения, спасительного для жизни их, так в лице Козыря теперь проступает мысль.
- Лучше в плен, к немцам, чем к своим. Сгинуть бы – пуля, сука, не берет. Душа горит… душа моя там, с ними осталась… там, - надрывно, высоким рыдающим голосом говорит Козырь. От его слов – мурашки по коже.
- Опомнись, капитан! – решается прервать его Троязыков. Впервые он обращается к Козырю на «ты». И зря решается.
- Хы… Троязыков… партиец! Служака! Из-за таких чистоплюев люди и гибнут тут. Холуй. Верноподданный. Ну да ничего… зеленый еще…лопух… поймешь, если уцелеешь.
Он опять вскинул автомат, и мысль его, видно, ринулась вновь в омут
- Если б всех таких, чистеньких, расстрелять… Он остановил ужасающий взгляд – поверх автомата – на лице Михаила.
- Впрочем, там такие же… партийцы. Некуда деваться! Все перекрыто! Все пропало. Пропала Расея. С двух сторон зажали. Кровь… вопли… смрад… дышать нечем… Бог? Если б он был… Ничего нет… пустота… провал…
Речь Козыря становилась все тише и, как казалось Михаилу, бессмысленнее.
Вдруг он вскочил на ноги и ударил очередью по КП, рации, укрытой навесом под кряжистым деревом, вновь неистово закричал:
- Все равно погибать! Все к чертовой матери! Чем раньше – тем лучше! Нас кину-ли! Мы обречены! Мир рушится. И небо, и земля, и я – все летит в бездну.
«Трус! Трус! – пронеслось в голове Троязыкова. – И пристрелить не грех».
Рука уже держала наизготове пистолет, но что-то незримо удерживало Михаила от этого поступка.
Из блиндажа выглянул перепуганный дежурный.
- Где комроты? – крикнул Троязыков.
Тот, ничего не ответив, скрылся.
И тут Михаил увидел слева бегущих лейтенанта Горюнова с оперуполномоченным НКВД капитаном Сергуненко.
Просвистели мины. Это немцы, вероятно, не понимая, что происходит, решили обстрелять наши позиции.
Один снаряд разорвался почти рядом с Козырем. Он слабо охнул и присел, схватившись за ногу. По лицу скользнуло подобие жалкой почему-то улыбки.
- Бог шельму метит, - сурово выпалил Троязыков.
Но тому, кажется, не дано было услышать этих слов. Капитан Сергуненко на бегу выстрелил в Козыря, и тот упал, раскинув ноги, до предела широко раскрыв глаза, в которых в последний миг выразилось то ли удивление, то ли просто непонимание всего того, что происходит в жизни.
- Ишь, сука продажная, опять за свое, старое вспомнил, - прохрипел запыхавшийся от бега Сергуненко.
- Собаке – собачья смерть, - выпалил и Демьян Горюнов, отирая пот с лица рука-вом. – Гад, сколько снарядов перепортил. Каждый ведь на счету.
Точно что-то тошнотворное проглотил Троязыков. Ему сделалось нехорошо. Он вдруг ощутил подсознательно, что  во всем этом случившемся что-то и как-то не так.
- Пойдемте, нам тут больше делать нечего. Остальное без нас, - слабо сказал Троязыков своим артиллеристам и вяло отдал честь капитану Сергуненко.
Какое-то время шли молча. Каждый думал о своем. Нарушил молчание Иван, щербатый артиллерист:
- Тут, на острове, о Козыре – кто что. И бабник, и зазнайка, и самохвал… дескать,  ему ни до чего и дела-то нет… Да, наверное, он и действительно тут таким был. А я с ним на финской воевал. Душа человек. А смелый! В бою – до последнего… Весь огонь на себя… Не щадил себя, не жалел. Если б не он, мы бы все там полегли. Ведь в окружение попали. Вывел. А что потом с ним свои сделали?! Он ведь через трибунал  прошел. Тут с ним встретились – и не узнал его. Думал, от жиру взбесился. Слышал, жена от него перед войной самой, вот весной прошлой, ушла. Сказала ему: «У тебя, окромя России, в голове – никого. Только вот что-то она для тебя, Россия-то, ничего». Вот ведь какая история. И сегодня я понял только: сломался наш Козырь. Сломался. Сломали свои. Дедушка мой покойный говаривал, что человек любые испытания выдержит, если они со стороны, от врагов, к примеру, но десятой доли того не вынесет, если от друзей, от своих…
Вот и не выдержал… А ведь на финской полком командовал. Звание-то какое имел! Майор! Сняли, стало быть… Думал я тут вот не раз, а за что сняли? Ведь не за то, в самом деле, что в окружение попали мы в финскую? Думал, что враки это, что, значит, Козырь натворил что-то еще, в чем-то все-таки виноват. А теперь вот думаю: может быть, и ни в чем?
- Вон оно что, - едва выдавил из себя Троязыков. – А я и не знал. Да и что мы знаем друг о друге… Тяжелый удушающий ком подступал к горлу.
«Держаться надо», - думал Михаил.
А Григорий высказал свое:
- Это срыв какой-то… нервный что ли? Может, захворал он. Болезни они разные бывают. В мирное время лечили б. А тут… Раз – и нет человека. Еще теперь и трусом нарекут. Ярлыки-то у нас вешать умеют.
Никто не ответил Григорию – и он замолчал. Каждый думал о своем, каждый понимал случившееся по-своему, как, впрочем, и жизнь вообще. Впрочем, может быть, многие и беды оттого, что жизнь каждый стремится понять не по заповеданному, а по-своему.
Да, а многое ли и изменилось с тех пор? Не стреляем ли и теперь в сломленных, обреченных?
Этот случай посеял в людях смуту. То, что было раньше у каждого где-то в глубине души, теперь – на устах.
- Связи с Большой землей больше нет. Рация молчит уже неделю.
- Боеприпасы кончаются.
- Гранат, говорят, ни одной.
- Продукты на исходе. Остались крупы только и сухари трофейные, какие моряки привозили.
- С соседним батальоном связи  нет уже второй день.
- Говорят, их полностью уничтожили.
- Я слышал, в плен взяли.
Подобное Троязыков слышал отдельными фразами то в одной стороне траншеи, то в другой. И решился поговорить с людьми. Поручил политруку Дельцову собрать роту, в которой оставалось двадцать три человека. Михаил не был мастером на длинные речи и красивые слова, не мог обещать людям того, во что не верил сам. Он сказал:
- Мы солдаты! Мы выполняем свой долг! Жить и умирать надо с честью. Не вдавайтесь в панику. Никому не дано знать, что будет завтра. Но что бы ни случилось, будьте людьми.
Владимир Дельцов тоже не захотел много говорить. Он обвел своим спокойным чистым взглядом лица стоящих перед ним людей, глянул каждому в глаза и сказал только:
- Мужики. Помните то, что я вам говорил каждому в отдельности в эти дни: жизнь не пиршество и человек в ней не хозяин. Жизнь – великое испытание, которое надо вынести. Это понимали наши предки. И умирали достойно. Вот и мы. А кому Богом дано остаться живым – тот и останется. Господь сам и управит.
Было очень тихо. Никто не проронил ни слов. В лицах людей внутренняя сосредоточенность, готовность к чему бы то ни было и печать какой-то настороженности, что присуще людям, подвергающим свою жизнь постоянной опасности.
И только когда все разошлись, Иван робко сказал:
- Как думаешь, командир, могли бы мы на Большую землю прорваться? Ведь многие рыболовецкие суда – и шхуны, и катера, и баркасы – остались невредимы. Говорят, что они во власти фрицев теперь, но местные жители ловят по-прежнему рыбу на них. Правда, под присмотром фрицев.
Троязыков молчал.
- Что пользы в нашей гибели? Мы тут уже ничего не изменим. А там бы мы еще пригодились.
Троязыков, склонив голову, слушал артиллериста.
- Я вот, например, катером любым управлять могу. На действительной в Морфлоте рулевым служил. За три года на всяких поплавал.
- Как же с корабля на сушу попал?
- Ну, сначала на финскую попал, артиллеристом сделали, потому как приходилось с этим на корабле обращаться. Рулевой и артиллерия – всегда рядом. А сюда – стараниями капитана Козыря. Он подбирал своих людей, проверенных, значит.
- Это я теперь понял, - думая о своем, сказал Михаил. – А как же Кравченко? Он тоже на финской был…
- Да, в одной армии… только в разных батальонах.
- Ну так все же Кравченко был в полку майора Козыря?
- Батальон, в котором воевал Кравченко, со всей артиллерией в окружение попал. Ну, подробно он, может быть, сам расскажет когда. В общем, Козырь недолюбливал Кравченко потому, что трусом считал: «Как это? Со всей артиллерией в плен сдаться? Это ж позор! – говорил Козырь. Козырь говорил, что из-за таких, как Кравченко, весь полк в окружение попал.
- Но ведь Кравченко – герой. Ты его в бою видел?
- Конечно, товарищ командир. Он сильный человек. Оно – все со временем. А сначала все трусят. А потом… и от обстоятельств немало зависит. Один человек ведь, товарищ командир, согласитесь, ничего не решает…
А вот Козырь в финскую показал себя действительно героем. От полка осталась горстка. Он был с нами. Мы сутки сопку держали. Все израненные, окровавленные. Козырь тоже тяжело ранен был, а командовал. Он неприятеля как будто нюхом чуял. Приказ-то мы выполнили, я считаю, но армия была разбита. Большинство попало в окружение, и  мы тоже. Но ведь прорвались. Я думаю, что Козырь чести своей тогда не запачкал.
- Вот-вот, дружище, - Троязыков похлопал Ивана по плечу. – И нам нельзя марать своей чести. А твои способности я на будущее учту. Ты ж пока учти вот что: без приказа мы с тобой к Большой земле не отплывем. О какой чести нам тогда говорить? А приказ пока один был: стоять здесь насмерть. А коли так – значит от нас еще что-то зависит здесь. Понял?
Голос Троязыкова был тих, но строг, даже суров.
- Так точно, - смутившись, мягко согласился Иван.
- Вот и хорошо. А мыслишь ты правильно, - добавил уже мягче и Троязыков, а сам подумал: «А чем и что защищать? Землянки? Из них пора уходить в лес. В лесу можно будет дольше продержаться. Приказ один – стоять насмерть.Но ведь нового приказа просто некому отдать сейчас. И делом чести будет теперь, по всей видимости, уже не защита этой исковерканной земли, а спасение живых людей. Мы, действительно, там сейчас нужнее!». И вновь почувствовал неутомимый зов Родины: душа трепетала, рвалась мучительно долго, как израненная птица из железной клетки. Усилиями воли попробовал переключить себя на что-то другое.
«Ах, да… Козырь… герой ли Козырь? Старенький преподаватель в училище, помнится, говорил: «Орлы, знайте, герой тот, кто берет все на себя и никого, никого ни в чем не обвиняет. Кто способен во всех своих бедах винить другого, тот не герой. Это еще великий немецкий философ Гегель доказал…»
А Кравченко?.. Однако и жестокое требование у этого Гегеля к понятию «герой». Но в этом что-то есть…»

                *    *    *
А утром завязался бой. И, хотя немцы вяло как-то и редко стреляли из минометов, а когда пошли в атаку, то вдруг залегли и стало ясно, что силы их тоже далеко не те, каждый русский понимал: это последний бой, так как сражаться было уже некому и нечем. В этом бою погиб молоденький радист, имевший всегда испуганный, какой-то хлипкий вид, что вызывало у многих пренебрежительное отношение к нему. Впрочем, Зайцев, который знал его с момента призыва в армию, говорил, что в жизни он был весельчаком и балагуром.
Погибли артиллеристы Григорий и Иван…
Эх, полетела душа Ивана Финистом – Ясным соколом к родному дому!
Погиб политрук Дельцов. Стоя над телом Владимира Дельцова, Троязыков думал: «Что ж, значит, Богу не нужны глашатаи истины его? И тогда, выходит, политрук был прав: мы не заслуживаем победы, а только страдания?»
Хоронили тут же, не дожидаясь, когда немцы перестанут стрелять и отступят на свои позиции. Спешили, боялись, что немцы пойдут в атаку и придется отступать, не придав земле товарищей. Хоронили в одном из отсеков окопа. Положили рядом всех, друг к другу плотно, плечо к плечу, как и в бою они были, засыпали. К кресту, наскоро сколоченному из необработанного дерева, прикрутили стальной проволокой фанерную табличку с именами, фамилиями погибших, написанными-нацарапанными химическим карандашом.
На поминки – по глотку самогона из фляжки и по сухарю. Вот и все.
Стук копыт. К позиции – на взмыленном пегом жеребце нарочный. Едва поравнялся с КП, выпалил:
- Приказ Дубовского: всей роте по окончании боя – к центральному КП.
И поскакал назад, нетерпеливо пришпоривая коня.
Часа через два все роты, оставив передовые позиции, собрались у центрального КП.
От батальона осталось не более семидесяти человек. Чем и как держались эти измученные люди? А ведь держались.
Сидя на корточках, ящиках и бревнах, стоя и лежа, солдаты говорили:
- В лес уходить, партизанить…
- К своим прорываться. Кому мы тут нужны? Кто нас тут поддержит? Местные с немцами в доску друзья. А мы? Бельмом у них на глазу. Угонять рыболовецкие суда и…
- В море немцы настигнут…
- Что ж, так и так погибать.
- Не в плен же сдаваться.
- В плен никогда не поздно.
- Говорят, командир намерен занять круговую оборону.
- Последний бой что ли?
Голоса нервные, возбужденные, глухие.
Выходит командир батальона. Все как по команде встают, строятся.
Дубовский ждет полной тишины.
- Братцы! Вы знаете приказ Сталина. Пленный для Родины – предатель. Я был на финской. Весь руководящий состав армии, попавший в окружение, тогда расстреляли. От-дельных только оправдали, и то понизили в звании. Да и рядовых немало сгинуло ни за что ни про что. Один выход – сражаться до последнего, чтобы не обесчестить имени свое-го. Что скажете вы?
- Надо сменить позицию, уйти в лес, - предлагает Троязыков.
- А правда, что связи с Большой землей уже нет?- спрашивает кто-то.
- Да, рация молчит, - отвечает командир.
- А соседний батальон?
- По всей видимости, перестал существовать еще несколько дней назад.
- Командир! Безрассудно сражаться здесь. Надо уходить в лес. А что дальше - решим потом, - говорит лейтенант Горюнов.
- Правильно… Верно… - несется со всех сторон.
- Но мы нарушим приказ… - говорит Дубовский.
Голос командира слабый, дрожащий, лицо растерянное.
- Наша борьба потеряла уже всякое значение. Мы были силой вместе с флотом. Теперь мы – ничто, - это говорит Петр Жижка, начальник штаба, человек, уважаемый всеми.
- Ура! Правильно! – кричат солдаты.
- Что ж. пусть будет так, - отвечает командир и выжидательно смотрит на комиссара Зудина.
«Боится он что ли его?» - думает Троязыков.
Но комиссар молчит, опустив голову. В лице его – хитровато-затаенное выражение. Слева, за изгородью из колючей проволоки (единственное, что уцелело от военного городка), лес. И люди направляются к нему.
Глухой одиночный выстрел, на который никто не обращает внимания.
Зудин догоняет солдат, говорит тихо, глядя в землю:
- Командир застрелился…
Кто-то возвращается, чтобы придать земле тело командира.
«Застрелился ли? Может, его Зудин?» – мучительно думает Троязыков.
За голенищами сапог у Михаила – сбереженные саперные ножницы. Он перерезает колючую проволоку, расширяет проход.
Зудин останавливается, говорит:
- Ты, Троязыков, авторитет у нас. Из твоей роты в живых больше всего осталось. Бери все на себя, командуй.
«Что он так юлит передо мной?»– думает Михаил.
- А что же ты, комиссар?
- А я и так… в своей должности, - уклончиво отвечает Зудин.
В глубине леса, на опушке, стожок сена, в стороне от него – деревянная покосившаяся избушка с разбитым стеклом в единственном оконце.
Комиссар говорит:
- Привал. Тут и ночлег будет.
И когда солдаты, расположившись на отдых, немного затихают, просит выслушать. В лице комиссара появляется вновь хитровато-затаенное выражение, будто он знает нечто такое, чего не знают другие.
- Командиром предлагаю Троязыкова. Думаю, лучшего не найти.
Одобрительный гул голосов. Зудин продолжает:
- Во всем слушайтесь его. У него голова – Дом Советов. Он вас отсюда вызволит.
«Почему все на меня упирает? – думает Троязыков и молчит:
- Я схожу в деревню, в Подлядье. Возьму с собой своего шофера Катца.  Разведаем как да что. Нужен бы катер, ну хотя бы баркас, чтоб на Большую землю. Вы знаете, что в Подлядье у меня есть к кому обратиться.
Последнюю фразу Зудин проговаривает значительно, весомо. Слышится смех, кто-то насмешливо говорит рифмованной скороговоркой:
- На Подлядье бабы… Но бывает, и они помогают.
Все смеются. Эту пилюлю комиссар проглатывает молча. Вряд ли он позволил бы так пошутить с ним еще совсем недавно. Да и никто и не осмелился бы. Но… Необычные условия всегда порождают непривычные отношения между людьми.
Когда Зудин с Катцем ушли, Троязыков предложил создать в отряде три взвода по двадцать-двадцать пять человек, командирами утвердить лейтенантов Селезнева и Горю-нова и начальника штаба Петра Ильича Жижку, опытного, бывалого товарища.
- Управлять отрядом будет легче, принять нужное решение – тоже, - сказал Троязыков. – И потом… переправиться всем сразу на Большую землю вряд ли удастся. Группами, скорее всего, придется.
Поужинали кое-как, кто чем, в основном  трофейными сухарями.
Стали располагаться на ночлег. В избушку набилось до отказа, остальные – вокруг стога сена, кто сел, привалившись спиной к нему, кто лег, сделав себе теплую подстилку.
Все были измучены. И никому не хотелось думать об опасности. Понимая это, Троязыков сказал, обращаясь к Кравченко:
- Васыль, давай караул до полночи нести с тобой будем. Я – с этой стороны стожка, ты – с той.
- Опять жалиишь всех. Ну кще ш…
- Так мне равно комиссара ждать надо.
Боясь заснуть, Михаил не садился, стоял, прислонившись плечом к дереву.
Под стогом тихо переговаривались двое:
- Так он пошел к любовнице своей. А ты думал – к кому?
- Да я слышал про его шашни. Видно, хороший бычок.
- А может негодный мужичок? Скользкий он какой-то, как телок зализанный. Не к душе, хоть и комиссар.
- Да ну и хрен с ним, давай спать.
Троязыков чувствовал к комиссару все более усиливающееся раздражение, ему б-ло противно даже думать о нем. «Не он ли командира застрелил?» – вновь пронеслось в голове. Но Михаил отогнал эту мысль, постарался думать о другом.
«Что с мамой, сестренкой? Вдруг там уже немцы? Сестренка – невеста уж, красавица, в мамку. Вдруг в плен уведут».
По спине Михаила пробежал холодок. Он поежился, переступил, перенес вес тела на другую ногу, оперся спиной о дерево.
«Что с Катей? Вдруг погибла?». Сердце сжалось, замерло. «Нет же, нет…»
В душе разливалась такая нежность к ней, какой он еще никогда и ни к кому не испытывал. Короткометражной лентой пронеслись воспоминания о последних встречах с Катей. «Родила бы сына. Милая. Родная. Как бы я хотел быть с тобой». Мучительное томление наполнило все его существо. Он весь пришел в трепет.
Ее образ зримо предстал перед ним… Сначала лицо, окаймленное густыми белокурыми волосами… Большие миндалевидные глаза, смешливо-ироничные, васильковые… Они притягивали, манили. Пунцовые выразительные губы, разомкнутые во вздохе, ровные белоснежные зубы. Румяные  ланиты с ямочками… Эти… эти изумительные, как нарисованные, веснушки на точеном носике и под глазами по щечкам… Потом – стройная фигурка в распахнутом на груди плюшевом халатике…
Михаил протянул руку и очнулся. Видение пропало. И только неизъяснимый сладостно-ликующий безудержный трепет еще долго наполнял все его существо. Но постепенно это ощущение стало гаснуть, сменяться ощущением усталости, отрешенности от всего сущего на земле. Он засыпал.
Хрустнула ветка. Михаил привычным движением выхватил пистолет и окончательно очнулся. Шаги уверенные, спокойные.
- Кто идет? – спросил Троязыков тихо, стараясь не разбудить спящих солдат.
- Свои, командир, свои, - отвечал Катц. Слово «командир» Катц как-то выделил, вложил в него несколько ироническое звучание.- Зудин просил передать, чтобы ты, ко-мандир, действовал по своему усмотрению. Он в отряд не вернется.
Троязыков молчал какое-то время. В его сознание с трудом входили слова Катца.
- Как не вернется?
- Он сказал: «Теперь каждый спасается как может». Я должен вернуться к нему. Нас двоих обещают переправить на Большую землю.
- Он же комиссар… Где же честь… совесть? Идите  и передайте ему, что он трус… трус, подлец…
Троязыкова затрясло. Он ощутил такую брезгливость, будто прикоснулся к мерзости какой-то. Повернулся, чтобы позвать Кравченко, но комбат стоял уже рядом.
- Я слыхал це, командир. Хай себе тикают. Хиба ж це комиссар? Шлюха, а не комиссар.
- Смотри, Катц, как бы тебя холуй этот немцам как еврея не сдал, - крикнул Троязыков в сердцах уже растворяющемуся во мраке ночи Катцу.
- Ну это мы еще посмотрим… - глухо прозвучал голос из темноты.
- Два волка. Один другого стоит. Не удивлюсь я, Вася, если они служить к фрицам пойдут, полицаями где-нибудь объявятся. Не сообразил, надо было б разбудить начштаба, Петра Ильича. Он опытный человек…
- Так не сплю я. И все слышал, - послышался голос от стога. Да и не один я.
- Может, я что не так, Петр Ильич? Может, не надо было отпускать? А?
- Нет, Миша, правильно сделал, что отпустил. Они здесь больше зла натворят. Пусть идут. И никого не удерживай силой. Кончилось то, что было по долгу. Началось – что по чести и совести. А с этим, брат мой, посложнее.
Петр Ильич подошел к Троязыкову и Кравченко, закурил.
- Понимаете, ребятки, повиноваться приказу, силе люди приучены с древности. Крепостное право сделало свое дело: люди – послушные рабы. Но вот нет приказа, нет свыше силы, диктата. И что же тогда? Тогда человек становится подвластен только своей чести, только голосу собственной совести. И оказывается, что очень часто этого-то как раз в людях ох как мало, порою днем с огнем не найдешь.
- Почему так, Петр Ильич?
-Так откуда же в рабах честь и совесть?
- Разве в нашей стране, в наше время… - тихо проговорил Троязыков.
- Да, Миша, именно в нашей стране и в наше время… - так же тихо ответил начштаба.
Перед глазами Михаила возникла картина расстрела польских врачей из брестского госпиталя. «Выходит, честь выше долга…» - подумал он.
В звездном небе слабо вспыхивали далекие зарницы, расплывались отсветы прожекторов, маяков и боевых морских сражений. Все земное отражалось в небе, растворялось в нем. И боль каждой души тоже.
Близился рассвет. Тяжелый и сырой предутренний туман, плывущий с моря, начинал застилать небо. И земля в предутренние часы погружалась в непроглядную темень.
После долгого общего молчания Петр Жижка проговорил:
- Я не привык вмешиваться в дела командира. К тому же знаю, Миша, что у тебя светлая голова. Но один совет еще тебе дам. Ты уж, милый, не погнушайся… ведь опыт жизненный у меня большой. Не стремись взять силой большую посудину. Бесшумно этого не сделать. А с боем, если возьмем, далеко не уплывем, потопят. Только мелкие, рыболовецкие, у местных жителей. Нехорошо, конечно, грабить… Но другого выхода нет.
- Хорошо. Спасибо, Петр Ильич!
Кравченко, сидя на пеньке, прислонившись спиной к дереву, с присвистом посапывал. Петр Жижка, расположившись на бревне, курил самокрутку, а Троязыков стоял и смотрел в исчезающее в наступающем клубящемся тумане небо. И ощущал в природе нечто тревожное, зловещее.

                *    *    *
На общем собрании отряда решено было во что бы ни стало переправляться на Большую землю. Ежедневно с рассветом отряд уходил в чащу леса. Люди отдыхали, отсыпались. А ночью одни, разбившись на маленькие группы и переодевшись в немецкую форму, рыскали по берегу, другие кашеварили (в прямом смысле слова, так как помимо брикетов гречневой и пшенной каши больше ничего уже для «варева» не было) и мечтали. Удивительно создан человек: в самом безвыходном положении, обреченный, даже приговоренный к смерти, он продолжает верить в чудо, надеяться. Ведь до Большой земли шестьдесят миль морем. А далее не одна сотня километров чужой, а потом еще и своей земли, оккупированной немцами.
Уже на третью ночь пребывания отряда в лесу удалось отправить в море три рыболовецких баркаса с людьми. Настроение у оставшихся было приподнятое, как перед боем, обещавшим долгожданную победу. Люди шутили, смеялись, подтрунивали друг над другом. Измученные серые лица просветлели, в глазах затеплилась надежда.
Но вот в полдень разведка доложила, что немцы прочесывают лес.
В отряде оставалось тридцать четыре человека. Вступать в бой было бессмысленно. Решено было спешно уходить в глубь леса. Троязыков послал двух солдат к дороге, ведущей к расположению немцев, где были выставлены часовые с ручным пулеметом, единственным теперь в отряде, передал приказ немедленно оставить позицию… Солдаты вернулись с запиской, найденной на валуне: «Мы ушли в партизаны. Скоро услышите о наших боевых подвигах». Троязыков недоумевал: «Как же так? Поставил, казалось бы, надежных людей. Крылов – участник боев на Хасане, опытный солдат, уважаемый в роте человек. Увел с собой еще троих. Какая тут партизанщина? В таких лесах и месяца не продержаться. Вряд ли они в партизаны ушли… Эх, горе-беда, последнего пулемета ли-шились».
Отходя в глубь леса, неожиданно столкнулись с другим, более крупным, отрядом немцев. Троязыков понял, что попали в ловушку: немцы шли двумя стягивающимися крыльями.
- В бредень попали, Петр Ильич. Что делать будем?
- Прорываться, с боем, другого выхода нет. Залечь и подпустить поближе, потом – одним рывком, чтобы не успели с флангов нахлынуть, - ответил Петр Жижка.
Но когда шеренга была прорвана и они, минуя опушку леса, устремились в новый лесной массив, казавшийся спасительным, в грудь полоснули прицельные автоматные очереди. Опередивший было всех отряд Горюнова полег в считанные секунды.
- Ребята! Отходи! За мной! – кричал на бегу Троязыков, изредка отстреливаясь и полагаясь больше не на оружие, а на судьбу. И, вновь обернувшись уже, видел, что отряд разделился. Одни бежали за ним, другие -  в противоположную сторону.
Когда они вырвались, оказалось, что их всего трое: Троязыков, Селезнев и Зайцев.
Остановились на крутом берегу моря, поросшем корявыми, низкорослыми, уставшими от непосильной борьбы с морским ветром соснами. Зато зелеными, способными надежно укрыть. Рядом с ними, над морем, билась и кричала одинокая белая чайка. То кидалась на распластанных крыльях навстречу ветру, пролетала низко-низко над морем, то вновь стремительно возвращалась к измученным людям, словно звала за собой.
Глядя на чайку, Михаил думал о том, что, возможно, кому-то – помимо них еще – удалось уйти от немцев. Но как теперь найти друг друга в лесу, обессиленным, голодным? И не решался даже поделиться своими мыслями с Селезневым и Зайцевым.
Вдали виднелся причал. Вероятно, за излучиной берега был поселок.
- Пойду посмотрю, может, баркас или лодка какая, - безнадежно, как показалось Троязыкову, проговорил Зайцев.
- Да, а мы, как два генерала из сказки Салтыкова-Щедрина, будем ожидать плодов твоего труда. Вместе пойдем, как стемнеет, - возразил Михаил.
- Я переоденусь в немецкую форму. Это единственное, что осталось в моем вещмешке. А вместе неразумно, товарищ командир. Ну ведь уже дважды ходил – и удачно вон.
Зайцев говорил сейчас с Троязыковым не как солдат с командиром, а как равный с равным.
Большущие карие глаза на осунувшемся бледном лице смотрят решительно и по-взрослому твердо, а отросшие нечесаные волосы, выбивающиеся из-под шапки, придают всему лицу все же мальчишеское выражение.
И Троязыков говорит:
- Я подумаю, Вовка, над твоим предложением.
И добавляет по-отечески тепло:
- Мне бы очень хотелось, чтобы ты был жив. Хороший ты парень.
Душа болела и сжималась от невосполнимых потерь, какое-то недоброе новое предчувствие щемило сердце. И потому Михаил никак не хотел отпускать от себя Вовку Зайцева.
- Сегодня нам все равно не уплыть. Ветер усиливается, вдруг шторм к утру разыграется. Переждем до завтра, парни.
- Чего ждать-то, Михаил? Чему быть суждено, все равно сбудется. Чай, не утонет тот, кому убиту быть. А тут такое дело: куй железо, пока горячо, - затараторил Селезнев. – Пусть идет Володька, пока не стемнело совсем.
И Михаил отпустил Вовку. Словно голубя сизокрылого выпустил из рук. И пожалел, что отпустил. Не прошло и часу – пожалел. В напряженной, давящей слух тишине треснули сухие выстрелы с пристани. И стало тихо. Кинулись Михаил и Степан на помощь… Но увы… Никого и ничего.
Вдруг это не с Вовкой? Вдруг на прежнее место придет, где они его должны ждать? Вернулись назад, ждали, ждали… И опять на пристань… Обшарили все… Зайцев пропал, как иголка в стогу. Заодно убедились: все баркасы на надежных цепях, да еще и затоплены. То ли немцы днища пробили, то ли хозяева их затопили, чтобы не угнал никто.
Из продуктов – одни сухари. Только голод  разжигают. В течение нескольких часов идет мелкий осенний дождь. Промокли, продрогли, измучились. Вечером следующего дня подошли вплотную к  рыбацкому поселку.

                *    *    *
- Придется, Степа, нам к людям топать, - невесело каламбуря, сказал Троязыков.
- Ты что, командир. Предадут.
- В этом селе, кажется, я был как-то. Знаю одну русскую. Молодая женщина с дочкой. Муж рыбак, погиб в море года три назад. Отец у нее офицером царской армии был. Эмигранты то есть.
- Значит, на большевиков она зла.
- Нет, не зла и не предаст, - улыбнулся Михаил. – Она русская по духу, понимаешь?
- У тебя с нею что-то было?
- Нет, меня с нею судьба свела, когда я уже с Катей встречался. Ничего не было. Может, где Зайцева здесь держат? Может, освободим. А? Эх, зря отпустил… - вслух размышлял Троязыков. – Да и отоспаться надо, отдохнуть хотя бы до завтрашнего вечера, запастись продуктами. Может, она чем поможет.
- Да чем она поможет-то? Помнишь, говорил как-то весной: «Женщина может помочь тебе только в одном: почувствовать себя мужчиной».
- С того времени, Степа, воды утекло много. Я теперь так и пошутить-то уже не смогу. А она- поможет. Она – рыбачка. Катером управляет не хуже, чем ты из винтовки стреляешь.
Вечерний туман надвигался с моря и заволакивал все вокруг. Сначала в полумрак погружались вершины  деревьев. Внизу они были еще хорошо видны, резко очерчены, словно нарисованы тушью на листе бумаги, а вверху расплывались и тускнели, сливались с сизым небом, будто небрежно размалеванные кистью художника.
Пробирались огородами. Вот маленький домик, светленький, опрятный. ,два окошка. Троязыкову вспомнилась встреча с Линдой на катере, разговор с нею на берегу, слова ее: «Стукни два раза в окошко. В любое время открою». Проходивший тогда мимо симпатичный матрос сказал: «И каждому можешь открыть, красавица?» «Только тому, кто сильнее шторма», - невозмутимо отвечала Линда.
В сарае, почуяв чужих, заблеяла коза, затрепыхались на насестах куры, закукарекал еще не заснувший петух.
Михаил постучал в окно. Несколько минут было тихо, словно никого и не было в избе. Наконец скрипнула дверь, волнующе застонали половицы под тихими шагами.
На латгальском мягком наречии хозяйка что-то спросила. Голос грудной, тревожный.
- Линда, открой. Это Михаил из гарнизона. Помнишь? Приглашала. С другом я…
Щелкнула задвижка.
- Заходите.
Оставив нежданных гостей в прихожей, хозяйка быстрыми шагами ушла в другую комнату за дощатую перегородку.
Огляделись. В левом углу под иконами – узкий деревянный диван, стол, табуретки, сундук. Справка за занавеской – русская печь, кухонная лавка.
На окошке – плетеная берестяная плошка, цветочек – нежные розово-голубенькие колокольчики с крупным и выразительным фиолетово-сиреневым пестиком. Над сундуком – рамочка с фотографией. Он – с льняными волосами, с мягкими, добрыми чертами лица, легкой беззаботной улыбкой, молодым задором в крупных серых глазах, упрямым крутым подбородком. Типичный эстонец. Она – с каким-то томным ожиданием в глазах и чуть разомкнутых губах, с тяжелой русой косой на груди. В ней – и покой, и внутренняя завораживающая сила. С легким вздохом открывается дверь, хозяйка в легком летнем платье, выгодно облегающем ее стройную фигуру, появляется на пороге, так же неожиданно, как и уходила.
- Чем порадуете, мужики? – спрашивает она печально, глядя на Троязыкова.
- Да нечем. Паренька русского вчера на пристани взяли немцы… светленький такой…в немецкой форме… наш.
- Не слыхала. Пленных сразу отводят в порт, отправляют на материк.
Воцаряется неловкое молчание. И Селезнев почему-то говорит:
- А Вы на фотографии совсем не такая. Вы на фотографии словно актриса.
Она снисходительно улыбается Селезневу.
- Устали? – спрашивает сочувственно.
- Линда, нам бы чуть отдохнуть, если можно. Одежду высушить. Промокли до нитки. Мы уйдем завтра. Может, удастся переправиться через море… к своим.
- Сколько же вас осталось?
- Пока вот двое. Может, кто еще где – не знаем. Почти все погибли.
- Все погибли?
На лице Линды проступила растерянность, сменившаяся затем грустью и жалостью.
Засуетилась, принесли мужние рубашки, штаны, какие-то широкие шаровары.
- Кому что подойдет… переодевайтесь. И  - за стол, - захлопотала у печи, загремела ухватом, сковородкой.
- Угольки еще не остыли, ужин на скорую руку состряпаю.
На столе появилась сковородка с шипящей яичницей, жаренной на сале, квашеная капуста, хлеб, молоко.
И пока они ели, она сидела на сундуке и смотрела на них молча, проницательно. Потом стала убирать со стола, несколько игриво заговорила:
- Эх, мужички, где же вы в мирное времечко были? Хоть бы один стукнул в окно.
- Да говорят, ты за версту к себе мужиков не подпускаешь, - в тон ей ответил Михаил.
- Аль справочки наводил?
И с горькой усмешкой добавила?
- А испугался, не пришел тогда.
- Так вот же, вспомнил и пришел.
А Селезнев добавил, как масла в огонь подлил:
- Лучше, говорят, поздно, чем никогда.
Михаил поднял глаза на Линду. Их взгляды встретились: ее – испытующий, проницательный, завораживающий; его – усталый и почти безразличный.
Захватив сковородку со стола, она легко обошла Селезнева и, наклонившись над плечом Троязыкова, подхватила с другой стороны стола глиняную кринку. Михаил на мгновение почувствовал, как ее тяжелые упругие груди поочередно коснулись его плеча. Трепет пробежал по позвонкам, легко-легко закружилась голова. Ему показалось, что он покраснел. Михаил покосился на Селезнева. Тот, склонившись над столом, спокойно доедал хлеб, почему-то не запивая, а макая его в кружку с молоком.
«Нечаянно задела», - подумал Михаил.
Но Линда вдруг зашла с другой стороны и, положив руку на правое плечо его, вновь как бы невзначай  коснулась грудью его левого:
- Эх, Миша, соколик, где ж ты раньше был?
Троязыков понял, что сделал какую-то оплошность, подал, как говорится, повод…
«Сказать ей, что я женат. Нет, пожалуй, грубо слишком. Надо как-то поумнее».
- Нам бы поспать часа два-три,а потом мы бы на берег… посмотреть надо, - смущаясь, проговорил тихо Троязыков.
- Так одежда-то не высохнет еще. Все же мокрое.
А Селезнев опять невпопад:
- Неплохо бы в баньке попариться. У Вас, чай, есть банька-то? Во дворе сараюшко с трубой – банька, чай? Банька, говорят, зараз сто грехов снимает, а мы нагрешили… сколько фрицев побили.
«Господи, что же он творит? Баньки только не хватало», - подумал Троязыков и почувствовал, как его бросило в жар от напряжения.
- Сама давно не парилась, дрова берегу. Все в корыте размываюсь. Ну, для гостей дорогих-золотых ничего не жалко. Протоплю. Ложитесь спать-почивать. А там и банька подоспеет. Разбужу, - оживилась Линда.
Она провела их в комнату, принесла полушубок, две фуфайки, расстелила на полу. Кинула подушки, тяжелое стеганое одеяло.
- Спите тут пока. После баньки тогда – одного на кухонный диван, в святой угол, а другого – сюда, вот на кушетку.
Кушетка стояла рядом с роскошно убранной, высокой от перин кроватью и смотрелась как-то сиротливо, как падчерица рядом с любимой и родной дочкой мачехи.
Михаил проснулся от того, что по его груди, животу мягко гуляла нежная рука, как-то непривычно щекотала и тревожила. Он не мог понять какое-то время, где он, что с ним.
Выплыл образ Кати. Но ощущение повторилось – и образ любимой пропал. Рука, проследовав чуть ниже, натолкнулась на повязку.
- Ты что, Миша, ранен? – озабоченно спросила Линда.
- В самый низ живота, - ответил Михаил, отстраняя ее руку.
- И серьезно? – уже с волнением уточнила она.
- Да инструмент цел, но пользоваться пока нельзя. Хирург сказал «нельзя», - решил схитрить Михаил.
- Давай перевязку сделаю.
- Вот в бане отпарю эту. Присохла ведь.
И толкнул в плечо Селезнева:
- Степ, а Степ…
Что может быть лучше русской баньки, с горячим паром, березовым веничком, обжигающей водой? Отступает, уходит усталость, растворяется боль. Очищается, омывается не только плоть, но и душа. Дыхание легкое, свободное – в каждую клеточку тела. Весь распрямляешься, ликуешь.
- Нет, Степа, ты ляжешь с ней в одной комнате, - говорил Михаил, охаживая березовым веником по спине лежащего на полатях Степана.
- Куда мне? Ты вон весь какой. Она, чай, насквозь видит. Так грудью к тебе и жмется, и жмется. Повязку готова сменить хучь на каком месте. Шалава, видать, высшего порядка.
Михаил попытался возразить другу, но тот запальчиво продолжал:
- Помнишь? Сам говорил когда-то: «Чем у стрелы длиннее путь от оперенья к острию, быстрее женщины тем на уши встают».
- Фу… каким я дураком был. А ты запомнил. Ну, я шутил… Кстати, если серьезно, то для женщин это далеко не главное. Куда главнее для них знаешь что?
- Любопытно, конечно.
- Первое – это нежность и ласка. Запомни: будь щедр на ласки. А второе - внутренняя сила, энергия. А это, как известно, у мужика в чреслах. Понял? Так что дерзай.
- Да не смогу я. Я боюсь. Я ни разу еще…
- Ну, значит, пора. Самое главное, как в бою, смелее. И не спеши, не торопись. Пристрелялся – и держи, держи на мушке. А потом – лупи короткими, как из автомата, с перерывами для осознания момента. А уж до рукопашной когда – так не жалей сил, бей до изнеможения. Там уж кто кого.
Голос Михаила насмешливо-иронический, нервный.
- Нет, командир, ты уж сам давай. Она, чай, и по годам тебе подходит. Я мальчишка перед ней. Приспит, чего доброго.
- Да женат я, Степан. Понимаешь? Это подло, когда с другой. Катю я люблю, Катю, - закричал Михаил в каком-то возбуждении, резко взмахивая большущим березовым веником.
- Да ты что? Озверел? Бьешь так! Как фашиста какого! – вскакивая с полатей, закричал Степан.
- Прости, забылся я…
- И все ж я не хочу. Я всегда мечтал о любимой. Моей первой будет любимая, - упрямствовал Степан.
- Ну коли так – тогда держись, - сказал Михаил уже совершенно серьезно.
Бросил веник на полати и отошел к окну. Еще раз попробовал оторвать кусок марлевой повязки, присохшей в самом центре раны.
- Да не трогай ты, придет время, - сама отвалится. Откроется рана – болеть будет, чай. Вдруг грязь попадет. Не трогай, тебе говорю. Смотреть больно. Обрежь вокруг и оставь, - говорил Степан, намыливаясь. – А я уж выходить буду. Спину настегал, как прутьями. Огнем горит. Сердце стучит – выскочит вот-вот. Раскочегарила. Что сама – что печь…
- Выходи, выходи на свежий воздух поскорее. И скажи, чтобы она больше дров не подкладывала. Я сейчас тоже выйду.
Степан быстро оделся.
Во дворе Линда возилась у поленницы дров. Он передал ей сказанное Михаилом и побежал в дом. А она, отряхнув суконный утепленный жакет, в котором всегда работала осенью и весной во дворе, пройдясь в нерешительности туда-сюда и покачав в раздумье головой, явно борясь с собой и проигрывая в этой борьбе, направилась к бане.
Медленно-медленно отворила дверь предбанника и тихо-тихо вошла. Сняла с себя жакет, кофту и осталась в одном платье. Поправила волосы, груди, огладила бедра. «А, была не была», - и рванула с себя платье.
Михаил уже обмылся и растирал себя полотенцем, ощущая прилив бодрости, сил, когда дверь неожиданно открылась.
- Степ, ты… - повернулся он.
В полумраке бани глаза Линды сверкнули зарницей в душную июльскую ночь. В приоткрытую дверь рванулся поток свежего воздуха.
- Как я рада… все хорошо. А я, дура, поверила, испугалась… думала, рана… - залепетала она слабым грудным голосом.
Кинулась Михаилу на грудь, осыпая его поцелуями. Руки Линды скользнули трепетно и горячо по его спине. Губы их слились в едином порыве безудержной страсти. Казалось, пылающая головня вплотную приблизилась к бушующей пламенем печи.
«Все пропало», - пронеслось в помутившемся сознании Михаила. И, набирая полную грудь свежего холодного воздуха, он подхватил ее на руки и опрокинул на полати, залитые мыльной пеной, с широким и длинным березовым веником, который скользнул между ног… И провалился Михаил в бездну страсти, как в морскую пучину. И пленила она его, поглотила и понесла в безудержном круговороте с головокружительной скоростью. И плен ее был тягуче-упоителен, мучительно-сладок, до изнеможения… и нового стремления. И померкла всякая иная реальность.
Опамятование пришло совсем не скоро. А когда явилось, Михаил вдруг отчетливо вспомнил Катю. И содрогнулся: «Что за ужас я. Мужичина… Кто правит мной? Он, он правит мной, он владеет всем моим существом. Я не могу справиться с ним. Я презирал всегда тех мужиков, кто изменял своим женам. Но я такой же, как те, кого я презирал. Я такое же ничтожество. Не устоял. Не смог… Боже мой… Какой я слабый».
Далекий внутренний голос попробовал оправдать Михаила:
- Ну, это ж война… если бы не война…
- А разве в мирное время не разлучаются с любимыми. И не все же изменяют. Нет, это бесчестно, - выносил он сам себе приговор.
- Пожалел ее, не смог оттолкнуть. Ведь она – со всей душой приняла. Накормила, обогрела. Как можно оттолкнуть? Это было бы жестоко, не по-мужски.
- А изменять любимой по-мужски?
И тогда сознание прожгло явившееся откровение:
- Нас соединил шторм, да, шторм… И в этом свое высшее предначертание.
Троязыков почувствовал, что бессилен бороться с собой, со второй своей половиной, мужской сущностью.
Он тихо поднялся с полатей, легонько поцеловал Линду в ложечку между грудями и начал одеваться:
- Я тебя прошу, не требуй от меня больше этого. Я женился… вот… недавно. Я люблю свою жену. Я бы хотел быть ей верным мужем. Ты – необыкновенная женщина. И если бы я встретил тебя прежде своей жены… Мучиться буду я теперь…
Он помолчал и с жестокой мужской логикой, так непонятной всегда женщинам, сказал:
- Степан – прекрасный парень…
- Да у меня, кроме мужа да тебя теперь вот, еще и не было никого. А ты мне - Степана, - с дрожью, обидой и слезами в голосе приговорила Линда.
- А у Степана совсем никого. И кто знает, что завтра. Может, погибнем, - сам не зная для чего все это сказал он.
Когда же вошел в прихожую, Степан сидел за столом, скрестив руки на груди. Он в упор глянул на командира. Взгляд дерзкий, холодный, лицо серое и злое. И Троязыков не выдержал его взгляда, отвел в сторону.
Селезнев ухмыльнулся:
- Ты что, специально задержался в бане?
- Нет, Степа, поверь. Я не хотел. Но не смог, не устоял. Не суди. Я тоже всегда осуждал… а теперь сам… Не справился я с собой…
Стучали ходики. А с фотографии как-то укоризненно смотрел на Михаила муж Линды.
- Пойдем к берегу порыщем. Может быть, лодку хотя бы найдем, - уже примирительным тоном предложил Селезнев. И лицо его вновь просветлело, глаза подобрели.
- Тускло как-то на душе стало… ощущение такое, будто что-то потерял. И противен сам себе. Не хочу никуда – безразлично все. Спать давай. Я – на диване…
Селезнев засмеялся, как-то тонко, искусственно, словно шелковое полотно поползло.
«Господи! В святом углу после такого», - думал Михаил, оглядывая место своего будущего ночлега. И ощутил, пожалуй, впервые в жизни греховность свою, нечистоту.
Селезнев, засунув руки в глубокие карманы широких шароваров, прошелся по комнате, остановился напротив фотографии над сундуком, долго стоял и думал о чем-то.
- А я пойду и лягу в ее пуховую постель. Это ей за ее бесстыдство. Посмотрю, что она скажет мне, - неожиданно проговорил он.
Михаил молчал, чувствуя, что не вправе что-либо советовать.
Михаил слышал, как Степан раскидывал с постели покрывала, укладывал подушки, раздевался…
Вот кинулся на застонавшую под ним кровать, тяжело, всем телом.
Линда пришла примерно через час.
Она остановилась над Михаилом. Хотела дотронуться до него рукой, но не посмела. Молча постояв над ним (видела, что он не спит и тоже смотрит на нее), прошла в свою комнату.
Михаил замер, ожидая чего угодно. Но было тихо.
Она закрыла фанерную дверь и легла.
И служила, как могла, Степану.
А утром, ближе к полудню, когда они все проснулись, нарочито громко сказала:
- Хорошо, когда попадаются настоящие мужики. Сколько лет ни одного – да вдруг в одну ночь двое.
- Смотря в каком смысле настоящие, - тихо и несмело ответил ей Михаил. Ему почему-то стыдно было перед Линдой.
- А во всех сразу.
Линда ушла. Сказала, что постарается им помочь. Тихо-тихо тикали ходики. мучительно тянулось время. Глядя на фотографию молодых, Михаил думал: «Почему он так смотрит на меня? Разве мертвые могут осуждать?»
За спиной Михаила остановился Степан:
- Ты знаешь, Миш, а мне неловко перед Линдой. Баба она что надо. А я мужлан бесстыжий. Даже не думал, что я могу быть таким.
- Жизнь познает тот, кто победит себя. Так я слышал. Только не понимал смысла этих слов, - задумчиво отвечал Троязыков.


                *    *    *
Линда шла по берегу моря в соседний поселок, где была рыбацкая гавань и где сто-ял ее катер, на котором когда-то плавал ее покойный муж, а теперь она, и тоже штурвальным, сперва помощником, а с началом войны и рулевым.
Муж… Все говорили, что они не пара. Он – спокойный, молчаливый, увалень, добряк, с характером медведя.
Она – живой огонь, непоседа, щебетунья и певунья-стрекоза, но своенравная и упрямая. Прожили всего три года. Он исполнял все ее желания и капризы. Не раз даже в море брал, хотя всегда потом выслушивал ругань капитана команды и предупреждения, что следующий раз его самого оставят на берегу. Она его любила безмерно, искренне считая, что мужчин  лучше, красивее и сильнее не бывает, а счастливее ее просто никого нет.
Дочка, родившаяся как-то невзначай, как ей казалось тогда, не затмила любви к мужу, хотя, похожая на отца, воспринята была как чудо.
Дочкой больше занималась бабушка, для которой внучка явилась вдруг единствен-ной радостью и утехой на старости лет.
Линда жила всегда только им. Его присутствие пролетало молниеносно, его отсутствие тянулось нескончаемо.
Сейчас вспомнилось его первое после их свадьбы возвращение их трехдневного плавания. Он появился на пороге уставший, обветренный, с красными от загара щеками и носом, в рыбацкой кепке набекрень, в белой холщовой рубашке с расстегнутой полочкой  на груди, с букетом кремовых, розовых и белых роз. Она кинулась к нему – и забыла обо всем на свете. На примусе выкипала и подгорала манная каша (она ее очень любила и по-тому готовила ему), а кот, поняв, что ей теперь не до него, уплетал стоящую уже на столе жареную рыбу, опустив пушистый хвост в один из фужеров с вином.
Она потом плакала. А он держал ее на своих коленях и, вытирая слезы заскорузлыми пальцами, успокаивал:
- Ну что ты…такие мелочи. Подумаешь, рыбак без рыбы остался. Говорят, что сапожник всегда без сапог. Главное – это ты. Главное, чтобы никакой кот никогда не при-коснулся к тебе.
 И целовал…
А потом они вместе чистили картошку, смеялись над растолстевшим котом и тем, что, спрыгивая со стола, он разбил один из фужеров.
- К счастью…
- Конечно, к счастью…
- А кот меня – никакой и никогда… - уже задорно смеясь, говорила она. – Можешь быть спокоен.
«Так оно и было б. Когда б он был жив», - думала Линда, шагая широко, по-мужски по берегу моря.
Слабо шуршали волны, и тихо-тихо, чтобы не нарушать хода ее мыслей, кричала над морем одинокая белая чайка.
Линда припомнила до мелочей ту роковую ночь.  Шторм бушевал до самого рас-света.
Она не находила себе места. Она выла от физической душевной боли (как болела душа, просто вырывалась наружу!). Кусала себе руки, ломала пальцы, порвала на себе ночную сорочку.
Несколько раз выбегала на улицу и, раздетая, обдуваемая свистящим порывистым ветром, стояла, пытаясь уловить, что там, в море, за этим ревом и стоном. «Мама говорила потом, что надо было молиться. Молиться… Счастливые забывают о Боге».
Действительно, о Боге она вспомнила, только когда перевернутый вверх килем катер прибуксировали в бухту. Вся команда погибла. Рыбаки остались в море. Вот тогда она стала молиться.
Три года радости – три года беды.
Жизнь шла своим чередом.
Ухаживали – тактично давала от ворот поворот; волочились – безжалостно обрывала; сватались – отказывала. Ни на кого не смотрела.
В народе то ли в насмешку, то ли всерьез стали называть старицей. «Старица так старица. Только нет такого, который бы затмил во мне его. Нет такого и, видно, не будет», - рассуждала она. Но где-то в глубине души осталась тайная, от самой себя даже сокрытая надежда на эту необыкновенную встречу с ним, «рыцарем без страха и упрека». Началась война – и, как тонкая осенняя паутинка, оборвалась эта ее слабая надежда.
Однажды в начале июля она «совсем загостилась» (заночевала даже) на острове Вормен: так соскучилась по матери и дочке Янке. Мать была растрогана приездом дочери. Шутила, смеялась. Потом стала в который раз убеждать дочь, что пора ей бросать рыбацкую жизнь свою и перебираться насовсем к ней («Хватить жить порознь! Да и время какое – война! Ведь душа изболит до следующей встречи-то!»). Упрекнула Линду в упрямстве («От папки характер-то, от папки…»). Вот так, как, впрочем, и всегда, будто невзначай, вспомнила мать об отце Линды, белом офицере, которого, как она говорила, красные голодранцы и здесь, на острове, нашли («И никуда- то от них не деться»). Утверждала в который раз, что это красные подстроили мужу аварию («Здоровый был… ему бы сбою до сих пор не было. Погубили!»).
Вспомнила, что немало мужиков ухаживало за ней, да вот только душа навсегда осталась с ним («Разве кто мог заменить мне Ивушку, ясного сокола? Я ему осталась верна»). И пела любимую песню «Отцвели вы, мои первоцветы»…
Мать давно уже жила воспоминаниями. Может быть, потому Линда с детства почти и привыкла считать ее старой (о старости же могла свидетельствовать разве лишь ее ранняя седина), хотя ей еще и теперь не было пятидесяти.
Утром Линде надо было срочно возвращаться, потому что рыболовецкая артель к вечеру уходила в море.
На пристани было почти безлюдно. Оказывается, объявили, что возможен шторм. Рейсы пассажирских катеров на остров Даго отменяли до полудня, а возможно, и на целый день. У окошка дежурного вокзала толпился тем не менее нетерпеливый люд: двое местных штатских мужиков, женщина в военной форме, несколько морячков и, особнячком, старший лейтенант-пехотинец, из тех, от которых женщины бывают без ума, о которых принято говорить, мол, «кровь с молоком», «природа вывела породу на любование народу».
Все они просили, требовали, объясняли, что им непременно надо быть на острове Даго хотя бы к обеду.
Дежурный был неумолим.
«Неужели так серьезно? – думала Линда. – Они, впрочем, всегда перестраховываются. Подожду, может быть, что переменится». Она остановилась рядом, у окна, услышала привычное матросское в свой адрес: «Вон, смотрите, какая корма у молодки. Проплыла – аж в глазах заштормило». «Да, с такой в шторм войти – радость одна», - поддержал другой голос.
Она старалась не слушать, даже не смотрела в их сторону. Достала из ридикюля тоненькую книжечку, которую читала когда-то в юности, а вчера вновь прихватила с собой, чтобы скоротать поездку. Открыла на заложенной странице – и погрузилась в возвышенный мир любви Тристана и Изольды. Очнулась от чтения, когда толпа ринулась в двери.
- Конечно, заплатим, - громко говорила женщина в армейской форме, - за билет-то платили б. Нам какая разница кому.
Линда поняла, что кто-то выискался перевезти их. И поспешила следом.
В стороне от пассажирского причала стояло небольшое суденышко старинного образца, которые еще встречались в море и, как говорили знатоки, по устойчивости во время шторма не уступали первоклассным катерам. Толпа с шумом ввалилась на палубу, на которой ожидал их молоденький капитан, на лице которого проступала напряженная озабоченность, и, напротив, пожилой штурвальный, в стареньком выцветшем кителе. Попыхивая трубкой во все стороны, штурвальный хрипло говорил:
- Милости прошу в нашу кают-компанию… апартаменти не высоко роскошные, но надежные… ни одна скамья во время шторма не оторвалась. Не то что на пассажирских катерах.
Линда узнала в нем одного из прославленных моряков времен русско-японской войны, русского, но говорившего с латгальским мягким акцентом (так как много лет был оторван от родной почвы).
- Настоящий разбойничий капер, - шутили матросы. – Штурвальный – во образина – сущий пират.
- О, настоящий морской лев. С таким нестрашно. Зато капитан – юнга, камбала несоленая. Сам, небось, шторма еще не нюхал.
Посудина оказалась довольно-таки быстроходной. И действительно устойчивой.
В оживленной перепалке матросов, нарочито громкой беседе двух ловеласов из гражданских о своих амурных похождениях, вероятно, оставшихся в далеком прошлом (читать Линда не могла, так как судно то и дело подкидывало на волнах, трепало из стороны в сторону, - невольно приходилось слушать), проскочили половину пути. «Что-то все сегодня такие возбужденные, точно пьяные, - думала Линда. – Хорошо, хоть не при-стает никто. И лейтенант этот красивый сидит тихо, смотрит на меня как на пустое место. Ну и слава Богу. Хоть сегодня спокойно доберусь до дома».
Ветер неожиданно начал менять направление, крепчал, участились его резкие порывы, порождающие морские валы, обрушивающиеся на палубу горным камнепадом. Пассажиры забеспокоились. Оживление спало. Воцарилась, напротив, тишина.
На красивом лице лейтенанта выразилась тревога. Он почему-то теперь наблюдал за лицом Линды. Словно читал по нему прогноз погоды.
Волна стала с силой бить в борт – и штурвальный повернул судно к ней кормой, изменив направление движения. «Ничего, штурвальный – опытный моряк. Доведет», - думала она.
Но вот донесся страшный гуд – и судно стало стремительно проваливаться в бездну. И едва выправилось в излучине волн, как новая волна, накатившаяся с еще большей силой и скоростью, так толкнула его, что судно, показалось Линде, подскочило и полетело по воздуху, ударилось, задрожало всем корпусом, будто собиралось рассыпаться в пух и прах, и стало падать на борт. Салон озарился фиолетово-серебристым неестественным светом, ринувшимся словно из преисподней.
«Молния! Отверзлись хляби земные и небесные», - мелькнула мысль. На лицах одних Линда увидела испуг, на лицах других – решимость.
Судно теперь то взлетало вверх, на самый гребень волны, то проваливалось и падало на борт.
Кого-то стошнило от страшной качки.
Жуткий шквал ветра обрушился вдруг сбоку, развернул судно. Волна накрыла его, и сделалось темно.
Море отверзлось адом. Суденышко полетело в бездну и, ударившись килем, как по-казалось, о дно морское, рванулось со страшной силой вперед и стало вращаться, как щепка в водовороте.
В каюте все пришло в движение: люди, чемоданы, вещмешки сталкивались друг с другом, как волны в море, набегающие при шквальном ветре друг на друга. Что-то хряст-нуло со страшной силой.
Вспыхнуло, озарило все на мгновенье, но вновь захлестнуло, накрыло волной и закружило стремительнее прежнего.
Натолкнувшись всем телом на кого-то, Линда закричала бессвязно:
- Управление… штурвал… на палубу.
Она поняла, что потеряно управление, что что-то случилось со штурвальным и он перестал управлять катером, что если волна сейчас придется в борт, то перевернет судно.
Рванулась к двери, ударилась так головой о ее косяк, что помутилось сознание, и ощутила на своем запястье сильную мужскую руку.
«Кто это? Лейтенант? – мелькнула мысль.
На палубе они оказались вместе. Лейтенант по-прежнему мертвой хваткой держал Линду за руку.
По деревянному настилу карабкались, как по отвесной скале. Рубка была пуста. Линда рванула штурвал влево и вряд ли удержала бы его, если б не лейтенант. Он, мгновенно поняв ее намерение, всем телом навалившись на нее сзади (боялся, что оторвет Линду, смоет новой волной, потому и закрывал своим телом) и обхватив с обеих сторон руками, вцепился в колесо штурвала.
Отхлынувшая волна дала одно мгновенье, чтобы выправить судно, задать ему прежний курс. Новая волна, как показалось, неисчислимым количеством битого стекла обрушилась на палубу, на спину и голову Троязыкова, но уже не могла опрокинуть судна.
Страшный шторм, как говорили потом, бушевал не более часа. И стал утихать так же внезапно, как и начался. Но этот час показался целой вечностью и Линде и Троязыкову. Было такое ощущение, что мышцы от перенапряжения порвались. И нервы тоже.
Из машинного отделения вылез капитан, бледный, с дрожащими губами. Он, ползая по палубе, все пытался отыскать штурвального. И по-детски наивно звал его. Но слова капитана проходили мимо сознания Линды и Троязыкова.
Михаил по-прежнему крепко сжимал в руках штурвал и слышал только четкие команды Линды.
- Как зовут все же, лейтенант? – не поворачиваясь, наконец-то спросила Линда.
- Михаилом. А тебя?
- Да Линдой кличут все. Мама звала Алиной.
И только теперь, ощутив бляху его ремня на своем позвоночнике, добавила:
- Отслонись, пожалуйста. Теперь, я думаю, можно. А то как-то неудобно…
Он поспешил отпрянуть от нее, проговорил тихо:
- Прости, пожалуйста.
- Да что ты… Я тебе так благодарна. Ты – настоящий мужик. Спасибо. Одна бы я ни за что не справилась. Жаль штурвального. Хороший старик был. Видно, волной сбило.
Во время шторма пришлось несколько изменить направление движения, и потому катер Линда привела невольно в маленькую бухточку своего поселка. Когда они, промокшие, измученные, вышли на пристань, Линда сказала:
- В этом поселке я живу. Вон мой домик, беленький, с двумя окошками, под сосной со сломанной макушкой.
Помолчала, подумала и, глядя в глаза Троязыкову, договорила:
- Пожалуй, пригласила бы обогреться и обсохнуть, но мне сейчас на службу, на промысел должны выйти в море. Не знаю, может быть, отменят… Не обижайся уж. Но будешь у нас – заходи. Буду рада.
Она опустила глаза. Последние слова договорила, глядя себе под ноги, на прибрежный песок.
- Спасибо. Я тоже спешу, - ответил Михаил и как-то смутился.
- Если что-то случится (война ведь!), стукни два раза в окошко. В любое время от-крою.
Проходившие мимо молодые матросы засмеялись. Один сказал:
- И мне можно пришвартоваться, красавица?
- Только тому, кто сильнее шторма.
Прощались, будто знали друг друга всегда, но расставались навеки.
Михаил притянул ее к себе и поцеловал в губы так, как мог целовать только любимую, и, оторвавшись, мягко, с дрожью в голосе сказал:
- Счастья тебе. Прощай.
Он вошел в ее жизнь с того дня. Она поняла, что ждала все это время именно такого.
Вспоминала о нем постоянно. Даже все, что могла, разузнала о нем. Сказали, что его уважает начальство, любят солдаты, что встречается он с молоденькой учительницей. И когда узнала, что учительница красивая и очень положительная девушка, сердце ее упало…
Прибрежный песок шуршал, поскрипывал под ногами. Чайка металась над головой и тревожно покрикивала. Линда погружена была в тяжелые думы: «Скажут, такой шалавы поискать. И в самом деле… Что это я? Сама от себя не ждала».
Она вспомнила, как жалась грудью к Михаилу, как потом ласкала его сонного, как вошла потом в баню… Ей стало стыдно, и обидно, и больно… Слезы нахлынули сами со-бой.
«Разве кто-нибудь поймет? Я ждала, ждала его. И вот он пришел – и я поняла, что он уйдет, уйдет навсегда, и я потеряю его. Жарила яичницу и вдруг поняла, что его просто убить могут. И тогда он не достанется ни учительнице, ни мне. И потянуло к нему со страшной силой, наперекор всему, назло войне. «Пусть хоть одна ночь будет – да моя», - подумала я и решилась. Я была эти три года как сдавленная пружина. И вот распрямилась – да как!»
-А как же Степан? – вдруг спросил внутренний голос.
- Резанул Михаил. Сказал, что женат, любит жену. И решалась я… перечеркнуть все и для себя и для него. Теперь он свободен… Теперь он не будет мучиться. Степаном я развязала руки ему.
- А Степан? Что он скажет?
- Он сам лег ко мне. Властный, напористый… Сначала – как с куклой-марионеткой, как с бездушным существом каким. А коснулся своей колючей щетиной щек моих, мокрых от слез, - и весь вздрогнул. Каким он нежным, добрым стал, как Лель из сказки. Я… я потом легла на грудь его и плакала, плакала… Я должна их спасти. Переправлю на остров Вормен. Там рукой подать до материка. Доберутся до своих. Летите, соколы мои, ясные, летите. Как я хочу, чтобы вы были живы. Как я этого хочу. Буду за вас молиться! Буду Бога просить!
Линда обошла маленькую бухточку, в которой стояли два допотопных катера, баркасы и шхуны их рыболовецкой артели. Все, как никогда раньше, скреплено, примкнуто, стянуто канатами. Немецкие патрульные, уже успевшие признать ее, даже не потребовали удостоверения. Вот только один чего-то долго добивался от нее. И Линда поняла: его насторожило то, что она так тщательно все осматривает. На плохом немецком, который и в школе-то хорошо не знала, а теперь и вовсе забыла, широко жестикулируя и нарочито гримасничая, она, как могла, объяснила ему, что артель собирается в море ловить рыбу, так как есть людям нечего. И он остался доволен, потому что с удовлетворением несколько раз повторил:
- Fisch das ist gut. Das ist sehr gut. Ich nade Fisch gern.[1]
«Часовые сменяются вечером, - думана она по дороге из бухты. – Если их убрать бесшумно, то у Михаила и Степана времени до утра. До утра никто не хватится. Быть может, на катере рискнуть? Или на шхуне надежней? И ветер как раз к Вормену дует. Вот только паруса – у капитана. Как из возьмешь? Сказать ему все как есть. Даст паруса». Ей уже виделось, как они втроем пересекают ночное море. Как Михаил и Степан выходят на том обетованном берегу. Как она их приводит к матери в дом, наконец-то увидит и Яну, дочку. Она до слез соскучилась по ней.
Мысли уносили далеко и вновь возвращали к бухте. «Быть может, действительно поднять свою бригаду, выйти на промысел и заодно переправить их? Это было бы куда безопаснее. Можно было бы, минуя Вормен, сразу – до материка… Вот только перед рейсом часовые удостоверения у каждого проверяют. Да, ну и что? Фотографий-то на них нет. Двоих кого-то оставить. По их удостоверениям… Вряд ли патрульные смогли запомнить всех рыбаков в лицо. Только бы согласился капитан».
Вспомнилось, как капитан один раз сказал: «Русских я уважаю. Они хотят на земле рай сделать. Плохо, что Бога отвергли. Разве без Бога рай сделаешь? Они наивны, как де-ти. Но я уважаю их. А немцев боюсь. Немцы живут для себя. Весь мир покорить хотят».
«Вдруг откажет? Но уж точно не предаст. Надо поговорить с ним».
И она поспешила к хутору, где жил капитан Антанас. Он встретил ее добродушно, по-отечески приветливо. Гася самодельную сигарету об устье изогнутой керамической трубки с изображениями чайки по бокам (он старался никогда не курить при Линде), терпеливо выслушав ее, проговорил на местном латгальском наречии,  медленно, взвешивая каждое слово:
- Что ж, оккупация – оккупацией, а жить надо и есть что-то людям надо. Дважды при немцах выходили – и ничего, пора и еще. Война – войной,_ а жизнь – жизнью. Вот
____________________
[1]Рыба? Это хорошо. Рыба – это очень хорошо. Я люблю рыбу. (нем.)

____________________

только… - он помолчал, почесал за ухом, испытующе как-то, с той же полуусмешкой, с которой выслушивал Линду, заключил, - вот только попадемся когда – расстреляют. За них двоих – всю команду. А у тебя дочка. И у мужиков – жены, дети. Да и самому (хоть жизнь и не радует) умирать пока не хочется.
«Ну, начал за здравие, а кончил за упокой», - подумала Линда, вся похолодев и съежившись.
- Вечером приду сам к тебе. Хочу взглянуть на них. Когда сам-то людей оценишь – оно надежнее. Стоят ли они риска?
И, засмеявшись, добавил:
- Ты, Линда, никак влюбилась? Какая-то ты не такая как прежде. Восторженная что ли?
Линда смутилась так, что на глазах выступили слезы. Она ничего вразумительного не смогла ответить дядьке Антанасу, только нервно, тяжело вздохнула:
- Да я… да нет… знакомый один просто.
И этим окончательно выдала себя.
- Ладно, ладно. Иди. Вечером загляну. Мне ведь в комендатуру надо еще за разрешением. Команду надо оповестить. Кто-то и сам откажется, не поплывет, как прошлый раз. Кого-то можно и не взять. Сама знаешь, как некоторые к русским относятся. Красный режим-то у нас за год что к лучшему сделать мог?[1]А документы я твоим друзьям найду, ты не волнуйся. У кого-нибудь из ребят возьму.
Линда обрадовалась, как девочка. Поцеловав дядьку Антанаса в морщинистую, грубую, выдубленную морской стихией щеку, выбежала на улицу.
Вернувшись домой, принялась за дела: накормила, напоила и подоила козу, мелко накрошила капустных листьев курам и, наспех потчуя мужиков парным молоком с черствым хлебом, с упоением – заранее уверенная, что мужики понравятся дядьке Антанасу, - рассказывала…
- Не предаст он, этот твой Антанас? А то, может быть, нам уйти за огороды бы под вечер? – выказал опасение Селезнев.
Михаил, опершись локтями на колени, а подбородком – на схваченные в зацеп пальцы рук, о чем-то думал и молчал. Селезнев не выдержал:
- Что ты все, командир, молчишь?
- Командовать некем – вот и молчу, - попробовал отшутиться Михаил, не желая, по-видимому, открывать своих сокровенных думок.
- Подумаешь, генерал без армии. Ну, прямо-таки Наполеон на острове Святой Елены, - обиделся Степан.
- Я думаю, имеем ли мы право подвергнуть людей такому риску? Из-за нас двоих могут пострадать они все. Нет, я думаю, мы уйдем на баркасе. Попросим у дядьки Антанаса баркас.
Поздно вечером пришел капитан, мужик лет пятидесяти пяти, высокий, коренастый, светлоглазый, с крупными ассиметричными губами, отчего на его лице – постоянная добродушно-пытливая усмешка. Расспрашивал о последних боях гарнизона, сокрушался, что застрелился командир Дубовский, которого он, оказывается, знал.
О комиссаре сказал, что такие из болота вылезут чистыми, еще и других болотной жижой обольют.
Выговор у дядьки Антанаса очень мягкий, гласные звуки растягиваются, звучит отчетливо, а шипящие согласные иногда и вовсе выпадают или подменяются другими. И когда разговор заходит о деле и Троязыков просит помочь, дать баркас самоходный, он говорит:
- Неет, милые сыноочки, на баркасе неемоожно. Слухи, фьтоо дня трии назад ваасых русских вь море взяйли, два баркася.

________________
[1]Социалистическая революция в Эстонии победила 21 июня 1940 года.
________________

- Расстреляли? – пугается Селезнев.
У Линды выпадает из рук пустой дойник, со звоном катится под ноги капитана. Тот улыбается.
- Да неет, слухи, фьтоо вь лагерь отправили фьсех. Но вь лагере, говорят, фьюма.
- Что? – переспрашивает Селезнев.
- Чума, - поясняет Линда. – Говорят, что в лагере советских военнопленных в Эстонии чума.
- Риск для вас большой, отец, - вновь говорит Троязыков. – Не имеем мы права вас так подставлять.
- Риск? – повторяет Антанас и испытующе смотрит на Линду.
- Опасность, значит, - поясняет та.
- Фься жиизьнь нася опасноойсть, - говорит Антанас, смеясь. Лицо его озаряется добрым светом. – Мии – рибаки. Привыкли к оопасноосьть.
Эти слова он произносит с особым значением и гордостью. Троязыков понимает, что вопрос решен.
- Спасибо, капитан, - говорит он.
- Спасибо говорите потоом, у себья дома. Встресяемься завтра вь поольдень, на пристани. При немцах молчайте, молчайте. Вот васи проопуська.
- Линда, - он поворачивается к ней. Лицо становится строгим, - я рейсил тебья не брать.
Она отрицательно качает головой.
- Я проосю, останься. Мии осилим саами. Мии – мужики.
Последнее слово он произносит с явным старанием, почти чисто по-русски.
- Нет, капитан! Я с вами. Я с вами, - качает головой Линда.

                *    *    *
На следующий день поднялись еще засветло. Быстро собравшись и условившись, что будут ожидать Линду у морского берега, Троязыков и Селезнев через огороды ушли в лес.
Коротали время, расположившись в ветвях кряжистой, почти стелющейся по земле низкорослой сосны, каких всегда немало на берегу моря.
- Ты знаешь, Миш, я, чай, по-настоящему влюбился, - говорил Селезнев мечтательно. – Линда почти на шесть лет старше меня. Но если б не война – я бы женился на ней. Ей-богу, женился б.
Троязыков молчал, блуждая взглядом по морской глади (сегодня было удивительно тихо). Казалось, что он и не слушает вовсе своего молодого друга.
- Я с нею всю ночь проговорил.
- Да?  А мне слышалось другое не раз, - лукаво засмеявшись, сказал Троязыков.
Селезнев смутился:
- Ну, да, конечно, это изумительно. Но и взаимопонимание. С нею так легко. У меня в душе какой-то восторг. Такое бывает, как бы сказать… это бывает… Это было в детстве когда-то на большой праздник. Да, да, чай, на Троицу, в церкви… и потом это необыкновенное чувство, этот восторг, радость не покидали меня в течение дня или даже более. Я, чай, богохульствую? Да?
- Вряд ли. Когда любовь, то это действительно так. Во всяком случае, в душе происходит что-то подобное. Ты прав, - с удивлением глядя на друга, проговорил Троязыков. – Втянул я тебя. Прости, Степан. Не знаю, к худу или к добру, что ты еще и влюбился. Впрочем, может, это еще не любовь, а влюбленность в женщину. Первая женщина всегда память для мужчины, если, конечно, она не из случайных.
- Ты знаешь, Миш, я бы ее никогда не ревновал к тому, что было. Какое мне дело до того…
- Да, не к чему ее и ревновать. Чистая она. Поверь. Я, правда, не понимаю, почему она покорилась, легла с тобой… ведь она очень сильная. Вот я тебе расскажу, какая она…
И Троязыков рассказал Селезневу о том, как и при каких обстоятельствах он познакомился с Линдой. Селезнев был в восторге:
- Вот это женщина!
Лицо его светилось, глаза блистали и искрились, излучая то голубой, то зеленый свет в по-разному преломляющихся через хвойные ветви лучах полуденного солнца.
«Ему и дела нет до того, что ожидает нас уже через несколько часов. Он весь в этих двух ночах, проведенных с Линдой. Хотя бы вспомнил об опасности».
Михаил вдруг поймал в глубинах своей совести, как перепелку, не успевшую вспорхнуть из высокой травы, трепещущее чувство ревности к Селезневу.
«Этого мне только не хватало. Ну уж нет… Я люблю Катю. Катюша, милая, поверь, я люблю тебя. Прости меня, мужичину-древосека, животину этакого».
Степан что-то говорил Михаилу, но тот его не слышал, поглощенный собственными мыслями. И вдруг на узкой тропинке он увидел отряд.
«Нет, не отряд… Ведут пленных. Один, два, три, четыре, пять…»
Сердце Троязыкова забилось гулко-гулко, застучало в висках от сильного волнения: он узнал первого. Да, это был комбат, Василий Кравченко.
«За ним, похоже, начштаба, Петр Ильич. Еще кто – пока не видно. Руки у всех сзади.. связаны значит… и от человека  к человеку - веревка. Конвоиры сзади. Двое, с автоматами. О чем-то  спокойно разговаривают».
- Тише, Степа! Тише, милый, - зажимая рот Степану, прошептал Михаил. – Смотри.
Степан выхватил из-за пазухи пистолет.
- Нет, нет. Финками, сзади, когда пройдут. Твой – щупленький.
И замерли, слились с сосной. «Матушка-сосенка, не выдай», - подумал Михаил.
Барсом кинулся Михаил на конвоира. Тот успел повернуться (лицо недоуменно-растерянное), но не успел и автомата поднять. Удар пришелся в самое сердце, немец, захрипев, упал. Пронзила Михаила немая укоризна в глазах немца да нечеловеческая боль в лице. Впервые Михаил увидел предсмертное мгновение убитого им врага. И оно было таким человеческим.
Глухая автоматная очередь, как из-под земли, резанула вторично сердце Троязыкова. Он крутанулся всем телом: Селезнев, вцепившись в дуло автомата и удерживая его у самой земли, лежал с окровавленным лицом, а немец занес свой кованый сапог еще для удара.
Михаил только напрягся для прыжка, как раздался выстрел. Немец рухнул. На тропинке с пистолетом в руках стояла Линда.
- Троязыков, чертяка, виткиля взявся ты? – кричал Кравченко, забыв об осторожности, а рядом с ним молоденький незнакомый солдат (вероятно, из другого батальона) мигал часто-часто глазами, смеялся и плакал одновременно.
«Уж не погубился ли он? – подумал Троязыков. И, разрезая узлы на запястьях своих товарищей, командовал?
- Трупы убрать. Привязать камни - и в воду. Чтоб никаких следов.
Линда была страшно взволнована:
- Вас надо спрятать. Куда? Куда?
На ее лице отразилась нервная, напряженная мысль. Наконец ее осенило.
- Слушайте. Обогнете поселок. Километра три левее берите, выйдете вон к тому мысу, – она показала вдаль на далекий полуостров в море. – В центре мыса – кратер, та-кой… заросший кустарником. Спрячьтесь там. И до ночи – никуда. Ночью мы приплывем за вами на лодках.
У Селезнева весь правый глаз заплыл кровоподтеком, щеку разнесло, из свежей ра-ны – кровь.
- «Рыбак»! Куда такого! – сокрушается Троязыков. – Что делать-то с ним?
Троязыков вопросительно смотрит на Линду.
- Придется оставить, Степа, тебя, - вытирая платочком кровь в лица Селезнева, с явным сожалением говорит Линда. – Ночью приплывем за вами на лодках. Катер будет стоять в море. Но если что-то непредвиденное, к рассвету идите в мой дом. Ключ под камнем у порога. И берегитесь, днем ни шагу из дома, соседка будет приходить на подворье, кормить кур и козу. Никому – на глаза.
Селезнев слабо кивает головой и смотрит во все глаза на Линду, словно прощается с нею навсегда. Время для него будто остановилось.
- Степа, я без тебя не уплыву. Обещаю, - говорит тихо Михаил.
Но, кажется, Селезнев и не слышит его.
«Кого взять вместо Степана? – размышляет Троязыков. – Хотелось бы, конечно, Кравченко. Но как-то стыдно даже. Мужики скажут: все ясно, мол, друга выбрал. Может этого…молодого? Вдруг подведет, выдаст как-нибудь себя перед часовыми. Хлипкий, странный какой-то…»
- Вместо Селезнева пойдет Петр Ильич Жижка, - решительно говорит Троязыков и смотрит на Кравченко, не обиделся ли.
Комбат управляется уже со вторым трупом. Насовав немцу камней под шинель, тащит к морю топить. Встречаются глазами.
- Добре, командир, добре. Не тушуйся, побачимся. Шлях до шляху оглобля покаже. Мене балакали, шо на роду писано умереть звоий смертью, - усмехается Кравченко.
- Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь, - философски констатирует Петр Жижка.
Линда торопит:
- Быстрее, быстрее. Нас уже ждут.
Прощаясь, пожимая всем руки, Троязыков говорит:
- Уходите. Немедленно уходите. Выстрелы с пристани могли услышать. И ждите нас, ждите…
Линда подает руку только Селезневу, легко касается губами его разбитой щеки, что-то шепчет на ухо.
Степан весь вспыхивает и улыбается блаженно и по-детски доверчиво.
Когда же подходили к причалу, Троязыков сказал:
- Линда, как бы капитана предупредить. Увидит вместо Степана другого человека – удивится. Вдруг как-то выдаст… себя?..
- Кто? Дядька Антанас? Да ни за что на свете. У него самообладания – на десятерых. На все смотрит с улыбкой. Я бы прошла вперед и предупредила, но вас-то бросать нельзя. Говорить-то по-латгальски с немцами буду я. Вам – только молчать. Скажете только по-латгальски приветствие, какое вчера вечером учили. И все. Да улыбайтесь побольше. Немцы это любят.
Линда оказалась права. Патрульные бегло взглянули на удостоверения и начали просить ее, чтобы она на обратном пути угостила их рыбой. Чувствовалось, что им доставляло удовольствие само общение с Линдой.
Тяжелее пришлось капитану Антанасу. Начальник караула никак не хотел понять, почему рыбаки выходят в море уже к вечеру. Напрасно капитан Антанас, расточая кра-норечие и любезность, объяснял ему, что утром, на рассвете, рыба лучше ловится и что они как раз к утру будут на своем заповедном месте. Тот будто чуял что-то – никак не подписывал разрешения. Продержав часа два, наконец-то подписал, но предупредил, что-бы возвращались только днем, а не ранним утром или ночью.
Такая задержка оказалась как нельзя кстати, так как к началу ночи катер имел больше оснований находиться как можно ближе к берегу.
Катер замедлил ход напротив условленного мыса. Капитан отдал распоряжение забросить в море малые сети, подвязав их предварительно, чтобы не опустились слишком глубоко (место незнакомое, не рыбное, вдруг запутаются или зацепятся за что).
- Я думаю, никьтоо ессе никогда вь етом месте рибу не ловиль. Сети не порвать би, - специально проговорил он по-русски. И остался доволен, когда Троязыков и Жижка предложили свою помощь.
- Да, да, ви доолжени фьсе умейть. Ап – доосмотрь в море. Ви – рибаки.
Прокручивая в памяти случившееся, Троязыков думал: «Как хорошо, что Линда не согласилась остаться дома. Смог бы я объяснить капитану, куда девался Селезнев и откуда взялся Жижка? Поверил бы он мне? И тем более согласился бы помочь, взять на борт остальных?». Троязыков видел, что капитан сильно волнуется, хотя внешне остается очень спокойным. Разве раз выдал себя: не докурив одной самокрутки, бросил ее за борт, начал вертеть новую.
Глубокой ночью на воду спустили две маленькие рыбацкие шлюпки. Рыбаки (их было пятеро), отнесшиеся очень спокойно к появлению в их бригаде Троязыкова и Жижки, чувствовалось, с неудовольствием восприняли новую затею капитана.
Тихо по-своему переговаривались. В интонациях – тревога, а то и раздражение.
Заметив, что Троязыков прислушивается к их речи, один специально по-русски сказал:
- Главьний караульный немес записаль, сто рибаковь семь, семь. Где нам потом двух рибаковь брать? Ето так. И ессее так: надьо бил сразу правда говорить.
Троязыков, глядя ему в глаза, ответил:
- Я клянусь честью своей, ей богу, встретили товарищей своих по дороге на пристань случайно, в последний момент. Бросать их я не могу.
И добавил, приложив руку к сердцу:
- Я вам говорю правду.
Рыбак слегка смутился, а второй, молодой, сероглазый, что-то резко проговорил товарищу, нервно пожал Михаилу руку:
- Не боойсь, не боось. Фьсе буйдет карасьо.
И начал говорить что-то быстро подошедшему капитану.
Линда тихо пояснила:
- Просится, чтобы капитан разрешил ему плыть за русскими к мысу.
- Спасибо, друг, - пожав руку сероглазому рыбаку, поблагодарил Троязыков. – Но этот воз наш – нам его и везти. Мы сами, вот с Петром Ильичом.
Антанас посмотрел на Петра Жижку. У него был вид крайне уставшего человека.
- Нет, а как собьетесь? Тут тоосьность нужньа, опит. Один будейт насш.
- Можно я? – поросилась Линда.
- Нет, - твердо ответил капитан. – Пойдейть Иооргис. Он с двенадцати лет ходить в море.
Петр Жижка хотел дать свой пистолет сероглазому симпатичному Иоргису.
- На всякий случай. Возьми. Так понадежнее.
Но тот, засмеявшись, поджал живот, сунул руку под ремень, в брюки, и вынул новенький блестящий браунинг.
 - Вот это да! – не удержался от шутки Петр Жижка. – А я смотрю, что это вы все ниже пояса такие богатые?
- Заметно? Да? Ето пльохо, фьтоо заметно. И немси моогуть заметить, - озадачился капитан.
- А я как-то не обратил даже внимания, - сказал Троязыков.
- Ты, Миша, больше на женщин привык смотреть, - поддела Линда.
- Да, особенно если учесть, что не видишь долгое время женщин вообще, да вдруг такая красивая, как вот ты…
- Так, мужики, - прервал балагуров капитан. – О деле. Слуешайте. Фонарь гориить на борту – знатчийть фьсе в полном порядке. Неть – и вась неть.
К рассвету Троязыков и Иоргис доставили на катер своих товарищей.
Иоргис радовался, что все удалось. И потому был возбужден, говорлив. Похлопывая его по плечу, капитан сказал:
- Молодец, сынок.
- Было б чему радоваться. Когда б своих спас, а то завоевателей. Чем они лучше немцев?
Это сказал почти без всякого акцента молодой рыбак, который прежде все время помалкивал.
- Сито ты, сито ты, Давлас? Тебя какайя муха укусила? Так русские говоряйт? – примирительно, смеясь, с легким волнением произнес капитан Антанас. – Ну, чем тебя русские обидели?
- Меня пока и немцы ничем не обидели. Но не нужны нам ни те, ни другие. Мы к ним по нужде не ходили. Каждая лягушка – хозяйка на своем болоте. Так тоже русские говорят.
Слова Давласа прозвучали раздраженно, непримиримо. И он поспешил уйти.
- Вот, видись, Линда, ето фьсе потому, сьто ты за него замуж не пошла. И озлилсьйя онь на фьсех русских, - опять попытался смягчить все Антанас.
- Не выдаст при случае? – спросил Троязыков.
 -Тогда первым пойдейт на дно риб кормить, - уже твердо сказал капитан.
Снявшись с рейда, катер полным ходом шел к берегам Большой земли (капитан Антанас уговорил своих товарищей переправить русских как можно ближе к материку, а не на остров Вормен, как предполагалось сперва, предоставить им две лодки и «на счастье-удачу» пустить уже одних).
Но на пути решено было зайти к Черным Шхерам[1]кинуть сети: вдруг немецкий патрульный катер нагрянет, а рыбы-то и нет.
Стояла теплая и тихая погода. По небу медленно плыли редкие кучевые облака. Было в них что-то величественное. Напоминающее человеку о вечности небесного и суетности земного. Солнце в легком мареве плыло меж облаками, источая бесчисленные сон-мы золотисто-бирюзовых лучей, разбегающихся по всему морю нежной туманной истомой. Нечасто даже рыбакам приходилось видеть такое. Солнечный свет, воздух и море в пространстве, куда мог только простираться взгляд человека, соединялись в единую ипостась, светящуюся умиротворяющим радужным сиянием. Ни неба, ни света, ни моря – все один животворящий и животрепещущий эфир, оплодотворенный какой-то высшей мыслью и оплодотворяющий мысль человека.
Моряки утверждают, что в такие моменты становишься философом, ощущаешь свою сопричастность этому величию, бесконечности, становишься как бы ядром мировой гармонии. Душа возносится, а все физическое естество становится на редкость послушным именно ей, душе.
Созерцая природную гармонию, Антанас сказал, что если небо сегодня с морем, то Бог, значит, с ними.
Закинутые сети принесли столько рыбы, что лебедки еле подняли ее на палубу. И всем хватило работы. Капитан Антанас, возбужденный, с сияющим ясным взором, радо-вался.
-Как в Новом Завьете, когда Христос велит ученикам своимь забросайть сети вь море… Стоолькоо риби! Ето промысел Бога. Знайчить, Бог любит этих русських. Теперь кинем к материку русських, а сами – на Ворменьский базарь.
Повеселели и русские. Они разносили по отсекам трюма рыбу, которую сортировали рыбаки, и делали это с таким удовольствием, как если бы каждый был уверен, что она завтра появится на прилавках магазинов в его родном городе или селе. Шутили, смеялись, словно и не было войны.

____________________
[1]Шхеры – скалы и скалистые острова в море.
____________________

Сторожевой немецкий катер появился неожиданно. Его увидели, когда его уже невозможно было не видеть и не слышать: он подал предупредительный сигнал.
Русская речь стихла. Заговорили по-латгальски. Немцы поприветствовали рыбаков, попросили поделиться уловом. Капитан распорядился дать им рыбы, сколько они захотят взять. И рыба сделала свое доброе дело. Немцы проверили только разрешение на ловлю рыбы да разрешение на выход в море. И все. Могли же проверить удостоверения каждого члена экипажа и тщательно осмотреть весь катер.
Стоя в глубине трюма, Селезнев и Троязыков в иллюминатор рассматривали немцев.
Так близко им приходилось видеть своих врагов только в рукопашном. Там - искаженные, нечеловеческие лица, здесь – простые, добродушные. Один, расстегнув бушлат, весь подавшись навстречу солнцу, смотрит из-под ладони на парящую серебристую чайку. И действительно, что за чудо эта чайка! С сильными изломами и углами крылья – от ярко-белого, как иней на деревьях, до иссиня-серебристого  цвета, а на кончиках, устремленных вниз, фиолетово-черного. Переливается, сияет в лучах солнца. Парит, словно не-весома. Немец – весь в порыве. Верно, сам готов лететь с этой чайкой.
Второй, присев на корточки, играет на губной гармошке. Лицо принимает то глуповато-мечтательное, то наивно-восторженное выражение.
«Как у Иванушки-дурачка  из русской народной сказки, - неожиданно для себя думает Михаил. – Немцы-фашисты, варвары, убийцы. Но разве они похожи на них? Что и кто все же из человека делает зверя, убийцу?»
Будто читая мысли Троязыкова, Степан замечает:
- Вот скажи им, что здесь русские, и они уничтожат нас не моргнув глазом. А мы им рыбку покрупнее набираем.
- Мы что ли с тобой ее ловили-то? – говорит Троязыков и опускается на колени перед ворохом  животрепещущей рыбы, лежащей на брезентовой подстилке.
Отбирая самую крупную, складывает в корзину, сплетенную из ивы, подает наверх друзьям-латгальцам. «Не понять мира божьего», - почему-то мелькает в сознании Михаи-ла. В памяти вспыхивают слова матери.
Мать, в разодранной ситцевой кофте и черной длинной юбке, в который раз побитая пьяным отчимом, стоит на коленях перед иконами и шепчет сквозь слезы: «Прости мене, матерь Божия, и помолись за мене ко Господу. Я – грешница. Я – поперечь Божьего миру стою. Потому как я, нищая духом, не понимаю его. Да нешто б я мужу изменила, кабы любила да кабы по воле своей за него замуж шла, кабы хучь ребеночка зачать он мог? Вестимо, нет. А пошто я с этой чуркой жить должна? И сносить поругания его?.. Да коли ты, Господи, всесилен, пошто не дал в супруги любого сердцу моему? С этим – и впрямь -что в постелю, что в могилу… Инда мороз прошибае… Господи, пошли вразум-ление свое, душа моя настежь к тебе…»
«Не убий, - является следующее звено в размышлениях Михаила. – так разве же по своей воле убиваем их? А они? Они, вот эти, например, разве по своей воле убивают нас? А может быть, на это на все воля твоя, Господи? И тогда, выходит, прав политрук Дельцов? Но тогда я, как мать моя, не понимаю мира твоего… Может, потому и душу свою держу закрытой. Не как мать, настежь».
В который раз Михаил поднимается с тяжелой корзиной к люку, чтобы передать рыбу для немцев в руки латгальцев. У люка Давлас. Лицо торжествующе-затаенное, как кажется Михаилу. «Не выдаст ли?» Давлас, передавая Михаилу пустую корзину и забирая наполненную рыбой, будто поняв мысли русского, говорит гордо:
- Когда б моя воля и сила, я бы дал по шее и вам, и немцам. Сам. Понимаешь? Но я не предатель.
Слова Давласа – новый импульс в сознании Михаила. В памяти всплывает Брест 1939 года. Польский Брест, взятый немцами и якобы отобранный затем Красной армией. На улицах города советские и немецкие войска. Поляки встречают советских солдат как освободителей – музыка, песни, танцы, цветы, восторженные крики. Помнится, думал то-гда: «Какие мы сильные. Немцы даже никакого сопротивления не оказали. Уступают нам город и уходят». Да, немцы передали город и покинули его. Ибо так решило, договорилось русское и немецкое верховное командование. Но об этом Михаил узнает позже.
Память высвечивала теперь вспышкой фотоаппарата польские события, приказ – арестовать военврачей госпиталя, перевезти в тюрьму, вывезти в лес и расстрелять…
Тогда он услышал от одного поляка слова, пронзившие душу его: «Да вы хуже немцев. Вы подлее их. Те пришли как враги и стреляли в грудь, вы вошли как друзья, мы кинулись к вам с объятиями, как к спасителям… и получили ножом в спину. А еще славяне. Будьте вы прокляты!».
Там, в далеком лесу под Брестом, его боль, его рана непреходящая. Там, в Бресте, решил: «Не буду военным. Никогда, Ни за что. При первой же возможности демобилизуюсь. Вот если только война за свое отечество, на своей земле – тогда да!» И демобилизо-вался в том же  тридцать девятом. Но, увы. Вновь был призван в сороковом. И не мог отказаться. Да и не видел смысла  отказываться, так как на гражданке почему-то вдруг стали ворошить дело 37 года, когда был арестован их председатель райисполкома, пропавший затем без вести. То ли пришедший на смену Ягоде Берия хотел восстановить справедливость, то ли отыскать новых «врагов народа». Тогда было трудно в этом разобраться. И Троязыков, бывший в 37-ом правой рукой репрессированного председателя, решил уйти с арены гражданской жизни.
На деле оказывалось невозможным жить по чести и совести ни на гражданке, ни на войне. Но жить было надо.
И теперь слова Давласа били по той же незаживающей ране. И он опять думал: «Не понимаю я мира твоего, Господи. Не принимаю его. В чем виноват? Я – исполнитель верховной воли людской. Но где воля твоя, высшая?»
Ход мыслей нарушает Петр Ильич Жижка. Положив неожиданно тяжелую руку на плечо Троязыкова, говорит:
- Какой все ж молодец капитан Антанас. Во человек! Таких в любой земле не часто найдешь. Кремень-мужик. Настоящий герой.
- Герой? – несколько удивляется Михаил.
- Да, герой. Героизм, Миша, он разный бывает. Один человек – весь порыв, страсть. Грудью на пулемет пойдет, в рукопашном – на кинжал. Или умрет – или победит. Герой? Да, герой.
В памяти Михаила при этих словах начштаба мелькает образ разъяренного Васи Кравченко, каким его Михаил видел в рукопашном. Вспоминается и капитан Козырь, о котором как о герое говорил артиллерист Иван.
- Но этот же герой может не выдержать каждодневного тяжелейшего испытания, которое выпадает порой на долю человека, когда надо проявить недюжинную волю, силу не столько даже характера, сколько души…
- Выходит, Петр Ильич, артиллерист из моей роты не врал, когда говорил, что Козырь в  бою на финской проявлял мужество, героизм?
-Скорее всего, так оно и было. Ведь Козырь был весь во мгновении, в порыве. Горяч до безрассудства. А вот на нескончаемое испытание его и не хватило. Не выдержал. Такие особенно ломаются в плену. Вот где человек раскрывается до конца, Миша, в плену.
- Вы думаете, мы все ж попадем в плен? – с дрожью в голосе говорит Михаил.
- Надо всегда готовить себя к худшему, Миша, дабы собраться с силами.
В это время у открытого на палубу люка стихают тяжелые шаги. Слышно, как Давлас раздраженно говорит специально по-русски:
- Ты, капитан, подумай хоть чуть, что мы будем делать, когда к себе на пристань вернемся без двух моряков. А? Или, думаешь, немцы считать до семи разучились? Скажем, потеряли в море?
Антанас терпеливо слушает, молчит. И, когда наконец Давлас замолкает, говорит спокойно и твердо:
- Русськйе говоряйт так: утро вечера мудрейе. Вооти завьтра на Ворменьском базааре и найдем вьзамен двух пассажиров. Ну, не паникуй. Вь море не утонем – на суше устоим.
- Что я говорил… Вот такие люди, как Антанас, самые надежные. Учись видеть таких. Держись ближе к таким. Ты, Миша, сильный, все выдержишь, - почти шепчет Петр Ильич Михаилу.

                *    *    *
Катер полным ходом идет строго на юг, прямо к солнцу. Бурлящая кипень кильватерной гряды стелется за кормой. Над кормой от борта к борту сушатся сети. В небе по-прежнему кружат серебристые чайки.  Некоторые, осмелев, приближаются к катеру, кидаются за мелкой полуживой рыбешкой, которую Линда сбрасывает с палубы в море.
- Румпель[1]на два румба[2]левее, кричит она своему помощнику, стоящему у штурвала. – не забывай: впереди Чертова Ряса.
Стелется по палубе легкий дымок от буржуйки. Пахнет вареной рыбой, жареным луком и какими-то пряностями.
-Что-то сегодня Иоргис приготовит? Он любит кашеварить на свежем воздухе, - говорит Линда вышедшему из каюты Михаилу.
И кричит уже нарочито громко:
- Эй, кок, чем порадуешь гостей?
Иоргис, раскрасневшийся, добродушный, легко и четко орудуя попеременно поварешкой с кастрюлями и ухватом со сковородками, кричит:
- Скликать фьсех наверьх. На боте обедайт будем.
И вот уже на откидной столик у борта бегут, бегут по рукам потемневшие от времени алюминиевые миски и ложки, помятые в штормах жестяные жбаны, кружки и фляжки.
- Господь любит русскьих. Какую погоду даал! Льето, настояссее льето. Давно не обедайт на палубе, - оживляется капитан, выйдя из своего кубрика. – такой удачный день сулит болсшой успех. Любийт Господь русскьих, любийт.
- А за успех и выпить не грех, - ставя на стол горячие сковородки с рыбой, тушен-ной с капустой в соусе, говорит Иоргис. – Выпивка в мьеру, - не помеха дьелу. Так, муж-жики? А, Михаил?
Выразительные пунцовые губы Троязыкова разбегаются в улыбке, обнажая блестящие на солнце ослепительно белые, как иней, зубы, карие глаза его вспыхивают задорными изумрудными огоньками; смуглые широкие скулы заливаются румянцем. Чувства благодарности, признательности этим людям, рискующим своей жизнью ради них, желания и невозможности их как-то отблагодарить переполняют его душу и сердце. Он смущается и теряется. И только повторяет несколько раз:
- Спасибо, мужики. Спасибо вам.
- Ну, спасибо будьешь говорийть, когда к своим прийдешь, - улыбается капитан.
- Ну, если в море не утонем, то уж на суше-то укроемся, - говорит, зачарованно глядя на Линду, Степан Селезнев с надеждой в голосе и плохо скрытым страданием.
Задумчивым, долгим взглядом смотрит Антанас на Селезнева. И столько доброты в его взгляде!
- Кто знайт. Тут ви для всех свои. Пошти для всех. А там, на материке, народ другоой. Будьте острожнее. Предайть могуйт.
Антанас задумчиво чешет затылок, вздыхая, продолжает:
__________________
[1]Румпель – рычаг, при помощи которого поворачивают руль.
[2]Румб – деление, соответствующее делению на круге компаса и равное 1/32 части горизонта.
__________________
- Вряд ли кончатся васши муки етим. Но, говоряйт фсе от Бога. Боль да горе, говоряйт, очисшают душу,  дайют дыхание, как шторм морью. А радость да покой, как долгий-доолгий штиль, губьят душу. Душа человека положена навсегда в борьбе со шторьмом.
- Выходит, мир Божий без страдания и бед и существовать-то не может? Выходит, беды и страдания имеют высшее предназначение? – ищет ответа на свои наболевшие вопросы Троязыков.
- Да, таак, - мягко соглашается Антанас.
- Для каждого человека? – уточняет Михаил.
- И для человека, и для всех людей вместе взятых. Страдание – путь к высшему благу, оноо соединяет с Творцом и рождает Любовь.
Перед обедом все латгальцы молятся, крестятся. И Троязыков отмечает мысленно, что русские мужики в подавляющем большинстве уже не способны на это: жизнь отучила.
Троязыков, Кравченко и Жижка, переглянувшись, осеняют себя слабым крестом, и то только потому, что иначе просто стыдно от рыбаков. Сильные мужские руки и одна женская сдвигают над столом жестяные кружки с настоящей русской, очищенной, из старых запасов капитана. Тосты звучат с двух сторон. Сердечные и простые пожелания жизни, и счастья, и мира, и мужества, и преодоления всего того, что нависло теперь над их головами. Едят молча.
И потом разом грянет песня, латгальская, старинная.
Непонятен язык, но суровая мелодия, то резкая, порывистая, словно морская стихия, бурлящая, то почти по-русски протяжная, щемящая, входит в душу, заставляя проникнуться не только уважением и пониманием, но и состраданием, соучастием.
Селезнев тихо говорит Троязыкову:
- С такими и за таких я – в огонь и в воду.
- Пока что они за нас, - тоже тихо отвечает Михаил.
И вот капитан просит:
- Линда, спой ты. Фьсеми любимую…
Линда, облокотившись на стол и положив голову в ладони, сидит какое-то время молча, в глубокой задумчивости. Взгляд – в море. В бледном лице – напряжение, со-причастность чему-то очень-очень далекому. Как бы и не слышит. Наконец:
- Нет, дядька Антанас, я спою вам всем песню, которую я еще никогда не пела, любимую моей матери. Сегодня вдруг поняла, что это теперь и моя песня до конца моих дней.
Сказала – и взглянула на Троязыкова. В душу проникла и обожгла. Как-то легче и нежнее посмотрела на взбудораженного Степана, только что доказывавшего Иоргису свою любовь к латгальцам.
Было тихо. Над палубой кричала одинокая чайка, то тихо-тихо, то призывно, надрывно. Замолкала и вновь повторяла свои призывные, неспокойные крики.

Отцвели вы, мои первоцветы,
Облетела душа в лепестках.

Голос Линды словно из самых глубин души, тихий, ровный, протяжный, чуть трепещущий. А потом вдруг тревожный, исполненный страдания, муки:

Где ты, сокол,  мой, солнышко, где ты?
Седина у меня уж в висках.
И любить тебя больше не в силах,
И забыть я тебя не могу –
И кружит мое сердце, ретиво,
В первоцветах снежинок по льду.
Звуки вырастают до звенящей тональности предельно натянутой струны, сливаются в единую звуковую гамму с криком чайки.
А порой белокрылою чайкой
Я над морем бурлящим парю…
Сердцу скорбно, душе больно-жалко…
Я кричу, я с тобой говорю.

Тембр голоса дрожащий, тонкий, замирающий, как полет пчелы. Вот-вот оборвется звук. А в небе призывно, страдальчески вторит песне серебристая чайка:

Бьются в грудь лебединые клики –
Тяжела одиночества боль.
Помоги, сокол мой ясноликий,
Пронести через море любовь.
Светят, светят мне ясные очи,
Голос дальний твой слышу я вдруг…
Через дни одиночества – к ночи
Я лечу, о мой ласковый друг.
Ритм песни вдруг сменился. Все пришло в какое-то неистовое, головокружительное движение:
Помню все: радость первых порывов,
Сладость нашей любви до утра…
Помню: мама тогда говорила,
Что любовь и коварна и зла.

Линда скользнула полным удерживаемых слез взглядом по лицам Троязыкова и Селезнева и устремилась навсегда в море, в вечность.
Тихо-тихо, как в начале песни, под замирающий далекий аккомпанемент улетающей чайки допела:

На траве, словно слезы, росинки…
Как полынь на меду,  и любовь…
Слезы первые, слезы-слезинки
Обернулись мне долей-судьбой.
И уже после мучительно долгой паузы, полной щемящей сердце тишины, прозву-чали заключительные слова песни, повторяя призыв и прощаясь:
Отцвели вы, мои первоцветы,
Облетела душа в лепестках.
Где ж ты, сокол мой, солнышко, где ты?
Седина у меня уж в висках.

И Троязыков неожиданно для себя подумал: «Если бы у нас, русских, можно было иметь сразу двух жен, я бы женился и на Кате, и на Линде. Они обе – суть моей души». И ужаснулся своим мыслям.
Прощались, как прощаются братья.
Капитан Антанас каждого прижимал к своей груди и, целуя в щеку, говорил:
- Кончитфся война – приежжайте в гости. Будьем ради. Будьем ради.
А когда все русские уже сидели в спустившихся на воду шлюпках, напутствовал, повторяя уже сказанное:
- Строго на юг, по компасю. В польночь будьете на берегу. Мьесто нельюдноое, тихоое, но будьте осторожны. Везде тепьерь немцы. И помните: для местных, отчень многих, ви – завоеватели.
Иоргис стоял рядом и, грустно улыбаясь, махал на прощание рыбацкой брезентовой шапкой. А у самого борта - Линда, опустив голову и сцепив на груди пальцы рук, какая-то сникшая, сделавшаяся вдруг меньше ростом, безмолвная, скорбная, будто на похоронах. Подошедший к ней Давлас что-то тихо говорит, но она его совсем не слышит. Он бросает взгляд вниз, на русских. Безучастно скользит по совершенно печально-растерянному лицу Селезнева, встречается взглядом с Троязыковым, отчего по его лицу пробегает тень неприязни. И Лицо Давласа обретает надменно-презрительное выражение.
«Ревнует, - размышляет Троязыков. – Ведь к Линде сватался. Но не выдал нас все же».
И Михаил дружески кивает ему, сцепив в рукопожатии ладони над своей головой, машет, машет, прощаясь со всеми и благодаря всех. «Душа моя с тобой», - мелькают в сознании слова Кати.
Тихо-тихо кричат вдали серебристые чайки.
Говорят, если бы человек знал, что его ожидает порою в будущем, он не смог бы вынести и настоящего.
Но они не знают… Они не знают о будущем ничего.


Рецензии