Душа моя с тобой 4 часть

                З глузду зъихалы

                Часть четвертая

Еще в ушах канонада боя. Вот она – передовая!  Рукой подать до своих!
Гаснет день, и вместе с ним догорают огни недавнего сражения. Справа от оврага – черное выжженное поле, с редкими очажками золотистой нивы, в неистовстве огня. «Пшеница-то спелой уже была…» Мечутся колосья во все стороны, пытаясь уклониться от проглота-огня, цепляются друг за дружку, как люди в минуту беды, и воспламененные, исчезают в бешеном хороводе пожара. И только легкий огненный пепел бесчисленными светящимися спиральками устремляется ввысь, гаснет, но еще долго кружит над мертвым полем.
А далее, в четверти часа ходьбы, с пригорка, как на ладони, – пляшущие клубы дыма и пламени: горящий город.

Троязыков долго смотрит в бинокль, переводя окуляры прибора с улицы на улицу, с дома на дом.  Людей почти не видно. Над горящими домами порхают, вьются и гибнут в огне сизые и белые комочки. «Голуби!» – догадывается Михаил.
Словно завязли в непогоду, обгорелый  трехосный грузовик с буксируемой длинноствольной пушкой, целехонькой, телега, тяжело груженная белыми ящиками.. «Со снарядами»…

В оглоблях, в упряжке, крупная пегая лошадь на земле. Изредка она еще поднимает голову, но даже и не пытается встать.
Еще машины… Грузовые и легковые. В зеленых и черных маскировочных пятнах. У этой выбиты стекла, у той изрешечены автоматной очередью.
 А далее – бесчисленные воронки и рытвины различной величины, дымящиеся еще местами. Полуразрушенная (очевидно, до войны еще) церковь в пелене дыма. Без креста и без одного купола. У ее основания, полукольцом, окопы, жуткие нагромождения из тяжелых бревен и мешков с землей или песком.
«Баррикады, развороченные взрывами, – отмечает про себя Михаил. – Вон и щели- бойницы для орудий».

Стволы орудий, запрокинутые в последнем вздохе вверх и уткнувшиеся в землю, отговорившие, вероятно, навсегда…
И в различных позах застывшие фигуры… На бруствере и перед ним, на баррикадах и у стен церкви, и по всей изуродованной улице далее. Не счесть убитых. «То церкви громили, а то под защиту церкви-то все и собрались, – мелькает неожиданная для самого себя мысль. – Но не уберегла… Не захотела…»
– Спешить, мужики, надо. Вот-вот немцы нагрянут. Но, увы, не поспешишь. Раненая нога Степана, распухшая, саднящая в самом паху, просто не держит его. Троязыков и Кравченко с двух сторон подхватывают Степана под руки. Опираясь на плечи друзей, он едва передвигает больную ногу. Этот последний отрезок пути к своим длится неимоверно долго, так долго, что даже терпеливый Троязыков ощущает, как трепещет душа, готовая вырваться наружу из напрочь измученного тела. Степан все чаще и чаще плетью повисает на плечах товарищей. На его лице - ни боли, ни страдания… Оно уже давно перестало что-либо выражать, сделалось безжизненным, покорно-безразличным.
И когда наконец их окликают привычным: «Эй, кто идет»? – радости нет границ. Все трое валятся на землю и целуют ее.
«Свои, свои… веди нас к своим… Браток, миленький, веди  к своим», – только и повторяют они.

Под телегой – молоденький лейтенант с бойцами. Стучат ложки о стенки общего котелка. То ли каша, то ли кулеш фронтовой, да по куску черствого хлеба…
Лица жалкие, серые от пережитого и от пыли, глаза лихорадочные, воспаленные и какие-то виновато-вопрошающие.
Троязыков говорит, что они – бойцы Красной Армии, что были в немецком плену, бежали, партизанили и вот – перешли линию фронта…
– Документов, надо понимать, у вас нет? – спрашивает лейтенант, и лицо его, без того озадаченное, смурнеет. Он задумывается. Потом:
– Ну да ладно. Как говорится, милости прошу к нашему шалашу. Подать гостям солдатской каши из топора. Поешьте у нас, а то вдруг вкуснее ничего сегодня уж не дадут. И когда подают котелок с кашей, тактично отходит в сторонку и, наблюдая оттуда, с какой жадностью эти измученные люди едят пустую солдатскую кашу (тем только и хороша, что горячая!), как-то по-стариковски сокрушается, почесывая голову под пилоткой:
– Эх, голодные, голоднее нас, поди. Ну, раз рвались оттуда к нам, значит…
И не договаривает. Нарочито зычно зовет:
–Эй, Свешников с Корешниковым, друзья закадычные, отведите вот товарищей к Столярову.
– Можа в штаб сразу, – мнется детина, явившийся как из-под   земли.
– Не-е-е, сначала к нашему. Может он их к себе… Понимаешь? Туда-то всегда успеют.
– А пошто вдвоем-то? Одному делать неча, – опять тянет детина.
– Разговорчики! – строго пресекает лейтенант, но видно сразу, что так, для порядку. – Положено эдак.
– Здравия, товарищ лейтенант. Вам и роте вашей…
– Взводу, – поправляет лейтенант.
– Ну,  будет, значит, и рота. Все еще впереди, – говорит сердечно Троязыков, – спасибо за хлеб-соль…
– Цур тоби, командыр, щоб вийско твое билось до оставню воина, щоб сам ты не згынався, щоб ворогы геть тикалы, мов поганы собаки, – отирая усы, в тон Троязыкову добродушно говорит и Кравченко.
– Чего ж ты молчал досель? А? – вдруг радостно восклицает лейтенант, и голубые глаза его вспыхивают небесным светом. – А я боялся, что вас за лазутчиков начальство примет.  Да разве враг сможет так сказать? Ни за что ведь! Ты и там не молчи, говори. Ну, здоровеньки булы, свидимся! Как говорится, ни пуха ни пера. Тут недалече.
 Степан едва держался на ногах, но от помощи отказывался, повторяя одно:
– Тут недалеко… вот-вот придем… вон, товарищи говорят,.. не, я сам… я сам. Лицо Степана все такое же, безжизненно-покорное. Густой фиолетовый туман ночных сумерек заволакивал уже все вокруг, когда подошли к селению.
–Тута. Вона в крайней избе, тесом крытой, –  наконец услышал Михаил уже знакомый голос конвоира.
Повернулся: изба пятистенка, с какой-то табличкой в оконном проеме. Красный флаг над крыльцом. «Сельсовет, наверное», – мелькает устало мысль. Сопровождающие о чем-то переговариваются с часовым и, кинув: «Ну, будьте здоровы, мужики», – уходят. В небольшой комнате, вероятно, вчерашнем красном уголке поселкового совета, наспех оборудованной под военно-полевой пункт батальонного командира, – дым коромыслом.

У карты, разложенной на столе, капитан, комиссар, да два старших лейтенанта. Только что о чем-то азартно спорили (это видно по разгоряченным энергичным лицам). В ожидании приконвоированных приняли строгий вид.
– Здравия желаем, товарищ капитан, товарищи офицеры, -  несколько сбивчиво отчеканили вошедшие, отдавая честь.
– Гвардии капитан, – поправил мягко командир батальона. И добавил, уже совсем дружелюбно. – Столяров.
Откуда было знать  Троязыкову и его товарищам об этом нововведении, принятом лишь с мая 1942 года?
– Ну, сразу видно, что свои, диверсанты не ошиблись бы, – в тон командиру проговорил комиссар, затягиваясь самокруткой и выходя из-за стола. – Где служили, товарищи? Рассказывайте. Да садитесь, садитесь. Сюда, за стол.
Встряхнув курчавой золотистой головой, комиссар сказал:
– Ну что, товарищ командир, отложим наши споры до утра?
– Да, Емельян, до утра. Организуй, пожалуйста, чай, давай сюда тушенки по банке на брата. Смотри, как истощали. Никак в плену были, братки?
Уже обращаясь к старшим лейтенантам, сказал: «Завтра в шесть ко мне». И полилась беседа, добрая, искренняя, без всякой хитрости и утайки.

Через час с небольшим командир Столяров говорил уже совершенно уверенно: «Я, мужики, вас постараюсь у себя оставить, мне опытные люди вот как нужны». Умное, серьезное лицо командира произвело на Михаила, да и, вероятно,  на его товарищей, приятное впечатление. «Слава Богу, слава Богу», – мыслил Троязыков.
– С документами, конечно, заминка будет, но, думаю, все образуется, так, комиссар? Возьмем товарищей на поруки. Думаю, не подведут. А? Товарищ Ветлугин?
– Конечно, товарищ командир, возьмем, – в голосе Емельяна Ветлугина непоколебимая уверенность. – Вот только доложить в штаб придется. Через голову никак не прыгнешь. На документы-то рапорт подавать придется.
– Да, - вздохнул командир. - В тайне не удержишь, может, тогда позвонить сейчас, а то потом скажут, почему сразу не доложили?
– Докладывай.
Ветлугин болезненно сморщился. Несколько виноватым голосом сказал:
– Тут, мужики, дело такое… Приказ Сталина 227-ой, вот только в июле поступил.
Но командир уже поднял трубку – и комиссар осекся. И командир Столяров  доложил. Но там, на другом конце провода, его слушали не более полуминуты.
По тому, как на полуслове осекся командир Столяров и вытянулся по швам, по тому, как нервно заскользила по портупее его рука, как расширились глаза, остановились, будто в крайнем изумлении, по нервно вздрогнувшим губам и приоткрывшемуся рту (он что-то все еще хотел сказать то ли в защиту своих подопечных, то ли в свою собственную), – стало ясно, что штаб не позволит капитану исполнить принятого решения.
И далее только:
– Да, товарищ командир… так точно товарищ командир… есть, товарищ…
Положив трубку, капитан долго молчал, глядя в стол. На лице проступили одновременно неимоверная усталость и боль, как после упорного сражения, закончившегося поражением.
– Приказ: немедленно переправить их в штаб полка, - проговорил Столяров наконец упавшим голосом.
 
И Троязыков увидел,  как задрожали руки командира и как посерело, сделалось вдруг безжизненным лицо комиссара. Ветлугин как-то обмяк.
Куда и девались в обоих живость, решительность, сила, ощущавшиеся в их каждом жесте, каждом слове! Несколько мгновений и тот и другой были жалкими и беспомощными. Но затем самообладание стало возвращаться к ним.
Холодные серые глаза гвардии капитана скользнули по фигуре Степана, затем Кравченко, остановились где-то на широкой груди Михаила.
– Что ж, там… (при этом командир вскинул глаза и подбородок вверх)…разберутся. Там…(его слова и жесты обретали все больше и больше значительности)… разберутся, кто где служил. В Москву сделают запрос, там картотека. Время такое – нельзя верить на слово всем.
– Да, враг не дремлет, – с неменьшей значимостью в голосе проговорил и комиссар.

«Боже мой, это же совершенно другие люди. Куда те-то делись? Холодные, как роботы… Как в фантастических книгах. Где же они настоящие? Те? Или вот эти? Наверное, эти…» – думал Троязыков, глядя в стылые глаза командира батальона и ставшие совершенно пустыми глазницы комиссара. И в ужасе отвернулся… «Оборотни».
В штаб полка их отвезли в железном фургоне, в каком возят арестантов. Ехали долго. Наконец вывели из машины… Михаил увидел, что находятся у типичного здания школы из красного кирпича, построенного еще земством до революции.
В окнах свет. Не упрекнешь красных командиров в беспечности или бездеятельности. Небось, над картами да схемами военных действий чахнут. Долго ждать не довелось. Из здания поспешно вышли двое. Один на ходу гремел какими-то железками. «Уж не наручники ли хотят надеть нам?» Но нет, это была увесистая связка ключей. Лиц в темноте не разглядеть. Молча ведут во двор школы. Скрежещет ключ в громадном замке амбара, визжат петли открываемой широченной двери. Внутри темно и затхло.
– Вот тут до утра и перекантуетесь, дорогие товарищи (слова «дорогие товарищи» произносятся таким тоном, как если б они были вовсе и не товарищи). Утро вечера мудренее. Утречком-то начальство и разберется, кто вы и откуда. На соломке вот прикорните. Надсадно скрипят петли – дверь поспешно закрывается.
 – Да… это называется: за что боролись, на то и напоролись, – тихо и грустно говорит Василюк, сваливаясь в солому.
– Да, Степа, да. Хочь бы спросили: сыты чи голодны? Хиба це свои? Я такэ ще не бачив. О ты мати моя ридна, до чого дожили. Це казна що.
– Да перестань ты паниковать. Ну разберутся. Сделают запрос в Москву. Тебе ж сказали, что картотеки… Что с тобой стало, Василь. Ты же сам всех успокаивал, вселял надежду… и на передовой, и в плену. Просто несгибаемым был.
– Так то ж на передовой, то в плену, а це у своих. А у своих в тисках я  бывал, знаю. Миша, тут ты ще зэлэний протыв мэнэ зувсим, - с горечью отвечает Василь, шурша соломой. Вздыхая, укладывается.
– Давайте, мужики, не паниковать, – просительно говорит Троязыков.

Засыпают – усталость берет верх.
Спозаранок – по одному – в штаб. Сначала Кравченко, потом – Василюка и после долгого томительного ожидания – Троязыкова. Такой «прием» на родной земле не предвещал ничего хорошего. И потому Михаил переступил порог штаба, весь внутренне собравшись и приготовившись к самому худшему, как в комендатуре немецкого концлагеря после неудавшегося побега. Ступив в переднюю, Михаил ощутил волнующие запахи жареной рыбы, борща и еще чего-то из забытой домашней кухни, впрочем, не баловавшей Троязыкова и в мирное время. Прямо перед ним за столом сидела симпатичная молодая женщина в форме  старшего лейтенанта и сосредоточенно подкрашивала малюсеньким карандашиком губки. И было в этом что-то искусственное, так не согласующееся со всем пережитым и увиденным. Не поднимая на Троязыкова глаз и нисколько не смущаясь, она проговорила:
– Приказано подождать. Присаживайтесь.
Троязыков сел на табурет у входа, ощутив невольное прикосновение к прилепившемуся к дверному косяку конвоиру.  Огляделся. На столе перед «модницей» – пишущая машинка, стопка бумаг, чернильница с ручкой, лекала и угольники, логарифмическая линейка, поодаль – на углу –  чистая пепельница и трофейная зажигалка.

«Для курящих высоких гостей», – про себя отметил Михаил. А слева – легкая фанерная перегородка, за которой в дверном проеме то и дело снует, хлопочет раскрасневшаяся смазливая молодка. Там, вероятно, печь. Оттуда – эти забытые аппетитные запахи, заставляющие Михаила то и дело глотать слюну.
 Но вот в приоткрытую дверь: «Введите!» Как обухом  по голове. Войдя, Михаил по-военному поприветствовал сидящих: напротив – тупо смотрящего на него еще молодого пехотного майора, справа – седеющего капитана НКВД, на лице которого маска самодовольства, и слева – старшего лейтенанта, как оказалось потом, стенографиста.

Разве только в лице лейтенанта затаенное робкое сочувствие, а может быть, просто любопытство. Допрос длился более часа. По выражению лиц Михаил понял одно: не верят, что воевал на острове Даго и оказался  здесь. Уже в самом конце допроса майор, не выразивший до того своего отношения к делу ни единым словом, вдруг сказал:
– Уж слишком у тебя все гладко получается, все погибают – а ты отовсюду живым выходишь. Ну прямо сухим из воды.
– И ге-ро-ем, – по слогам, с едкой иронией добавил,  как наголо раздел, капитан НКВД. Михаил вскочил со стула и, привычно щелкнув каблуками, тоном, не допускающим никакого возражения проговорил:
– Я – старший лейтенант и требую элементарного уважения.
Майор весь подался назад и замер, в его глазах и лице впервые за весь период допроса выразилось какое-то мучительное движение. Но эти же слова взбесили капитана НКВД, привыкшего, вероятно, не столько к почитанию его лично, сколько к почитанию тех органов, к которым он принадлежал:
– Всем диверсантам и изменникам уважение одно – расстрел. И могилу они копают себе сами, чтоб честные люди об эту падаль руки не пачкали.
И Троязыков сказал в ответ то, чего и сам от себя не ожидал:
– Ну, за это вы еще ответите! Я уже передал письмо в Москву, Калинину…
– Уведите! – вскочив, заорал капитан НКВД. Майор только продолжительно поморщился.
Но, вероятно, слова Михаила возымели действие: арестантам объявили, что их показания проверяются. И больше не беспокоили. Утром и вечером выводили из сарая на короткую прогулку, в это же время и кормили.
Столкнувшись однажды у крыльца штаба, мимо которого их проводили, с лейтенантом, стенографировавшим допрос, Михаил услышал:
– Не отчаивайтесь, мужики, скоро вам документы выдадут.
– Правду говоришь? Откуда знаешь? – одновременно почти спросили Михаил и Василь.
– Подтверждается, что вы на Даго воевали, - улыбнулся тот и проследовал в штаб.
– Ну, спасибо, браток, – тихо сказал вслед ему Михаил. Конвоирующий же, отличавшийся молчаливостью, исполнявший свои обязанности до сих пор очень аккуратно и строго, услышав слова лейтенанта, вдруг как прорвался:
– Так чего ж я своих-то под прицелом вожу? Вот оказия. Ну вы уж простите, товарищи… Приказ такой… Ну считайте это за отдых: поели, поспали, погуляли. Житуха – ну прям-таки малина. А вот документики выхлопочут вам – да и айда на передовую. Завсегда так, в штрафной батальон. Ну это,  как тебе штрафной стакан самогонки, когда на свадьбу, к примеру, опаздываешь.
– Лучше под пулями немцев, чем вот так, под прицелом своих, -  горько ответил ему Василюк..
– Хрен редьки не слаще. Там тоже под прицелом, говорят… – сказал и осекся, будто испугался слов своих, конвоир.
Нет, не передовая им была суждена. Начались новые допросы. Проводил их лично капитан НКВД Безбородов.  Капитан сказал, что Степан Василюк – в списке погибших. Якобы и очевидцы его гибели есть.
– Постойте, – горячился  Степан. – Да я был контужен, я и в плен попал без сознания, раненым в голову. Вот она, вмятина-то на черепе, до сих пор, попробуйте.
– Все ясненько, – торжествовал капитан. – Присвоил честное имя погибшего сослуживца, шкура продажная, диверсант гребаный. Ты – из банды этого петлюровца Воскобойникова.
– Какого Воскобойника? – недоумевал Степан. - Ну, погоди, шваль! Красная Армия вернется, она вас всех, сволочей, накроет.
Осматривать же голову Степана никто и не  думал.
– Вы лучше со своим дружком расскажите, при каких обстоятельствах погиб командир батальона Дубовский, – с издевкой говорил Троязыкову капитан Безбородов. При этом глаза его наполнялись неподдельной ненавистью, как к злейшему врагу.
Михаил в который раз рассказывал…
– Как все просто, – иронизировал Безбородов. – Так как  же могло случиться, что красноармейцы не захотели сражаться, не подчинились командиру, приказавшему занять круговую оборону?
Наконец капитан понял, что игра не дает ему никаких результатов, и сказал прямо:
– Это вы с Кравченко дезорганизовали батальон. Саботажники. И есть свидетельство, что вы застрелили командира, а комиссара Зудина, раненого, контуженного, бросили на произвол судьбы…
– Комиссара? – только теперь Троязыков понял, кто мог лжесвидетельствовать. – Комиссара? Да это он, сука, бросил отряд, ушел с Катцем, своим шофером…
Но понял, что проиграл, понял, что надо было сразу говорить об этом факте, а он проявил ненужную порядочность, умолчал… И теперь ему ни за что не поверят. Безбородов смотрел на Троязыкова насмешливо-презрительно:
– И потом, оставшихся в живых (там и живы-то остались трое всего) во главе с комиссаром Зудиным, которого вы кинули, – наверное, решили, что он мертв, а то пристрелили бы, как командира Дубовского, – так вот, оставшихся в живых эвакуировали вы знаете куда?
– Куда же?
Михаил весь горел. От этой длиннющей, безукоризненно выстроенной тирады капитана Михаил вошел в какой-то ступор, словно поддался гипнозу.
Вот он, капитан Безбородов, ухмыляется, продолжает смотреть насмешливо-презрительно, проникая леденящим взглядом в душу. И молчит.
– Куда же? – переспрашивает Михаил. И, вероятно, только губит себя этим. Но, увы, где взять его, хладнокровие? Разве оно неисчерпаемо? И сколько его, хладнокровия, сколько этой самой  выдержки надо иметь человеку, чтобы вынести все это? И все тот же насмешливо-презрительный леденящий душу взгляд. И как из преисподней слова:
– Как ви-ди-те, ко-ман-до-ва-ние не за-бы-ло о своих ге-ро-ях. - То ли растягивает слова капитан, чтобы придать голосу особую значительность, то ли  чудится Михаилу…

Говорят, нет отвратительнее тех минут, когда человек поймет, что все усилия его жить, что-то делать, напрасны, что все пройдено, и впереди – ничего, а главное, ничего и не надо уже, да ни на что уже и сил нету.

После допроса, лежа на соломе в темном сарае, Троязыков каждой клеточкой своего тела, а не только душой, дрожащей мотыльком у готового его поглотить огня, ощущал страшную  усталость и такое желание смерти, что, кажется, случись она сиюминутно, принял бы ее с радостью. Гири неподъемные на руках и ногах – не пошевелить, тяжесть во всем теле неимоверная. В соломе утонул – кажется, и земля продавилась. Скрежет ворот, клацанье замка. Свет и мрак. И опять скрежет и клацанье. И слова из померкшего мира…
– Конвоир сказал сейчас, чтобы мы бежали, дал вон лопату саперную, подкоп сделать. Нас завтра, сказал, расстреляют… На рассвете… «Кто это говорит? Ах, да, Степан…»
И тишина. Леденящая, как взгляд Безбородова. И только гулко стучит в висках. «Что это? А это собственная жизнь. Стучит – и разрушает меня. Осталось чуть-чуть. Быстрее бы. О Господи, быстрее бы уж…»
И забытье.  И слова Кравченко Васи, склонившегося над Михаилом и тормошащего его:
– Чуешь, Мишка, свои зовсим з глузду зъихали, зовсим…. Вот кацап курносый, видкиля и взявся. Зовсим сказывся. Расстрелять нас… чуешь, Мишка? Дывысь, дывысь… От бисовэ племя. Коммуняки – бисовэ племя… Чи бачишь? Тикать, Мишка, тикать трэба… Ты чуешь?
Но долго еще Михаил оставался безмолвен
Наконец сказал:
– Ну что ты, Василь? Куда бежать? Некуда. Мы же уже прибежали.
– Не, тикать! Тикать! Повертатысь… до дому! Дома, кажуть, стены  помогають. И Кравченко взялся копать. Остервенело. Не боясь, что услышат за стеной. И долго-долго. Лопата то стучала о сухую землю, то звенела о каменный фундамент. Наконец Михаил понял, что надо помочь Кравченко: «Пусть бежит, коли решил. Может, он и прав».
 Вот уж и лунный свет, как слабый фонарик, осветил дыру.
– А ну-ко, братцы, геть, геть, – опробовав лаз, торопил Кравченко.
– Нет, Василек, я не пойду. Куда я с такой ногой: Я вам только обузой… Бросьте меня. Я знаю, моя судьба погибнуть. Это кара. И мне от нее не уйти. Надо принять. Я не пойду. Михаил, оставь меня! Спасибо за все! Оставь! Уходите вдвоем.
 – Я тоже никуда не пойду. Я же сказал. Прибежали. Некуда бежать уж, – глухо отрезал Михаил.
И помолчав, сказал также глухо и решительно:
– Беги, Василь, беги, коль решил. Каждому свое. Каждый сам выбирает.
И стиснул друга:
– Беги.
– Прощай, Мишка! Будэмо живи – побачимся.
– И когда стихли шорохи за стеной, Степан заговорил. Отрывисто. С дрожью в голосе. Его голос то эхом отзывался в пустом сарае, то переходил на шепот:
– В 30-ом… церковь Христа Спасителя в селе громили… отец мой активистом был… Значит, ценности все – в казну, а мелочевку – что в огонь, что в бучило, в реку. Приволок домой икону. Христа… Нерукотворный образ. Чудотворная икона была… Храмовая. Говорят, многие исцелялись пред нею. Отец мясную лавку держал. На этой самой иконе и стал мясо разрубать. Я возмутился, помню.. Залепил он мне оплеуху… Замолкни, мол, щенок… Я к матери… Та покорной была. Не лезь, мол, в дела отца. Так и рубил отец мясо на иконе Христа. Весь образ иссек. Вот как сейчас он передо мной. Страшно смотреть. Рубит – кровь с иконы ручьями… Года два прошло – брат мой старший в реке утонул. А вскоре отца, пьяного, на станции зарезало. Под поезд попал. Только куски мяса от него и остались. Собрали, в гроб сложили... Помню, как причитала на его гробе тетка моя:
«Погубил ты, злодей, жизнь  свою. Погубил. И весь свой род погубил. Не простит тебе Господь, не простит».
Вот, видать, и не простил. Да и то право, а кто каялся? Да и где каяться было? Церкви в округе все разорили. Началась война… Немцы пришли… Мать расстреляли, сестренку иссильничали, да и в плен угнали. Кто знает, жива ли? А я мстил за них, мстил. Да, видать, лишка хватил… когда детей гауптмана на лесопилке порешил. Прав ты, Михаил, не надо было… Да поздно уже… Вот и мне конец…

Степан долго молчал, думал о своем. Молчал и Михаил. Что скажешь? Рассказ Степана возбудил невольно воспоминания.
Громят церковь. Реквизируют ценности. Все, кричат, во спасение голодающих Поволжья. Летит, со страшной силой ударяется о землю крест невысокой деревянной церквушки, в которой служит его, Михаила, родной отец. Неистово бурлит пламя костра, в который то и дело бросают со всех сторон вынесенную из  церкви различную деревянную утварь да иконы. Образы святых, Матери Божьей, Христа спасителя – в языках пламени. Треск и вой костра. И пляски, визг обезумевшей толпы вокруг огня. Обезображенные, искаженные лица, не лица, а жуткие бесовские маски.  И кто-то истошно визжит:
– А крест-то серебряный ды чашу с  драгоценными каменьями святой отец от нас усе же спрятал. Бреше, что не знае, игде они. Сюды яго, сюды, в костер яго, в костер. Он, сука, скаже, игде спрятал. И волокут отца. Руки чем-то сзади скрутили. И колотят чем попало по голове, лицу. Разорвали рубаху, сорвали с груди нательный крест.
– Игде крест серебряный?
– Игде чаша драгоценная?
– Ах, ты, Иуда, погибели советской власти желаешь?
И бьют ногами, кулаками, палками. Отец весь в крови, на коленях у самого огня. Из уст только отдельные слова молитвы. И все…
– В костер яго!
– В огонь яго!
Поодаль, по несколько человек -  группки верующих. В глазах ужас и слезы. В лицах невыразимая боль. И слова: «Господи, образумь их… Господи, прости»… И такие даже: «Святотатство… Бесовщина… Господи, накажи их»…

Михаил больше ничего уже не видел. Ему стало так больно за отца, что он не смог больше смотреть. Хотя прежде и не любил своего родного отца. Грех ему, не любил!
«Пошто, – думал тогда Михаил, – позволил матери жить с постылым ей мужем, с этим Иродом, деспотом? Пошто позволил издеваться отчиму надо мной? Пошто не забрал нас к себе? Значит, трус он, трус»…Отец оказался не трусом. Он обгорел весь и умер в жутких муках, но все же не сказал, где спрятал ценности храма. Их тогда так и не нашли. «Может быть, отыщутся, когда придет другое время», – думает Михаил.
– Эх, прости меня, Господи, и, если можешь, прости моего отца, великого грешника, -  слышит Михаил шепот Степана. За стеной надрывно лает собака, содрогается земля от движущихся в одном направлении, по дороге, видимо, каких-то очень тяжелых машин. Сигнальные железные голоса словно разрезают стены сарая.
«Это ж сигналы гарпий. Танки. Танки идут!»

И то ли взбудораженная жуткими воспоминаниями, то ли поздним покаянием Степана, то ли ревущими танками, идущими навстречу врагу, душа Михаила оживает, как пробившийся росток под лучами полуденного весеннего солнца не по времени погожим днем.

Клацает замок, медленно скрежещут петли двери… Михаил вдруг вспоминает о саперной лопате: «Будут допытываться, кто дал». Спешно прячет ее  под солому.
Конвоиры тщетно ищут третьего. Находят свежевыкопанный лаз:
– Сбежал… ядрена мать, сбежал. Вот те раз. Да за него, подлеца, Пашку к стенке теперича поставят… И спешат к начальству…
Скрежещут-лязгают поспешно закрываемые ворота, клацает замок. И все стихает. И только в висках Михаила стучит молотками, а в ушах – визг, лязг, и клацанье. И вновь возникающая нервная мысль: «Быстрее бы уж». И, наконец, вновь вспарывающие душу железные звуки и зловещий рык:
– Выходи.
Толкают в спину. Заводят за угол сарая:
– Копай, сволочь, предатель… Кабы вас таких, подлюк, не было, давно б немца прогнали. Из-за вас все… У, так твою… Копай, ублюдок.
И по спине прикладом.
И перед глазами Михаила – окровавленный отец и обезумевшие лица односельчан. И слова Кравченко: «З глузду зъихалы». И едва пробивающиеся через помутившееся сознание слова Кати, откуда-то издалека (так свет маяка блеснет в штормующем море сквозь мрак непогоды и погаснет, быть может, навсегда!), слова его любимой: «Душа моя с тобой». И слова матери, сказанные ему, уже взрослому, в его последний приезд, перед самой войной.
«Гляди, Миш, благолепие какое Господь нам послал. Солнышко в синем небушке. Полюшко да реченька. Лесочек да садочек. Духорадие. И все для человека. Ить посередь такой красоты несказанной и человек должен быть таким же… красивым дюже. И почему только, Миш, мы-то, люди, такие безобразные. Ну аки псы смердящие? А? И как нас Господь терпит на земле ишшо! Миш, вот ты у меня теперича грамотный, не мне чета, скажи: и как сделать, чтоб люди подстать всему были, были б добрыми да красивыми? Я вот свой век доживаю. И поняла так: люди несчастны потому, что дюже уж поганы… поганы в делах своих и в мыслях… – А отчего поганы?.. А от нетерпения – я так понимаю. Природа все терпит, что Господь ни пошлет: и холод-стужу, и жару-засуху, и ветры-бураны. И сильна потому. А в силе и красота. А мы, люди, ничего терпеть не хотим, от всего прячемся… Али на других с себя перевалить стараемся то, что уж больно тяжело нам покажется. Оттель и пагуба».
– Ну ты что, решил на три аршина копать? – слышит Михаил за своей спиной. И пол-аршина тебе довольно. Лишь бы кобели не вытянули ды не завоняло б. Михаил останавливается. Опираясь на лопату, поднимает голову: лучи восходящего солнца, слепя глаза, разливаются кровавыми бликами по земле. «Что им сказать? Лучше молчать. Укрепи, Господи… Дай силы и прости, прости, всех  прости. Спаси Россию и наш неразумный народ».
– Ну, что, последнее желание? Чего хочешь? Коли сможем, исполним всё.
Степан – сбоку - тяжело, прерывисто дышит.  Едва переводя дыхание, выдавливает:
– А чтоб солнце светило и Россия жила, чтоб Господь простил всех нас…
– А, подлюка, прощения просить вздумал! Знать, ублюдок, всамделе виноват. Стреляй его, Митрич, суку.
– Погодь, Иван, приказ был какой? Запамятовал? Майор от с капитаном… придут теперь – а их нету, что скажут?
– Ды ну, придуть… – сомневается Иван, – мало их тут таких шлепали. Ни к кому не ходили. Чести дюжа много им…

Майор с  капитаном действительно пришли. Пришли и остановились молча сбоку от арестантов. Ни Михаил, ни Степан не обратили  на них никакого внимания, будто их и не было. Михаил все так же стоял, опершись на лопату и глядя на восходящее солнце, отчего не видел вокруг ничего, да и не хотел уже видеть. А Степан сидел на краю могилы, опустив ноги в нее и глядя в землю. Конвоиры  словно растворились в воздухе, замерли, не дышали.
Никто не скажет, сколько длилось такое безмолвие.
Вероятно, начальство рассчитывало что-то еще услышать от лазутчиков. Но, увы, они молчали. И тогда майор спросил:
– Не хотите ли вы о чем-либо заявить перед смертью?
Молчание.
– Чистосердечное признание смягчает даже тяготы смерти.
 Молчание.
– Может, высказать хотите какую-нибудь последнюю просьбу?»
Троязыков, не поворачивая к нему лица, проговорил тихо, спокойно и совсем безразличным голосом:
– Мы, товарищ гвардии майор, столько вынесли и пережили, что давно уже приготовились к смерти. И нам уже ничего другого не надо. Смерть даст нам все. А вот вам, придет время, совестно будет вспоминать, что вы за общие  неудачи честных людей в могилу загоняли. Это вас будет преследовать до самой смерти.
И, помолчав, Михаил с каким-то нервным смехом досказал, как бензина в огонь ливанул:
- Впрочем, может, и не доживете до раскаяния. Вот, как  мы теперь, в плен попадете, а выйдете из окружения – вас свои же и шлепнут.
С минуту длилось молчание. Высокое начальство ожидало чего-то еще. Но, увы, Степан и Михаил молчали. Более того, Михаил, бросив лопату в сторону, шагнул в могилу и остановился посередь нее. Степан все так же сидел, скрестив на коленях руки и глядя перед собой в землю.
– А что, товарищ капитан, может, мы им тюрзак выпишем? Там разберутся. Говорят, вон на золотых да медных рудниках работать некому, – услышал Михаил. В голосе майора слышалось заискивание, как если бы он это говорил старшему по рангу.
«Все боятся этих сволочей, энкавэдэшников», – подумал Михаил. И прежде чем капитан ответил, Троязыков почувствовал: не расстреляют, нет, не расстреляют. И какая-то внутренняя сила заставила его поднять глаза и смело взглянуть в лицо капитана. Дрогнули зрачки капитана, и, зло сплюнув, он сказал:
–Особисты разберутся. Там с вами цацкаться не будут, там вы все расскажете. И что было и чего не было. Ишь, брянские бунтовщики, небось все из банды Воскобойникова.* Это ж вторые петлюровцы. Те нас хотели сдать французам, эти – немцам. Эх, суки, расстрелял бы я вас… Ну,успеется.

На лице капитана нервная жестокая гримаса, руки дрожат, поднимаются… Растопыренные пальцы, как щупальцы, словно ищут в воздухе чего-то, железной хваткой сжимаются в кулаки. Дай волю – задушит собственноручно.
Со злорадством повторяет, покачивая головой в такт растягиваемым словам:
– Особисты разберутся… Может, на рудники, а скорее в штрафной батальон, на передовую, чтоб кровью поганой вину свою хоть чуть искупили перед Родиной и народом.
И торжествует:
– Вот так!
«И какую вину мы должны искупить? И в чем мы виноваты перед Родиной и народом? – мыслит Троязыков. – Это какой-то кошмарный сон. З глузду зъихалы. Вот уж истинно сказал Кравченко: «З глузду зъихалы».
И молчит. Молчит и Степан.

* К.П. Воскобойников – один из организаторов повстанческого движения против Советской власти. Весной 1941 года на значительной части Брянской области местное население ликвидировало колхозы, вооружилось, создало армию – РОНА – в 20 тысяч человек под флагом Г. Победоносца. Автономная область повстанцев продержалась до 1943 года.

                ***


Кто бы и думал! Оказывается, и на войне – воронки, которые приходилось Троязыкову видеть еще в тридцать седьмом в Москве. Воронки, навсегда увозящие… Так, впрочем, похожие на немецкие закрытые автофургоны, в которых пленных из концлагеря вывозили на различные работы.

Пока конвоиры, усердствуя кулаками и штыками, вталкивают Михаила и Степана в черный зев кузова, прежде чем закроется железная дверь, они успевают рассмотреть, что здесь не будут, увы, одиноки: лавки по бокам плотно заняты, на полу же и сидят и лежат. Кто в чем. В армейском и гражданском.
– Эй, потеснитесь, – кричит конвоир, наглухо закрывая дверь.
Глаза не успевают привыкнуть к темноте – а по телу уже скользят чьи-то шустрые руки, словно паук пробегает. Ощупывают, без стеснения.
– Что за наглость? – с трудом выговаривая слова, хрипит Михаил.
Но руки спокойно скользят по ногам и сбегают.
– Фу, фраера какие-то нищие. И откуда таких откопали. А худющие, как покойники.
Голос визгливо-игривый, с хрипотцой.
«Урка», – догадывается Михаил. – Этот-то откуда здесь? И спрашивает напрямую:
–Мы-то откуда – ясно: с фронта. Ты-то, блатяга, откуда здесь?
– Хм, ды  мы-то с воли. Откуда ж еще? Мы теперь посредники между вами и голубыми. Без нас вам кранты. Так шо любите нас. А не будете любить – в расход вас пустят, голубчики. Понял, сосунок?
– Голубые – это энкавэдэшники, что ли?
– Хм-м, сообразительный.
– А может, это вас в расход-то?
Михаил в злобе пытается нащупать рукой говорящего,  но тот ускользает ужом.
– Я своими руками фашистов душил на передовой, – с придыханием, срывающимся голосом говорит Михаил. – Смотри, попадешься, не вырвешься и ты. Я тебе покажу сосунка…
– Я тоже душил, – огрызается тот, но как-то не так уж смело, визгливо, совсем по-бабьи.
– Ты-то ясно кого, своих…
– Ну ладно, ладно, не кипятись, – почти миролюбиво повизгивает урка.
Из угла, от самой кабины, Михаил вдруг слышит спокойный надтреснутый бас:
– Люблю сильных фраеров. Сам «медвежатник». Думаю, поладим. А нет – и не таким хребты ломали.
– Вот и познакомились, –  довольно хихикает первый.
И больше за всю долгую дорогу никто ни слова. Кто-то подползает к самой двери и, прижавшись к ней, долго мочится.
«Понятно, – думает Михаил, – те же фашистские законы: по нужде тебе машины не остановят – стучи не стучи». И потом уже долго стоят где-то. Блатной комментирует:
– На станцию привезли. Слышите: паровозы гудуть? Теперь ночи ждуть. Потом в «вагонзак» – и куда-нить на Колыму.
– Как? Без суда? – срывается у кого-то.
– Ух-ху-ху, ух-ху-ху… ну ты, фраер, и даешь, ну ты и отмочил – «без суда», ух-ху-ху, – визгливо хохочет блатной. И вдруг запевает, как в насмешку, стараясь каждое слово произносить прямо-таки патетически:
– Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Выводят ночью. Выдают паек хлеба – не более того, что в фашистском лагере, две тощих  вяленых рыбки, кулек прогорклой сухой крупы. И по очереди – к колодцу, к туалету…
Предупреждают: в вагоны погрузят – и до следующего вечера без питья и без туалета: не на курорте. Кто знает, куда везут?
Вагоны глухие, без окон. Внутри – ну как купейные, только вместо двери – железная решетка. В каждом таком купе по десять-пятнадцать человек, пока что. В основном вчерашние военные, понурые, молчаливые, послушные. У многих пожитки: вещмешки, чемоданы, портфели, холщовые сумки, котелки. Немало и таких, у кого ничего нет, как у Михаила и Степана. Первая ночь и последующий день прошли спокойно (блатные попали в другое купе). Плохо, что мочиться приходилось в угол, в расщелину в полу. Не ели весь день. Знатоки предупредили, что лучше не есть, потому как если приспичит по большому,  то – стучи не стучи – не откроют. Вечером поезд остановился на какой-то станции. Не выпускали, пока совсем стемнело. И опять по очереди на водопой, в туалет и за пайком.
 И вдруг из тьмы глухие команды, топот – новая партия арестантов. И всех в вагоны. В каждом купе теперь до тридцати человек. Первыми запустили, как потом оказалось, блатных. Те перешерстили во всех купе вещи транзитных арестантов, поделились, видать, и с конвоирами и с надзирателями
(постовыми).

Едва Михаил и Степан втиснулись в свое купе (Троязыков не оставлял Степана ни на минуту, боясь, что его, немощного, пристрелят), как услышали:
– Нет, вы поглядите! Места наши на полках заняли?
– Ты что, фраер, купил его, место? Хайло закрой!
– Вещи, вещи все перекопали.
– Свитер украли.
– Портсигара нету.
– Хлеб, хлеб пропал. И рыба тоже.
– Да что же это такое?
– Сахар сперли, сволочи.
– Ха-ха, только излишки реквизировали.
– Ха-ха – сахар у него… украли… привык…

Мат следовал через слово.
Темные фигуры уверенно размещались на полках. Блатные укладывались как-то легко, привычно, по-домашнему, подкладывая что-то под голову, вероятно, и краденое.
Вдруг в углу завязалась драка, раздался истошный крик:
– Колян! Колян! Этот пидор… похабень… Мочи!
С верхней полки с гиком в гущу людей прыганул матерый, вероятно, уголовник, у которого что-то блеснуло в руках.
Раздался хрип, толпа охнула и расступилась, кто-то дико закричал:
– Зарезал! Офицера зарезал!
Кто-то остервенело тряс решетку и кричал в коридор вагона:
– Зарезали! Человека зарезали!
Во всем вагоне сделалось на какое-то время тихо, как в пустом; потом размеренно прошагали  кованые сапоги, остановились, проговорили страшным голосом:
– Еще слово, и я вас, сук, пе-ре-стре-ля-ю!
И вновь – гробовая тишина. Но вот качнулся свет, несколько пар кованых сапог тяжело прошагали по коридору, остановились у решетки.
– Что тут у вас? – раздался недобрый голос.
 Треснутый голос с полки ответил:
– Слышь? Качать права эти ублюдки вздумали. Пришлось одного фашиста чикнуть. Ты уж поясни им. А?
– Что же это такое? Зарезал человека, – возмущались в купе. – Да за это…
– Слышь? Человека! Они считают себя человеками, эти ублюдки, фашисты. Ты им уж поясни. А то мы их всех того… А?
Свет фонаря, резко качнувшись, на мгновение преломился на кроваво блеснувшем лезвии – все урки на верхних полках полулежали с ножами, готовые ринуться вниз.
– Вы чем недовольны, суки? – услышал Михаил все тот же недобрый голос из коридора и ушам своим не поверил, хотя уже и не ожидал ничего доброго  от людей того мира. – Вы чего артачитесь?
Они – наши, а вы – враги наши, предатели. Правильно он говорит: вы – фашисты, вы – враги государства и народа. Будете визжать – перережем как свиней.
– Во, во, слушайте, что говорит гражданин начальник, – в треснутом голосе с полки было столько довольства, сколько, вероятно,  ни один воин не испытывал и момент получения ордена за личное мужество, проявленное в бою. – Вопросы е?
В толпе произошло движение. Вперед вырвался кто-то из заключенных:
– Я – фашист? Я – предатель? Да я капитан, капитан. Я в Испании, в Мадриде, за республику сражался. Я вместе с Георгием Константиновичем Жуковым самураев на реке Халхин-Гол крошил. И теперь… Вот смотрите… Ордена… Медали… Да вы с ума сошли…- Голос капитана срывался от негодования.
– Колян! Заткни ты его, – услышал Михаил все тот же недобрый голос, уже предельно раздраженный.
– Мне заткнуть рот?
Колян бросился с полки с ножом в руке. Толпа мгновенно расступилась, Троязыкова прижали к стене – не выбраться.
– Помогите же ему, – крикнул Михаил.
Капитан увернулся или кто-то  поддержал его: послышались удары – и урка взвыл матом.
Сбивая людей, с полок полетели трое блатных:
– Пахан! Пахан!
Ничто так не потрясает сильного человека, как сознание своей беспомощности.
Стало вдруг тихо и темно. Вероятно, отключились все ощущения: и слуховые, и зрительные. Когда Михаил пришел в себя, царил прежний полумрак. Колян распоряжался с верхней полки, треснутым и уже ленивым голосом:
– С птенчиков этих одежду сымите. Пригодится. Ордена с медалями – сюда. Эти пусть лежат до утра. Гражданин начальник, слышали, сказал: до утра. Утром выкинут эту падаль.
«Боже мой, – думал Михаил, – кто б знал, где и как гибнут настоящие люди! Вот там, за стеной вагона, – реальная жизнь. И там много, много честных людей. Но они ничего, ничего не знают. И не узнают. А тут – бред и ужас, преисподняя. Мы уже при жизни попали в преисподнюю. А может, ад и всегда существовал на этом свете. Просто я жил и не подозревал, что он есть, тут, рядом, пока сам в него не попал. А?»

Уже к утру Степан, сидящий на корточках рядом с Михаилом, еле слышно проговорил:
– Миш, они что, все действительно думают, что мы предатели?
Михаил молчал. Что ответить?
– Неужели никто из этих, наших, не понимает, что этого просто быть не может? – опять прошептал Степан.
– Они привыкли выполнять приказ. Как учили всех нас. Не думая. Они – рабы. А лучшая радость для раба – чувствовать себя господином и унижать других.
И погрузился опять в свои тяжелые мысли:
«Эх, видно, правильно сделал Кравченко, что сбежал. Вот только куда бежать? Не кончится ли его побег тем же? Эх, Вася-Вася! И где ты теперь?» Перед глазами замелькали Петр Жижка, Степан Селезнев, Вовка Зайцев, политрук Владимир Дельцов…
«Они погибли героями, а мы кем? Врагами народа? Предателями? Эх, лучше бы погиб в бою или бы уж в немецком концлагере сгинул… Даже в болоте бы утонул. И то лучше, чем…» И провалился в тяжелую дрему, как в смрадное гнилое болото…

                ***

Вологодщина. Лагерь НКВД. На базе полуразрушенного монастыря, забитого до отказа красноармейцами, разбавленными мудро уголовниками. Вновь поступивших селят в дощатые, наспех сколоченные бараки, крытые тесом, толем. Внутри по земляному полу в три яруса покатые нары, не с отдельным местом для каждого, как это было в немецком лагере, а с безразмерным на несколько человек. Малюсенькие зарешеченные окна – по одной стене. И потому сумрачно здесь даже в ясную погоду, сумрачно у окна; на лежанках же у противоположной стены и днем как ночью. Но не это пугает. Страшит мысль о предстоящей русской зиме. Неужто здесь и зимовать? В бараках ни печей, ни буржуек. Да и места для них не оставлено.
 Ну нет же, нет, конечно, это временно, на лето, а к зиме куда-то переведут. Так? Блатные заняли в бараке места у окон. Устроились одни при пищеблоке, другие дворниками, третьи десятниками, здоровяк Колян – старшим по бараку, в который попали Михаил и Степан.

Разрешили наносить соломы, без ограничения. Да вот только она перетирается и сыплется ночью с верхних нар на нижние. Хорошо бы матрасы набить соломой, но, увы, они не предусмотрены здесь. Говорят, возможно, к зиме выдадут. И одеяла выдадут.
– Так что ж, значит, все же здесь зимовать? Точнее, замерзать? Кто же в таких условиях перезимует?
– Не рассуждать!
Слыхали  приказ – не рассуждать? Не хотели воевать – трудитесь и не жалуйтесь.
Да кому и пожалуешься? Разве лишь Богу? Чуть чего: ты что, сволочь, советской властью не доволен? Ты бы лучше спасибо ей сказал, что она тебя поит и кормит, в расход тебя не пустила, а ты заслужил!
В течение недели-другой всех через следственный отдел пропустили. Мало ли что где-то допрашивали. Здесь – свои головы. Начальник следственной группы – полковник Кулаков.
Троязыков удостоился попасть сразу к нему. В глаза не глядит. Главный вопрос один:
– Сказывай, с каким заданием шел?
- Товарищ полковник, я…
– Я тебе не товарищ, – перебивает грубо, убежденный в непоколебимости той истины, которой владеет, – каждая немецкая гнида будет меня товарищем называть (отборный мат!)…Говорю тебе: оставшихся в живых героев острова Даго переправили на полуостров Ханко. Ты – предатель. Колись – лучше будет (отборный мат,  но не бьет и не приказывает пытать, чего Троязыков по логике вещей уже ожидает).
И снова:
– Рассказывай, сизокрылый, как завербовали… - Чистосердечное признание смягчает наказание.
Отчаяние охватывает. Так и хочется порою оклеветать самого себя, только бы кончилось это. Ведь доказать свою невиновность невозможно. «И сколько можно допрашивать? – думает Троязыков, – немцы искали вины, эти же обвиняют огульно. И выходит, что я должен искать оправдания».
И наконец:
– Ну хватит мне твоей брехни. В трамвай! А если  Господь сподобит – потолкуем (богохульный отборный мат).
«Что такое трамвай? Наверное, пытки какие-то? Почему Господь? Причем тут Бог?» – думал Михаил. Скоро понял и то и другое.
Чуть приоткрыв дверь, втиснули в маленькую церквушку, забитую до предела стоящими людьми. Успел рассмотреть лица двоих. На одном – явное сумасшествие. Широко раскрытые глаза и раскрытый рот, вытянутое застывшее лицо, на котором немой вопрос: то ли «за что?», то ли «что же это?»
На втором, с закрытыми глазами (голова немолодого арестанта была беспомощно опущена на грудь), – полная отрешенность, подобная той, когда человек находится в глубокой коме.
Прислушался. Легкие стоны… хрип… будто шепот… посапывание. Сразу же к спине кто-то будто  прилип, стал виснуть. Михаил не решился его оттолкнуть.
– Эй, кто-нибудь? – тихо позвал он. Стоящий к нему вполоборота начал медленно-медленно поворачиваться. Повернулся наконец. Дрожащей рукой коснулся руки Михаила:
– Мужайся… терпи… кто знает, сколько. Говорят, по две и три недели держат… голодными. «Трамвай» это. Если можешь – молись. Помогает. И вспоминай хорошее. Поможет. Подремывай… днем… Ночью придут крысы… Это наказание Божье…
Все это он проговорил едва уловимым голосом, в какой-то запредельной тональности.
И, когда замолчал, Троязыков понял, что больше уж он не заговорит. И потому молчал тоже.
Откуда-то из дальнего угла тянуло мертвечиной. Невольно подумалось: «Господи, как же они там дышат?»

И первые мысли явились о Боге и тщетности всех людских помыслов земных и дел. И молитвы.
Молился долго-долго. И впервые плакал при этом, как когда-то плакала во время молитвы мать. И впервые ощутил свою в частности и людскую вообще оставленность Богом.  И просил Бога услышать его и всех русских, обращающихся к нему, и простить… простить… простить…
Впервые задумался над тем, в чем грешен он сам. И увидел, что грехов немало. Немало было в жизни ситуаций и дел, в которых теперь – на этом досуге – предстояло разобраться ему: чисты ли они, достаточно ли безгрешны.
Раньше был уверен в непогрешимости своей в большинстве из этих жизненных ситуаций. Теперь же…
«Поспешил, поторопился и с Катей. Вот ведь судьба разбросала. Встретимся ли?»
И впервые усомнился в этой встрече:
«Скорее, нет. А вдруг она родит от меня, будет жить с другим. И этот другой, ну вот как мой отчим, так же вот… будет издеваться над моим ребенком… Может, потому и мне нет счастья, что я – неблагословленное Богом дитя… От блуда…Ведь его, счастья, не было никогда».

Михаил начал вспоминать свое детство, как посоветовал сосед, и увидел, что счастливых картин жизни, увы, не было. Везде и во всем изначально, с самого раннего детства, слезы, страдания, унижения.
«Унижения… Их было – через край. А не потому ли, что, возроптав, мать унизила отчима. Зачем шла замуж? Могла бы и отказаться. А пошла – терпи. Значит, судьба быть бездетной. Надо было просить Бога – и он бы разрешил. А не искать лазеек… Но я не имею права судить родителей… Сам-то, сам… Со сколькими легко сближался и легко оставлял… Танюшка, московская красавица, все грозилась родить от меня в девушках да и принести прямо в исполком. Арест предрика в 37-ом все смешал. Сделала аборт у какой-то бабульки. Чуть не умерла. Истекала кровью. Подружка ее говорила, что кляла меня при том страшно. Правда, вышла Танюшка замуж, следом за тем за… одноклассника своего. Тот, телок, любил ее с детства. Но детей, говорили, нет и, вероятно, не будет. Он-то в чем виноват? Это же  грех мой и Танюшкин. А у него теперь не будет детей. Господи, Боже мой, прости меня… нас…» И отключался. Переступая с ноги на ногу, ощущал, как все тело начинало затекать и ломить, особенно ноги. Ужасало, что это еще только начало. А что же будет потом?
Воочию явился Иисус Христос, распятый на кресте. Откуда-то слова, затертые, мещанские: «Бог терпел и нам велел!»
Только теперь Троязыков ощутил, как пошло они звучат, потому что Бог терпел за нас и для нас, а мы – за свои грехи, за то, что не хотим исполнять воли его, жить по заповедям.

И опять перед глазами картины далекого детства. Полуденный зной, речка… Райский уголок…. Купание в реке… О, это было счастьем… пусть коротким. А вот еще лес… Поход за орехами. Лещину наклонишь – а на ней бесчисленное количество початков с янтарными ядрышками. Ты за них – а орешки прямо в ладонь. Радостно в лесу.
А по грибы… по ягоды… Вернешься уставшим, а счастливым.
«Оказывается, счастье все же было. На природе. Почему? Почему его не было среди людей? Особенно среди взрослых?»

И Михаила осеняет: «А природа – чистота, первозданность, как и само наше детство. Чистые души наши сливались с чистой природой – и рождалось это ощущение счастья. Не зря говорят, что природа  целит и души взрослых, грешных, очищает как бы от грязи… Омывает!
Когда бы и человек всю жизнь был чист, как природа. Вот тогда бы оно и было, счастье. А так… и где его взять! Все  опошлили и осквернили мы сами. Права была мать. «Да, мама, да… все мы поганы в делах своих… все мы слишком нетерпеливы… почему и грешники… потому и страдаем… прости, Господи, нас, прости народ русский».

 И ощутил на сапогах какую-то возню… кто-то потянул его за штаны, заправленные в разбитые сапоги.

«Крысы!» Михаил дернулся, притопнул ногами, переступил. И по всему храму топтание.
Вот они танцы. На всю ночь.
Господь как бы говорил:
– Возроптали. Не захотели поклоняться мне. Не стало у вас желания стоять на службе. Тяжело вам  стало… Ну так вот вам…
Слабым, надорванным голосом кто-то взвизгнул… И еще… И потом только:
– А-а-а-а-а-а-йа-а-а-йа, - как из подвала.
Кто-то проговорил:
– Упал, теперь съедят.
И было в этих словах что-то механическое, нечеловеческое, безразличие к погибающему, и, видно, к самому себе тоже.
И стихли возгласы жертвы, и только странные сосущие звуки, возня, шорохи и резкий писк доносились из дальнего угла.
Но зато ни одна крыса уже не потревожила никого из стоящих.
Сладковато-приторный запах, удушающе-дурманящий, вызывающий рвоту, донимал теперь разве. «О, Господи, не дай такой смерти…»
Выпустили неожиданно. В полдень третьего дня.

                ***

На рассвете подъем, построение, проверка. Баланда в медном тазу на восемь человек, пайка хлеба с поправкой на обед, которого потом уж не будет, – и на работу. Ротные – лейтенанты подгоняют, надзиратели – охранники понукают, десятники – блатари кнутами хлещут. В поля. Чаще пешком. Вот оно – поле, золотое перед тобой, колосья так и клонятся к земле, а вдали, как море, необозримое, дымчато-бирюзовое. Арба из села, а то и две-три – с косами. Выдают старики косы трясущимися руками да почти каждому приговаривают, не глядя в глаза (да и как глядеть арестантам в глаза? Арестант – человек продажный, всякий честный человек теперь на фронте, с немцем воюет):
– Ты уж, милок (или голубчик), того, береги косоньку как зеницу ока. Не колхозная коса, единоличная. По дворам сбирали. Ты уж прижаливай. В землю не вгоняй. Не тупи,  не ломай.
А иногда тихо:
– Эх, милок, и чего ж ты не на хронте? А?
 И душу старик вынет. Что ему ответить? Не поймет. Да и потом… только рот откроешь – сразу: «Разговорчики, не положено, молчать».
И – становись! Один за другим, лесенкой. Вжик – вжик – вжик – вжик, вжик – вжик… И так целый день. Устал, начал отставать. А сзади тебя уже почти по пяткам, того и гляди подкосят:
– Ты уж, браток, давай! Нажми! Ведь ты всех держишь.
– Ну уж коли совсем никак – переходи на последнюю постать.
Да только последнему втройне несладко. Там надзиратели шкуру сдерут в самом  прямом смысле. Кнутом. А то и прикладом. Михаил был сильный, выносливый. Косить с детства приходилось. И на лугах, и в поле. Теперь вот болело плечо, подводила рука, вывернутая во время пыток в немецком концлагере. Но все же он не отставал. Тяжело было  Степану. На третий день косьбы ему трижды пришлось переходить на последнюю постать. Разъярившийся надзиратель готов был до смерти засечь Степана.
И Степан видно, не выдержал.
Михаил перед тем несколько раз оборачивался на Степана, да чем помочь другу?
Душераздирающий крик  заставил обернуться всех разом. Надзиратель, проткнутый косой насквозь, корчился на жнивье, а Степан стоял и по-прежнему держал «косоньку» за черенок двумя руками, остолбенело. Не забыть его взгляда. В нем столько боли! Длинная автоматная очередь старшего надзирателя повергла Степана на землю. Но и мертвый он удерживал в руках косье.
Эх, невольно вспомнишь некрасовские строки из «Кому на Руси жить хорошо», вот  только в их обратной последовательности, не той, как у поэта: «Перетерпеть – пропасть, не дотерпеть – пропасть». Из того же автомата пристрелил старший надзиратель и своего смертельно раненного сослуживца.
Не в силах смотреть на мертвого Степана, которого он там, где-то в другой, оставшейся позади, жизни так мучительно долго выхаживал, спасал, почти на руках выносил… (к своим! К своим!), Михаил поднял голову вверх и глянул в небо. И солнце, огненное, раскаленное, сорвалось и стремительно ринулось вниз, кажется, на его голову. И все небо вдруг сделалось огненным, запылало.
«И небо горит! Почему небо-то горит?» – пронеслось в помутившемся сознании Михаила. Откуда-то издалека донеслось: «Миша! Миша!»
Старший надзиратель спешно отослал куда-то одного конвоира (как оказалось потом – в село, за лопатами) и непонятно почему вдруг объявил отбой.
Арестанты повалились, как снопы, кто на сжатую только что пшеницу, а многие и прямо на стерню – жалеючи каждое зернышко, утекающее из колоса при грубом прикосновении к нему. Видно, так  устроена русская душа, душа крестьянская: к хлебушку-кормильцу – трепетное благоговение. Вот бы еще и к человеку было в людях такое!
И Степана Василюка, и надзирателя, как рассказывали потом Михаилу мужики, – в одну яму, у проселочной дороги. Да и засыпали. - «Мы на передовой старались хоронить по-человечески, старались над каждой могилкой поставить крест с именем человека… А тут? И двух врагов в одну могилу… Примирили. Да, в этом что-то есть. Какое-то знамение… Ведь человек порою творит такое… сам не знает что. Но в этом безрассудстве иногда как раз и есть высшая воля… перст.. Может, намек на то, что мы братья и вся эта рознь – не что иное, как  мышиная возня?..»
…Время шло.
В среде вчерашних армейцев, сражавшихся, несомненно, еще недавно мужественно и самоотверженно за Родину, за Сталина, Троязыков  ощущал себя одиноким и, вероятно, не только потому, что вот ушел из жизни Степан, который был для него выпестованным им самим ребенком, но и потому, что люди эти, вчерашние герои, виделись Михаилу безликой массой, во всем инертной, за исключением разве трудовой повинности.
В поле работают даже со рвением. Потому как каждый мыслит заученное: «Это мой вклад в дело освобождения родной страны от фашистов». Копают картошку, грузят на подводы и перевозят в колхозные подвалы. Копают свеклу, погружают корнеплоды на подводы и старенькие «газики». Срезают тяжелые шляпки подсолнечника, выносят, обмолачивают. Снимают капусту, тянут громадные кочаны. И грузят, грузят… И даже какое-то оживление, радость проступает на лицах. Будто со своего огорода и для себя весь этот урожай. И обращение друг к другу: «Ваня… Васек… Степашка…
На-кось тебе, дорогой… Не помочь? Тяжело, поди?»
Но вот работа окончена – и серые безучастные лица. Безмолвие. А если и общение, то как через стены, из камер одиночек.
Вот, например,  вчерашней ночью опять  блатари куролесили. С вечера еще сместили со своих мест из дальнего угла человек десять. Для себя то есть место расчистили. И никто им ни полслова. Окружили двоих молодых мужиков. Похабные шутки, смех. А ночью и стоны, и крики, и мат, перекрывающий все.
Поднялся Михаил с нар:
– Мужики, доколь терпеть будем? А? Не пора ли вразумить? А? В рукопашную ходили – не боялись, а тут… Нас же в пятьдесят раз больше. Ну?
Но со всех сторон:
– Ды оставь ты их. По согласию все. Не захотели б – ушли.
– Ну, пусть потешатся, коли терпения нет. Ведь баб-то нет.
– Видать, обоюдно у них. Хрен с ними. Что туда лезть.
– Так ведь жаловались же, – возразил Михаил, – говорили же некоторые, что насилуют они.
– Да брехня. Ха-ха-ха, мужик мужика ссильничал. Ха-ха-ха. Лапшу на уши вешают. Себя очищают, дабы  не стыдно потом в глаза было смотреть честному народу.
И – ни с места честной народ. Что ж,  один в поле не воин.
А утром в уборной Михаил столкнулся с одним из тех, за кем так «ухаживали» с вечера блатари. Тот бледный, руки дрожат, глаз поднять не смеет.
– Что там у вас ночью было? Скажи? – пристал к нему Михаил.
– Что? Что? Изнасиловали нас с Демьяном. Эти урки. Всю ночь потешались. И рвота и понос. На ногах еле стою. Не вынесу больше я такого глумления.
– А Демьян?
– Тому легче будто б. Тот, идиот, даже смеется. Говорит, мол, целку сломали – теперь легче пойдет.
– Что ж ты не кричал?
– Покричишь.. как же. Двое издеваются, а двое  с финками над тобой. Да и рот заткнули… А потом меняются.
– Их главный, пахан, тоже?
– Нет, тот в сторонке сидел, наблюдал. А может… не знаю. Я был как раз без сознания.
Мимо прошмыгнул один из блатарей. Морда затаенно-хитрая, весь себе на уме. «Слышал, подлец, – подумал Михаил. – ну да хрен с ним!»
– Тебя как зовут-то?
– Володей. Соловьев я. Из Курска.
– Соловей курский, значит. И в такое дерьмо вляпался. Что же делать-то с тобой? - Михаил задумался. – А ты вот что, переходи-ка ко мне. После гибели моего друга Степана его место никто не занимал. Так, разместились вроде все посвободнее. Ничего, поместимся. В тесноте да не в обиде. А там посмотрим.
– Я сейчас же. Можно? – и поднял впервые за весь разговор свои небесные глаза, опушенные густыми рыжими ресницами. Лицо по-детски доверчивое, просительно-робкое, все в ярких веснушках.
«Ребенок, совсем ребенок, -  чуть ли не вслух мыслит Михаил. - И как спасти?»
Открылась душа Михаила навстречу этому мальчику, и вобрала в себя беды его:
– Конечно, собирай свои шмотки – и сейчас же.
– Да какие там шмотки. У меня из вещей – почти ничего. Спасибо крестьяне вон фуфайку дали. А то бы замерз совсем. Ну я мигом.
А после завтрака, перед самым выходом на работу, к Михаилу  подошел Колян. Надменно, свысока глядя на Троязыкова через донельзя сощуренные в презрении глаза (так что их на лице и не видно уж было), процеживая слова по слогу (и глядеть-то и говорить-то так  могут, пожалуй, блатные только) сказал:
– Слушай, дружище, тебе чего надо? Ты что, забыл,  кто здесь главный? Можем напомнить… Старшим по бараку начальство меня поставило. Ты понял?
– Тебя поставили за порядком следить, а не людей насиловать.
– А кто насиловал кого? Ты что?
Он помолчал, осклабился и, наконец приоткрыв глаза, глянул так, что и неробкого Михаила дрожь пробежала по спине.
– Впрочем, и тебя можем опустить. Очень даже просто. Допрыгаешься, пташка.
И отошел, с таким достоинством, которое и на свободе не часто встретишь в людях. Глядя ему вслед, Михаил подумал: «А ведь тоже был рожден человеком. И, что удивительно, считает себя им».
В этот день открывали свекольные бурты, загружали в военные машины. Шоферы, снятые, возможно, с передовой в момент временного затишья, смотрят на арестантов исподлобья.
Ну да ничего. К таким взглядам уже все привыкли. Все равно что ничего. А что и скажут – всем на роток не накинешь платок. Михаил рассказывает об услышанном утром в уборной то одним, то другим, настраивает:
–Проучить блатяг надо.
– Не иначе, – соглашаются одни.
– Обнаглели, – возмущаются другие. – Крадут. Отбирают. Обо всем доносят. Мало того – клевещут.
– Сволочи. Вон месяц назад задушили соседа моего, – говорит молоденький лейтенант.
– А что же ты молчал?
– А кому и говорить? Кому жаловаться? Его и задушили-то по приказу сверху.
– Да ты что?
– Что? Что? Возмущался он порядками. Назвал Сталина палачом союзного масштаба в присутствии надзирателей.
Те, видать, и приказали этим …
Михаил понимал, что запал этот пропадет, как только люди переступят порог барака. Но и молчать не мог. А там – будь что будет. Отступать он не привык. Да и некуда было.
Стоял конец октября. Изморозь серебрила серую землю, свекольную листву, которой были укрыты в буртах корнеплоды. Солнце, тяжело и медленно поднимаясь над землей, облизывало косыми лучами земляные бугры да кочки, с трудом отогревая их. Недобрый, морозный ветер, соперничая с солнцем до самого полудня, пронизывал насквозь иззябшее за ночь тело. Грела только работа. Поеживались, переминались с ноги на ногу даже надзиратели. Хотя и в шинелях, а постой на ветру целый день, в кирзачах, в тонюсеньких, полуистлевших от пота портянках, а то и на босу ногу. Жалко и их. Да и как не пожалеть! Тоже люди, хотя и не-ра-зум-ны-е! А когда и в чем русский мужик бывал разумен?
Русский мужик как воздух, которым все пользуются без ограничения: обдери его как липку, а он тебе еще и рубашку последнюю снимет-отдаст.  Добр - да! А разумен – нет!
Надзиратели, после того как Степан Василюк косой зарезал их рьяного собрата, помягчели. Держались больше в сторонке (ведь в руках арестантов – то косы, то топоры, то ножи; а  без орудий труда чего и делать в поле!), стали разрешать в полдень костры разводить да обед варить из того, что убирали. Понятно, и начальство не в накладе. Им самим вроде  и не к лицу уж таким делом заниматься, да и некогда – следить надо за порядком. А потом и так сказать: а когда и где кобель блины пек? Итак, надзирателям и десятникам – блатарям – первые порции:
– Гражданин начальник…
Или там:
– Старший лейтенант…
Или просто:
– Иван Кузьмич…
…. Снимите пробу… не побрезгуйте… пригубите с нами…
Сама вежливость – русский мужик, прямо-таки как в старозаветные времена, при крепостном праве…
Ну и оттаивали заиндевевшие сердца ротных и надзирателей. Разрешили они местным жителям передать коченеющим на холоде арестантам старенькую одежду: фуфайки, телогрейки, безрукавки-стеганки, свитера, шапки… Спаси, Господи, добрую русскую душу!
Возвращаясь с работы, Михаил узнал новость, почерпнутую кем-то из разговора ротного с надзирателем, что в ближайшие дни военных из лагеря начнут вывозить.
После ужина к Михаилу подошел Колян. Без тени злобы, даже дружелюбно сказал:
– Ты сегодня подежурь… Знаю, что не твоя очередь, но очередник прихворнул. Я потом зачту, в твое дежурство.
И не дожидаясь ответа, потому как ему никогда никто не смел возразить, отошел, высоко неся голову, вышагивая размеренно, на негнущихся ногах, как-то по-гестаповски.
«Что-то замышляет. План, вероятно, уже разработал, как убрать меня. Когда буду поздно вечером по темнушку возвращаться в барак».
Машинально передвигая скамьи и подметая земляной пол широким березовым веником, больше похожим на метлу, Михаил размышлял:
«Они налетят, конечно же, с финками. Вот бы и мне нож. Но, увы, его нет…»
Но, говорят, если дьявол готовит западню, то Господь – спасение, прямо в самой западне. Михаил увидел, что на уголке раздачи, где выдавали хлеб, лежит нож. В считанные секунды оценил ситуацию: каждый из работников пищеблока занят своим делом.
И вот уж нож в нагрудном кармане пиджака. Остается теперь побыстрее домести, расставить скамьи и уйти.
«Только бы не хватились сейчас!»
Выходя, держал руку за пазухой на рукояти ножа. Медленно обходил каждое строение, готовый принять удар из-за угла. Но… только кошка шарахнулась под ноги, заставив Михаила вздрогнуть и мгновенно мобилизовать все свои силы. Вошел в барак. В нем было уже совсем темно. Глаза не могли сразу привыкнуть к темноте. Шел медленно вдоль стены.  Слышал стук собственного сердца, который заглушал посапывание и храпение, сонные стоны и бормотания, тихие перешептывания. Вот напротив третьего окна поворот, привычных шесть шагов.
Вот и его место. Но с обеих сторон… Михаил почувствовал, что рядом с его лежанкой другие люди. Чтобы убедиться в этом, тихо спросил, как можно спокойнее:
– Эй, курский соловей, спишь?
Никто не ответил.
Нет, конечно же, ни справа, ни слева Володи Соловьева не было…
«Уснул? Ну спи», – стараясь выговорить это непринужденно, дабы не выдать своего открытия, прошептал Михаил. И взобрался на полку. Укладываясь, попробовал заглянуть в лица соседей с одной и другой сторон. Но, увы. И тот и другой лежат к нему спиной, чем-то укрывшись прямо с головой (оно и понятно, в бараке колотун). Посапывают.  Михаил лег на спину. Левую руку под голову (легче будет нанести удар), правую –  на грудь. Нащупал рукоять кухонного ножа…
«Только бы не заснуть. Только бы не заснуть… Все! Теперь – кто кого. Ну, Господи, нужен если я тебе на этом света – помоги. А нет – пусть режут, суки эти, урки…» И ощутил внутренний трепет, будто голубь в груди его вспархивал. Неожиданно в душу пришли слова молитвы… И он, останавливаясь, припоминая слова, начал, как когда-то в партизанском лесу, молиться своему великому покровителю – Михаилу Архангелу. И кончилась молитва, но не иссякло его обращение к своему покровителю. Он продолжал мысленно беседовать с ним. И хотя не получал ответа ни на один из своих многочисленных вопросов, но ощущал, впервые в жизни, пожалуй, ощущал, что его слышат: слова его не терялись в пустом пространстве, а как бы раскладывались по каким-то невидимым полочкам в строгой логической последовательности. Все его жизненные силы собрались в один мощный кулак. И эта несокрушимая сила была даже не столько физической, сколько духовной. Он и не знал, сколько прошло времени (оно для него как бы перестало существовать), прежде чем почувствовал, как слева и справа один за другим зашевелились, перевернулись на спину. Михаил прищурил глаза и замер. Слева верзила повернулся на бок, будто бы во сне, прильнул к Михаилу, как бы греясь, обнял его левой рукой чуть ниже пояса. Скользнул нервно туда-сюда. Михаил ощутил омерзение. «Понятно. Попытаются опустить. Унизить, растоптать для них даже важнее, чем просто убить. Это Колян. Сам пахан». Верзила вошел в легкое движение – и Михаил с брезгливостью ощутил его  напряжение. В тот же момент импульсивно заскользила ладонь Коляна. «Ждет моей  реакции. Я же должен проснуться и как-то отреагировать».
– Отстань, Иван… мне противно… ты знаешь, – пробормотал Михаил невнятным сонным голосом, назвав имя своего привычного соседа. Колян мгновенно вскочил на Михаила с финкой в правой руке, с обеих сторон блеснули лезвия в руках двух других.
– Ах ты похабень, – прошипел Колян. – Не хочешь добром – возьмем силой.
В темноте хищно сверкнули его глазищи, запрыгал бешеный оскал зубов. Одной рукой он мгновенно расстегнул ремень на штанах Михаила.
Будто подчиняясь, Михаил крутанулся влево, зажатым ножом в правой руке пронзая грудь Коляна, а левой выламывая кисть с финкой одного из его помощников… И, кубарем скатываясь вместе с хрипящим Коляном с нар, ощутил жгучий удар в лопатку.
Далее было все как в непродолжительном жутком сне.
Возгласы:
– Режь паскуду, режь…
– Коляна убил…
– Что?...
Отборный мат. На Михаила сверху навалились сразу трое. Но на них тут же кто-то еще. Кто – не понять. На улице прогремели выстрелы охранников. Истошный крик… Обмякшее тело блатаря, от финки  которого чудом увернулся Михаил. И страшная незабываемая драка. Второму блатарю и пытающемуся подняться Коляну разбивали головы чем-то тяжелым. Михаил только слышал:
– Ишшо табе, гад, кровопивец…
– Мужики!Не оставляй живыми ни одного… Бей до смерти всех… Мозжи им бошки!
Трещали нары. Доски и жерди превратились в мечи и палицы.
Глухое и зычное уханье. Визги, стоны, короткие возгласы, мат. Топот и содроганье всего барака.
Опять выстрелы у самых стен.
Вероятно, охранники вторично вызывали дежурный взвод. Но тот почему-то медлил. Впрочем, так, может быть, только казалось.
Когда ворота барака все же распахнулись и лучи фонарей осветили помещение,  воцарилась мертвая тишина: живые и здоровые лежали  на своих местах, будто и не вставали, а мертвые и раненые, среди досок жердей, ворохов соломы, сапог, камней-валунов – в самых разных позах на полу и на нарах.
С блатарями-уголовниками было покончено.

                Х х х
Бог весть, к чему бы это повело в другое время. Ведь не зря, конечно же, охранники, увидев, что всех блатных порешили, кричали: «Да вы хоть знаете, чем это пахнет? Да вас всех – зараз – полковник Кулаков  расстрелять прикажет». Но… черт свое, а Бог свое: построили прямо перед бараком, просчитали, уточнили списки. И сам полковник Кулаков, как ни в чем не  бывало, объявил:
– Товарищ Сталин предоставляет вам возможность –  всем без исключения – реабилитироваться… на фронте… на передовой… проявить мужество и героизм.
Чем тут резать да бить друг друга в междуусобице, не лучше ли погибнуть героем в бою? Тогда ваши жены и дети, отцы и матери гордиться будут вами.
– Ясно, в штрафной батальон отправят, – услышал Троязыков за своей спиной.
С разных сторон донеслось:
– Да уж один бы конец…
– Слава тебе, Господи…
– Лучше голову сложить, чем жить так.

Морозило. Сыпал снежок. Зима вступала в свои права. И каждый думал: хорошо, что хорошо кончается. Не замерзать же здесь, в дощатом неотапливаемом бараке.
В течение дня четыре раза кормили, да как (откуда что и взялось?). Вне графика устроили  банный день. И после бани выдали настоящее армейское обмундирование, правда, старенькое, пахнущее карболкой, выдали и солдатское белье, землисто-серое, стираное-перестиранное, латаное-перелатанное, вафельные полотенца, противогазные пустые сумки… Потом – настоящие солдатские сапоги – кирзачи, фуфайки-телогрейки.
Главное же – вручили аттестаты, продовольственный и вещевой. Вот только с удостоверениями личности произошла непонятная заминка.
 Сказали, что их выдадут на месте, на передовой.
– Боятся, вдруг с удостоверениями кто сбежит, – предположил кто-то.
Грузили в полуторки, крытые брезентом и железом. «И как это на машинах? Сюда везли двое суток поездом».
Но, увы, передовая оказалась ближе, чем они предполагали. Ранним утром, еще затемно, продрогшие, они были уже на месте. В течение дня их роты, сформированные в условиях лагерной жизни, переформировали и ввели в подчинение боевым ротным командирам.
Командир роты, в которую попал Троязыков, щупленький, подвижный старший лейтенант Веревочкин, с лица которого не сходило задумчиво-озабоченное выражение, говорил как-то заученно, не глядя при этом людям в глаза, скользя по лицам:
– Мы – пехота, царица полей. В землю вгрызаться киркой, во врага – зубами. Из окопов стрелять – много ума не надо. Из них сколько ни стреляй – ни на метр не продвинешься. Наша главная задача –  отрезать пехоту от танков и уничтожить ее. А вторая? Если артиллерия с танками не справится, придется и танки брать на себя. Кто с ними  дела не имел – в ужас приходят. Увидят – в мотне мокро. Да что такое танки? Те же тракторы. Только с виду страшные. Под гусеницы им «лимоночку», можно две-три в связке:  глядишь – завертелся танк волчком. Немцы из люков, а их «тюк-тюк» прицельным. Противотанковую гранату – еще лучше. Лишь бы попал – горит танк как сухой порох. Из противотанкового ружья по броне зря не стреляйте. Пули, как горох, от брони. А прицельно… по смотровым щелям, по башенной решетке, по гусеницам.
Троязыкова назначили взводным. Многие служивые приняли штрафников настороженно, с явным недоверием. Были и такие, кто смотрел с презрением. Слышалось:
– Трусы.
– Дезертиры.
– Продажные шкуры.
Кипятком жгли истерзанную душу эти суждения. Но вот один подошел к Троязыкову. Шинель нараспашку. На молодцеватой груди – шесть нашивок за ранения, но, увы, ни одной медали:
– Командир третьего взвода?
– Да, старший лейтенант Троязыков, Михаил. С кем имею честь?
– Командир второго взвода, Федор Степняк.
В лице Федора печально-усталом, открытом, сила и мудрость, в серых исстрадавшихся глазах – твердость и участие:
– Сам иду тем же путем, что и вы. От моих сослуживцев в живых – единицы. Скажи своим: кинут под танки, в самый ад; пусть гибнут, но не отступают. Кто дышло назад повернет – тому позор навеки.
– Спасибо, Федь, не будем трусить. На фронте не трусили, в партизанах – не трусили, в лагере – людьми оставались.
Голос  Михаила дрожал, в глазах блестели слезы, лицо было бледным, решительным.
И пожали друг другу руки, душами соприкоснулись.

Ночью мерзли в оконных землянках, в наспех приспособленных к ночлегу тупиках и ходах сообщений, прикрытых брезентом.
Днем отогревались, копая противотанковые рвы позади своей позиции, возводя различные оборонительные сооружения, цену которым Михаил познал еще на острове Даго: строишь – надеешься, в бою – лишь обогреешься, и не знаешь – спасет или завалит, а главное – потребуется ли. Вооружали… Прямо с полуторок и подвод раздавали винтовки, реже автоматы (больше трофейные), ленты и магазины с патронами, гранаты, различного типа, бутылки с зажигательной смесью, провода и веревочки для связывания «лимонок»…

Пока Михаил со своим взводом получал военное снаряжение, понял, что драться будет нечем. Себе взял трофейный автомат, которым многие пренебрегали, так как к нему полагался только один магазин. Михаил решил: «Без запаски тяжело, а винтовкой хрен и делать. Одолеем – с немцев сдеру, а нет – ничто и не потребуется».
Опробовал в деле свой взвод – оказалось: треть и стрелять-то толком не умеют, так как в первом же бою попали в окружение и стали врагами народа. Для учения был отведен пятачок поля, зажатый с обеих сторон лесом. И Михаил спешно начал восполнять упущенное когда-то и кем-то:
– Винтовку держать… да не так… вот-вот. Разбирать… собирать… смотрите сюда… Повторить… еще…. Еще. Стреляйте… Как держишь… приложись щекой… Почему руки дрожат?
– Гранату кидать так… Да не крутись ты… Кто тебе позволит встать? Тебя же скосят прежде, чем ты ее кинешь. Какая у тебя граната? А чеку вынул? Не забудь там. Не взорвется ведь. С положения лежа… еще… еще… Руку отводи… еще до ста восьмидесяти градусов. Ускорение… где ускорение?  Меняем расстояние. Танк теперь ближе… вот так.
– И чего, командир, издеваешься? На гранатах полдня сидим. Мы что, только гранатами и воевать будем? – не выдержал один желторотик.
Михаил ответил серьезно, обращаясь ко всем:
– Когда бы, мужики, у нас было танков, как у них, когда бы артиллерия… Ну что говорить. Увидите! Все ляжет на нас. Вы знаете, что такое отбить танковую атаку нам, пехотинцам? Приказ будет один…
– Ни шагу назад! – подсказал кто-то.
– Да, все тот же! Удержать позиции во что бы то ни стало.
Рядом «потел» взвод Федора Степняка. Федор, объявив «перекур», подошел к Михаилу. В это время вдоль позиции прокатила «эмка», пробитая пулями в нескольких местах. Михаил видел, как из машины вышел командующий, подозвал к себе капитана-танкиста (Михаил перед началом занятий слышал, как этот капитан разносил связистов за то, что они не могут протянуть связь так, чтобы ее немцы ночью не нашли и не порезали).

Теперь капитана отчитывал за что-то командующий. И тот стоял навытяжку. Федор пояснил:
– Подполковник Полунин. Душа-человек. Раненый дважды, контуженный. От госпиталя отказался…
Михаил только теперь обратил внимание, что полушубок на подполковнике – на одну руку. Другая, вероятно, раненая, была спрятана внутри, отчего на груди полушубок оттопыривался.
– Жутко трусов не любит, – говорил Федор громче и многозначительнее, чтобы слышали бойцы из взвода Михаила, – говорит: «В бою смотри на врага, а не назад». И еще: «Перед боем готовься к смерти, в бою думай о победе. А после боя уже –  о жизни». Вездесущий, во время боя всегда на огневой, со своей стереотрубой. Как орел в небе, все видит.
Застревая на переметенных участках дороги, тащилась тяжелогруженая подвода. В санях поклажа, а девушка в затертом бело-грязном полушубке – рядом, с вожжами в руках, то понукает старенькую клячу, то, беря под уздцы, уговаривает ласково, давая отдохнуть.
– А ну, орлы, вытяните из сугроба, – просит Михаил своих.
Раз – и готово.

Девушка, симпатичная, с белокурыми локонами, выбивающимися из-под шапки, благодарит всех кивком головы.
– Лизавета, – поясняет Федор тихо. –  Сестричка. Одна на всех зазноба в первом взводе. Любит взводного Бориса, но и других не обижает. Он сначала ревновал, а потом смирился. Рассказывали, побил он Лизавету, а мужики – его. Только, говорят, в бою каждый за Лизавету готов жизнь отдать. Из беженок она, мужики при отступлении где-то подцепили да и женой всехней сделали. А потом уж сестричкой стала. Бесстрашная. Пулеметом, к примеру, владеет получше некоторых спецов, обученных на курсах.
– Да, смелая, – только и ответил Троязыков, вложив в эти слова довольно-таки емкий смысл. Подошел Володя Соловьев (откуда и взялся!)
– А, курский соловей, – обрадовался Михаил, – в какую роту попал?
– Да вот в соседнюю… Потерял я тебя, Миш, когда привезли нас… распределили, – сбивчиво объяснял он, поглядывая недоверчиво на Федора, – а хотел с тобой…  рядом быть.
– Ну не расстраивайся, может, и рядом окажемся. Война  дело такое: сегодня порознь, а завтра вместе, – ободрил Михаил Соловьева, по-дружески прижав к своей груди. – Главное, не теряйся. В боях-то бывал?
– Да нет, – совсем сконфузился Соловьев
– Как нет? А как же в плен попал? Не с передовой разве? – озадачился Михаил.
В голосе Михаила прозвучала тревога. Он понимал, что в их положении необстрелянный солдат – считай, покойник.
– Везли на фронт. Немецкие самолеты разбомбили состав наш. Попали в окружение…
Соловьев совсем сник.
– Да не тушуйся ты, – ободрил его Федор. – Снаряд не разбирает, бывалый солдат или птенчик. В кого попадет,  того и сразит. Главное не трусь! Чтобы ни случилось, не отступай. Не беги. Не то – свои застрелят.
Федор понизил голос и проговорил едва слышно, то ли боясь, что кто-то услышит, то ли от волнения:
– За нами будут стоять заградотряды НКВД. Это ж доморощенные фашисты. И даже хуже. Отступающих они будут расстреливать.
Вряд ли чем можно было поразить Троязыкова: и от людей и от самой жизни он привык ожидать чего угодно. Но это откровение Федора ошеломило и Михаила: «Так вот оно что!»
Почти в один голос с Соловьевым он повторил, с трудом ворочая языком:
– Свои за-стре-лят?!
– Да.
В глазах Федора непочатая боль.
«С глузду съехали», – вспомнились слова Кравченко, застрявшие в душе железной занозой.

Но вот, как из другой жизни, хотя и совсем рядом, тонко, легко, нежно и трепетно зазвенела,   словно весенний ручеек в ласковый солнечный день, знакомая мелодия.

Запел солдат из взвода Федора:

Слышу песни жаворонка,
Слышу трели соловья…
Это – русская сторонка,
Это – Родина моя!

И стало до боли в ушах тихо вокруг. Вот только сердце застучало, готовое вырваться наружу, да душа, задрожав, открылась вдруг навстречу этой песне: свалился-таки с нее заржавевший было совсем замок, обильно  смазанный теперь маслом и открытый так просто старозаветным ключом, который почему-то раньше ну никак не входил в замочную скважину.

Вижу чудное приволье,
Вижу нивы и поля…
Это русское раздолье,
Это русская земля!
Вижу горы-исполины,
Вижу реки и леса…
Это русские картины,
Это русская краса!

Если бы  Михаила когда-нибудь спросили, каким было пение – артистичным, вдохновенным или самым обычным, – он, видно, не смог бы сказать, каким, потому как не воспринимал пения самого по себе, а жадно вбирал в душу нечто большее, что было за этим пением, – величественное и святое, во имя чего стоило и жить, и сражаться, и умереть.

Вновь я духом оживаю…
В бой иду – и счастлив я,
Потому как ощущаю
В сердце мощь богатыря.

Обостренное понимание того, во имя чего он (они все) здесь, вытеснило из сознания и измученной души Троязыкова все накопившееся в  результате неправильных и бесчеловечных действий государственного аппарата, будто кто-то сильной рукой взял да и выбросил весь этот хлам вон.
 Ранним утром следующего дня, раньше обычного, когда еще было темно, по цепочке был объявлен подъем.

Недоумение разрешил командир роты Веревочкин. Собрав всех в центре позиции, в самом широком окопе, сам же присев на корточках на бруствере, явно волнуясь и, чтобы скрыть свое волнение, дымя самокруткой, то и дело вынимая ее изо рта, говорил:
–Красноармейцы! Мужики! Пока мы спали, в штабе армии не дремали. Вот только что пришло сообщение. Сегодня по всей линии нашей армии немцы предпримут наступление. Будет… будет горячо. Не то слово… Будет жутко. Наша рота – в центре позиции, на самом ответственном участке. За нашей спиной мост через реку. Река пока не стала. И они спешат. Им  нужен мост. И потом: за нами железнодорожная станция. Ветвь железной дороги стратегического значения. На левом фланге от нашего батальона  - озера, на правом лес стеной и топь,  мочажина.  Пока мороз не скует, с техникой врагу там не пройти.
Наш батальон в особо тяжелых условиях, а рота наша тем паче. Мы что ни на есть насупротив основных сил врага. Говорю для новеньких. Их у нас много, не нюхавших пороха. Да штрафников сколько! По количеству в роте – целых две роты. А вот будет ли толк от людей – увидим в бою…
За спиной Троязыкова кто-то сказал, вероятно, из штрафников:
–Слава тебе Господи! Можа хочь смерть прибере. Силов больше нету – такое поругание выносить.
- Основные силы наши – с флангов, – говорил Веревочкин. Для того, чтобы не дать врагу прорваться там, чтобы не обошли, не окружили. Это, во-первых. Во-вторых, нужно заставить танки двинуться в центральный проход. Там, вы знаете, еще до снега подготовили им и замаскировали (а теперь еще и снегом занесло!) танколовушки. Прорвутся – далее слева минное поле, справа танковый ров. На подступах к мосту – тяжелая артиллерия. Итак, держать любой ценой. Первый и третий взвод – отрезать от танков пехоту. Второй и третий – уничтожить танки. Это ваши основные задачи, так скажем, уставные. А в бою уж, конечно, по обстоятельствам. Если, примерно, получится, что пехота попрет на 2-й взвод, а также атакуют первый…

Михаил понимал, что в бою чаще всего бывает не так, как рисуется в воображении командующих, но остался доволен старшим лейтенантом Веревочкиным. Хотя бы  потому, что теперь полностью почти представлял себе позицию, а значит, четче осознавал свое место и назначение в бою.
– Вопросы есть? – командир, сплюнув на потухшую цигарку, поднялся во весь рост. И показался Михаилу  в слабых лучах восходящего солнца таким маленьким и тщедушным.
– А высоту брать будем?
В голосе напористость, сила, оптимизм. И голос показался Троязыкову знакомым.
– Высоту? Обязательно. Если устоим.
Если  возьмем высоту – отбросим немцев в болота. Еще вопросы?
– Замерзаем в кирзачах и шинелях. Когда там хозрота свои обязанности прямые… валенки, телогрейки… Короче, интенданты…
Лейтенант не дослушал, прервал говорящего.
– Верно, вот только хозяйственники с нами вместе всю неделю наяривали. Землю грызли. И, кстати, в бой тоже пойдут… Это к тому, чтоб не злились на них, не лютовали. А вообще, конечно, вопрос по существу. Думаю, после боя, на днях.
– Живых тогда и обмундируют, – засмеялся кто-то. – В бою согреешься.
К лейтенанту подошел солдат с походной кухни, что-то тихо сказал.
– Что ты говоришь? – удивился лейтенант.
– Вот, пожалуйста, сейчас кашу с кониной подвезут. Завтрак на час раньше, – подбадривал Веревочкин. – Да две фляги водки. Это по триста граммов на брата. Приказываю сначала во фляжки всем залить, а потом уж в себя по надобности. Гляди, ежели кто попадется пьяным. «Пьяный солдат в бою, что пьяная баба в постели», – так у нас говорили.

Во время завтрака к Михаилу подошел Федор, присел на корточки; орудуя быстро  ложкой в помятом алюминиевом котелке, сказал доверительно:
– Не люблю перед боем оставаться один. К тебе вот почему-то потянуло.
– Да, лучше, когда об этом меньше думаешь, – согласился Михаил.
– Ротный наш – лучший в батальоне. Главное – не из робкого десятка мужик. И с головой. Минус один – исполнитель, – стремясь продолжить разговор, сказал опять Федор. Михаил подумал о том, что сам всегда стремился исполнять безукоризненно приказы командования.
– Мы все исполнители. Разве это плохо?
Сказал – и вспомнил. Брест. Расстрел пленных военврачей. Поправился:
– Если по чести и совести, то исполнительность не повредит.
– Да, если по чести и совести… – задумчиво повторил Федор.
– За братство в бою, чтобы мы и наши солдаты шли плечо к плечу, – поднял Троязыков фляжку.  Перед  глазами вставали Вася Кравченко, Петр Жижка, Вовка Зайцев, Владимир Дельцов и многие-многие другие. В памяти, как за далеким горизонтом.
– И за то, чтобы после боя еще выпить сподобилось, – грустно улыбнулся Федор. – Не хочется погибать. Хотя и жить невыносимо.
Чокнулись и отпили по несколько глотков. Подумалось: «Господи! Не прошу ни жизни, ни смерти. На все воля твоя. Управь сам! Не введи только в  посрамление меня и братьев моих».

Разгорался по-зимнему солнечный безветренный день. В сияющем белом покрывале лежала широкая долина, пересеченная по диагонали пологой балкой. Зеленели вблизи  и голубели вдали ели. Сливались со снежной кипенью эмалевые стволы берез. И уродливыми кляксами по белоснежному покрывалу чернели повсеместно подбитые и обгоревшие танки, самоходки, остова машин – угрюмые свидетели недавнего боя. Каждый не раз проверил свою готовность. И душевную прежде всего. А бой все не начинался.

                ***

И вот кто-то крикнул:
– Самолеты!
И возглас этот, повторившись десятками голосов, ворвавшимся вихрем прокатился по окопам. И все впились в немецкие бомбардировщики. Михаил видел, как  метнулся к телефону ротный и, вернувшись, во все глаза прильнул к окулярам бинокля. И теперь Михаил мог видеть только его  крепко сжатые выразительные губы, изредка вздрагивающие, да резко очерненный мужественный профиль лица. Слабый рокот из-за спин заставил всех повернуться:
– Наши… наши… – пронеслось с радостью и надеждой.
– «Ястребки»… Четыре… Вон еще следом три…
– Эх, когда бы «МИГи»…
– Ты их видел, «МИГов»-то? О них только в газетах пишут пока.
– Значит, появятся…
– Появятся, когда нас с тобой не будет…
Немецкие самолеты шли двумя группами.
Нижние – острым треугольником: направляющий – и по три с обеих сторон. Это бомбардировщики. А над ними боевые – в одну линию, охрана. Этих Михаил насчитал пять. И по блистающим вытянутым фюзеляжам узнал «мессеров». За каждым – шлейф белоснежной дорожки. И только «ястребки» пронеслись над головами, завязался бой.
– Эх, чего ж зенитки-то молчат, – проронил кто-то нетерпеливо.
– У тебя не спросились. Ить и в своих попасть можно…
– «Не спросились», «не спросились»… Вон хлестанули б по крайним…
– Знать, не хотят выдавать себя…
– Смотри, смотри, – закричал кто-то, заглушая всех…

Трассирующие огненные линии пронеслись над передними «ястребками». И от наших – к немцам, сначала вниз, потом вверх. Бомбардировщики  начали спешно перестраиваться, вытягиваться  в одну линию. Но уже два «ястребка» вошли в пространство между ними и «мессерами», отклоняясь друг от друга в разные стороны, разворачиваясь. Это было до безрассудства смело и в то же время более безопасно. Стреляя в наших, «мессеры» теперь могли подбить и своих. И в следующее мгновение уже,  как бы наткнувшись на невидимую преграду и вздрогнув, начал клониться носом  один из левофланговых бомбардировщиков и, вспыхнув, стремительно пошел вниз, не теряя, однако, вовсе управления.
Всеобщее ликование в окопах сменилось напряжением, возрастающим с приближением горящего самолета к окопам. Он весь сотрясался, водил носом то влево, то вправо, как огненный живой змей, выбирающий себе жертву. Видать, с трудом поддавался управлению. Вот сейчас…

Оглушительный взрыв в воздухе, казалось, на расстоянии вытянутой руки, клубы страшного огня и дыма заставили всех кинуться ниц.
Падая на дно окопа и сознавая, что почти совсем рядом в воздухе взорвался немецкий бомбардировщик («Слава Богу! Не дотянул!»), Михаил  слышал все новые и новые взрывы. Земля сотрясалась, готовая провалиться и принять в недра свои всех ползающих теперь по ней.

И еще не смолкли разрывы бомб, которыми был начинен немецкий самолет, и пелена дыма, закрывшая было от взора воздушный бой, не поредела, как опоминающиеся и поднимающие один за другим головы пехотинцы увидели, что бой идет уже почти над их головами. Вот «Юнкерс» склоняется на крыло и – в следующее мгновение – уже несется в пике к земле, с надсадным воем сирены,  гипнотизируя и парализуя. Вот, отделившись от его днища, падают вниз – кажется, вот-вот сюда, в окопы, – стремительно, увеличиваясь в размерах, черные кружочки бомб.
«Небось, тридцатипудовки», – мелькает в голове Михаила. Слева горит «ястребок» и, войдя в штопор,  пропадает над лесом, откуда, захлебываясь кашлем,  бьют зенитки по уходящим вдоль  нашей огневой «юнкерсам», от которых беспрестанно отделяются черные кружочки бомб. «Юнкерсов» преследуют два наших «ястребка». («Где же остальные?») И не безуспешно преследуют. Вот еще один бомбардировщик, вспыхнув, взрывается в воздухе.
«Может, зенитки подбили?»
Но, мгновенно перестраиваясь в воздухе, «мессершмитты» уже атакуют. Огненным пунктиром по «ястребкам» несутся заряды с двух сторон. «Ястребкам» явно не хватает маневренности, а главное, скорости, и они  один за другим гибнут в перекрестном огне. («Ядрена мать! Как мы слабы! Ну где же наши хваленые «МИГи», «Илы-16»?)
Оглушительные взрывы заставляют вновь кинуться на дно окопа.
И уже не встать!
И едва стихло  («отбомбились!»), едва подняли  головы, чтобы взглянуть в непроглядное серо-желто-лиловое небо, посмотреть, кто уцелел и что уцелело, над окопами пронеслись с шипением одиночные мины.
«Перелет!»

И вдруг, как по цепочке, один за другим, взрывы слева, ухающие, тяжелые, подземные. «Все пропало, – соображает Михаил. – Они нащупали минное поле. Это рвутся наши мины. А значит, открывается с левого фланга путь танкам».
Через минуту-другую снаряды различного калибра рвутся повсеместно. Едкий дым и гарь, застелившие все небо, земля, снег и осколки бомб, поднятые в воздух, оседают смертоносным фейерверком.
Почти рядом кто-то кричит, матерится и… еле слышно стонет. «Ранило», – осеняет Михаила. Он заставляет себя приподняться и почти  по-собачьи, на четвереньках, короткими прыжками, кинуться навстречу крикам и стону. Тихо стонет его собрат из «штрафного». Пустой разорванный полурукав фуфайки, из которого, как из шланга, толчками хлещет кровь, а в сторонке – с куском гимнастерки – оторванная кисть руки.
– Мужики! Санитара! Жгут! Жгут! – бешено орет Троязыков. И, не дожидаясь ни того ни другого, освобождая культю из рукава, выхватив из собственного кармана (когда там искать у раненого, есть ли у него?) индивидуальный пакет, стучащими, как в лихорадке, зубами разрывает пергаментную бумагу и туго-туго многократно перетягивает руку почти у самого локтя, понимая, что если сделает это выше локтя, то хирургу потом придется отнимать руку совсем.
– Санитара! Жгут! Жгут! – кричит вновь, потому что кровь все же сочится,  хотя уже слабо.
– Ну да жив будешь теперь, – кричит Михаил раненому и только теперь заглядывает ему в лицо. Нет, он его не помнит или не узнает в страшном чаду. И только теперь кидается к орущему и зло кричит:
– Какого… сирену включил? Что с тобой?
– Ноги… ноги…
– Да целы твои ноги… твою мать…
Ноги у солдата, оказывается, обе ранены, причем одна перебита в голени.
– Пакет давай! – кричит опять Троязыков солдату как глухому и с удовлетворением отмечает, что тот затихает, пристыженный.
Глаза Троязыкова мучительно бегают по окопу. Вот в нише торчит чей-то ящик из-под снарядов.
Конечно же, там «военный паек»: гранаты, ленты или диски, что-то еще. Вытянув ящик, дрожащими руками перекладывает все в нишу, отрывает две узких тесинки.
Ох, как это долго… Целая вечность в одной минуте.
Бинтует, задрав штанину на вспухающей ноге, а затем  спешит наложить шину из тесин от  ящика. Путаются, цепляются, выскакивают из рук бинты…
Да где же санитар?
– Санитара!

Но голос теряется в жутких ухающих, свистящих звуках. Ставит пустой ящик к брустверу, к ящику прислоняет солдата. «Молоденький какой! Ребенок совсем!» И Михаилу становится даже стыдно, что так зло ругался на него.
– Что, впервые в бою?
- Да, вот три дня как привезли, – всхлипывая теперь, отвечает тот.
 Терпи, казак,  атаманом будешь…  Эх ты, горе-беда, не воевал, а уже так ранен…
И поворачивается назад… В белом халате поверх шинели (так одевались зимой перед боем) лежит в проходе санитар. Его сумка – в стороне.
«Руки! Ноги! Что с ним?» – оглядывает санитара Михаил и тщетно в который раз, как помешанный, ищет голову.
– Где же голова? Голова? Голова… Ах да… голова…
И с трудом понимает, что голову санитара снесло снарядом.
За телом санитара растянута плащ-палатка… Разрывы, вой и свист обрываются…
– Видел, как ты орудовал. Молодец! – слышит знакомый голос.
Это Федор. Федор удерживает Михаила за руку, прижимает к земле:
– Присядь… рано вставать… Еще стреляют…
Но становится совсем тихо. Михаил  плюхается наземь, ощущая жуткую усталость во всем теле.
– Ты знаешь, что ротный о тебе сказал? – продолжает Федор. – «Кто это? – спрашивает. «Троязыков», –  говорю… А он: «Ему или жить надоело, или героем стать суждено. Смелый какой». Это хорошо, что ротный видел. Может, из штрафной-то выведут…
Ничего не ответил Федору Михаил. Он не хотел и не мог думать ни о чем. И в следующее мгновение уже загремел голос ротного, Веревочкина:
– Танки! Танки! А за ними пехота! Мужики! За Россию постоим! Ни шагу назад! И знайте: за нами нет больше противотанковой батареи. Командир прислал связного…  Любой ценой приказано не пропустить ни одного танка к мосту.
Все ли понимали, что уничтоженный в их тылу артиллерийский расчет перекладывал на плечи пехотинцев почти невыполнимую задачу?
– Не пасуйте, мужики, артиллерия с флангов поддержит нас, – уверенно говорил Веревочкин. И его уверенность передавалась бойцам, как солнечный свет, отраженный в зеркале.
«Господи! Помоги! Дай силы, Михаил Архангел! Посрами врагов наших!»
Раненых срочно растаскивали по теплым блиндажам и землянкам. Да разве всех вместить? Убитых не трогали. Не до них!
Михаил, инструктировал, приказывал.
Танки шли двумя рядами в шахматном порядке. За ними – черные движущиеся точки, как семечки на снегу, рассыпанные щедрой горстью, – пехота.
– Ужас какой! Да они же нас раздавят всех, – смятенно шепчет рядом с Михаилом кто-то. Михаил оборачивается: молоденький солдатик, сизый от холода. В глазах – испуг.
– В бою не был?
– Нет! Ни разу!
– Не трусь, голубок, одолеем, – как можно добрее говорит Михаил. И смотрит, вглядывается вдаль.
Вот возникают какие-то силуэты на снегу, быстро-быстро движущиеся к рощице в самом низу балки.
«Лыжники, – соображает Михаил. – От рощицы влево, на пригорок, – и им уже рукой подать до леса, где стоят наши зенитки и, вероятно, противотанковые пушки. Снайперы или разведчики? Может, то и другое сразу… Видит ли ротный?»
Михаил посмотрел в его сторону.
Веревочкин сосредоточенно рассматривал немцев в большой артиллерийский бинокль. Рядом с ним на бруствере  лежал ручной пулемет. Мысль явилась мгновенно.
– Командир, – крикнул Михаил и бросился к Веревочкину! – Лыжники!
– Ты и простым глазом разглядел? – удивился Веревочкин.
– Ведь уйдут в лес! Сколько их?
– Девять.
– Снайперы? Что думаете делать? Ведь с правого фланга и из леса их вряд ли видно за пригорком.
– Что делать? – на лице Веревочкин напряженная мысль. – Приказа стрелять не было. Связь оборвана, сообщить быстро на правый фланг не удастся.
– Командир! Разреши из ручного пулемета. Ведь уйдут. Если что, скажешь, что я сам. - Михаил даже не заметил, как перешел на «ты». Так было всегда: с тем, в ком он находил единомышленника, человека близкого по духу, он не  мог находиться долго на дистанции.
– Руби! Там разберемся! Жив буду – в обиду не дам.
Михаил прильнул к пулемету. Руки, вздрогнув, замерли на обжигающе-ледяном металле.

Вот они… вот… цепочкой… след в след. Еще минута, -  и скроются в рощице. За спинами оружие и тюки… Короткими прицельными очередями Михаил ударил  по лыжникам. Видел, как рухнул один в самом центре. Повел влево, вправо. Вихрь снега, взметнувшегося от пуль, закрыл от глаз Троязкова происходящее.
– Молодец, – закричал Веревочкин. – Четверых уложил.
Михаил еще  выпустил две очереди почти наугад.
– Ушли. Двое ушли, – продолжая смотреть в бинокль, – сокрушался ротный.
 За спинами суетился кто-то, повторяя:
– Товарищ лейтенант, товарищ старший лейтенант.
Михаил увидел ротного связиста. В его сияющем лице было столько радостного возбуждения:
– Связь, связь восстановили. Первый, первый вызывает.
Михаил слышал, как ротный с короткими интервалами кричал в трубку:
– Служу Советскому Союзу! Есть, товарищ, командир.
И прежде чем Веревочкин вернулся на место, с флангов раздались первые прицельные залпы нашей артиллерии.
«Дальнобойная. Противотанковая. Да, пора уж», – думал Михаил.
– Так их! Так! – испуганно-радостно закричал посиневший от холода «голубок», похлопывая заскорузлыми рукавицами.
Михаил взглянул на него – и сердце его зашлось: «Эх, сидеть бы ему дома. Только-только от маминого подола оторвался. Сгинет ведь ни за что ни про что». И опять ободрил:
– Да ты, голубок, не бойся их. Пойдем в атаку – стреляй в немцев, а коли танк – гранату ему под гусеницу… О-до-ле-ем! Мать их так!
Распахнулись в изумлении глаза «голубка», засветились верою:
– Правда? Вы думаете…
– Да смотри! Вон уж горят! Горят! – в мальчишеском азарте закричал Троязыков, –  указывая «голубку» на подбитые немецкие танки.  Один крутился на месте, словно зацепился за что-то гусеницей, и надсадно дымил; левее от него полыхал второй, из его люка горящими факелами, раздуваемыми на ветру. выскакивали и падали немецкие танкисты, катались по снегу, пытаясь сбить огонь…
– А где же наши-то танки? Дядя командир? – сжимая обеими руками винтовку, «голубок» расширенными остановившимися глазами смотрел на Михаила. Но Михаил все  никак не мог ответить ему: словно поперхнулся словами «дядя командир». «Да, да, я для него дядя. Видно, так я выгляжу»…
– Командирам лучше знать, когда их выпустить, – наконец-то выдохнул он.
И решился сказать истину:
– Да какие танки у нас? Старье! И тех раз-два – и обчелся. Ты, «голубок», на них не надейся…
Михаил  увидел, как один танк неожиданно провалился  в яму, потом второй – завис левой гусеницей, заерзал по дуге…
– Ура! В «танколовушки» попали, – закричал кто-то. Но несколько танков в разных местах все-таки миновали опасную для них зону, остальные же, было приостановившиеся, спешно перестраиваясь, ринулись по их пути.
И тут раздался приказ:
– В атаку! На танки!
Как муравьи, сновали во все стороны впереди и рядом бегущие с Михаилом. Только сейчас Михаил оценил мудрость команды: еще несколько минут назад танки шли развернутой цепочкой, и каждый из них был грозной силой. Теперь же, когда они шли след в след, всего в несколько рядов, опасаясь попасть в ямы, закрытые легким настилом и припорошенные снегом,  опасность представляли собой только передние из них. И потому время для атаки было самым подходящим.
Застрочили с танков пулеметы.
– Взвод! За мной! За Родину! – кричал Михаил и видел, что все или почти все  бежали с ним.

Тяжелые артснаряды пролетали где-то над головами ближних, не задевая, и лишь подзадоривали бегущих. Но вот с немецких танков обрушился заливчатый пулеметный огонь, к которому присоединился, сливаясь в единый многоголосый хор, стрекот немецких автоматов и цокот карабинов. Несколько спасало то, что атакующие были на пригорке, танки же и немецкая пехота – в низине, да то, что местность под танками была бугристая, машины то и дело прыгали, и немецкие  пулеметчики никак не могли обеспечить прицельного огня. Вот уж танки начинают вновь разворачиваться в сплошную цепь. Но несколько из них полыхают, подбитые нашей артиллерией, передние тут и там, попав в танколовушки, ползают  по кругу, как мухи, лишенные двух  боковых ног… Но, опережая танки, вырываются навстречу атакующим немецкие пехотинцы, досель скрывавшиеся за техникой. Идут в лобовую. Однако численный перевес в предстоящем рукопашном явно на нашей стороне.
Огонь с обеих сторон косит и косит тех и других.
Немецкая пехота наступает несколькими косяками, как хищные рыбины в море, в разрывы между ними устремляются танки,  перестраиваясь уже по третьему разу.
«Ага! Не учли! Не продумали!»  - торжествует Троязыков, на бегу с пригорка невольно созерцая  панораму боя, и поливает прицельными, короткими очередями по немцам. Но вот уж и не до них.
Передние танки вот-вот врежутся в нашу пехоту. И Михаил устремляется к ближайшему из них буквально по телам убитых товарищей. Все в страшном ритме, как в диком кошмарном танце, под жуткий стонуще-ревущий аккомпанемент громадного инструмента, называемого боем, в угарном чаду и дыму, в огненных вспышках, шаровой молнией поражающих тех и других.

Вот он… угловатый, приземистый… ствол тяжелой дубиной раскачивается сверху вниз, скользит и упирается прямо в лицо. Сейчас даст залп… Нет, гранату не добросить… По спине Троязыкова пробегают мурашки. Но черное жерло танка проскальзывает мимо и извергает огонь, как Змей Горыныч из пасти. Дрожит, как в экстазе, маленький черный ствол пулемета на броне танка, белые лопающиеся шарики непрестанно выскакивают из его короткого ствола… А желто-серая махина  все ближе и ближе, как одноглазое чудище-циклоп из древних сказаний. «Промедление смерти подобно», – проносится в мозгу Троязыкова. И он бьет из автомата  по смотровым щелям. Но, увы… По гусеницам… Пули рикошетят. Танк уже давит людей… В этот момент кто-то бросает под него связку гранат. Взрыв  заставляет кинуться на землю. Поднимаясь, Троязыков видит, что из башенного люка горящего танка пытаются выскочить фрицы – и падают, скошенные чьим-то прицельным. Слева, рядом, справа, впереди мелькают телогрейки штрафников. Стреляющих, колющих штыками, режущих ножами, кидающих гранаты (а сколько их у каждого?) и гибнущих, гибнущих…

Вот в последнем ожесточении поднимается один и кидается с поднятыми кулаками на автоматчика. Другой с последней гранатой  - под танк. В лицах – неистовство. Азарт, героизм. Над самой головой – свист снарядов. Взрывы один за другим в эпицентре сражающихся. В огне два танка и люди – враги и свои. «Это же наша артиллерия!» – ужасается Михаил.  Но на глазах редеют фигуры в телогрейках и вдруг откатываются назад.

– Мужики! За мной! – кричит Михаил.
– Куда? Суки! Перестреляю! – слышит чуть в стороне голос Федора Степняка.
Что там – смотреть некогда: вот он еще один, гад. Черная свастика надвигается, качаясь перед глазами. Михаил  устремляется к танку, от которого с гримасой ужаса на лице прямо на него  бежит его молоденький безоружный однокашник. Щедрая автоматная очередь с тыла, от своих, поражает юнца.
«Вот оно… Федор говорил… Свои своих расстреливают! И артиллерия бьет по танкам, не жалея нас».
Михаил судорожно отстегивает от  ремня противотанковую. И, развернувшись всем корпусом, падая сам, кидает ее.
Грохочет взрыв. То ли груды мерзлой  земли, то ли осколки больно бьют по каске и телу. В глазах все качается и плывет.
Михаил шевелится («Слава Богу, кажется, не ранен») и заставляет себя поднять голову, посмотреть: «Ага! Горит». Но прямо на него движется  еще. И – группа автоматчиков.

Не поднимаясь, подтягивает к щеке автомат: «Конец! Не одолеть! Господи, помоги!»
Последней короткой очередью бьет по немцам и, отбрасывая пустой автомат, трясущейся рукой отстегивает-отстегивает с ремня последнюю гранату, понимая, что это конец: не добросит, да и не успеет… Вскидываются автоматы фашистов…
Грохот! Взрыв сотрясает танк и раскидывает автоматчиков. Так меткий удар биты сметает цилиндрические фигуры с площадки во время игры в городки.
«Слава Богу!  Артиллеристы помогли!» – соображает Михаил, в изнеможении опуская лицо прямо в снег. Не ощущает ничего, кроме будоражащего все его существо сознания: «Надо… надо… надо…» И поднимает вновь голову: вот они, немцы, стеной… Но за спиной с криком «ура» уже ломятся свои. Топот ног десятков бегущих с обеих сторон от Троязыкова…

«Наконец-то… где же они были? Почему так отстали?»
Только после боя Михаил узнает, что в первую атаку шли только «штрафники», что в каждой роте под одним номером существовало  по два взвода – первый, смертники-штрафники, и второй, официально действующей регулярной армии. А помимо тех и других – взвод НКВД, который призван был «отстреливать трусов-штрафников». Узнает, что почти все штрафники погибли в этом бою если не от немецких пуль и снарядов, то от залпов своей артиллерии… Узнает, как безжалостно угощали огнем отступающих энкаведешники…Узнает и задумается: «Но ведь ни автоматов, ни гранат не хватало. Люди, безоружные, что могли сделать? Ничего. Я и сам чудом уцелел. Разница только в том, что, оставшись с  голыми руками, не побежал назад?».
 Во вторую атаку ротный Веревочкин , оказывается, водил сам, не оставив в окопах почти никакого резерва. Позже никто не мог сказать, почему была нарушена тактика ведения боя, то есть почему не удалось отделить от танков немецкую пехоту, почему наша фланговая артиллерия, стреляя по танкам, уничтожала и собственную пехоту. Но так было и во время второй атаки. Это было месиво из железа и плоти, духа и крови, своих и чужих. Усугубилось все, когда пехотинцы двух враждебных армий среди горящих и неумолимо подвигающихся к советским окопам немецких танков сошлись вторично в рукопашном. Точнее будет сказать – рукопашно-танковом, потому что и в этот  момент наши солдаты умудрились уничтожить несколько машин врага. Из отдельных рассказов оставшихся в живых складывалась такая картина. Одни немецкие танки, маневрируя и то и дело останавливаясь, пытались обойти схлестнувшихся пехотинцев; другие же, возможно, выполняя приказ своего командования во что бы то ни стало прорваться, давили и чужих и своих, третьи останавливались, и тогда танкисты выскакивали из люков и стреляли прицельно с брони.

Через линию обороны, говорили, прорвалось всего восемь или десять боевых единиц. С флангов по ним вели огонь наши артиллерийские батареи. И вскоре три из них были подбиты. Зато остальные на большой скорости, обходя противотанковые рвы, приближались к мосту через реку.

Тяжело сказать, на что они рассчитывали. Поговаривали потом, что якобы через позиции соседей тоже  прорвалось несколько танков и часть пехоты. А если так, то эти танки могли идти на соединение и вместе уже представляли бы собой грозную  силу, способную, вклинившись в наши позиции, положить начало окружению целого полка. От берега грянули пушки. Из прибрежного ивняка и краснотала  навстречу немецким танкам выползали наши, тяжелые «КВ» и  давно устаревшие «БТ-7». Завязывался последний бой.  Было ясно, непродолжительный. Вот уж пылают, как коробки со спичками, два «БТ-7» (что сделаешь, слабая броня!) И один из них идет на таран. «Фашист» пытается уклониться, но поздно. Вертится и лихорадочно трясет стволом еще один «гад».
Клубы черного дыма валят от тех и других. И уже ничего не рассмотреть. Из дыма и огня вырываются один за другим всего три немецких танка. Маневрируя, на полном ходу несутся назад.
– Мужики, встречай! – зычно кричит комроты. Лицо Веревочкина лихорадочно-просветленное:
– Гранаты! Гранаты!
И сам спешит по окопу наперерез танкам, отыскивая на ходу пулемет, оставленный перед атакой в нише под бруствером.
И вот уж поливает по наползающему «фашисту», стремясь попасть в смотровую щель. Но, увы, велик угол отклонения. С флангов перекрестно ухают прицельные залпы артиллерии. Три наших уцелевших «КВ» лениво преследуют «фашистов», все сильнее и сильнее отставая от них (что делать – низкоскоростные, маломаневренные! Эх, кабы «тридцатьчетверочки»!) наши «КВ»
не стреляют, боясь, видно, попасть в своих. Наконец-то. Передний, «сукин сын», горит, два других, то и дело резко меняя направление, зигзагами все же пересекают вновь наши окопы. Тщетно палят теперь по ним советские «КВ».
– Это же страшнее всякой разведки. Они же засекли, небось, все наши огневые, – возмущается Веревочкин. – Упустили гадов, эх, разини.
И требует к себе взводных. Но и самого срочно вызывают к телефону.
Глухой взрыв сотрясает воздух. Троязыков кидается к брустверу: вдали горит немецкий танк, один из двух, было  ускользнувших.
– Подорвался? На чем? Как? – строят догадки солдаты.  Но через полчаса все проясняется. Санитарка Лиза на плащ-палатке вытаскивала с поля боя раненого взводного – Бориса Сенчина, когда увидела: прямо на них идут танки.
«Сердце захолонуло… один поодаль, другой прямо на нас. Благо, с собой всегда граната. Отстегнула с ремня, притворилась мертвой. И впрямь мертвая с испугу. Гляжу – аж глаза лопаются: гусеницы лязгают, земля подо мной дрожит. Считаю метры. Ведь не доброшу – пропали мы  со взводным, красавчиком моим. Ну, пусть поближе… еще… еще… вот-вот на голову мне наедет… И кинула. Глаза  закрыла и к смерти приготовилась. Ан нет. Мы живы, а танк сгорел. Куда  попала – и не знаю. Только никто из танка не выскочил. Почему так? А нас с Боренькой только снегом да землей присыпало, да вот вмятинка на каске, на память. Спасла каска-то».
Лиза рассказывает, а у самой руки мелко-мелко дрожат.
– Как взводный-то, Лизок? Жить будет?
– У-у-у, он живучий. Не такое выдюжил, а это плевое.
– Не бросила своего любушку. И бой не  закончился, а ты – за ним. Жалко тебе…
– А я вас всех люблю. И всех жалко. Уж такая я…
И ни презрения, ни насмешки. Солдаты замолкают: для них это серьезный, веский аргумент. Удивительно, но на войне многие вещи  оцениваются вовсе не как в повседневной мирной жизни. Михаил ищет глазами  «голубка». Так запал в душу этот птенчик, как собственное дитя. Но безуспешно.
 – Немцы вон раненых своих подбирать вышли, - глядя в бинокль, кричит Веревочкин. – Пора и нам! Приказ: не стрелять! Кто пальнет – прикончу на месте.
От немцев по первому легкому снегу – санитарные машины, от нас – сани да санки, запряженные вороными да красноармейцами.
 И с обеих сторон во все глаза–бинокли: наблюдение за санитарами. И Боже упаси выстрелить тем или другим!
«Возможно ли такое?» – скажете вы. «Да, было, было. Чего только не было, – ответят фронтовики. – На войне – свои законы, неписаные и никому не подвластные».
– А немецкие санитары-то мертвых не трогают. Спешат, спешат. Только раненых шукают. Это к чему? А? – рассуждает Веревочкин, периодически заглядывая в окуляры бинокля. И сам отвечает на поставленный вопрос. – А к тому, что времени им дали в обрез. Значит – опять наступать начнут… вот-вот начнут. Гадом буду, начнут…

И в который раз вызывает взводных, звонит батальонному командиру.
Да, симпатичен Веревочкин. Но у Михаила он вызывает теперь раздражение:
«Как можно допустить, чтобы расстреливали  своих? Струсили? А и как не струсить, когда против вооруженного до зубов врага, а главное, против танков – с винтовками да гранатами, как? Надо было решиться  на верную гибель, чтобы не повернуть назад. Да, я решился… Я не раз готовился к смерти… Я к ней готов, готов… Но сколько здесь молоденьких, таких как «голубок» или вон Соловьев, не нюхавших пороху. Там, на Даго, были все военные, и то в первых боях многие трусили… А здесь – от сохи, от лекций в институте…»

Михаилу вспомнилось, как один преподаватель в военном училище говорил: «Орлы,  запомните. Героями не рождаются, героями становятся». И рассказывал: «Воевал я в дивизии Чапаева. И вот прислали к Василию Ивановичу комиссара новенького, Дмитрия Фурманова. А Чапаев как? Не одолевает так – значит, шашки наголо и в рукопашный. А уж рукопашный всегда победой кончался, потому как лучше  чапаевцев никто шашками не владел. Да и бесстрашные чапаевцы были удивительно просто. Закалились. Привыкли смерти в глаза смотреть. И вот бой. И в этом бою Фурманов. И для Фурманова это первый бой. Ну, шашки наголо – и… Бой закончился. Хватился Чапай, а комиссара нету. Смотрит – Фурманов плетется  откуда-то из балки, из кустов на своем  жеребце. Ясно, струсил. Нахмурился Чапай, сплюнул в сторону и проронил только: «Ты уж того, комиссар, гляди
 вдругорядь молока-то кислого не хлебай перед боем. А то красноармейцы, чего доброго, подумают, что ты испугался». И только грозно взглянул из-под бровей на комиссара. А потом сам учил комиссара сражаться на шашках. И ведь каким Фурманов комиссаром стал! Так-то, орлы, в первом бою многие теряются. С бабой и то смелость нужна, а в бою, брат ты мой, ой-ой-ой!»
Михаил собрал остатки своего взвода – пять человек. А было сорок! Еще думал: ну и взвод раздули!
А теперь? Из пяти – двое легко раненых.

Веревочкин приказал оставшимся штрафникам соединиться с теми взводами, которых они дублировали (хотя это, конечно, вопрос, кто кого дублировал!).
 От третьего взвода, которым командовал раненый в бою Борис Сенчин, осталась половина. И командование соединенным взводом Веревочкин поручил Михаилу. Спешно готовились к новой атаке. Получали со склада оружие, патроны, гранаты. Как малые дети конфетам, чуть ли не до слез радовались двум противотанковым ружьям. Хотя и знали, что толку от них как от козла молока: брони на танках не пробивают, стрелять из них разве по щелям да по гусеницам. По центру, прямо за спиной взвода Михаила артиллеристы спускали с машины две пушки – сорокапятки:
– За колеса, за колеса. Направляй на трап. А ты, Демьян, за станину… поддерживай. И ты… не упустите. Эй, пехота, помогай.
Михаил приказал своим помочь установить орудия, окопаться.
Четверо там так и остались, словно прикипели, остались подносить заряды, так как было некому. Михаил разрешил, понимая, что от этих двух орудий в бою будет больше толку, чем от всего его взвода, может быть.
– Мужики, подполковник Полунин отдал последнее из резервов, – слышал Троязыков от артиллеристов.

 Не  прошло и двух часов – все повторилось.
 Жуткий артобстрел, атаки немецкой пехоты с флангов и танковый таран по центру, по уже проторенному пути. Одна пушка, так и не сделав ни одного выстрела, перестала существовать в результате артобстрела. Другая спасала, но не могла удержать натиска врага. Горели танки, люди, земля, воздух. И через траншеи, давя и засыпая, танки  неумолимо продвигались вперед. Не зная ни имен, ни фамилий солдат вверенного ему взвода, Михаил кричал:
– Братки, сюда, стреляй!
– Встречаем танк. Гранаты! Гранаты давай!
– Готовьсь! С двух сторон под него! Одновременно! Чтоб наверняка!
– Того не пропустите. Вон того.
– Этого беру на себя! Беру на себя!
И когда уже некому стало и гранату кинуть вослед  перескакивающему через траншею танку, замелькали голубые погоны.
«А я думал, что они способны только своих убивать. Оказывается, они способны и с врагом бороться», – зло думал Михаил, наблюдая, как заградотряд НКВД вступает в бой.
«Ну, ну, посмотрим, не будете ли драпать?» –  Михаил  так сильно желал, чтобы хоть один из них струсил.

Нет, они не трусили, но и сноровкой, профессионализмом в бою не отличались. Да и откуда тому взяться: не часто, видать, приходилось воевать  им с настоящим врагом, больше отсиживались за спинами штрафников да армейцев.
Нет, не пришлось позлорадствовать Михаилу: ранило осколком. И пропал бы…
Оборона лопнула, как до предела надутый шар. В одно мгновение. И немцы ринулись к мосту, отрезав оставшихся в живых пехотинцев и особистов. Но особисты умели всегда позаботиться о себе. Вероятно, к отступлению приготовились заранее: не попадать же в плен, как обычным готовотяпам-армейцам. Погрузились спешно на плоты, спрятанные в зарослях камыша на реке – да и айда на другой берег, к своим. По рации договорились – на том берегу их и  машины уже ждали. Вот бы и всем так отступать! Но спасибо им за рыцарство – великодушие! И в этом им не откажешь: раненых -  и штрафников в том числе – не бросили.
Остановился над Михаилом, лежащим навзничь, капитан НКВД:
– Смотри-ка, живой. Без погон? Штрафник? Но сражался смело! Видел! Видел! Значит – послужишь еще Родине!

Так, после полевого госпиталя у Троязыкова появились документы, которых он никогда не держал в руках сам, но в которых, как ему скажут потом, значилось: «Использование на военной службе нецелесообразно». А поперек означенного в документах - росчерк: «Взводный штрафной роты Михаил Троязыков в бою проявил мужество, инициативу, выдержку – подполковник Полунин, капитан НКВД Матвиенко».

                ***

Круглолицая, краснощекая луна неподвижно зависла над небольшим хутором, осветив  малюсенькие беленые хатки, выброшенные на бугор, словно из ладони, без всякого видимого порядка, когда  наконец Кравченко отважился покинуть дневное пристанище, седую ковыльную степь, точнее ее кусочек,  отороченный изгибами балки, и, пробравшись через пахнущие укропом, помидорами и дынями огороды, приблизиться к родному жилищу.

Сердце билось нестерпимо, до внутреннего изнеможения, когда он трижды стукнул, как  когда-то в юности, возвращаясь на рассвете с гулянки, в крохотное оконце.
Скрипнула дощатая кровать, прошелестели по земляному полу босые ноги, еще молодой женский голос тревожно проговорил:
– Цэ хто спаты не дае?
Безудержная радость охватила Василя – он услышал мамин голос.
– Цэ хто? – с нарастающим беспокойством переспросила она уже в сенях. – Кого там в полничь принэсло?
– Мама, це я, мамо, мамо, – шептал в дверь Василь. Она открыла – он кинулся  к ней. Мать прильнула к его широкой груди, в которой неудержимо колотилось готовое выпрыгнуть сердце.
– Господи – Боже, сынку, живый. Видкиля ты и взявся? О Боже ты мий! Сынку! Касатик мий ненаглядный!
Она ощупывала его, словно еще сомневалась, что это он:
– Що такэ? Тило – одна худоба!
Уже в хате, засветив коптюшку (Василь запротестовал было и хотел ее потушить, но потом, решив, что от нее света не больше, чем от луны на улице, успокоился), мать беспокойной перепелкой металась от печи к столу. Ставила на расшитый рушник – как  самому дорогому гостю – все, что Бог послал: картошку, помидоры, огурцы, сырые яйца, сало, коврижку печеного хлеба – и, всплескивая руками, радостно приговаривала:
– Дитыно, риднэнький, звидкыль ты и взявся? Тэбэ видпустыли до дому?
Василь молчал. Зная характер сына, она и не добивалась ответа. И опять засыпала вопросами, в мечущейся мотыльком, неосознанной, подспудной тревоге:
–Тэбэ видпустылы до дому? Така радисть! Така радисть.
– Мамо, а де тато? – опомнившись, спросил Васыль.
– На фронте. Я ж тоби писала. Хиба не получал письма? И от него – ни словечка. Как в воду канул.
– А Оксана?
По лицу матери пробежала тень то ли от дрожащего огонька коптюшки, то ли от печальных дум:
– Жинка твоя тикала от нимцив. Та тилько нимцив прогналы, а вона так и не вернулась. Люди разное кажуть. Та тилькы хиба можно вирыть людям? Що завгодно могло быть.
Вийна. Та и нимця прогналы звидсыль всего ничого, три мисяци тому. Може, вона про тэ ни сном ни духом нэ ведае. А узнае, що прогналы, – и вернется до хаты.
Заметив, как Василь сжался от таких вестей, как понурил голову, мать продолжала его успокаивать, не раз при этом повторила, что Оксана верная и добрая жинка, что Василь может ею гордиться. Наконец, всплеснув руками, будто голубка крылами перед полетом, опустилась на колени пред  образами, под которыми на лавке сидел Василь:
– Матирь Божа – Цариця Нэбэсна, святые угодники, поможите…

Молилась она недолго, но истово. Василю  невольно припомнилось, как перед войной, еще до женитьбы, смеялся он над матерью, заставлял выбросить иконы из дому и вместо них повесить портреты Ленина и Сталина. Так делали  многие коммунисты и комсомольцы, вожаки молодежи. А теперь вспомнилось – и стало стыдно.

Он пересел за стол. Перекрестившись и прочитав «Отче наш» про себя, чтобы мать не услышала, начал есть. А мать, положив три земных поклона, села на краешек лавки и, закрыв  концом платка свое лицо, не отрываясь, смотрела  на него, бородатого, нечесаного, в рваной – Бог весть какой – одежке.
Василь ел долго и молча, ощущая наваливающуюся все сильнее и сильнее усталость и непреодолимое желание поскорее уснуть, но, понимая, что надо внушить матери, чтобы она никому о нем не говорила, никого не впускала в хату, начал свое объяснение.

Он говорил ей, что честно дрался с немцами в армии, что и в партизанском отряде не отсиживался в лесной землянке, но что его все же свои, красные, к которым он так рвался, чтобы воевать, защищать родную землю, поставили было к стенке…  И объяснения его были для матери громом средь ясного неба. Она пугалась, недоумевала:
– Та ты що? Та такого ж буты не може.
И он со страшной душевной мукой рассказывал о том, что скрывал от всех раньше, о том, что его называли уже предателем и дезертиром, грозились расстрелять, когда он в финскую вышел из окружения.
И, глядя матери в переполненные слезами, полные ужаса глаза своими вымученными глазами, все пытался объяснить, почему он бежал до дому теперь.
А она, вытирая слезы кончиком беленького платка, скрестив, как перед причастием, руки на груди,  качала головой и  повторяла:
– Сынку, та такого же буты не може. Ой, сынку, якого  переполоху прынис ты до хаты.

И когда наконец поняла, что его, сына ее, касатика, надо прятать от людских глаз и особенно от районного начальства, от особистов, запричитала тихо-тихо, боясь, видно, что кто-нибудь услышит:
– Куды ж мэни тэбэ сховаты, щоб  поганый пэс не здогадався, де шукаты? - До нее, прожившей жизнь открыто и бесхитростно, вдруг начинало доходить невозможное:
– То це ж и сусидам сказать не можна?
Она останавливалась посередь хаты, как перед бездной. Боясь ступить, долго-долго стояла, закрыв рот платком. И только изредка покачивала сокрушенно головой. Понимая, что главное теперь – молчать, с удивлением для себя проговаривала:
– Зовсим никому – ш-ш-ш-ш, ни  гу-гу никому.
– Мамо, я полизу на чиринь, – попытался отвлечь мать от тяжких дум Василь.
– Так-так, так-так…
Она стелила ему на печи, вздыхала, охала и, озаренная вспышкой внезапной мысли, как степь ночная жуткой молнией, прорывалась кровоточащим вопросом:
– Сынку, а що ж будэ, як тэбэ, не дай Боже, впиймають?
Василь молчал, только отводил в темный угол хаты взгляд. И начиная мучительно осознавать все, она чувствовала, что  задыхается, как выброшенная на берег рыба, и стремилась облегчить свою душу и успокоить сына.
– Та що ж цэ я такэ сказала? Та нэ доведы, Матир Божа, до такой годыны. Та що ж воно будэ? Так дэ ж взялася ця проклятуща вийна? Що ж тий немчури не сидилось на ихний германський земли?  Зачем прынэсла их лыха година до нашего дому?

Некогда весельчак  и балагур, Василь сделался грустен и тих. Собственная хата для него стала что тесная клетка для птички певчей.
Время, казалось, остановилось, и полная кровавая  луна навсегда зависла над подворьем Кравченко. Пока стояло тепло, затаиться-спрятаться  не составляло труда. Днем можно было и на чердаке, и на сеновале в сарае отсидеться-отоспаться (сон и бодрствование у Василя теперь поменялись местами). Но с наступлением холодов все осложнилось. Да и потом: человек не иголка, от глаз людских не упрячешь. Не зря, видно, говорят: где глаз увидел раз – там полоснул языка алмаз. Подошла как-то соседка, как кипятком облила:
– Ой, Орына, кажуть люди, хтось чужий навидався до вашей хаты. А?
И, не давая опомниться оторопевшей Арине, заговорщицки зашептала:
– Сын чи чоловик вернувся?
– Ой, та брешуть  ти люди, як погани собаки, – как можно более спокойно отвечала мать Васыля, чувствуя, как закатывается и останавливается сердце.
– Кажуть, Орына, дезертиры явылысь. А их особисты шукають и в острог сажають.
– Та никого я нэ бачила и нэ чула, и ничогисинько такого нэ знаю, – отрезала ошеломленная Арина.
– Ну и добрэ, ну и добрэ, шо так. А у тэбэ, Орына, сальця шматочка не будэ? Зовсим своих годуваты нечем. Семья  больша у мэнэ, а ты одна-однисинька.
– Та то так, та то так, – суетилась Арина, а сама думала: «Яка надоидлива людына ця сусидка. Ну так хочь салом ей рот заткнуты. Василю трэба сказаты про тих особистов.
О Матирь Божа, святи угодники! На вас остання надия! Куды же його сховаты?»
Выплеснула сыну все, что сказала соседка, а тот только:
–Ничого, мамо, шо було – бачилы, шо буде – побачимо. А русские кажуть так: «Семи смертям не бывать, а одной не миновать».

И надрывалось сердце  матери от безысходного горя.
По ночам за рекой, в небольшой степной рощице, Василь выкопал землянку. Ни сухой травинки, ни свежей земли вокруг. Пройдешь  и не заметишь. А зори все туманнее и холоднее, вода в реке все темнее и тяжелее. Свинцово-багряные тучи на закатном небе – и в душе Василя. Вот уж и первые утренники забелесили прибрежную зелень. Заиндевело и сердце Кравченко: а зачем и бежал? Всё зря.
Ледяной влагой пропитывает насквозь одежду туманная изморось, пронизывает до костей холод. Надо заставлять себя жить. Надо, надо…
Побегал, погрелся да опять в землянку, в сырость да в стынь. «Зувсим як крот», – печально думал Василь.

Установить буржуйку в землянке? Вдруг дымок заметит кто! Нет, землянка на случай, а жить – дома. Только жить ли?
Под вечер забарабанила в окно соседка костлявыми пальцами, запричитала:
– Ой, Орына, Орына! Дывись! Дывись! Шапкы голуби. Погоны голуби. Це особисты, кажуть. Чи твий сын у хати? Ховай! Ховай!

Кто ж их, людей, поймет. И выдадут-предадут, да и спасать прибегут.
А участковый милиционер с тремя особистами прямо к хате Арины, как стая волков степных. Правая рука у каждого в кармене.
«Що у них там такэ? Э, то пистолеты. Слава Богу, Василь за ричкою. А як останутся на ничь сторожувать? Вин же в ночи мае прыйты?», – торопились мысли в голове Арины, накатываясь одна на другую, как волны  при порывистом ветре.
Особисты на подворье  - а люди со всех подворотен во все глаза. Ой, до какого позора дожила Арина!
– Здравствуй, бабка! Сказывай, где сына прячешь? – вопрошает без обиняков усатый. «Старший», –  понимает Арина.
– Кого прячу? Какого сына? Шо ты? Сын мий на фронте. С германцами воюет!
Голос Арины срывается. То ли от негодования, то ли от испуга. И время для нее останавливается: черной гадюкой вползает в хату напасть-беда. Хату, чердак, подвал, сараи – все обнюхали-обшарили, как крыса западню с жертвой-наживкой.
– Ага, упредили, сбежал. Ну что ж, придет, придет. Куда ему деваться? – говорил старший злобно и сплевывал на пол.
«Що же делать? – думала Арина и опять обращалась к Богу. – Чим, Боже ты мий, так оце я провынылась? За що твоя кара на рид мий? Ну хиба ж я не свого сыночка маты? Хиба ж выдам псам свою кровыночку?»
Арину закрыли в подвале и продержали там до утра. Но Василь не пришел в эту ночь.
– Безглуздя це, наговир, – говорила Арина поутру, уже более спокойно и убедительно, уверенная, что сын уже не придет до следующей ночи.

И они ушли.
Когда стемнело, пришел Василь. Тихо плача, мать рассказала ему все.
– Придут опять, – сказал сын задумчиво. – Ночью придут.
И, собрав в узелок еду и самые необходимые вещи, поспешил уйти. Они явились ночью и кинулись вновь шарить. «Старший», шаря по печи,  впотьмах наступил своим кованым сапогом на кота, нежащегося в лежанке, на своем законном месте. Кот рявкнул – грянули один за другим два выстрела! И, как бы оправдывая свою горячность или свой испуг, «старший» цинично выругался и зло проговорил:
– Черти у тебя тут скачут, что ли, ведьма старая?
И опять сплюнул на пол.
«Яка сгальна людина», – подумала Арина. Ей было обидно и то, что «старший» называл ее бабкой, хотя сам был явно старше ее, и то, что ругал ведьмой, и то, что плевал на пол: разве порядочный человек будет вести себя так?
– Цур тоби, пек тоби! Щоб ты сказывся! – кричал в сенях милиционер, вероятно, на кота, ринувшегося в распахнутую на улицу  дверь.
«Катюги погани, – подумала почему-то Арина и, устыдясь своих мыслей, как можно миролюбивее сказала, выглядывая в сени:
– Чого же злякався? Це ж кит, чи не бачив?
– Збирайся ты, ведьма, в гэпэу, – запалился и вовсе милиционер. – Алексей Михалыч!  Довго вона у нас смиятыся будэ?
И тот подхватил, словно того и ждал:
– Забираем! Забираем. Там ей язык-то быстро развяжут. А тут засаду оставим. Давай, бабка, живо собирайся!
– Збирай бэбэхы! Це казна що! Бисова баба! – орал милиционер и потрясал пистолетом прямо перед лицом Арины.
Какие унижения и страдания вынесла Арина  в особом отделе, она никогда и никому об этом не сказала. На допросах ни словом не обмолвилась о сыне.
Казалось, страдания закаляли ее, и в них она находила утешение.
– Сын на фронти, – только и повторяла.
И когда – через неделю уже – вдруг сказали, что поймали ее сына в ее же доме, она, сердцем  почувствовав небылицу, с невозмутимым спокойствием ответила:
– Мий сын на фронти. И чоловик, муж мий, на фронти. С глузду вы зъихали, товарищи. За що знущаетэсь?
А сама опять думала: «Господи Боже, прости мэнэ за неправду. Ну хиба ж я не свого сыночка маты? Хиба ж выдам я псам свою кровиночку?»
И отпустили. Внезапно. Как и взяли.
Она понимала, что в любой момент могут опять схватить. Казалось, что за ней теперь будут постоянно следить. В душу вселился страх. Вернулась: хата пустая, холодная, как скворечник зимой. И в душе – озноб. Ночь напролет жгла коптюшку у окна, ждала сына и, не дождавшись, с восходом солнца пошла к речке. Села на крутом берегу – авось, увидит. И только черные омуты извилистой реки перед глазами…
«Ричинька, ричка, глыбока, широка, прими потьоки слиз моих, омый душу мою…»
Да только сполохи солнечного света радугой преломляются в слезах Арины.

«Краснэ сонэчко, пошлы радисть спилкування з сыночком моим, пошли тепло домашнього вогнища любий дитыни, зигрий душу його сонячным свитлом…»
И только мертвая тишина вокруг и в душе  Арины. Нет как нет Василя. Может, и взаправду взяли особисты?

Домой возвращалась уже вечером, опираясь на суковатую кривую палку, поднятую на берегу реки, шла медленной, шаткой походкой, как  древняя старуха: на плечах непосильная ноша, в душе как в подвале.
Подходя к своей хате, услышала из-за тына слова старика-соседа:
– Дэзэртыр ийе Васыль. А як вси з фронту драпаты ночнуть? Ни, дэзэртырив ловыты трэба и расстрилюваты. Що посияв – тэ и пожинае хай. Чого його жалиты?
Помутилось в голове – не помнила, как и в хату вошла, свалилась снопом обмолоченным.

Очнулась – перед нею Василь. Наяву ли?
– Васильку! Риднэсэнький! Звидкыль ты взявся? И як нэ втрапыв ты в лапы тым нелюдям? Вони ж на тэбэ засаду робылы, як на звира.
– Дэ ж, мамо, тыловым крысам тягаться со мной, военным. Мэнэ фашисты в рукопашному нэ взялы, а вони хотилы взяты…
Да только не было в голосе Василя никакой  живинки. Голос глухой, печальный. Сказал, чтобы мать ободрить. Но вряд ли получилось.
– Продрог я…. До костей…. Протопи, мамо, я на чиринь залезу.
Застыла и душа Василя. Не отогреть. Зачем бежал?
Заболел Василь, закашлял. Арина и  горилкой растирала его, и чаем с малиной да с липовым цветом поила, и стаканчики да глиняные горшочки на спину ставила. Эх, – никакого толку! Слабел день ото дня.

Знобило, лихорадило. Пот испариной проступал по всему телу! И кашель, кашель, частый и продолжительный, изнуряющий, не давал отдышаться.
– Сыночку, люды мэнэ стародавний видкрылы рецепт: видвар маты-и-мачухы з двома ложками мэду – и всю простуду як рукою зниме.

Проходило несколько дней – доставала и мед, и мать-и-мачеху. Терпеливо изо дня в день готовила отвары. К кому-то в дальнее село бегала за козьим молоком. Поила, кормила. Надеялась. И временами казалось, что Василю становится лучше. Возможно, так оно действительно и было. Да только временное улучшение  сменялось новым кризисом. Стремительно обострялась болезнь – и,  появившееся, как слабенькая травка в весеннюю оттепель, настроение опять у обоих пропадало.

– Застудив ты лэгэни, застудив. Кажуть люды, свынячий здир, свижий, – найкращи лекарство. От горэ, и де ж дистать?

Арина становилась у окна и, прикрыв рот концом платка, застывала, думала нелегкую думу.
Куда-то опять ходила, узнавала. Сокрушаясь, говорила:
– Смалэць йе, а здиру нидэ не знайты. Пожрала немчура погана всих свинэй навкруг. Пожрала. На хутори у сэбэ ни в кого нэ узнати. Да боюсь, знова в гэпэу донесуть.
И, тайком от сына вынув из сундука последние отрезы шерстяной и суконной материи, уходила  опять на целый день в дальнее село.
А Василь лежал  и мучительно прокручивал, как киноленту, жизнь свою и, добираясь до последних дней, в который раз думал, что единственное в его положении теперь – это умереть. Жить было нечем, незачем и совершенно невозможно. Иногда ему казалось, что, если бы явилась Оксана, она бы подняла его и нашла из всего этого какой-то выход.
«Оксана! Оксана! Кохана моя!» – взывала истерзанная душа Василя. Но, увы, ее не было.
«Погибла», – печально думал Василь.

И вот он, наконец, свинячий здир, то есть свежий нутряной жир. Да если бы раньше!

На улице во всю мочь грело солнце, первые проталинки сменились стремительным таянием снега. Казалось, в порыве любви лазурный небосвод слился с пробуждающейся землей и оплодотворил ее: голосистые ручьи  в два-три дня пронеслись по балкам и оврагам. И вышла из берегов, расплескалась по лугам, полям и ивняку мутная, как  сама жизнь, речка, слилась воедино кипень неба с грехами земли. Запели в бездонной сини жаворонки, как бы  говоря: «А жить надо просто, просто жить!»
И как человеку, одурманенному великим умом своим, вернуться к этой первозданной простоте!

 Великим постом Василь, этот неутомимый, жизнелюбивый, кипучий и непокоримый хохол, оптимизма которого на фронте частенько хватало на всю роту, наводивший в рукопашном ужас на врага и находивший безошибочно единственно правильное боевое решение, умер тихо и безропотно. Вот только испросил у матери в руки кружевной платочек, подаренный ему Оксаной. Арина ночью выкопала могилку сыну в саду под молодой яблонькой, на которой проклевывались уже клейкие нежные листочки. И похоронила. Могилку обложила зеленеющим дерном. А на пасху, утром рано, когда солнышко, зажженное Божьей благодатью, словно живое, играло, ликовало и пело, пришла к нему.
Пришла и положила малиновое яичко на зеленый холмик:
– Христос Воскресе, Василь! Христос Воскресе, сынку!
Слезы лились, как весенние ручьи, из исплаканных глаз по испещренному бесчисленными морщинками, состарившемуся за минувший год лицу. А душа говорила, говорила:
«Дитыно риднэсенька, золота дитыно… Як же я тэпэр буду житы без тэбэ? Мий хлопчик. На кого ж ты мэнэ покинув? Чи таку  долю я могла б тоби выбраты? Эх, сынку, негорючи мои слезы, нэ зигриты им  тэбэ, нэ воскрэсыты тэбэ. Одна  надия – на Господа». И чудилось – отвечал ей сын:
– Не плачь, мамо, не журыся. Не было мэни миста на земли. А тут гарно.
Подошел старик-сосед, вытирая рукавом слезы, сказал (да вряд ли она его и слыхала):
– Василя поховала. И никому нэ сказала. Хиба так можно? Э-э-э-э-э-э… Вись хутир знав же, що вин був хворый. Який парубок був! Сокил ясный!
Да, жалостливы люди наши задним числом и благоразумны!


Рецензии