Душа моя с тобой 2 часть

               
                Как быть?
                Часть вторая

Солнце в матово-розовой поволоке зависало над невидимым горизонтом, там, где небо сливалось с морем, откуда бежали по легким-легким гребешкам волн оранжево-багряные блики, то и дело вспыхивающие неистовыми языками пламени. Слабый, осторожный ветерок порхал над тревожно-задумчивым морем, на глазах обретающим все более и более холодные тона, от фиолетово-синего до свинцово-серого.
По ворменскому берегу, который стремительно приближался к катеру, скользили тени от сгущающихся в той части неба облаков. И было во всем этом что-то тревожное. В душе, и в небе, и в море, и в очертаниях приближающегося берега уже не было той гармонии, которая ощущалась еще несколько часов назад.

Как-то особенно тихо, но неспокойно кричали теперь чайки, проплывающие в который раз над кормой, где стояла в течение долгого времени Линда, после того как распрощалась с дорогими сердцу ее русскими. Чаек было три. А поодаль скорбно вторила им, страдала и призывала еще одна. Ее крики были высоки и протяжны. Она то удалялась, то приближалась. Но почему-то никак не могла с ними соединиться. В лучах закатного солнца одинокая чайка то озарялась серебристо-белым сиянием, то вспыхивала волшебным радужным огнем.
И на душе Линды было неспокойно и печально: проводила русских, как провожают в последний путь…

И была  теперь там, в этом бирюзово-синем небе, с чайками и облаками…
Почему-то припомнилось старинное латгальское поверье, что чайки –  это души погибших в море. Вспомнилось, что в дни поминовения погибших в море латгальцы стремятся кинуть чайкам пойманную ими живую рыбу. И вдруг обожгло:
“Да сегодня же день гибели мужа! Какое число сегодня? Какое?”
Как костяшками счетов, она простучала в памяти последние дни с момента прихода к ней Троязыкова и Селезнева:
“Да, да, сегодня! А может, завтра?”
И еще раз.
“Сегодня, сегодня. Как же я забыла? И как забыла? И мужики молчат. Дядька Антанас, Иоргис… Они же всегда помнили… Видят, что я забыла – и молчат. Забыла… Забыла…”
И это “забыла” слилось с печальным криком одинокой чайки и вошло в душу укором и болью.

Линда почувствовала себя побитой: “Помянуть надо мужа, погибших с ним рыбаков. И как это сделать? Скажут, ну вот, опомнилась!”
Она решила подойти к капитану, который о чем-то говорил с Иоргисом и Давласом.
Капитан Антанас предлагал сдать рыбу перекупщикам, найти на борту двоих пассажиров-“рыбаков” и возвращаться. Давлас возражал.
– Оно, конечно, выручили бы больше, когда бы продали на базаре сами. Но не успеем – рыба испортится в чанах, да и на месте надо к утру быть, – согласился с капитаном Иоргис. Линда поддержала  Иоргиса, но как-то несмело, потому что думала о своем. Давлас вспыхнул, поморщился и, обращаясь исключительно к Линде, сказал по-русски:
– За любовь платит обычно тот, кто любит.
В глазах Давласа Линда прочитала насмешку и поняла недосказанное.
– За свою первую любовь я заплатила тремя годами одиночества, а за эту… – отвечала она печально, не поднимая глаз, но нарочито на латгальском наречии, давая понять Давласу, что не боится суда друзей (да и к чему теперь русская речь!), – а за эту любовь буду платить до конца своих дней.
– Да, но предающий любовь,  говорят у нас, платит счастьем, а теряющий память о любимом платит жизнью. Не так ли? Или ты русская и тебе все можно?
Сказал – кнутом хлестанул. Даже легче бы Линде было теперь, когда б кнутом.
– Нет, нельзя  и мне. Только я людей спасала. И не тебе меня судить. Господь мне судья, – тихо-тихо ответила Линда и взглянула Давласу в глаза. Лицо Давласа побледнело, глаза потемнели, губы нервно вздрогнули – он неспешно отошел от Линды. И Линда всем существом своим почувствовала, какую неприязнь затаил он к ней, своей любимой. Может, и впрямь от любви до ненависти один шаг? “И с таким жить? И от такого нарожать детей? Да ни за что на свете!” – почему-то подумала она.
Навстречу им спешил катер, он подал продолжительный сигнал.
– Сторожевой, – озабоченно произнес Иоргис, напряженно всматриваясь вдаль. – Не их ли мы рыбой угощали?
Линда смотрела из-под руки, преодолевая с трудом сполохи отраженного солнечного света:
– Кажется, тот. Старые знакомые, миролюбивые парни.
Сказала – и почувствовала в душе волной накатывающуюся тревогу.
– Людей, людей не хватает. Слушайте… так… – торопливо соображал капитан Антанас, – скажем, что оставили… вон… на острове. Родных, мол,  проведать пошли… двое.
Он заметно волновался. Закурил. И по мере того как говорил, овладевал  все более и более собой:
- Главное – выдержка. Ничего. Господь  не выдаст – свинья не съест. Так, Линда, русские говорят?
Линда отвечала капитану кивком головы. Вся в ожидании и напряжении, машинально скользнула ладонью по рукоятке револьвера на груди и маленькому кортику за поясом на бедре: “Все в порядке”.

Все тот же сторожевой катер, все те же патрульные… Те да не те!
Потребовали, чтобы команда построилась на палубе в полном составе.
Капитан Антанас, Иоргис – матрос и кок, Линда – штурвальный, Давлас – матрос и юнга - младший штурвальный, молча повиновались. Капитан держал в левой руке, как всегда, документы: разрешение на выход в море и удостоверения на пятерых.
Глядя, как рука с бумагами у капитана изредка вздрагивает, Линда думала: “Стареет наш капитан. Волнуется. Ведь в разрешении на выход в море отмечено, что рыбаков – семеро. И потом: проверят – рыба все еще в трюмах. С какой целью мимо Ворменского базара плавали в открытое море, к самому материку? Впрочем, можно сказать, что закидывали там сети”.

Двое проверяли документы, двое других обшаривали катер. Сбоку автоматчик держал под прицелом всех пятерых рыбаков.
Заметив несоответствие в бумагах, проверяющие обменялись едкими ухмылками и короткими резкими фразами. Слабые знания немецкого позволили Линде  понять только, что речь идет о русских и что они упомянули цифру “семь”. И спохватилась:
“Так ведь мы же переправили на материк семерых…  семерых…”
Рыбаков без всяких объяснений перевели на сторожевой катер и заперли в приспособленном под камеру отсеке трюма. Причем, когда капитан Антанас попытался на плохом немецком объясниться, его прервали грубым окриком.
По маневру немецкого катера стало понятно, что их посудину берут на буксир.
Примерно через полчаса железная дверь их клетушки отворилась, часовой отступил в сторону, а выступивший вперед сероглазый молодой красавец в офицерской форме пальцем поманил к себе Линду. В его хитровато-бессовестной ухмылке и потаенном блеске холодных глаз было нечто такое, что Линда, сделавшая было несколько шагов к двери, вдруг оглянулась, как бы ища защиты у мужчин.
– Не ходи! – решительно преградил ей дорогу Иоргис. Офицер выхватил из кобуры пистолет и молча направил его на Иоргиса. В его взгляде проступила крайность, и капитан Антанас, схватив Иоргиса за руку, с силой дернул к себе:
– Не дури! Застрелит!
По лицу офицера скользнула самодовольная усмешка, будто он понял сказанное Антанасом.
– Не бойся, дочка! Иди! – обратился капитан к Линде. – Это на допрос. Они решили, что ты им все расскажешь.
В голосе Антанаса прозвучало столько отеческого добра и тепла, столько дружеского уважения и участия, сколько Линда, верно, и за всю жизнь ни от кого не слышала.
И она, окинув всех взглядом отчаянной решимости, пошла. Ей вслед, по-русски, опять же, чтобы никто не понял, Давлас кинул:
– Ублажь уж мужиков, как русских ублажала. Глядишь – и спасешь всех нас. Чего тебе терять-то?
– Злой ты, Давлас. Потому я и женой твоей не стала, – не оборачиваясь, ответила Линда по-русски.
– А ты, если добрая, спаси всех.

Железный тон Давласа слился со стуком железной двери.
В иное время слова Давласа ранили бы и заставили думать, а тут отвалились ненужной шелухой, как только Линда шагнула за порог.
Пока шла, перед глазами высветились поочередно дочурка Яна, белоголовая – в папку; мать с укоризненно-добрым взглядом (“Хватит жить порознь! Да и время какое – война! Ведь душа изболит до следующей встречи-то!”); восторженно улыбающийся  муж (“Главное, чтобы никакой кот никогда не прикоснулся к тебе”) и отец, в военной форме, молодой, разве чуть старше ее теперь... держит ее, пятилетнюю, на руках и танцует, танцует вальс под удивительно раздольную, светлую и радостную, как само детское  счастье, музыку, рвущуюся с патефона (“Мы, дочурка, с тобой в тихом вальсе плывем…”).

Сероглазый привел Линду в каюту капитана, молодого, подтянутого, с мягким, добрым лицом. Но и в его лице Линда с содроганием увидела все тот же  неудержимый интерес мужика, стосковавшегося по женщине. Он, встав из-за стола, нетерпеливо засунув руки в карманы и играя аршинными плечами, прошелся по каюте, широко, по-моряцки, расставляя ноги. Оценивающим жадным взглядом окинул Линду, о чем-то переговорил с сероглазым, по-дружески – в избытке чувств – похлопывая его по плечу. Нетерпеливо присев на угол стола, закурил (мизинец на руке с сигаретой нервно вздрагивал, выдавая волнение) и, вероятно, расслабился. Несколько успокоившись, заговорил…

Сероглазый, к удивлению Линды, начал переводить на чистый эстонский:
– Нам известно, что ваш катер только что перебросил на материк семерых военных, русских, наших врагов. Их всех поймали.
“Боже мой! Неужели поймали!”
– Мы ловили рыбу, господин капитан. Какие русские? Вы ошибаетесь, -  с наигранным удивлением отвечала Линда. Капитан смотрел на нее изучающе, прищурившись, с полуулыбкой и с каким-то новым интересом, всем своим видом, однако, подчеркивая свое превосходство. Линда выдержала его взгляд и почувствовала, что он остался очень доволен.
Только поняла ли она, что доволен он остался не ее ответом, а ею?
И внутренне готовилась к новым вопросам. А он продолжал рассматривать ее. И вовсе не стремился допрашивать, ему было важно что-то другое.
– Вас всех приказано доставить в комендатуру. Вас расстреляют или отправят в лагерь для пленных.

Голос капитана звучал беззаботно-весело, тогда как сероглазый переводчик подавал каждое слово как отдельное блюдо, приправленное если не уксусной эссенцией, то горьким перцем. И, заставляя съежиться, приковывал к себе: суровое, обветренное лицо, жесткий взгляд серых глаз, словно из гранита высеченных. И пока сероглазый переводил, капитан выжидательно смотрел на Линду. В его взгляде, напротив, не было жестокости. Он играл, он доигрывал продуманную партию, поспешно прокручивал то, что должен был прокрутить, чтобы как можно легче и быстрее решить все, что так не давало ему покоя.
– Это неправда. Мы никого не переправляли на материк. Мы ловили рыбу, – повторила Линда с вызовом.
Сероглазый, саркастически ухмыляясь (глаза его оставались неподвижными), перевел.
Капитан засмеялся, как смеется взрослый над наивностью ребенка:
– Вас запеленговали. Судьба ваша решена. Но в комендатуре не знают, что здесь такая хорошенькая женщина. Мы оставим вас у себя. Вы поживете с нами… ну недолго, пока там все решится. А потом отпустим домой. У вас есть дом?
– Есть, – кивнула Линда, уже не глядя на переводчика.
– Вы замужем?
– Да.
– У вас есть дети?
– Да.
– Ну и прекрасно, – торжествовал капитан, озаряясь белозубой улыбкой, нервно потирая руки и подрагивая коленями. В его глазах, как в калейдоскопе, замелькали разноцветные огни.

Как-то нервно заулыбался и переводчик, ни на секунду не спускавший с  Линды пугающих ее глаз, холодных, остановившихся.
Он то и дело облизывал свои пунцовые губы.
Капитан снял китель и повесил на спинку стула. Расстегнув верхнюю пуговицу на полочке нательной сорочки, которая явно мешала его участившемуся дыханию, подошел вплотную к Линде и сжал ее запястья: горячие руки его дрожали. Линда сжалась: в глазах капитана проступило сумасшествие.
Сильные руки переводчика грубо обхватили ее талию и притянули на мгновение к себе. Огненное дыхание его кольнуло в самое ухо, липкие губы прильнули к шее…
Линду пронзило такое брезгливое отвращение, которого она не испытывала никогда ни к одному мужчине.

 И услышала в приоткрытое окошко протяжный крик одинокой чайки.
– Не надо! Прошу вас! Не надо! Ма-ма! – кричала Линда по-латгальски, по-эстонски и, забывшись на миг, по-русски. Четыре руки скользили по ее телу.
Скрестив руки, из последних сил Линда удерживала на груди то, что сейчас могло спасти ее от бесчестия, но и погубить навсегда.
А на пол опадала, как из-под ножа чешуя с животрепещущей рыбины, одежда – вперемешку – ее и их. Свалился ее рыбацкий пояс… из него выпал кортик – и тут же был отброшен чьей-то ногой в дальний угол.
“Что же делать? Что делать? Стрелять? Но на палубе команда…”
Линда, непреклонная, гордая Линда, кинулась на колени перед капитаном.
Ей показалось вдруг, что он поймет ее:
– Капитан, миленький, не надо! Не надо!
Из ее глаз хлынули слезы боли, обиды, негодования. Думала ли она, что способна будет стать на колени перед врагами? Если бы ей кто-нибудь сказал об этом раньше, она ответила б, вероятно, так: “Черные Шхеры вперед в море потонут”.
Тщетно кричала Линда – ни капитан, ни переводчик ее не слышали: страсть затмила их слух, и зрение, и разум.

И вновь услышала призывно-высокий и печальный крик чайки.
Переводчик уже стягивал нижнее белье сзади, а капитан прямо перед лицом ее обнажался. И помутилось сознание Линды. Выхватив браунинг, она дважды выстрелила в грудь капитана и, развернувшись, встретилась с пустыми глазницами переводчика, но выстрелить не успела – он опередил.
               
                ***

“А ведь Петр Жижка говорил, что надо готовиться к худшему, к плену. Как в воду смотрел. Что значит бывалый человек. И еще говорил, что в плену люди по-настоящему как раз и раскрываются. Да, тут сразу видно, кто есть кто. Каждый как на ладошке”, – размышлял Троязыков, лежа на нарах второго яруса. Поеживался от холода, сворачивался клубочком, как котенок, машинально просчитывал, какой круг вокруг нар, расположенных в два ряда по середине барака, проходят сейчас эти… с нижнего яруса.
“Значит так! Три круга еще. Потом – наша очередь… вот так же гуськом… будем греться”.
Барак не отапливался. А за его стенами лютовал февраль. Морозы перемежались дождем и жутким ветром. А при ветре в бараке было даже холоднее, чем в морозную пору: он продувался как решето. Второй месяц уже пленных из их барака не выгоняли ни на какую работу. Днем и ночью – без всякого дела. Это, пожалуй, было пострашнее всякой трудовой повинности, потому как от безделья – всего шаг до смерти. Все понимали, что они, пленные, немцам совсем не нужны, их из каких-то там “гуманных” соображений (возможно, мирового общественного мнения) не расстреливают, а умерщвляют тихонько, бесшумно.

Их барак – особый. Здесь – командный состав Красной Армии, организаторы и вдохновители побед. Потому и ликвидировать их лагерное начальство решило, вероятно, в первую очередь. Два солдатских барака – толстостенные, с буржуйками-печами. В них и режим другой. В течение дня – работа. Разная каждый раз. И дороги от завалов расчищают, и на  строительстве разрушенных мостов трудятся, и в лесу деревья валят, и бревна к станции вывозят, и дрова – для местного населения, и на местной лесопилке спину гнут.

Особо смирных отправляют к бауерам да чиновникам в качестве прислуги. Известно, пленный – невольник, раб. Обязан выполнять все: от непосильного труда до капризов и прихотей.

Троязыков вдруг без всякой связи (он сам заметил уже, что стал как-то особенно нелогично, хаотично мыслить в плену) вспомнил о своем неудавшемся побеге месяца полтора назад, когда еще и их барак гоняли на работы.
Его вдруг выбрала тогда в качестве батрака одна латышка. Насмешливо-презрительный взгляд (посмотрит – насквозь прокалывает), плотно сжатые губы. Говорит – каждое слово  сквозь ушко игольное протягивает, рта не раскрывая почти. Контракт оформила, как ему сказал надзиратель, на десять  дней. Показалось, что  нужен он ей не только в качестве дармовой силы: уж слишком долго она его рассматривала. Согласился. Куда деваться?  Подумалось: “Наверное, деспотизму ее и прихотям не будет никаких границ. Но… Бабу-то все же легче обвести. Сбегу”. Уже в дороге понял, что из лагеря она взяла еще двух пленных, Виктора и Валерьяна. Оба были из офицерского, его же, барака. Но хорошо ни того, ни другого он не знал. Так, приходилось общаться. Оба очень непростые. Виктор – голубоглазый красавец, смотрел на все с легкой иронией, которая, однако, сочеталась в нем с природной, как это почувствовал Троязыков, скрытностью (редкое для русского человека сочетание характера).

Казалось бы, в условиях плена иронично-насмешливое отношение к жизни должно было исчезнуть, но, увы… Вероятно, это свидетельствовать могло только о силе характера Виктора. Валерьян, смуглолицый, чернобородый, со взглядом, проникающим в самую глубину души, смотрел на все как бы со стороны, возвышаясь над всеми каким-то особым пониманием жизни. Помнится, еще в бараке Валерьян удивил Михаила. Троязыков возьми да спроси, откуда, мол, родом, где воевал, как в плен попал. Самые привычные вопросы. Тот посмотрел на Михаила так, будто он спросил о чем-то интимном. Уклончиво, с назиданием, будто ребенку что растолковывал, отвечал: “Тебе лучше не спрашивать, а мне не рассказывать. Мука просеяна – решето повешено. Что и лясы точить?”

На громадном подворье латышки Троязыков ухаживал “за целым стадом” коров и двумя рысаками, совместно с местными батраками хозяйки строил новый хлев для овец.
Виктор постоянно находился при одном деле, копал обширную яму под погреб для овощей. Хозяйка почему-то  постоянно была недовольна им. Требовала от своего управляющего, чтобы тот строже следил за Виктором.
Троязыков не вникал в чужое: своего хватало. Работы было невпроворот. Правда, и еды хозяйка не жалела.

Чем был занят Валерьян, ни Михаил, ни Виктор не знали. Увозили с местными батраками утром – привозили вечером, уставшего, молчаливого.
Ночевали все трое в предбаннике, в тепле, но под охраной злющей овчарки.
Как-то, укладываясь спать уже, чуточку поговорили.
Михаил сказал тогда:
– Как бы сбежать умудриться отсюда?
– Что ж, вольному воля – спасенному рай. Вот только время, пожалуй, не приспело, – тихо и равнодушно отозвался Виктор.
– Не время? Почему не время? Самое летом бежать. Да и проще отсюда. Из лагеря- то попробуй… Как думаешь, Валерьян?
Валерьян помолчал, помолчал, да и выдал, чего Михаил никак ожидать не мог.
Пустые Танталовы муки. До фронта – месяц киселя хлебать. Поймают, запомни: кувшин бьется по пути за водой. Это восточная мудрость.
– Хм, риск – благородное дело, без риска свобода не давалась еще никому, – уверенный в своей правоте, парировал Троязыков.
– Свобода? Да какая там свобода. Ее нет нигде, и не будет. Мы только к ней стремимся. И напрасно. Было б лучше, когда бы не стремились совсем. Вот тогда бы и стали свободны. Парадокс, да?
Рассуждение Валерьяна не понравилось Троязыкову, но он решил промолчать. Ждал, что скажет Виктор, но тот не спешил.
А Валерьян продолжил  свою мысль:
– Ведь что такое свобода? Это своеволие. Свобода человеческого “я” и порождает зло. Когда б люди полагались больше не на желания, а на обстоятельства, меньше бы, глядишь, в капкан попадали. Шеллинг, - кстати, немецкий философ – утверждает, что стремление человека к свободе порождает знаете что? Мрак!
– Чушь какая, – не сдержался Михаил. И его слова прозвучали  неприязненно.
Валерьян снисходительно и легко засмеялся, как может смеяться человек, видящий ошибочные и нелепые убеждения ребенка и понимающий, что это скоро пройдет.
Виктор продолжал молчать.
– Чушь? Когда бы так. Вот стремились к свободе. Получили в семнадцатом ее. Смели царя. И что? Мрак. Хуже! В мракобесие впали. Великое зло началось. Оттого, что не поняли главного: не всякое дело во власти человека. Вот и расхлебываем. И так во всем. Борьба  за свободу приводит часто к жутким катаклизмам.
Валерьян помолчал, подумал и, укрываясь с головой одеялом, заключил:
– Человек сам по себе ничто. Он должен жить, подчиняясь обстоятельствам. Раз послал Господь испытание – значит, заслужили, значит, надо терпеть до конца. Сказано в писании же: “Претерпевший до конца и спасется”.
Вот и ты подумай: зачем рубить топором камни. И решай, как жить.

Михаил видел, что продолжать разговор Валерьян уже не будет. Но чувствовал, что для серьезного возражения у него, Михаила, просто знаний не хватает. Впервые он, пожалуй, встретил человека, которому не мог ничего доказать. Может быть, потому с раздражением подумал: “Деляга, начитался буржуазной пропаганды. Выражений заумных понабрался, хрен поймешь. Вот из-за таких умников все…”
Душа Михаила явно не принимала высказанного Валерьяном. Но вместе с тем он интуитивно чувствовал, что в рассуждениях Валерьяна есть все же какое-то зерно, какая-то суть, которой он пока просто понять не может. “Но, вероятно, во всем этом есть и какой-то изъян, – думал он. – Но какой? Как жаль, что я так мало знаю. Буду жив –учиться, обязательно учиться буду… читать, читать… Но почему молчит Виктор? Что думает он?”
– Виктор, а Виктор? Ты не спишь? – тихо позвал Михаил.
– Что, теленок, сосок потерял? Растерялся? – насмешливо отозвался тот. – Конечно, за все на земле надо бороться. Вот только методы борьбы разные бывают, бывают и ошибочные. Ну, конечно, надо знать и то, за что борешься. Слепым нельзя быть. Идеи, ясно, бывают и пагубными. Тут уж голову иметь не мешает.
Но, даже когда ты на верном пути, главное что? Момент, ситуация.
Главное не спешить, но и не упустить момента. Основой всей нашей жизни, ее назначения высшего является момент. Вся жизнь человека – это правильно прожитый, неупущенный момент. И родится каждый для исполнения воли этого момента. А упустил – и вся жизнь уйдет впустую.
Виктор замолчал. Долго молчал и Михаил. Обдумывал услышанное. Но вот опять спросил:
– Ну а побег?
Виктор вздохнул:
 - Я думаю: этот момент твой еще не пришел. Ведь для чего-то ты здесь оказался? А что ты здесь успел сделать? Ничего. Значит – ты еще здесь нужен.
– Я… здесь нужен? Я нужен не фронте, – упавшим голосом отвечал Михаил. И больше не тревожил судьбой посланных ему мудрецов. “Авось, они два сапога пара. Что-то общее у них и в суждениях. Вот только что? – уже засыпая, думал Михаил. – И все-таки я обязательно сбегу. Один. Пусть эти умники сидят и ждут манны небесной. Жить – значит бороться, ежедневно, вон как Павка Корчагин”…
К концу недели, как и в первый день их прибытия, хозяйка приказала Троязыкову протопить баню, нагреть побольше воды. Сначала закрылась в бане сама.
– Ах, как намывается! Белее снега будет и чище серебра, сахар, а не женщина, – хитровато посмеивался Виктор.
Выйдя из бани, хозяйка позволила вымыться и им. После чего Виктор и Михаил должны были зайти к ней в дом. “Ну это уж слишком”,  – подумал Михаил и сказал:
– Так ведь кобель не выпустит, привяжи.
Она и приказала сторожу привязать.
– По поводу ее приглашения Валерьян обронил:
– Захочет старая дева замуж, готова на любое дерево взобраться да хоть на сухом суку и повиснуть. Ну что ж, не зря, видно, говорят: каждой голове своя печаль. Как знать! Может, и не будет этот порог без ковра, дом – без добра, а колыбель – без детей. Ведь неисповедимы, говорят, пути Господни.
И Валерьян хитро подмигнул Троязыкову.  Рассуждения Валерьяна, однако, не затронули воображения  Михаила – он занят был своим, но все же огрызнулся:
– Ну так по твоей дурацкой философии мы с Виктором должны подчиниться обстоятельствам. Не так ли?
Виктор же опять отмолчался.
Эх, где тут купаться – размываться. Только для сторожа Михаил сделал вид, что зашел в баню. И – подавай Бог ноги.
Только бы подальше от лагеря, как от чумы заморской. Только бы подальше! Двое суток шел, обходя все жилые дома. Довольствовался маленькими кусочками хлеба, сэкономленного за несколько дней работы у латышки. Но голод не тетка. Вечером решил постучать в один из крайних домов, у самого леса. Вечером – потому что в темноте, если что, скрыться легче. Приняли-то хорошо. Старик с немолодой уже дочкой. По-русски лопотали, вставляя иногда и украинские слова. Понятно – подкупили еще и этим.
Напоили, накормили и спать положили. Да не всегда мягко спать, когда мягко стелют. Ночью, вероятно,  старик донес. Утром рано нагрянула полиция. Когда, скрутив руки и ноги проволокой, полицейские кинули Михаила в повозку, подошел старик:
– Ты, молодой, не серчай ужо. Разошлися пути-дороги с русскими. Христа вы продали. Катюги теперича вы поганые. Куды теперича за вами. На погибель тилько.
Михаил, проклиная свою доверчивость, с негодованием отвечал:
– Ну что ж, дед, желаю тебе поближе познакомиться с фрицами. Может, поймешь, что если мы грешники, то немцы – сущие бесы.
Начальника районной полиции, хорошо говорившего по-русски, беспокоило только одно, не парашютист ли перед ним.

По его миролюбивому тону Троязыков понял, что лучше сказать правду. И признался, что бежал из концлагеря №347. Попросил, чтобы его не возвращали назад.
– Ну а куда мне тебя девать? У нас все тюрьмы  переполнены. И отпустить я тебя не могу, сам понимаешь. Ступай в общую. Там у меня –  всякой масти до страсти. Люди – сброд. Кто за что. Про немцев помалкивай.
В камере заключенных, как селедки в бочке. Ни сесть ни лечь. Одних втискивают, других уводят…

По сто пятьдесят граммов хлеба в день, по два раза в день щей, утром каша да кипяток, зато за кипятком можно к титану в коридор и самому выйти.
Во дворе тюрьмы пилили дрова. Водили работать на соседнюю станцию. Там ежедневно закапывали в общих могилах на краю какого-то поля мертвых, которых вываливали-выкидывали из поездов с пленными. Иссохшие тела женщин и детей… Не забыть! Ни имен, ни фамилий. Поговаривали, что везли их из Ленинграда.
“Детей-то за что? Господи!” – назревал новый бунт в душе Троязыкова.
Дети, дети, перерезанные артерии будущего России…
Разгружали на станции лес, перегружали в машины уголь, сортировали капусту, бурак в овощехранилищах.
Как-то вечером Троязыков обратил внимание, что в кирпичной стене кладка непрочная. Известь крошится, осыпается.
Поделился своими соображениями с летчиком Сашей, с Балтфлота.
– Благо, что не больно обыскивали полицаи. Начальник тут – золотой человек. Наш видно, – отвечал тот оживляясь. – А потому сделаем дыру в стене. Кортиком… У меня кортик… Сколько тут сидеть? Отпустить-то он все равно не отпустит.
Ковыряли у самого пола. Когда кладка не поддавалась, поливали горячей водой из титана. Днем дыру заполняли уже вынутыми кирпичами и закрывали ее соломой.
Несколько ночей работали по очереди. С одинаковым рвением в этом принимали  участие все мужики. Как бы в тюрьме  не было хорошо, а все рвались на свободу. Внешние кирпичи стены вытачивали в ночь побега. Чуть ли не до самого рассвета возились, спешили. Часовые, видно, к утру  придремнули. Из камеры выползали по одному – и исчезали в холодной темной ночи. Михаил и Александр контролировали, чтобы  первыми выпустили подростков.
– Все уйдете, все, тише только, – шептал Троязыков. И уже человек двадцать было на свободе. Как вдруг застрял один “толстобрюх”. Ему так хотелось вылезти, что он поднапряг все силы, чем и испортил все. Начали толкать  туда – без толку, назад тянуть – ни с места. Бились-бились да и рванули. Он как заорет!
А дальше – облава за сбежавшими. А оставшихся на допрос. Кто-то, видать, указал на Михаила. Начальник Троязыкову сказал только:
– Пригрел я тебя на свою шею. Ну да этого следовало ожидать. Сколько волка не корми, он в лес смотрит. Возвращаю тебя, откуда пришел!

И вот он опять тут, в лагере №347.
Поиздевались уж. Подвешивали, руки заламывали – и головой в парашу с нечистотами, а потом лицом об бетонный плац. Дабы другим не повадно было сбегать. Пленных со всех бараков согнали смотреть. То ли ранним утром это было, то ли  к вечеру, в сумерках, Михаил и не помнит теперь уж. Кровушкой-то всю площадь залили. Вот уж поистине: с лица воды не пить. Видно, страшно было и взглянуть потом на Троязыкова: люди сочувственно отворачивались. Руку вот левую в предплечье заломили так, что и теперь болит: под голову уж, как бывало, ночью не положишь, а и положишь, забывшись во сне, так назад возвращаешь потом тихонечко другой рукой. Вот так-то. А все равно сбежал бы! Да невозможно теперь стало, когда на работу совсем перестали гонять. Опомнившись после пыток, Троязыков начал спрашивать о Викторе. Оказалось, что в лагере он, с тех пор как взяла его латышка, не появлялся. Валерьян был давно на месте, но он ничего не знал о нем или  не хотел говорить.
И вдруг недавно у ворот лагеря – дилижанс шикарный, пара рысаков знакомых будто бы… “Не за ними ли я ухаживал на подворье латышки?” Да вот и она, хозяйка, а при ней – Виктор. Разодетый, с бабочкой под белым воротничком, с усами, бакенбардами, в легком плаще, сильно расширенном книзу и потому летящем в ходьбе, при шляпе (правда, все это не по сезону уже!) – и не узнать. “Вот те на! – остолбенел Михаил. – Поладили значит. Так кто же он ей теперь? Любовник? Муж? Ну, конечно же, муж. Никак отсидеться решил”. Михаил невольно приник к колючей проволоке. Виктор поймал его взгляд.
Лицо добродушно-ироничное. И только глаза, прекрасные голубые глаза, – умные, серьезные.

Едва заметно кивнул, подсаживая в дилижанс ее, сел сам. Закрывая дверцу дилижанса, покровительственно качнул ладошкой в кожаной перчатке и – растаял.
Михаил на следующей день возьми да и скажи Валерьяну:
– А что, Валерьян, правду говорят, будто Виктор у латышки остался? Будто она его из плена выкупила? А?
– Женился, –  ответил тот коротко и просто, насмешливо глядя на Михаила.
– Женился? Как можно? Да он и женат… будто бы.
Валерьян молча пожал плечами и все тем же взглядом продолжал смотреть на Михаила. Михаилу от этого взгляда как-то не по себе становилось, и, понимая ненужность этого разговора, он, неожиданно для самого себя, проговорил:
– Ах да, ну, конечно же. Лови момент. Вот он  его и поймал. Так что ли?
Валерьян снисходительно улыбнулся:
– Обстоятельства сильнее нас. И они делают часто жизнь человека. Обстоятельств Виктора мы с тобой, Миша, просто не знаем. И потому: не суди - да не судимым будешь. Вот случай был такой. На оккупированной территории коммунисты оставили своего человека с заданием создать подпольный  комитет в городе и с партизанами наладить связь. Тот вошел в доверие к немцам, создал подпольный комитет, а партизаны возьми да и кокни его.
– Не понял, запнулся Михаил, – кто ж тут по заданию? Виктор? Уж не эта ли латышка надменная?
– А тут и понимать ничего не нужно. Это я так, к примеру. - И уже было, отвернувшись от Михаила, чтобы идти, значительно сказал:
 – Да и не надменная она вовсе. Не понял ты ее.
“Не доверяет”… – шибанула волной неприязнь к Валерьяну. И Михаил  не смог или не захотел ответить ему. Только кивнул и отвернулся…
Троязыков слышит, как укладываются на нижних нарах, как спрыгивают, скользят, сползают с верхних, строятся в затылок  друг другу. Теперь их, верхнего яруса, очередь “маршировать”. Спешит и он. Размяться, отогреться. Потом на короткое время можно будет забыться, заснуть. Смотрит: сосед справа – Иван Пронин –  лежит и не шевелится. Тормошит его:
– Ваня, Ваня, вставай. Заколел, поди. Пошли греться.
Тот неохотно и тяжело поднимается, сползает с нар:
– Эх, Миша, видно, нам тут конец.
– Не расслабляйся, Ваня, не расслабляйся, милый, держись. На вот тебе, подкрепись. Хлеб настоящий – Михаил сует в руки Ивану сухарь с кусочком сала.
– Ну и ну, – удивляется Иван, – спасибо. Откуда это?
– Это мне друг-хохол из солдатского барака принес. Ушлый малый. Выменял во время работы у местных на сапоги. Кто-то там умер, а он сапоги-то снял да и припрятал. И вот обменял. Такой… нигде не пропадет.

Монотонные шаги… след в след… и думы, думы. Непроходящая душевная боль – кровоточащая рана. Одиночество, несмотря на такое скопление людей. Одиночество. Никогда Михаил не чувствовал еще себя таким одиноким.
Вася Кравченко и Степан Селезнев – там, в другом бараке. Когда немцы брали, они свои документы  на берегу моря под камень сунули, выдали себя за рядовых. Михаил же и не подумал утаивать звания. Да и не думал, признаться, что в плену офицерское звание обернется такой тяжелой ношей.

“Васек – оптимист. С ним было бы легче. Он всегда верит, что все образуется. Даже когда верить бессмысленно. А Степка, Степка, чистая душа…”
И только Петр Жижка рядом с Михаилом, но с каждым днем все дальше и дальше. С трудом уже и поднимается. Весь восковой, иссохший, как мощи святых из Киевских пещер, которые когда-то в юности так поразили Троязыкова. Недавно вот… шепчет Михаилу: “Ты, Миша, умный, береги себя. Договорись с Кравченко. Умрет в том бараке кто… Его на свое место, а сам в тот барак… Там выживешь. Может, сбежишь. Тут – всем хана. Будешь жив – поклон моим родным. Жене, сыновьям. Адрес не забудь. Скажи: я их всех так любил, так любил. И после смерти любить буду.
Душа моя, знаешь, Миша, летает, летает… все по родным местам. И вся жизнь перед глазами. Больно вот только, где что не так сделал. Не так, Миша… старайся не делать не так. Живи по совести…

Ты сильный, Миша, я прошу тебя, выживи. Ведь должен же кто-то выжить, вырваться из этого ада и поведать людям”… Или вот еще в другой раз: “Знаешь, Миш, не спал, вот лежал и видел. Я где-то как в воздухе и летаю… Над полем необозримым… Подо мной, куда ни взглянешь,  сеча, великая, рукопашная. И все меньше живых, и все больше побитых и израненных. Ни стонов, ни криков. Мертвенная тишина. И кровь, потоки крови. Все поле сражения от края до края полито кровью. Поле крови…
О Боже… Поле крови… Это же из Евангелия… При чем же это все?!” И Петр Ильич замолкает и закрывает глаза, лежит неподвижно долго, долго… И тогда Михаил тихонечко встает с его нар и уходит, испытывая все ту же душевную боль, которая теперь почти не покидает его. Размышляет: “Господи! Господи! Понял я, за что ты наказал нас. Но не оставь нас. Выведи нас. Помоги исправиться самим и исправить мир земной. Погибаем, тонем в крови… Как быть?”
Вероятно, с этого момента, как потом запишет Михаил Троязыков в дневнике своем, и появляется новое состояние его жизни – беседа с “внутренним Богом”, живущим в душе его.

А вот вчера Петр Ильич сказал: “Ты знаешь, Миш, у меня все как-то поменялось местами. Я теперь во сне живу. Там, во сне, близкие мне люди, привычный мир, реальный. А здесь, наяву, кошмар, ад, состояние смерти…”
Лежит без сознания, говорит медленно, тихо-тихо. Глаза закрыты.  И Михаилу не по себе. Как с покойником разговаривает. Но вот Петр Ильич открывает глаза, и Михаил спешит взглянуть в них и, взглянув, содрогается, потому как будто в бездну проваливается в их отрешенность и пустоту. А сегодня Петр Ильич совсем без движения. Еще говорит, но в его словах, как кажется Михаилу, нет осмысления ни жизни, ни времени, ни пространства.

“Да, да! Он прославил этот город. Да, да, многих исцелял. Например, тещу Петра… Да, да, призвал к служению Матфея… Нечестивый город, нечестивый.
Да, да. Грязный и гордый народ. Не раскаялся и не уверовал, нет. И сбылось: “И кто до неба вознесется, до ада низвергнется” Да, да, вижу, развалины, репейник да гады ползучие. Господи! Прости Россию, вразуми мой народ, Господи. Господи, не погуби Россию”  И, помолчав, опять: “Да, да. Ожидовела. Отвергла. Вознеслась. Выше неба. Да, да, погибели достойна. Но ты прости, прости ее, Господи… И как жить?”

И из провалившихся глазниц, из-под полузакрытых иссиня-желтых век проступают слезы. Петр Ильич для чего-то пытается поднять правую руку – и не может. И замолкает, и только беззвучно плачет. И уже слышно, последнее: “Иудин грех. Да, да. И Поле крови. Господи, прости нас… и мя, грешнаго…”

Троязыков знал уже по опыту: теперь последуют дни забытья и тихая смерть.
Петр Ильич уходил – и рвалась на части душа Михаила, устремлялась за старшим товарищем и другом в мир иной.
Умрет – и явятся представители зондеркоманды, такие же пленные, впрочем, не такие же, особенные, отличающиеся жутким безразличием ко всему происходящему. Их взгляд опустошающе холодный  или безразличный, стеклянный, лица-маски, без всякой мысли. Они механически четко и быстро выполняют свое дело. Без единого слова. Молча. Помнится, кто-то сказал о зондеркоманде: не люди, а сталактитовые наплывы.

                ***

Вот Троязыков уж и в бараке солдатском. Удалось то, о чем говорил перед смертью своей
Петр Жижка. Помог осуществить задуманное, конечно же, Вася Кравченко: неожиданно умершего из вновь поступивших пленных Александра Сажина из солдатского барака перенесли на место Троязыкова. Михаил же стал Александром Сажиным. Лагерь существовал всего несколько месяцев, считался, по слухам, временным, поэтому пленные не имели на теле номеров, что и дало возможность такое осуществить. И хотя условия в этом бараке были не намного лучше, но разница, тем не менее, показалась Троязыкову разительной.

В бараке комсостава из каждого угла на тебя смотрит смерть: исхудалые, изможденные лица с печатью безысходности или безразличия, порою какого-то предельного испуга. Часто выражение такое, будто человек долго-долго решал неразрешимую задачу – не осилил, да так и остался с неразрешимой думой навсегда. Здесь – другое дело. В лицах больше надежды, мысли. Страдание и боль покрываются как бы какими-то заботами, помыслами и даже страстями. Но зато здесь ухо держи востро! Там, не рассчитывая выжить, готовясь к смерти, люди думают о том, как бы достойно умереть. Там – все в равных условиях и потому, может быть, никто и не пытается выгадать на другом. Здесь есть у каждого шанс выжить, но шанс у каждого разный: разная изо дня в день работа – изнурительная на лесоповале, например, или на стройках и более легкая на кухне или в частных владениях местного населения.

Как это растлевает, однако, души людские! Идет постоянная незримая борьба за такой шанс выжить. И многие, не желая быть подлыми, исподволь, в силу естественного, природного чувства самосохранения стремятся изо дня в день отобрать у других хоть какую-то мало-мальски необходимую жизненную привилегию. Жалко: при том они  не замечают и толикой доли непорядочности в своем поведении. Это способны видеть, оказывается, только новенькие, не втянутые еще в этот чертовский водоворот, да очень сильные люди – альтруистского склада характера. Вот только последним в таких условиях, увы, крышка, они обречены.
– Алексашка! Сажин! – кричит Вася Кравченко, Бог весть когда и как успевший так близко сойтись с новеньким пленным, два дня лежавшим на нарах полуживым да вдруг неожиданно для всех воскресшим.
Гутарят, что ты був в Красной Армии поваром. Так тэбэ не поварню кличут.
И, уже подойдя ближе, продолжает:
– Ты, друже, про нас тожи нэ забудь. Може, и мы колы згодымося.
– Ты чего выдумал? Я ж там у всех на виду буду. Меня ж из офицерского барака пленные сразу узнают. Вдруг кто выдаст? – отвечает Михаил тихо, чтобы не слышали.
– Уж и злякався. Дурни нэ побачуть – розумни не продадуть, – также тихо говорит теперь и Кравченко. – Поди ж люди хрещени вси. Хиба у кого черт-ма клепки в голови? Вси ж свои, братья-пленные.
– Да рискованно это, Василь. Ведь обязательно на раздачу поставят… И потом: я готовить-то толком ничего не умею.
– О Боже ти мий, Господи. Та що там робыть? Хиба галушки липить… чи що…
– И потом… мы бежать с тобой мыслили… Помнишь? Ну как отсюда сбежишь? С работ-то сбежать проще.
По излишнему словословию Василя Михаил понял, что хохол озабочен не меньше его.
–В общем, влипли? – поморщился Михаил.
– Кто те знать мог, що Сажин – повар, – сдался наконец Кравченко. – Ну, не журися, Сажин.
Це ка зна що… дрянь эдака дило.  Тилько, я думаю, сучий нимиц не сдюже нас. Мы з ним будемо биться, а не мириться. Не выбьемо палашами, выбьемо кулаками.
– Да, шапками перед войной собирались закидать, – съязвил Михаил. – А теперь ты кулаками голыми…
– Не пид рядно вить от нимца ховатыся!
И увидев, что по бараку идет надзиратель, Кравченко запел вполголоса:
Гарна дивчина, красна!
Нудно без тебя мне жить!
Ой ты, зоренька ясна.
Вийди до мэнэ из дому.
Де богацько грому, грому,
Де танцують все дивки,
Де гуляють парубки.
Буду тишить та любить.
– Ну, если  такие песни  поются, то есть еще порох в пороховницах, – с горькой усмешкой, как показалось Михаилу, проговорил подошедший надзиратель. – Сажин мне нужен, Сажин, новенький… 125-й.
– Я – 125-й, Сажин…
Надзиратель опять как-то горько усмехнулся:
– Какой-то ты будто и не такой кряжистый был, когда поступил. Ну да ладно. В пищеблоке работать будешь. Сможешь?
– Я же повар, – отвечал Михаил решительно.
– Повар… повар… Ну коли повар – вари. Не кради только и не обделяй. Никого спасать не берись. А то сам сгинешь. Понял? Там хорошо только тем, что с голоду не сдохнешь. Но уж зато все будут злы на тебя. Что ж, назвался груздем – полезай в кузов. А вобщем… хорошо там, где нас нет…
Он постоял, почесал за ухом, подумал о чем-то и добавил серьезно и строго:
– В глаза людям не пялься – пропадешь.
Повернулся к Кравченко, опять почесал за ухом и пристально взглянул Василю в глаза:
– Ох и хитрый же ты, хохол, и рисковый. Только и немцы не дураки, имей в виду. А песни хорошо поешь. Только петь-то тут еще никто не разу не пел.
Он подумал, помолчал и назидательно, но совсем по-отечески, мягко сказал:
– Не выпячивайся, не вызывай на себя огня. Это тебе не передовая.
И пошел, невысокий, щупленький, седенький, чуть сутуловатый, медленной тяжелой походкой, будто и впрямь нес на своих плечах тяжесть всего барака.
– Хороший, видать, мужик…
На слова Михаила Кравченко неопределенно пожал плечами:
– Цэ Зацепин Сергей Иваныч, капо наш. А шо за чоловик? Ворог его батька знае. Вдруг в доверие втирается? Ить куди черт уплетется, що-нибудь та будэ: то ли в ручцы меч, то ли голова с плеч.
Михаил увидел вдруг, что за эти три месяца плена друг его изменился.
– Философом ты стал, однако. И недоверчивым. Даже говорить стал больше по-украински, будто русского и не знаешь совсем.
– Так легче, Сажин. Меньше понимают – меньше в душу лезут. Стукачей – пруд пруди.
Как бы в подтверждение слов Кравченко как из-под земли вырос низкорослый плешивый пленный. На лице – длинный крючковатый нос желто-синего цвета, красновато-синие круги под вспухшими воспаленными веками. Глаз же почти не видно. Разве только сверлящие зрачки, бегающие. Голос вкрадчивый, хрипой:
– А-а-а, новенький… Как, бишь, фамилия?
– Что тебе? Сажин я, – отвечал Михаил твердо.
– Сажин? Гм-м-м… выздоровел. А совсем умирал. Я подходил к Сажину, пить подносил. Так он и пить не мог. Я голову приподнял, лью, а вода – назад. Губы…
– Ну що такэ ты кажишь? А? Бога побойся! Кравченко придвинулся к плешивому и, сжав кулаки, так взглянул на него, что тот сразу обмяк:
– Ну да Господь с тобой, коли он – это ты… Выздоровел – значит выздоровел.
– А ты бы хотел, чтобы я умер, – нашелся Михаил. – Тебе бы радость была тогда? Или от немцев награда? Ты что, холуй их?
В голосе Михаила прозвучали металлические нотки, заставившие плешивого ретироваться:
– Ну да Господь с тобой, коли это ты… Живи на здоровье.
Он невольно согнулся перед Троязыковым и Кравченко, как в поклоне, и попятился.
С неделю Михаил работал на кухне, но вот, чего он и опасался, поставили на раздачу. Каждому – черпак баланды в банку из-под консервов или жестяную миску, плиточку хлебного суррогата в 80 граммов. Пленные ставят, ставят посуду на узкий и длинный стол у жбана, из которого Михаил разливает и разливает баланду. Трясущимися руками подхватываются порции.  Непрерывно движется цепочка. Проходят из офицерского барака. Михаил стоит вполоборота к пленным и не смотрит на них, по опыту зная, что некоторые теперь глядят на него заискивающе, дабы зачерпнул погуще.
И вдруг кто-то:
– Михаил! Ты? А говорили: умер? Вот те раз!
Голос недоуменный. Слова выпорхнули – ни поймать, ни вернуть. Это молоденький паренек, бывший сосед Троязыкова по нарам. Выпалил – и растерялся. И тут же – откуда и взялся – сливоносый плешивый:
– А говорит – Александр Сажин… Вот и я говорю: Сажин-то умер, умер. Да и как не умереть…
В голосе глухое, дребезжащее злорадство.
Михаил растерялся. Опрокинулась миска, выплеснулась баланда из черпака.
Вспыхнули слова других, сухим порохом затрещали:
– Михаил!
– Троязыков!
– Чертяка!
Но как холодной водой из ушата окатил всех Кравченко:
– Це казна що! Цур тоби, пек тоби, сгинь, бисово племя.
При этих словах Василий истово перекрестил плешивого да горбоносого. Тот аж дар речи потерял.
– Бреше, сучий москаль! Вот те крест, бреше!
И взглянув страшным уничтожающим взглядом, как в рукопашном, на плешивого, пристыдил:
 - Эх ты, долбня, будь тобэ сто лих!
Патрульный немец, всегда стоящий при раздаче, насторожился, кинул вопросительный взгляд на надзирателей, всегда дежуривших в зале столовой. Поправляя реденькие волосы  на седеющей голове вздрагивающей рукой, к раздаче уже спешил Сергей Иванович. Он, вероятно, все слышал. Обращаясь к молоденькому, заварившему кашу, он миролюбиво, но назидательно проговорил:
– Ты, дорогой друг, ошибся. Это Александр Сажин. Ты ошибся.
И в это время, повернувшись к людям, Троязыков встретился глазами с Иваном Прониным, бывшим своим соседом по нарам, молчаливым и тихим. Пронин во все глаза смотрел на Троязыкова. Но, вероятно, поняв все, нарочито отчеканивая каждое слово, как если бы отдавал приказ перед боем, Пронин проговорил:
– Какой Троязыков?  Вы что? Очумели? Да я соседом Троязыкова был. Да я ме-ртва-го, ме-ртва-го Троязыкова сам из барака выносил. Шутить изволите, братцы!
Голос Пронина, показалось, прогремел громом, в глазах блеснули молнии гнева.
– Да, да, я ошибся, ошибся, – дрогнувшим голосом проговорил молоденький офицер, вероятно, осознавая свою оплошность.
И горбоносый-плешивый сразу как-то сник, заюлил, как шкодливый пес.
– Да я, я не знаю, я перепутал… простите, братцы, простите…
И только вздрагивающие ноздри да желваки на худых щеках выдали его внутреннюю  злобу.
– Да что ты тут делаешь-то, Рыкин? Наши уж и поели все. А-а-а?
Сергей Иванович, надзиратель, сумел это сказать так, что Рыкина как ветром  сдуло. Вот только надолго ли?
Словно волна морская разбилась о скалистый берег – десятки голосов различной тональности всплеснулись по столовой.
Немец, вскинув пистолет-автомат, клацнул затвором – и все стихло.
Замелькал размеренно черпак в руках Троязыкова-Сажина, побежали по рукам миски да банки с баландой.
А вечером Михаила к себе в каморку, отгороженную у самой двери барака, позвал надзиратель.
Глядя в глаза Михаилу, сказал:
– Если Сажин умер своей смертью – ладно, хотя и рискованно то, что сделали вы. Если же помогли умереть – не одобряю.
– Нет же, Сергей Иванович, он умер сам, это точно, – твердо сказал Михаил, глядя также в глаза надзирателю.
– И потом: еще неизвестно, чем все это кончится. Плохо, что я ничего не знал. Кабы знал, отстранил бы тебя от столовой. Я прошел гражданскую… Да где, знаешь? Воевал в Средней Азии с басмачами. Лет десять… По жестокости изощреннее азиатов никого нет. Понимаешь?  Немцы по зверству им в подметки не годятся! Вот уж поистине, не зря говорят: не трави зверя… Жизнь, понимаешь ты, научила мудрости и осторожности.
Сергей Иванович помолчал, почесал за ухом, поглядел в окно, за которым – забор из колючей проволоки, вышка с часовым. Вероятно, о чем-то своем долго думал. Будто вовсе забыл о Троязыкове.
И потом – тихо, глухо:
Понимаешь, большая часть жизни уже прожита в самом  лучшем случае. А может, и вся! Я и к этому душой готов. Только вот хочется еще что-то  сделать для людей, для  страны. Да и потом: глупо умирать-то не хочется. А поэтому я – и в надзирателях. Хуже было б, если нашелся на это место предатель.
И потому прошу: как можно меньше самодеятельности. Не гнушайтесь, советуйтесь. Вместе мы – еще что-то, по-одному – ничего.
Это главное, что касается нас всех.

Сергей Иванович опять замолчал и, казалось, вновь забыл о собеседнике. В душе Михаила впервые после неудачного побега затеплилась надежда на какое-то совместное противостояние лагерному режиму. Ему вдруг показалось, что теперешний разговор положит начало чему-то значительному, без чего просто жить было нельзя. А и в самом деле, как можно жить без веры в будущее и жить без дела?
Загвоздка еще и в том, Миша, что у нас теперь новый лагерэльтер.
– Старший надзиратель? – уточнил Михаил.
 Да. Завтра, вероятно, всем вам он будет представлен. И ты его знаешь, и знаешь лучше меня.
– Я? Знаю? – удивился Михаил.
– Да. Это Виктор Попов из офицерского барака. Ты с ним в “батраках” был у латышки.
– Старший надзиратель – Виктор?
Михаил почувствовал: в его голове что-то не укладывается.
– Удивился? Я тоже. Говорят: его выкупила эта латышка и он женился на ней.
Ну, да главное все же не в этом, я думаю, а в том, что он выдает себя за волжского немца. Первое: осложняется твое пребывание под именем Александра Сажина. Если он действительно предатель, то он, как только встретится с тобой как с Сажиным, выдаст тебя.
Над этим  надо думать. Что делать будем? Ночь впереди. Вероятно, тебе надо будет срочно бежать. Но как? Пока вопрос открытый. Второе: мне хотелось бы слышать от тебя все, что ты знаешь об этом самом Викторе.
И, взволнованный необычностью своего нового положения, Троязыков  сбивчиво и непоследовательно рассказал о своих беседах с Виктором. И подытожил:
– Мне кажется, Виктор способен   перешагнуть через что угодно во имя личного благополучия. Я думаю: любые обстоятельства использует в  корыстных целях.
Сергей Иванович обещал за ночь  что-нибудь придумать, и был твердо уверен, что Михаилу надо бежать. Провожая, сказал:
– У тебя уже был побег… ты и так на волоске… Теперь, если раскроется это, тебя расстреляют.
Лежа на нарах, Михаил еще и еще раз обдумывал все. Он находился в каком-то лихорадочном возбуждении, подобном разве горячке. Впервые за весь период пребывания в лагере не чувствовал холода, напротив, весь пылал.
Все его жизненные силы – и физические, и  душевные – были на пределе его человеческих возможностей.
“Я должен решить все сам, сам…”
Изнуренный заботами прошедшего дня и тяжелыми мыслями,  заснул уже за полночь.
Приснилась Катя. Впервые после разлуки.

Они идут по бесконечному заснеженному полю, тепло одетые, в полушубках, валенках и меховых шапках. Только у нее вся одежда белая, как сам снег, а у него, напротив, черная. Светит ласковое солнце и кружит легкий снег. Снежинки светятся, искрятся в лучах солнца, летают, словно вперегонки, играют, обретая очертания маленьких сказочных эльфов с едва различимыми  дудочками; льется тихая нежная мелодия. И так хорошо вокруг, но что-то тяготит душу:
“Что? Что? Ах, да, я виноват перед Катериной”.
– Катя, милая, прости меня. Я виноват перед тобою…
Она смотрит на него, улыбается, в ее васильковых глазах столько нежности и любви.
– Ну что ты, Мишенька... Ты не мог иначе. Линда же так любила тебя, она для тебя себя не пожалела. Навстречу всем бедам, прямой дорожкой шла.
А разве можно было оттолкнуть того, кто, спасая тебя, жизни своей не жалел? А кто прямой дорожкой идет, того сам  Господь спасает…
Сон оборвался так же неожиданно, как и пришел. Михаил очнулся: кто-то его сильно тряс, будил.
В полумраке барака Михаил узнал Сергея Ивановича. Тот кивнул ему, подал  знак следовать за ним.
В камере надзирателя состоялся разговор.

Сергей Иванович, оказывается, не просто разработал план побега Троязыкова, но уже  и отработал его в отдельных деталях: договорился с теми, кто должен был помочь Михаилу осуществить побег.
Но пока Сергей Иванович разъяснял Михаилу, что да как он должен сделать сегодня же на рассвете, Михаил напряженно решал, бежать ли ему. Проносились в голове все ночные мысли, и  даже сон, разговор с Катериной. И неожиданно для Сергея Ивановича и, вероятно, в какой-то мере для себя сказал:
– Вы знаете. Риск так и так. Если меня поймают – то уж теперь, ясно,  поставят к стенке. Так вот: я решил остаться. Зато это будет с пользой для всех. Выдаст меня Виктор – вы все будете знать, что он подлец, предатель, а нет – значит свой человек. А иначе как  узнать, кто он. Вот что я думаю. Говорят вот, что, кто прямой дорогой идет, того Господь и ведет.
– Бог ведет? Да, может, и Бог, – вздохнул Сергей Иванович. – Закоснели мы в своем атеизме. Ну да будь по твоему.
И разрешилось все уже на следующий день: лагерэльтер перед обедом зашел в столовую и,  отдавая какое-то распоряжение, столкнулся лицом  к лицу с Троязыковым.
– А-а-а, Троязыков… Михаил, - произнес он, растягивая слова и, вероятно, обдумывая дальнейшее поведение со старым знакомым.
Лицо Виктора было, как обычно, иронично-насмешливым. Внутренняя задумчивость, казалось, и не коснулась лица лагерэльтера, что свидетельствовало об умении его владеть собой и, пожалуй, о недюжинной воле. Троязыков решился рубить сразу. Так, во всяком случае, он увидит реакцию Виктора и хоть что-то поймет.
– Вы ошиблись, господин лагерэльтер, – как можно  спокойнее ответил он. – Я Сажин Александр Степанович, рядовой Красной Армии.
 Иронично-насмешливое выражение соскочило, как  маска на маскараде, задетая – будто нечаянно -  разгоряченным танцором. На лице Виктора  проступило удивление, сменившееся затем любопытством, сопряженным с какой-то внутренней мыслью.
И Михаил решился идти до конца.
– Троязыков, – сказал он тихо, чтобы слышал лишь лагерэльтер, – неожиданно умер недавно…
И специально добавил, чтобы понять, кто перед ним – друг или враг:
– Жаль, конечно, Троязыкова – не болел ничем.
Широкие скулы Виктора дрогнули, на губах мелькнуло подобие улыбки, а в голубых глазах – искорки небесного цвета:
– Ошибся, ошибся. Конечно же, ошибся. Просто все голодранцы похожи бывают один на другого.
И повернул голову чуть влево, вправо, боковым зрением схватил, смотрит ли на них кто, слушает ли. К счастью, поблизости никого. И тогда сказал:
– А этот-то что, болен был, сам умер?
– Конечно сам, господин лагерьэльтер.
– Ну, это уж лучше, чем безрассудный и неподготовленный побег. Зря ты тогда. Остаться надо было б.
– Для чего? Пихтерить эту бабу вдвоем?
Виктор поморщился.
– Не понял ты тогда главного. И теперь не понимаешь.
И, повернувшись резко на каблуках, почти на прямых ногах, как ходили эсэсовцы, пошел к выходу.
Сердце Троязыкова ликовало: “Свой, свой. А я-то, дурачина, не верил ему. О, мы еще повоюем”.

Но жиганула внезапная мысль:
“А как же с женитьбой на латышке? Разве так  можно? Это ж подло. Он же наверняка женат. А вдруг эта самая латышка чертова родит?  А у него в России жена, дети… Это же…” И не нашелся, чем защитить, оправдать Виктора. Вечером  поспешил встретиться с Сергеем Ивановичем. Тот, выслушав Троязыкова, спокойно сказал:
– И все же, Александр (привыкай уж к этому имени!), не спеши радоваться. Время – лучший судья. Я думаю, он в любом случае будет теперь идти с тобой на контакт. Хоть брат он, хоть враг. Не открывайся полностью сам и не открывай наших дел.
– Да вы что, Сергей Иванович? Неужели? -  только и выговорил Троязыков.
– Э-э-, враг хитер… Вот я тебе такую цепочку рассуждений предлагаю… Представь себе, что Виктор – эсэсовский лазутчик. Как пленного они в ваш барак его сунули, в барак-то – командный состав Красной Армии. Специально, видно, всех командиров в один сгоняли. Цель пребывания его в вашем бараке, я думаю, ясна? Выявлять самых неугомонных да и угомонять.
– Вы думаете все же, что он враг? – с недоверием выдавил из себя Михаил. Его, разгоряченного мыслью, что Виктор “свой”, будто в прорубь окунули.
– Таким думкам есть повод. Еще при мне, а потом при тебе уже, помнишь, сколько погибло в офицерском бараке мужиков? Лучших хватали – и расстреливали, хватали и расстреливали. Всех непокорных! Я думаю, что там был предатель уже тогда… Иначе откуда б такая осведомленность?
– Да-а-а, поговаривали, что кто-то предает.
– Немцы понимали, что командиры Красной Армии – пороховая бочка лагеря. И придумали новый способ расправы с ними. Холод, голод и безделье.  Попробуй просиди всю зиму в промерзшем бараке невылазно, без дела, полураздетым и голодным? Ведь все бараки, кроме офицерского, отапливают, пусть плохо, но отапливают. Всех на работы выводят. Ну а перед тем, как эту свою программу они начали осуществлять, вывели оттуда через литовку эту (я думаю, она их человек) своего шпиона.
“А что если Сергей Иванович прав”, – подумал Михаил.
– А чтобы мог рассказать всем о том, что  у литовки с тобой работал и Виктор, – не расстреляли, оставили живым тебя.
Ну как, Сашенька,  я мыслю логично?
– Логично. Я бы никогда и не подумал…
Но, может, все же он свой… Вдруг да ошибаемся?
– Может, свой, – невозмутимо отвечал Сергей Иванович. – Найдем еще способ проверить..
Но мы с тобой не закончили наш следственный эксперимент. Рассуждаем далее.
Итак, немцы понимают, что непокорных хватает и в других бараках, а во все бараки шпионов не зашлешь. Где набраться? Да и рискованно. Вот и придумали Виктору легенду с батрачеством, с женитьбой… Дескать, жена его выкупила. Теперь же он как вольнонаемный пришел, старшим надзирателем.
Отношения с мужиками как у него в бараке были?
– Хорошие, его уважали. Потом недоумевали, как мог вдруг жениться…
– Вот-вот, теперь ему нужно будет втереться в доверие к таким, как мы с тобой. А в офицерском бараке он одному-другому намекнет: мол, с расчетом, братва, женился, чтобы и самому не погибнуть и вам помочь. Поверят - и пиши пропало.
Михаил совершенно растерялся:
– Неужели это так? Ему же действительно поверят… его в бараке уважали. Что же делать?
Размышляя о чём–то своём, вероятно, и не слыша вопроса, Сергей Иванович вздрогнул:
– Эх, Александр, не спалось вот ночью, думалось. Вспомнилось знаешь что? Гражданская. Комиссаром я в Красной Армии был. За басмачами гонялся.
И вдруг спохватился:
– Как-нибудь в другой раз расскажу  об этом. Сейчас пора по местам. А то скажут: “Чего это надзиратель с  Сажиным так долго беседуют?”
Вышел Михаил от капо – навстречу  Кравченко:
– Дило есть… такэ значит… до витру сходимо давай. Там и поговорымо.
Вышли на улицу. Ветер поземку гонит, стужа  до костей пронимает. Часовой у барака и тот поеживается, с ноги на ногу переминается.
Пошли к уборной – там ничего и никто не подслушает.
– Мишка, хочь бы Сергей Иванович на конюшню мэнэ поставив. Конюх–визныца, говорять, вчоры ввечери помэр, так що мисце е.
– Зачем тебе это? Не понимаю. За лошадьми ходить, обеды по баракам больным развозить, бочки по утрам с нечистотами вывозить, дрова к баракам … И все ты. За пределами барака на любой работе и кормят лучше и…
– А тут, – загадочно зашептал Василь, –  из конюшни подкоп зроблю и мы – геть.
Михаил задумался. Конюшня – сразу за воротами лагеря, под  охраной. Одна из вышек – прямо около этой самой конюшни. Копать туннель надо будет не менее тридцати метров, до овражка.
Поделился  своими сомнениями с Василем.
– Ну так що ж, зроблю. Само воно з нэба нэ визьмэться, неиначе – робыть трэба.
– Не спеши, Васыль. Такое с головой делать надо.
 Ясно дило…
Михаил знал: Кравченко не свернешь, как молодого норовистого коня, выпущенного на волю. Решил: пусть копает, может, получится.
И Василь стал конюхом–извозчиком. Трудолюбиво исполнял свои обязанности. Особенно тщательно убирал в конюшнях. И подолгу.
Михаил боялся за него: “Вдруг засыплет землей? Вдруг задохнется? А куда он свежую землю-то девает?” Своими переживаниями поделился с Кравченко. Тот только засмеялся:
– А у мэнэ коняга землю виттиля вытягае. Я йому пособляю трохи. А зимлю – в бочки з нечистотами…
И заключил своей любимой поговоркой:
– Не журися, друже: дэ не вибьемо палашами, вибьемо кулаками. А мах у мэнэ ого-го.
И, показывая здоровенный кулак, заржал:
– Упрячу тэбэ в бочку з нечистотами – и ту-ту.
– В бочку? Да ты что?
– А як же ще?

                ***

– Вот послушай, что я тебе расскажу, – говорил Сергей Иванович Сажину, почесывая задумчиво за ухом. – Судьба наша как ковер – самолет, куда только не забросит. В гражданскую воевал я в Туркмении. Вот где, скажу, рай земной с адом сошлись. У воды, в оазисах, жизнь – ключом. Ну как пирог на дрожжах. И чего твоей душеньке угодно: виноград – да какой! – сладкий, язык проглотишь, персики – сами в рот плывут, дыни, арбузы… И вспоминать теперь в нашем положении –  искушение одно. А чуть в сторону ступил – пустыня, пески. Коли без проводника хорошего, то сгинешь – никто и не узнает где. Да и с проводником… Кончилась вода, к примеру, в пустыне – пропал, говори. И вот – представь  себе – против нас белогвардейцы, английские интервенты да еще и банды, басмачи местные всех мастей, пострашнее, поди, тебе всяких там англичан. Англичане, если  туго, драпают, а эти… что и говорить… хозяева земли – беи, ханы там всякие… Ну да ладно, обо всем в свое время.

Вот получаем задание от Реввоенсовета ликвидировать банду, как его бишь… ну, хана одного… Запамятовал имя, мудреное такое. Хитрый, изворотливый был. Всю округу в страхе держал. Данью всех бедняков-дайхан обложил. И зерно соберет, и коней отберет, и овец  прихватит… Даже девушек… Целый гарем при себе держал. Зерно в потайных ямах хранил,  говорили. Кто за хана его не признавал, расстреливал, вешал, головы срубал.
Головы непокорных, бывало, на колы повесит – жуткая картина, скажу я тебе. Боялись его. Страх как! Деникина, англичан так не боялись, как этого хана. Вот доносят: хан в таком-то ауле. Мы на коней – и  галопом туда. И что? Кибитки настежь. Бабы плачут, причитают что-то по-своему. Мужики убытки подсчитывают да на нас пеняют, дескать, мир теперь стал двубогий, а человек двурогий – от кого добра ждать? Надо сказать, что туркмены редко высказывали свое недовольство прямо. Может, боялись русских. Чаще намеками да поговорками, но иногда и более открыто говорили. Мол, страна без повелителя, как женщина без мужа. Прогнали шах-падишаха, царя то есть, вот и беды. Или так еще: не изловить вам хана – серый ястреб на стрелу не летит, сам же втихаря нападает.

Люди в памяти и теперь стоят: лица изможденные, вот как тут, в плену немецком; рваные рубахи с круглым воротом да серые домотканые штаны; босые ноги, в любую пору года босые.
И все-то мы опаздывали. Ну никак не успеваем! И так много раз. Задумался крепко один раз командир и говорит:
– Стыдно уже людям в глаза глядеть. Позор какой! Люди смеются: ты, Каушут, бороду-то большую имеешь, только вот позора в бороде не спрячешь.
Адъютант его успокаивает:
– Ничего, Каушут-ага, изловим, неправда, не спеши. Сказано: поспешность – от шайтана, терпение – от милосердного аллаха.
Каушут же выслушивает утешение адъютанта и значительно так отвечает, туркменской мудростью тоже:
– Терпение, Асхар, -  великое дело, только вот у нас говорят как:? Слыхал? Сабля ржавеет не в бою, а в ножнах – человек погибает от безделья. Я так думаю, что есть среди нас предатель. Он успевает предупредить хана о нашем налете на него.
Асхар аж подпрыгивает:
– Вай-вай, ну что ты такое говоришь, командир!?
Я комиссаром был тогда, молоденьким еще был совсем. Не менее Асхара, помнится, удивился:
– Что ты, командир, да никто из бойцов наших и не знает обычно, когда и куда выступаем.
– То-то и дело, – отвечает, – что не знают бойцы, а знают командиры. И в глазах Каушута – туча темная.
– Ну, ничего, обрушу я хану верх разграбленной кибитки прямо на голову.
Говорит – глаза горят и руки аж вздрагивают. Правая же так по раскрытой кобуре и бегает. Будто собирается теперь же с предателем расправиться. Азиаты – жутко горячие люди. Потом как-то слышу:
– Аю, аю, Каушут, не зря ведь у нас говорят: узда нужна не только коню, но и человеку.

 Это командир сам себя поучает. Туркмены часто сами с собой разговаривают. Я,  признаться, и не понял тогда смысла этих его последних слов. Только потом дошло. Оказывается, командир призывал себя язык держать за зубами.
В следующий раз он, минуя нас всех, как потом уж я узнал, собрал на совет только сотников. И сразу – на коней. Куда повел – никто толком и не знал.
Замелькали желто-оранжевые барханы. Ну без конца и краю. Глаза  жаром слепят, как горн кузнечный. Изредка по песку – заросли колючки, огнистого гребенчука да полыни, реже криволапого саксаула. И вдруг в низине открылся аул, весь в цветущих маках. Зрелище, я тебе скажу, удивительное. Мы на пригорке, а в низине из кибиток – люди  в папахах, с саблями на боку, с винтовками. “Э-э-э, - думаю, -  бандиты…”

Они на коней – и нам навстречу. На скаку уже выстроились треугольником.
Обрушились, как две лавины, друг на друга. Стрельба – и рукопашный, на саблях. Аж в глазах темно. Кони ржут, налетают, давят – и на  дыбы, копытами друг другу в грудь. Сабли блестят и, скрестившись, звенят, свистят и врезаются. Слетают головы под копыта коней, кружат в воздухе папахи, руки с  саблями, хлещет  во все стороны кровь. Дикие, обезображенные лица, неистовые крики.
Смотрю: командир Каушут с ханом схлестнулся. Оба сильные, рослые. Рубятся не на живот, а на смерть. Кони их друг перед другом танцуют на задних, зубы ощерили, грызутся, как львы в поединке, а всадники, прильнув к гривам их, бьются – аж молнии блещут. Но вот изловчился хан и располосовал саблей шею коню Каушута. Конь на колени – и командир с него прямо под шашку хана. Тут я и опомнился. Выстрелил в хана не помню уж сколько раз. А до того как  вкопанный был, где-то в стороне. Испугался уж очень. Впервые я в рукопашном участвовал. Как увидели басмачи, что хан мертвым пал, – так и пустились наутек. Да где там! Наши с визгом, с гиком – за ними.

Говорили потом, что большая часть банды тогда полегла, а оставшиеся на стойбище позже разбежались. Без главаря банда, что  пень гнилой, рассыпается. А после боя кто-то все же сказал командиру, что в хана-то я стрелял. А значит – я его и от смерти спас да тем и перевес в бою, так сказать, сделал. Затихло когда, подъехал ко мне командир – уж на другом, трофейном коне – жмет руку, благодарит и тихо так:
– А я, прости уж, Сережа, на тебя грешил; думал, ты шпион деникинский.
– Я? Шпион?  Удивляюсь я.
– Ничего, попадется – сниму шкуру. От змеи, говорят, не избавишься, пока не убьешь ее. А потому, Сережа, шпиона надо искать.
Да только как найдешь, когда он, подлюка, знает, что его ищут?
И вот как-то приезжают к нас послы из Афганистана с доброй миссией. Бороды смоляные, глаза, как омуты. В лицах столько важности. В легких красивых халатах из верблюжей шерсти, припоясанных  яркими кушаками, поверх которых – сабли, пистолеты; в каракулевых папахах.

Сразу видно: не нам, лаптежникам, чета. Ну, сначала, как обычно, с адъютантом поговорили. Асхар без ума от них. Что за люди! И афганский и туркменский знают.
Послы осведомили, что новое правительство Афганистана готовит мирное соглашение с Россией, что Туркмения скоро получит продовольственную помощь из Афганистана. Приняв их, растаял, как сахар, командир Каушут, хоть и был суров.
Но вот связались с реввоенсоветом и оказалось, что ни о каких послах из Афганистана и слыхом никто не слыхивал, хотя, конечно, то, о чем эти люди говорили, было общеизвестной истиной: новое афганское правительство действительно стремилось к сближению с Россией и Туркменией! Озадачился командир. Что, если это шпионы английские, а он им чуть ли не весь отряд представил. Начал устанавливать, с кем они общались помимо него. Оказалось, что проще сказать, с кем из командиров не общались. Теперь вот думаю, что спас нас приказ сверху. Иначе разбили бы нас. Приказ был соединиться с соседним полком и совместными силами двинуть против белогвардейцев да англичан. А ведь ими был захвачен весь Закаспийский район, от Ашхабада до Красноводска. Приказ-то был дан и конкретнее, и детальнее, конечно, да только до нас его командир довел в самых общих чертах. Ни слова  - и мне. Видно, боялся, что проговорюсь. Выступили в поход. Только когда уже оказались в горах, тогда поняли, что движемся к Красноводску. Пробирались по горным узким тропкам, спешившись, вели коней на поводу. Тянули орудия – где кони, а где и сами.

Местность, как непостоянный человек, – то обрывистые скалы, то вдруг пологие зеленые склоны. И чего там только нет! И виноград (дикий, а крупный, сладкий!), и инжир, и какие-то диковинные кустарники, и прямо-таки чудные деревья. Контраст с пустыней разительный. И вот всем у них такой контраст. Не только в природе. Люди, например, очень разные. Одни – душа душой, а другие – зверь зверем. Да и добрые, они не такие, к примеру, как русские. Какие-то без меры и предела. Зато уж если не угодил, обидел ненароком,  вспыхнут, ну как пустыня раскаленная, не охладишь ничем. Не зря, видно, их пророк предупреждает: “Гнев – это гяур, его надо проглотить”. Конечно, это останавливает не всех, а только верующих. У-у-у-у! Вера у них крепкая. В нас, русских, такой веры нету.
Ну так вот. К перевалу приближались уже. Не раз отдыхали. Привал – и кто во что горазд тогда: кто небылицами лясы точит да смешит охочих, кто поет, кто спит, кто знай себе виноград уплетает. Да им и наесться-то, наверное, невозможно. Аж язык прилипает к небу, какой сладкий! Смотрю: адъютант нашего командира, Асхар то есть, пробирается вперед. Оглядит людей - и вперед, вперед. Видно, что спешит.
Думаю, кого-то ищет явно.
Что-то мне подозрительно стало… И решил я проследить за ним. И пошел. Смотрю: он с молодчиком одним по-своему балакает. Тот смотрит в лицо ему с таким подобострастием, ну как солдат на генерала. Асхар ему что-то объясняет, зигзаги какие-то рисует, за гору показывает. А тот кивает, кивает головой. Да на коня, да куда-то влево, по какой-то узкой тропке.
Я по молодости-глупости и отвернуться не успел. Асхар заметил, что я смотрел на них. Чувствую, недоволен.
Ну я и спроси (деваться-то уж некуда): куда, мол, тот?
– В разведку, дескать, командир просил кого-нибудь направить, вдруг засада.
– В разведку – это хорошо, – говорю, – а то вдруг напоремся на пулеметы.
– Вот-вот, – отвечает. А сам озабоченный, недовольный.
“Э, думаю, а чего ж он послал того не по основной тропе, не вперед, куда мы все, а по боковой. Что-то нечисто тут. Надо командиру об этом сказать”.
А Асхар как мысли мои читает, говорит:
–Да, комиссар, чуть не забыл. Тебя же комполка требовал. Тебе передавали по цепочке?
– Нет, – говорю. – А давно?
– Да вот прямо перед тем, как мне  задание дать. Ну тогда пойдем к нему. Он вон за той скалой.
Что-то в душе моей шевельнулось. Какое-то сомнение. А ты знаешь, чувству своему надо всегда верить, слушать всегда надо свой внутренний голос. Он как ангел-хранитель.

А я, дурень, пошел с ним. Он меня пропустил вперед, а сам за мной. Тропка в этом месте  узкая, прямо по краю обрыва. Я почему-то оглянулся, он тоже озирается вокруг. Смотрел, видно,  не увидит ли кто. Да как толканет меня в пропасть. И осталось бы от меня мокрое место. Да только пролетел я всего метров пятнадцать-двадцать и упал в заросли винограда, как в гамак попал. Лозы растянулись, да и опустили меня тихо-тихо, почти до земли. Ну хоть бы что…
Видно, в рубашке я был рожден, потому как лежу – не шевелюсь, думаю: небось, стоит прислушивается. Долго так лежал, размышлял:
“Выберусь – пристрелю суку. Вот она змея где. Прав был командир”.
Потом выбираться стал. Все пытался вверх – да не тут-то было. Только время потратил да чуть не разбился. Пришлось вниз, а уж вверх-то потом по другому склону. Опоздал, все уж вперед ушли. И не знаю, хватились ли, что комиссара, стало быть меня, нету?!
Местности хорошо не знаю, то туда сунусь, то туда. Эх, батюшки, мои. А время лечит. А я как птенчик бескрылый. Когда бы конь! Но коня моего увели. Сначала шел по наитию, потом услыхал канонаду далекого боя.

“Все, проиграли. Дурак, дурак, – ругал я себя. - Зачем  я с ним пошел. Не пошел бы – и все было бы по-другому”. Но говорят, русский умен задним умом. Правда, еще и так говорят: знал бы, где упасть, – соломки подстелил. Я представлял, что явлюсь к командиру, все расскажу, – Асхара схватят и расстреляют.
Да получилось-то все не так. Человек, говорят, полагает, а Бог располагает. И проводит нас через новые и новые  испытания. Я уж заметил, что как ошибешься, собьешься с правильного пути в жизни, то потом столько  путлюшек лишних, искушений выпадает, что и вынести невозможно. Эх, как бы поменьше ошибаться! Вот и теперь, Сажин Михаил, то бишь Александр, ошибешься если с Виктором – нам несдобровать уж. Так-то. Ну, во-первых, наших разбили в пух и прах. От двух полков – жалкие остатки. И тех отыскал в степи только к вечеру следующего дня.
А, во-вторых, я уже говорил, что азиаты – они как порох. Я - к Каушуту. А он как увидел меня – аж весь затрясся и за револьвер. Чуть сам не застрелил.  Спасло чудо. Вот уж – воистину – нет худа без добра. Тут увидел Асхар меня, как заорет:
– Вот он, предатель. Я говорил. - Выхватил саблю – да на меня.
–Аю, аю, остановись, – закричали туркмены со всех сторон, пытаясь удержать его. И тем дали мне несколько спасительных секунд. Я не удержался, конечно, и выстрелил, прямо в упор, так как сабля его уж надо мной была. Он как сноп свалился, но все же задел меня. Вон на всю жизнь шрам поверх левого плеча. Чуть было голову не счистил. Помедли я лишь одно мгновение – и мне бы хана. Не зря, видать, говорят: промедление смерти подобно. Ну да Бог не допустит – свинья  не съест. А только и я его не застрелил насмерть, а ранил тяжело, в легкое попал.
Грудь хрипит, клокочет, кровь из раны брызжет, пар оттуда как из самовара. Лепечет что-то на своем языке. Я уж потом ничего и не слышал: его обступили все, а меня схватили, руки заломили. Спасло меня, что он перед смертью не выдержал, сам раскрылся, как  потом командир говорил.

И вот что сказал. Ведь подумать только, что он сказал! Я часто теперь вот тут, в концлагере,  вспоминаю его слова. А может, он и прав был? А? Он сказал, что большевики посягнули на своего царя, который поставлен был Богом. Русские отреклись от Бога. И народ, отступивший от Бога, Господь обязательно накажет. А потому, мол, Аллаху неугодно, чтобы туркмены шли заодно с русскими.

 Вот поэтому он, Асхар, против большевиков, против русских. И потому он заодно с генералом Деникиным и даже англичанами. Каушут ему отвечал достойно: дескать, слова твои для меня не Коран, дескать, честный туркмен коня из одного колодца  с англичанами поить не будет, потому как они показали еще дедам нашим, какие они подлые – до нитки народ обирали. А он в ответ: англичане – временные союзники. Они далеко. От них легче потом избавиться, чем  от русских. И еще: мол, русские большевики страшнее чумы. Меня еще тогда поразило, что Каушут тело этого предателя приказал не шакалам кинуть, а земле предать. Сказал:
 Он погиб как шехид!*

Шехид – мученик за веру

И потом уже, пока воевали, шли рука об руку (а был я комиссаром при Каушуте еще около года), я не видел прежнего командира. Он сник как-то. Мне даже и обидно было, и больно, и  противно порою. Подумаешь, врага пожалел. А теперь вот сам думаю… И как тут быть…

                ***

Мучительно тянулись томительно-однообразные дни, серые, холодные, голодные. Терялся счет этим нескончаемо длинным дням. Так что многие пленные, спроси их, не смогли бы назвать  точно ни числа, ни дня недели. И чем медленнее, казалось, шло время, там сильнее ощущалось физическое и душевное омертвление людей, особенно из офицерского барака, находящегося  в условиях исключительно жесткого режима. Жизнь, внешне следующая по строгому лагерному распорядку, все сильнее сворачивалась и застывала – летягой, выброшенной в трескучий мороз на ледовую поверхность. Опустошение становилось сущностью души человеческой. Отсутствие  какой бы то ни было мысли и чувства улавливалось в лицах все большего количества заключенных, безмолвных и отрешенных или смиренно-покорных.

Троязыков заметил, что некоторые пленные даже в столовой не оживлялись: подходя в цепочке в раздаче и получая свою порцию, оставались, как и прежде, безразличными. Двигались как заведенные, механически, а точнее даже – по инерции, потому что пружина механического завода давно уже распрямилась и, значит, не стало энергии, которая бы заставляла двигаться. Жизненной энергии уже не было, но человек еще жил!
Жил, рассчитывая и соизмеряя каждый шаг, каждое телодвижение. Вероятно, оскудела и мысль человеческая, сосредоточенная теперь на исполнении лишь самых простых инстинктов.
Усугублялось положение пленных еще и тем, что в стенах лагеря уменьшили хлебную пайку, перестали вывозить на работы всех ослабленных и больных (этому никто не радовался, так как в рабочий перерыв – за пределами лагеря – кормили везде гораздо лучше, чем в лагере, а к тому же и местные жители, которые иногда работали рядом с пленными, – из сострадания – приносили хлеба, сала…) Развелись вши, поедом ели. Спасу не стало от них. Кипели у каждого не только в преисподнем, но и в фуфайках, шинелях. Не помогали и лозунги, развешанные по баракам, типа: “Eine Laus ist dein Tod”*.

* Вошь – твоя смерть (нем.)

И костлявой рукой смерти взял за горло тиф. Он являлся неожиданно высокой температурой, головной болью (в голове начинало стучать, как стучат на стыках рельсов нескончаемо бегущие колеса вагонов), бредовыми видениями – сродни тем, которые являются наркоманам, конвульсиями кишечника и кровавым поносом. Немцы забеспокоились. К каждому  бараку был приставлен доктор, правда, из числа пленных. Тот вел учет  заболевших, поил слабым раствором марганцовки и запрещал приносить им еду по три-четыре дня, только пить кипяченую воду. Но, видно, и за то – спаси их Господи! Заболел и Вася Кравченко. Да как не вовремя: в туннеле работы ему оставалось на три-четыре дня. Еле слышно шевеля потрескавшимися до крови коричневыми иссохшими губами, как дитя, просил:
– Мамо, тату, пи-и-ить.
И забывался.
То вдруг горячо начинал говорить:
–Ой, матинко… Боже ти мий, Господи, чого тильки нэмае на столи у вас! Гарно живэтэ. Ну хоть бы далы галушок…
И без всякой связи вдруг после короткого молчания:
– Чим, люди добри, так оце я провинився?
А на шестой день  то ли в бреду, то ли в сознании, выздоравливая, запел. Голос, как из могилы, тонок, слаб:
Не плачь, мати, не журися,
Бо вже твий сын оженився.
Та взяв жинку паляночку,
В чистом поли земляночку…
Дом без дверец, без оконец…
Прибавилось забот зондеркоманде: ежедневно из бараков выносили умерших. Сваливали их в громадную яму в ста метрах от лагеря, не закапывая (весна придет – закопают!). Так как люди умирали мучимые голодом, от желудочно-кишечных болезней, часто в страшных конвульсиях, а потом, умершими, подолгу лежали без всякого внимания, то трупы были скрюченными, в самых невероятных позах. В раскрытых глазах – застывший ужас, в расширенных зрачках – суд всему земному. Стоит бросить один нечаянный взгляд на такого покойника, чтобы потом видеть его всю свою  оставшуюся жизнь.

Михаил готовился к раздаче пищи, когда к нему подошел старший надзиратель – лагерэльтер Виктор Карлович Попов. Делая вид, что придирчиво осматривает раздачу, сказал:
– Зайди в служебную. Дело есть.
В уборной, кроме них, никого.
– Слушай и запоминай. Завтра 100 человек из вашего барака на разгрузку опять…. Состава с углем. Знаешь, станция – вся с ладонь. Охрана пустяковая. Там – две ветки, разъезд… две стрелки. Один путь сходится с тем, на котором состав с углем. С 16 до 18 часов  идут тяжелые, с военной техникой.
 На стрелке дежурят по двое, с автоматами. Если их снять и перевести стрелку, тяжеловоз врежется в товарняк с углем. Понял? Даю два пистолета “ТТ” Одним – своих 2-3 охранников, другим – одновременно тех, на стрелке. Стрелку перевести – и наутек, всем. Фрицам, думаю, не до вас будет. Риск, конечно, но сколько сразу сбежит. Ведь тут, в лагере, чем дальше, тем страшнее. И передал два пистолета. Михаил спрятал их в потайном кармане кальсон, на животе. В этом кармане он приносил обычно из столовой кусочки хлеба и раздавал ослабленным и больным.
– Эх, самому бы мне туда. Как бы вместо меня в столовую кого? – вспыхнул Михаил сухим порохом при мысли о дерзновенной операции и возможной свободе.
– Без капо ты этого не решишь. А капо вашему я, признаться не очень и верю. Не забывай, что он был в офицерском. Там, знаешь сам, всех, кто мог сопротивляться, ликвидировали. Тогда еще поговаривали, что среди пленных – предатель. Сергей Иванович был близок многим, кого ликвидировали. Совпадение? Не верю я ему! И в ваш барак надзирателем он сам попросился. Думаю, о  предстоящей операции не говори ему ничего. Ведь если Сергей Иванович предатель – полетит все в тартарары. Поручи сам  надежным людям.
– Хорошо, – только и вымолвил Троязыков. – И лицо его перекосилось как при зубной боли: “Сергей Иванович не доверяет ему. Он – Сергею Ивановичу. Каждый другого считает провокатором. Как быть: в таком случае не общаться бы ни с тем, ни с другим. Но, говорят, раз колесо ветряное завертелось на мельнице, жернова двинулись и мука пошла, значит давай мели. Уж не остановить. Будь что будет.
По пути в барак поздним вечером после трудовой вахты Михаил размышлял о том, как бы хорошо было завтра быть там, сбежать наконец. И, понимая, что это невозможно, утешился тем, что еще слабый после болезни Кравченко тоже не будет там. Михаилу не хотелось расставаться с другом. Втайне он все же надеялся сбежать из лагеря вместе с Василием. Михаил решил, что один пистолет он отдаст, конечно же, Селезневу… “Степан – человек проверенный, не струсит. И потом… пистолет в побеге – и ковер-самолет тебе, и скатерть самобранка, если с головой действовать”.
Определился и с главным: “Ну нет, не доверять Сергею Ивановичу я не могу. Он – в доску свой. Да он и людей лучше знает. Если его не посвятить в дело, он и таких, как Рыкин (а таких в бараке немало), завтра  туда направит. А такие все могут погубить”.
И рассказал Сергею Ивановичу все, кроме, конечно, высказанных лагерэльтером в его адрес подозрений. Тот слушал внимательно. В полузакрытых глазах,  мелко-мелко вздрагивающих морщинах под ними и напряженно сдвинутых бровях – глубокое раздумье.
– Ну, Сергей Иванович?
– Эх, Миша, то бишь Александр, враг коварен. Ведь и враг может сообщить подобное, чтобы самых сильных потом и уничтожить. Наш ли он, Виктор? Вот о чем я. Ну да выбора нету. Семи смертям не бывать, а одной не миновать. Тут загнуться еще быстрее можно. Поговаривают, что вот-вот лагерь закроют на карантин, будто все же подтверждается, что в лагере тиф. А если  так, сам понимаешь, с голоду – и без тифа – все подохнем. Там же дело! А если что – на миру и смерть красна. Погибнут как в бою.
– Да, да, – обрадовался Михаил, что Сергей Иванович поддержал замысел Виктора, и поспешил с предложением. – Стрелку доверить предлагаю Селезневу. Он смелый, в разведку ходил, в лобовой бывал.
– В рукопашном? Ну хорошо. А помощников пусть сам себе выберет. Ему кашу варить.
Ну а второй пистолет, думаю, Гришке тогда. Знаешь? Деревенский такой – “чаво”, “куды”. Здоровяк рыжебородый…
Михаил пожал плечами.
– Знаешь, знаешь… Голубев фамилия. На фронте разведчиком был. “Языков” таскал. Он и конвоиров порешит, и скомандует – не растеряется. Ну да я сам Голубева проинструктирую…
Сергей Иванович вновь и вновь проводит вздрагивающей рукой по седеющей голове. И в этом повторяющемся жесте какая-то старческая неуверенность, даже растерянность.

“Может, и впрямь я зря ему все карты раскрыл, обошелся бы и без него”, – размышляет Михаил, глядя на взволнованного капо.
В дело решили посвятить человек двадцать – не более. Остальным – все на месте. Направить - самых сильных. Обговаривая все еще раз уже с Селезневым и Голубевым, упростили все до предела. Селезнев со своей бригадой из пяти человек должен попасть в самый хвост состава, желательно в последний вагон (обычно последние вагоны сильнее грузили, а поэтому никто не хотел попадать именно на разгрузку этих вагонов). В напарники себе Степан решил взять бывшего путейца – Андрея Губина.
– Чувствуется, что парень не робкого десятка, – сказал о Губине Степан.
Решили: Селезнев с Губиным берут на себя столкновение проходящего тяжелогруза со стоящим в тупике товарняком, груженным углем.
 Подстраховывает их и уничтожает охрану Гришка Голубев. По одному “посвященному” в каждый вагон. По первому же выстрелу Гришки – с вагонов на платформу и врассыпную.

                ***

В шесть подъем, в половине седьмого завтрак: кусок хлеба, пол-литра баланды.
У ворот лагеря уже тарахтят “душегубки” - машины с железным верхом, крепкой металлической дверью, закрывающейся намертво снаружи. В каждую – по тридцать с лишним человек (при необходимости и до пятидесяти). По два охранника – в кабинах. Впереди – мотоциклисты, позади машина с охраной. Сегодня их особенно “густо”: на пятерых узников по “крысиной голове”. “Стало быть, – размышляет Селезнев, – вагонов будет двадцать. На каждый вагон по пять работников и по одному “дуборылому”.
“Крысиные головы” – общепринятая  кличка охранников, данная им, вероятно, потому что они постоянно водят мордой во все стороны, боясь не усмотреть. Вытягивают шеи, ворочают глазами и при этом еще жуют, жуют. Жуют или сосут что-то всегда, когда не курят. Отчего и челюсть у них всегда отвисает и подрагивает, как у крыс. “Дуборылыми” их нарек Селезнев сам, так как  убедился, что их бесполезно о чем-либо просить: они ко всему глухи; другие же пленные за молчаливое бездушие называли их “оловянными”.

До станции от лагеря – рукой подать. И потому с восьми – работа. Если  пленные работают хорошо, могут рассчитывать на обед часа в два (котелки, миски, банки из-под консервов - у кого что - да ложки у них всегда при себе!).
Объявили, как и предполагал Селезнев, что поставят по пять человек на вагон, что перегружать уголь пленные будут в подъезжающие машины. Начали формировать бригады с головы эшелона. Селезнев же видел, что стрелка находится недалеко от хвоста поезда, сказал потому Андрею:
– Нашим пятеркам лучше держаться подальше, чтобы попасть в конец.
Хитрость удалась. Пока все шло как нельзя лучше.
Крайний к стрелке вагон – Селезнев со своим “посвященным”, Андреем Губиным.
Гришка же должен страховать Селезнева с вагона. А далее, как и хотелось, почти в каждом вагоне по одному-два “посвященному”.
И работа, работа.
– Вжик, вжик, вжик, вжик.
– Дыр-р-р, дыр-р-р, дыр-р-р.
Мелькают округлые совковые лопаты, поблескивает  на смоляных изломах уголек, дробно сыплется  в кузов машины. И нет конца и края ему. К обеду в глазах темнеет и рябит, тяжелеют, наливаются свинцом руки и ноги, затекает и ноет спина, а внутри от натуги  судорожно сводит, вот-вот, кажется, что-то оторвется. Это от пустоты в желудке, от голода. Люди, лопата, уголь, машина, металлический настил вагона – все превращается в единое серое полотно, несущееся перед глазами чем далее, тем безудержнее. И уже прыгающее, трясущееся. Это трясутся мышцы рук и ног от перенапряжения.

И ни окриков тебе, ни оплеух от охранников. Они спокойно жуют свою жвачку, с безразличием поглядывая на пленных. Зачем кричать?  Не успеют сделать – не будут есть. Как уже не раз было. И тогда – до ужина в лагере, а на ужин – оставшиеся 40 граммов хлеба и вторая пол-литра баланды-болтушки из прогоркшей  муки, полусгнивших овощей и Бог весть еще чего. Правда, с приходом нового лагерьэльтера кое-что изменилось. В последнее время два раза в неделю стали выдавать чай, точнее кипяток, заваренный самым обычным сеном. Говорили – и то дело.

Почти вплотную к ним проплывают, раскачиваясь и визжа, тяжелогрузы с нескончаемым количеством цистерн разной формы и цвета, с разноязычными наименованиями, со своей Европы; крытые брезентом орудия, танки, грузовики; пассажирские вагоны, из которых пялятся на пленных заспанные ряхи служивых вермахта; лесоматериалы… И все то же, но уже в иной последовательности. Скрежет и скрип, гудки и пыхтенье паровозов,  гарь и смрад… И все это лезет в уставший, воспаленный мозг каким-то длинным скользким червем. И  лямкает-разъедает защитную зону, которая хранит от внешнего воздействия каждого человека. И тогда начинает содрогаться душа, напрягаются, вытягиваются в струну нервы, готовые сдать в любую минуту. В такие моменты поведение пленных становится непредсказуемым. Самые тихие и покорные, бывает, срываются… срываются на что угодно. Могут броситься на охранника, кинуться в побег, начать просто ругаться и материться, покончить с собой. Впрочем, понятно, все эти срывы кончались одним – смертью пленного. Выстрел, казалось, чирикнул залетевшим воробьем. Селезнев обеспокоено поднял голову: “Не  Гришка ли? Нет, не Гришка”.

Крепкую фигуру рыжебородого он явно различил на куче угля в соседнем вагоне. “Слава Богу, никто не кинулся выпрыгивать и бежать, как было оповещено – по первом выстрелу”.
– Кто-то не выдержал и упал, пристрелили, – передали с соседнего вагона, не поднимая голов и не прекращая работы. Существовал неписаный закон в лагере: во время работы упал – пять минут тебе на отдых, не встал – пристрелят.
Но следом прорвалось через помутившееся сознание и другое известие, оживив в глубине души умирающую надежду:
– Хозяин доволен, будет обед. Держитесь, братцы. Это означало: еще час-полтора до обеденного перерыва, получасового.
И не кончается отвесная гора, по которой взбираешься вверх. Вот-вот руки разомкнутся – и полетишь в пропасть. Дрожит каждая жилка, каждая клеточка тела. И никому нет до тебя дела в этом пустынном мире. И за облаками где-то перевал… да хотя бы зацепиться за выступ какой, встать, дух перевести! Ах, вот он выступ, вот он, вот… Можно чуточку отдохнуть. Но не оглядывайся назад! Не смотри и о перевале не думай! Просто отдыхай! Отдыхай. Прикажи себе отдыхать. Не то – гибель…

Наконец обед. Нечто подобное супу, во всяком случае, есть кусочки свеклы и капусты, не то что в лагере. И опять работа…  до седьмого пота. Селезнев заглядывает в глаза напарникам-мужикам: ну как, мол, сдюжим?
Им надо закончить раньше других во что бы то ни стало. Чтобы можно было отпроситься в уборную. Вот она, дощатая, недалеко от  стрелки, сразу за будкой стрелочника. Два немца в эсэсовской форме каждый раз, когда паровоз, приближаясь, дает тревожный гудок, выходят – с автоматами через плечо. Один наблюдает за порядком на платформе, другой машет флажками, указывая на то, что путь открыт. И поезд, набирая скорость, проносится… Селезнев мыслит: “Вот, к примеру, я застрелил сначала автоматчика, потом сигнальщика. А дальше?” Он озирается. “На платформе у будки еще один патрульный. А что это за башня с открытыми бойницами? Что там? Ничего будто бы”.
И вдруг   в солнечном проеме окна явно различил силуэт немецкого часового. Сердце захолонуло:
– Что делать? Отказаться от операции – и опять в лагерь? В душегубку?” Его всего затрясло: “Нет, будь что будет! Сказать о своем открытии Губину?”
И вот последние куски угля – в машине. На лицах всех пятерых слабые улыбки. Селезнев смотрит в ярко-голубое безмятежное небо (таким оно бывает только весной), подернутое мочалками-облаками; на солнце, склонившееся к закату, затуманенное потоками испарений, идущих от пробуждающейся земли; на высокие деревья, тополя да березы, посаженные в строгой симметрии, непривычно так для русского глаза (“Каждое на своем месте. А туда я и смотреть не буду”); на  бестолково галдящих грачей (“У них – брачный пир. Кладка яичек. Интересно, знал ли о часовом в башне тот, кто передал нам пистолеты? Если знал, почему не предупредил?”).

Степан полной грудью вдыхает насыщенный живительным непокоем весенний воздух: “Да самое время бежать, вот только время голодное. В полях – пусто, ночевать холодно и сыро. А что у того на башне, автомат или пулемет? Может, зря затеяли? Риск… риск… А в лагере – смерть. Нет, ни Губину, никому другому о часовом на башне… нет… нет… Если скажу – только все испорчу. Не скажу, не скажу”. Вздохнул Степан и обтер тряпицей лицо, смахнул угольную пыль или только размазал, поплевал на тряпицу – умылся. Где тот паренек, скромный, щеголеватый, которым он был год назад? Куда девались его льняные вьющиеся волосы, ясный, лучистый взгляд?
А добродушная, кроткая улыбка? Где румянец на щеках, полыхавший нежной утренней зарей? Это был теперь худой, измученный, сгорбленный мужчина. Темно-серые волосы как слежавшееся от непогоды сено на лугу…
В бесцветных немолодых глазах да плотно сжатых сухих губах, подернутых      налетом, – упрямство, соединенное с внутренним страданием и глубокой болью… На скулах коричневые пятна, а на ввалившихся щеках, как на палитре художника–импрессиониста, смешение всех холодных тонов – от иссиня-желтого и серого до зелено-голубого.
Степан рассчитывает, соизмеряет…
“В туалет – мимо стрелки и будки. Надо вдвоем, когда  поезд подаст гудок и покажется вон из-за тех дальних деревьев, на дуге. Из туалета, чай, виден будет весь состав. И, когда он будет перед открытым шлагбаумом, – стрелять. Стрелять мне, а Андрюшке мигом в будку и перевести стрелку. Раз на станции жил, переведет”. Селезнев внимательно смотрит на Губина. Тот сказал как-то:  “Умрем скоро все, скопом. Без всякой пользы. Уж погибнуть бы в деле”. Губин рассматривает что-то на башне. В зорких глазах – выражение тревоги и внутреннего напряжения. В сжатых губах – решимость. Чуть подрагивают, раздуваются ноздри. Ладони обеих рук – на черенке лопаты. Он весь подался вперед, собрался, точно орел перед полетом. “Нет, этот не подведет. Заметил ли он того, на башне? Скорее всего. Но молчит. Молодец! Вот показался поезд на дальней дуге. Охранник – спиной к нему, еще не видит. Надо отпрашиваться”…

 И обратился к немцу. Привычными жестами показал, что хочет в туалет. Немец, чувствовалось, был доволен тем, что его подопечные первыми выполнили работу, и потому привычно кивнул. Отходя в сторону, Степан видел, что Губин обратился к охраннику с той же просьбой и тоже получил разрешение. Он не ждал Андрея. Быстрыми шагами направился к туалету…

Ага… гудок, протяжный, тревожный… Выходят эсэсовцы и направляются к стрелке. Вот и будка. Но на ней… увесистый замок. Замок на железных ушках, одна в притолоке, другая – поверх всей двери.
“Не сбить. Что же делать? Окно…Но на нем решетка. Как быть? Остается одно: стрелять, шарить… где-то или на поясе или в карманах нужный ключ. Он должен быть большим, чай…”
В туалете Селезнев быстро проговаривает Андрею Губину все увиденное им.
Лишь чуть подрагивающая левая щека да прищуренный взгляд выдают волнение Андрея. Но он решительно и коротко, как на передовой, отвечает:
– Будем брать.
И в окно туалета – в четыре глаза – на поезд. Стук сердец  сливается с бешеным стуком колес. Итак, несколько пассажирских вагонов, вероятно, с живой силой, призванной в пути охранять груз, а далее – крытые брезентом танки. Их контуры в отдельных местах явно проступают через брезент.
Вот уж он, поезд.
– Пора!
– Да!
 И опрометью к стрелке. И прежде чем эсэсовцы успевают оглянуться, Селезнев дважды стреляет. Выстрелы глушит стук приближающегося поезда. И это дает дополнительный шанс,  так необходимый для успеха. Обостренный слух принимает два выстрела.
“Это Григорий!”
И – короткие автоматные очереди.
“Чьи? Своих охранников?”
И – рокот станкового пулемета.
“Кажется, с башни. Видно, по разбегающимся нашим”.
Губин переворачивает убитого эсэсовца. Селезнев срывает с обоих оружие: “Пригодится!” В руках Губина Степан видит ключи. Изо всех сил - к будке. Вот уж она, вот. Автоматная очередь – то ли с движущегося поезда, то ли с вагонов разгружаемого - скашивает Андрея. Он падает у самых порожков будки. И нет возможности взглянуть, жив ли. Выхватив ключи из его рук, Селезнев устремляется к двери. Нащупав самый большой ключ на связке, судорожно вставляет в замок. Врывается в распахнутую дверь – и ощущает резкие толчки в спину и по ногам. Слышит свист пуль, рикошетом отлетающих от бетонного пола будки. Спина воспламеняется огнем. Ноги перестают повиноваться.
“Что здесь? Где? Кнопка? Рычаг? Вот! Вот…”
И, не в силах больше стоять, падая, жмет, жмет и удерживает рычаг в руках. Страшная сирена сотрясает воздух, заглушает сумасшедшую стрельбу. Степан делает последние усилия над собой и понимает, что не в силах встать. Успел ли?”
Чудовищный скрежет, лязг и удары страшной силы прерывают вой сирены. И все переворачивается вверх дном. И Степан летит, как в какую-то пропасть. И перед ним – доброе, кроткое лицо Линды. Ее изумительно чистые глаза в жемчужинах слез:
– Степа, Степа, мы будем с тобой всегда вместе. Помнишь, что я шептала тогда тебе на берегу? Я чувствовала, я знала, что мы будем вместе. И теперь сбывается. Только чуть потерпи.

                ***

Из ста пленных, работавших на станции, в барак не вернулся ни один. Уже поздно вечером комендант лагеря Карл Вайнер вызвал к себе Сергея Ивановича.
– Это на допрос, – сказал Сергей Иванович Троязыкову. – Не бойся, я не сломаюсь. Я через это уже проходил в гражданскую. Авось семь раз не умирать, а один не миновать.  Глядя на его растерянное лицо, Михаил думал: “Выдержит ли? Если нет, то схватят меня и Виктора”.
Прошло два дня. Сергей Иванович не возвращался. Вместо него “временно”, как сказали, – назначен был даже и новый капо. Но Троязыкова и Виктора не трогали.
Улучив удобный момент, лагерэльтер сказал Михаилу:
– Хорошо, что ты ничего не сказал Сергею Ивановичу. Он им – ни слова. Ясно – ничего не знает. Погибло, говорят, человек пятьдесят, остальным удалось сбежать. Авария, говорят, страшная. Жуткое месиво. Жалко, поймали Селезнева. Степаном, кажется, зовут. Говорят, он был главарем в этом деле.
Тяжело ранен. В госпитале сейчас. Комендант распорядился вылечить во что бы то ни стало. Потом допрашивать, пытать будут.
Троязыков молча кивнул головой.
– Ну да с тобой я что-нибудь придумаю. Тебя, конечно, надо срочно убирать. Вдруг не выдержит...
– Степан меня не выдаст им, – с раздражением отвечал Михаил, – он никого не выдаст. Не надо, Виктор, ничего придумывать.
Через несколько дней, увидев лагерьэльтера понурым, Михаил не выдержал и спросил:
– Что, господин лагерьэльтер, мрачный такой?
Сердце забилось, кровь ударила в виски: “Скажет вот сейчас: “Степан умер”. Но тут же сообразил, что Виктор не был даже знаком со Степаном и потому он для него ничего не значит. Понял, что расстроен Виктор чем-то другим.
– Степан в сознании, но молчит. Усиленно лечат, потом пытать начнут. Сейчас, видно, боятся, что не выдержит пыток, умрет. Есть и еще новости. Недавно, говорят, Сталин отказался подписать международную конвенцию о поддержке и защите военнопленных. В “Правде” будто бы опубликована статья, где он прямо говорит: “Советский боец в плен не сдается. А кто сдается – предатель”. А здесь вот еще мы подлили масла в огонь, – голос Виктора дрогнул, взгляд нервно заскользил, не останавливаясь ни на каком предмете. – В общем, так… приказ коменданта – расстрелять весь состав офицерского барака. Комендант, видно, считает, что наставляют рядовых все же из офицерского барака, командиры то есть. Кто бы знал…
Последние слова Виктора договорил тихо-тихо, почти задохнувшись. Вероятно, считал себя виноватым – пусть и невольно – в предстоящем расстреле пленных командиров.
– И когда? – выдавил из себя  Михаил.
– Завтра утром вывезут. Километрах в семи отсюда ров…
– И нельзя помочь?
В лице Виктора проступило колебание, какая-то внутренняя борьба.
– Риск… вышли на пистолеты. А и тут без них не обойтись. Ну да если ценой жизни одного спасаются тридцать… сорок, скажем. Может, это и есть тот момент…
Его лицо озарилось вдруг какой-то сильной мыслью, но стало вдохновенно-печальным, как у страдающего поэта.
– Помочь можно… нужно. Два-три пистолета… – проговорил он лихорадочно. – Немцы – народ бережливый, перед расстрелом всегда раздевают, одежду собирают. Вот в этот момент и напасть. Убить охранников двух-трех и  завладеть автоматами. А там. Чем большее количество бежавших им придется ловить, тем меньше поймают.
– Виктор, принеси и мне пистолет. На случай побега.
– Хорошо.
После ужина, сдав раздачу старшему повару, Троязыков поспешил к офицерскому бараку. В его кармане, на животе, уже лежали три пистолета для товарищей и один – для себя. В барак не вошел: вдруг потом начнут выяснять, кто приходил в барак из чужих, – капо и скажет, мол, Сажин.
Постучал в окошко. В дыру от несуществующей форточки высунулась чья-то голова:
– Чего?
– Позови Ивана Пронина.
– А-а-а,  соседа бывшего твоего? Сейчас.
“Знают, что я не Сажин, но молчат. Спасибо, братки!” Вот и Пронин:
– Ты чего, Михаил?
– Выйди. В уборной жду.
Рассказал Ивану все. Передал пистолеты. Не сказал только ни слова о Викторе.
Прощаясь, пожал крепко руку:
– Спасибо тебе, Иван, что поддержал тогда, в столовой. Удачи тебе, друг. Всем вам удачи. Будьте смелее там.
Иван, худенький, как тростиночка, спокойно, будто речь шла вовсе не о жизни и смерти, отвечал:
– Терять-то нам уж нечего: иль пан иль пропал. Спасибо, Михаил, и тебе, спасибо передай товарищам…
На обратном пути Михаил размышлял о Викторе, лагерэльтере: “Что-то все же в нем не так. Говорил ведь: главное не упустить момента. Родится каждый для  исполнения воли этого момента. Так что же сам, выходит, не понял этого самого момента? Или  упустил?
А может, он меня проверял? Или почему-то не доверял мне? Надо бы у него спросить. А вдруг все же он агент гестапо? Ну нет, нет! Тогда для чего бы ему спасать пленных?”
Утром следующего дня  пленные узнали, что офицерский барак пуст. Когда и куда вывезли командиров Красной Армии, никто не знал.
Но уже ближе к полудню всем стало понятно, что в лагере что-то случилось. Появились эсэсовцы, на плацу стали расширять помост, на две петли увеличили виселицу.
Истины не знал никто из пленных. И каждый говорил свое. Большинство поговаривало, что ночью каким-то образом пленные из офицерского барака сбежали, что некоторых все же поймали и теперь повесят.
Михаила мучило то, что Сергея Ивановича до сих пор не отпускали.
“Значит, повесят”.
И никто не знал, где есть лагерьэльтер. Говорили только, что при утренней поверке и распределении пленных по рабочим зонам его не было.
“Эх, Виктор, Виктор, буйная голова”.
И почему-то был уверен, что Виктор его не выдаст. И сам удивлялся этой своей внутренней уверенности.

                ***

Он лежал уже несколько минут с открытыми глазами и созерцал серый гладкий  валун в стене одиночной камеры. И не понимал, где он и что с ним. Из узкого окна, которое было под самым потолком, падал поток солнечного света, разделяясь решеткой, как крестом, на четыре равные части. Пожалуй, тень в форме креста  - было первое,  что Виктор увидел мало-мальски осознанно.
– Крест кому-то поставили, – почти бессвязно прошептал он. – Но кому?
И опять долго-долго не мог вытянуть следующего звена застрявшей в какой-то расселине цепочки своих рассуждений.
– А-а! Этот крест на камне, – наконец сообразил он. Но рассуждения никак не соединялись с реальностью, цепочка их начала вдруг распадаться. И он вновь потерял сознание. А когда вновь опамятовался, и крест и яркие квадраты света сместились в сторону, перед глазами, покачавшись, остановился тусклый серый валун.
– А, горы, я в горах… Тянь-Шаня.
В памяти возникли картины азартного туристского похода в горы.
И вдруг Виктор ощутил боль в суставах рук и ног, затем в голове и груди, животе. Жестокая реальность полоснула сознание.
– Допрашивали… били… убивали…
С трудом повернул голову к свету, к окну. Далекое, далекое – синее с проседью облаков – небо, словно словно дно глубокого колодца. Недосягаемо далекое. Кудряшки облаков, купаясь в одухотворенной сини, окаймляются золотисто-чарующим, животворящим светом.
– Там где-то жизнь, а тут смерть. И нет связи… а должна бы быть… Или она есть, но я ее не ощущаю.
А разве я боролся не за этот свет…
Но что-то я сделал не так.
Страницы плена начинают пролистываться в сознании, прерываясь беспамятством. Одни задерживаются, останавливаются перед глазами,  другие – мелькают, как пустые вагоны нескончаемого эшелона.
“Где допустил ошибку? Что сделал не так?”
На первом же допросе заявил тогда, что он немец по происхождению, что родители его жили в Советском Союзе по поддельным документам, что он знает в совершенстве немецкий и хотел бы служить великому фюреру на благо Германии. Следователь поинтересовался, какую же немецкую фамилию носили его родители. Недели две его не беспокоили. Но он почувствовал нутром, что кто-то за ним стал следить, и не мог понять кто. Новенькие пленные на место умерших или казненных  убитых поступали почти ежедневно, понять, кто из вновь помещенных пленных –  шпион гестапо, было невозможно.
Потом вызвали. Карл Вайнер, глядя в глаза Виктору, сказал, что указанные Виктором супруги Розенберг никогда ни в Германии, ни в Эстонии не проживали. Он, вероятно, что-то напутал? Может быть, с годом и местом рождения родителей?
Виктор был готов к этому. Отвечал абсолютно  хладнокровно, что нет, напутать он ничего не мог. Родители его действительно родились в Гамбурге, в указанное им время, где и проживали до 1913  года. И что если бы ему надо было обмануть гауптмана Вайнера, то он указал бы как место рождения родителей одну из восточных провинций Германии, да и даты выезда из Германии периода первой мировой. Это была игра ва-банк.

Но комендант не спешил. Он явно не верил Виктору.
Виктор стал замечать: почему-то стали брать и расстреливать всех тех из его барака, с кем он хоть как-то был связан, общался. Вот тогда он впервые и подумал: “А стоит ли игра свеч?” Но только несколько замкнулся, стал менее общителен, дабы не подставлять людей. Наблюдая за пленными, пришел к выводу, что можно не доверять двум: Сергею и Валерьяну.

Первый, как стало известно, сам попросился в надзиратели соседнего барака. Его  так сразу и поставили. Второй проповедовал, будучи офицером Красной Армии, странные вещи: непротивленчество. Говорил, что человек – продукт обстоятельств и должен подчиняться обстоятельствам. И, даже более того, утверждал, что если бы все люди не стремились к пагубной свободе, борьбе, а подчинялись обстоятельствам, то реализовывалась бы истина: исполнялась бы воля Божия на всякое дело. И мир был бы счастлив.
“Какие-то утопические идеи. Скорее всего, что такие идеи способен сеять среди пленных только человек, преданный гестапо”.

И вдруг приезжает в лагерь латышка. Сама (обычно это делал надзиратель барака) подбирает для работы пленных: его, Валерьяна и Троязыкова. И Виктор понимает, что она – человек Вайнера, что это последняя проверка. Виктор специально говорит при Валерьяне о своих убеждениях. Случай, момент, мол, решает все. В это действительно он верил, но ему тогда казалось, что это сыграет ему на руку. Вероятно, так оно и случилось. Латышка Лайма пригласила его вместе с Троязыковым в дом. Он не мог понять, почему с Троязыковым. Позже понял: чтобы потом скомпрометировать его, Виктора, в глазах своих пленных. Ведь если бы Троязыков присутствовал при “вербовке”, весь барак потом знал бы, что Виктор – предатель. И ему не стало бы дороги назад. Понял, что Вайнер ведет открытую игру: ему не нужен тайный предатель (шпионов, видно, у него хватало), а нужен явный. Но, увы,  Троязыков сбежал и тем спутал все карты Вайнера. А Лайма, как и предполагал Валерьян, заявив недвусмысленно о своем, восторженном отношении к Адольфу Гитлеру, пожелала видеть Виктора в своей постели. Вспыхнули перед глазами Виктора лица жены, сына и двух дочек, которых он очень любил, затрепетало сердце, заболела душа, принимая их глубоко-глубоко в себя, дабы не вырвали их, не растоптали…

И ответил он, помнится, Лайме с исключительным достоинством, что он не русский кабан, который бросается на любую свинью, загулявшую, что он немецкий дворянин и привык выбирать сам. Поклонился и со словами “честь имею” вышел. Сам же подумал: “Если она сама по себе все же – будет мстить, или просто в лагерь вернет. Если  же служит гестапо, то сделает вид, что ничего не случилось, и, скорее всего, завтра же утром выедет из усадьбы… за советом”. И действительно, на следующий день под видом, что ей надо заявить в полицию о побеге Троязыкова (это мог бы сделать и ее управляющий), Лайма куда-то умчалась в своем дилижансе, запряженном парой коней. Через несколько дней ему предложили пост лагерьэльтера (Виктор, правда, рассчитывал на что-то большее). Но, увы, комендант не спешил. И был последователен в своем желании скомпрометировать его в глазах пленных.
Жил же он по-прежнему в доме Лаймы. Только теперь не в бане, а во флигеле. Как-то из разговора с Лаймой понял, что она связана не только с комендантом лагеря, но и начальником районного гестапо. Она была вся в каких-то делах, вся в фанатичных порывах… И решился. Семь бед – один ответ. Или все – или ничего. Момент настал – и надо действовать. Иначе упустит все. Тогда к чему было затевать?

В конце концов, кто служит делу, тот всегда жертвует ради него личным. И вошел к ней. Ночью.  Она оказалась очень страстной. Он же - сильным и уверенным. Странно, но в них было много общего. Вскоре присутствовал уже на ужине у начальника районного гестапо, где шел открытый разговор о переустройстве Латвии, об использовании на ее благо дармовой славянской силы, о строительстве  целой сети концлагерей, о  необходимости увеличения рождаемости в семьях арийской расы и снижении рождаемости славян…
Провожая, шеф  поцеловал Лайму в обнаженное плечо и намекнул Виктору, что в лагерьэльтерах он долго не задержится.
“Но была бы моя совесть чиста, если б я ничего не сделал для своих братьев, для пленных? Тогда для чего мне было лезть в волки, коли хвост овечий?” – размышлял Виктор, анализируя вновь и вновь цепочку своих действий.
Ежедневно в лагере умирало по сотне с лишним человек. Вспыхнул тиф. И Виктор решился. Достал и пистолеты, трофейные, у одного нового дружка своего, из полицейских, который продавал тайком оружие. И спрятал в доме Лаймы, решив, что если женщина спит с мужиком, значит уж не предаст. Да и, признаться, не мог и подумать, что она откроет когда-нибудь его тайник. Но провести Лайму не удалось. Сердцем чувствовала она, что ли, неискренность Виктора, а может, науськивалась Вайнером. Женщина – всегда загадка.
Уже решался вопрос о переводе Виктора в районную тайную полицию на должность заместителя начальника тюрьмы, где Виктор надеялся послужить людям, погибающим в застенках гестапо, когда и произошли одно за другим “эти” два события. “Наверное, поспешил. Поспешил со вторым. Чувствовал ведь, что подставляю себя. Но думал, не будет никаких улик”.
Вайнер направил своих ищеек к Лайме, и она указала на тайник Виктора, на который, возможно, случайно наткнулась накануне, хотя скорее – следила за Виктором. Оказалось, для нее тоже выше личного была идея служения, вот только Гитлеру.

“А ведь как я ей дорог был. Она даже говорила, что беременна (правда, не совсем уверена была в этом), что родить хочет ребенка от меня, что хочет зарегистрироваться, обвенчаться в католической церкви”.
Виктору удалось оттянуть венчание только ссылками на то, что он крещен в православной вере, что ему надо перекрещиваться, а к этому надо еще подготовиться.
–  Не так сразу. Не спеши, Лайма, – говорил он.
“Так что же, Валерьян прав? Человек – раб обстоятельств? Не удалось обуздать обстоятельства, подняться на гребне момента вверх, чтобы послужить отечеству сполна.
“Да, многие идут вверх, пытаются одолеть неприступные вершины. Но, увы, достигают лишь отдельные. Вершить судьбу страны, народа –  удел избранных, хотя многие и стремятся к тому”.

Мысли Виктора мешались, шли вереницей, без видимой логики и последовательности.
“Прости меня, жена милая, любимая. Прощай! Прощайте, сыночки, доченьки…
“А вдруг родит от меня Лайма? Кем она его воспитает? Фашистом? Впрочем, все может измениться. Весь мир против фашизма воюет. Сгинет фашизм – и будет новая жизнь. И наш сын с Лаймой вырастет хорошим человеком. И тогда, выходит, прав Валерьян: обстоятельства превыше всего?
 Но только ли от людей зависит, какими будут эти жизненные обстоятельства?
А от кого же, от Бога?..”
В зарешеченное окно прорвался яркий луч –  озарился мрачный подвал и резче обозначились страдания Виктора. “Завтра, завтра меня не станет… И солнечный свет, и   синева неба, и облака – все уже не для меня…” В душевной боли созерцая мировую гармонию небесного пространства, Виктор никак не мог примириться с мыслью о  предстоящей смерти. Вся его физическая сущность трепетала, возмущалась, а душа содрогалась, болела.
“Чтобы изменить эту ужасную жизнь, вымести, как сор, с планеты фашизм, нужно многим, и многим, и многим погибнуть. Вот и мне – тот же удел. Чем я лучше? Как быть? Надо принимать”.

На подоконник сел белый, небесно-чистый голубь. Легонько стукнул клювом о решетку. Вытянув шейку, заглянул в камеру, посмотрел прямо в глаза Виктору. “Откуда он взялся? На территории лагеря ни одного голубя не было никогда”.
И, вспорхнув, устремился в небо, в непроглядную синь, навстречу солнечному свету.

                ***

Не забыть ничего!
И того, как мерзли, ночуя в лесу или в поле, подстелив под бока на слабо оттаявшую землю остатки прошлогодней травы, полусырых листьев, веток, прижавшись спинами друг  к дружке.
Ни того, как просили Христа ради. Голодные, оборванные, зашли, помнится, в зажиточный новый дом под красной черепицей (на подворье несколько коров, две лошади, в хлеву овечки блеют). В глазах хозяина – брезгливая неприязнь. Залопотал что-то – да за обрез. Озлился Михаил, да и шарахнул из пистолета прямо у виска его, заставил обрез-то оставить и всего-то дать, о чем даже и не мечтали: и хлеба, и сала, и самодельного сыра–сырца, и одежонки крестьянской – пусть и старенькой,  после чего стало проще с людьми общаться (от арестантской-то  одежды все шарахались). Так-то, подлость да жестокость нередко порождают ответное зло.

Ни того, как местные полицаи травили их собаками, гнались, стреляя и улюлюкая, по следам, как за зайцами. Как же – заманчиво! Ведь за голову солдата Красной Армии немцы давали предателю по сто имперских марок!
Не забыть и того, как обессиленные настолько, что душа дрожала в заколодевшем теле, потеряв счет дням и неделям, вышли однажды к поселку, огородами засветло пробрались к вросшей в землю бревенчатой хатке – и услышали русскую речь. Обрадовались до слез.

Муж с женой, души ангельские, открытые, чистые, как весеннее небушко. Трое или четверо ребятишек. Чувствуется, что самим есть нечего. Но что было – все на стол. Нагрели воды, дали кусок мыла. Прямо во дворе и накупались. Когда и было! Сто потов лагерных сползло. Как на свет народились. Спать положили на чердаке, на сеновале. Да только ночью будит их хозяин – добудиться не может:
– Ну чаво ж вы, мужики, гутарите-то во сне? Ну как все равно лунатики. Да зубами  хто-то из вас ну так скрыпит. Ажник жуть берет. Ай хто услыша – несдобровать. Вы уж, миленькие, не спите больше-то, покемарили трошки – да и будя. В другом месте отоспитесь.

Что ему сказать? Чем оправдаться? Когда во сне – то расстрелянные, то умершие от голода и истощения, то вдруг передовая и рукопашный, свист бомб с зависших самолетов, а то опять концлагерь – с виселицей, на которой свои, товарищи. Да и очнешься – фонарь качается, скрипит… пленные на плацу… стужа… душа дрожит – не сразу в себя придешь…

Сидит мужик у Михаила и Василя в ногах, на соломе, шмыгает носом, плантует:
– Я вот вам чаво скажу, милые мои. Вам надоть отдохнуть. Не иначе. Вы, чую я, не от радости стонете да кричите. А надоть, чтоб  от радости. Клин-то, он клином вышибается. А так далее нельзя. Погубитесь совсем. Лечиться надоть. Вот отвезу я вас к молодкам, сестрам двум. Старшая овдовела, а без деток, а младшая – пора б теперича и замуж, да иде они ныне, мужики-то. Война. А если хто и заглянул бы из своих – так своим никак нельзя, молва сожреть. А вас нихто и не увидя. Дома сидитя, на улицу не кажитеся. А?!
Не погнушайтесь уж. А? Анадысь  старшая ко мне заходила… умная баба, скажу…
И не погнушались. Да разве кто это поймет? Разве только тот, кто сам пережил. Тот не осудит.
“Эх, Катя, Катя. Не вини”.
“Не журися, Оксанка. И мэнэ эта радость не без лиха. Ты – моя дивчина красна.
А це-э-э-э-э… Ще спереду и так и так, а сзаду – тьфу ты, черт возьми, бисово отродье, Вик не бачив бы – ей же – ей, похожа на бабу-ягу, мослы водни”.
Эх, впервые Михаил ощутил  горький привкус полыни на простывших сосцах.
Вся – тебе, но вся – в себе.

Метелка… имя-то какое странное. Ведь давали же на Руси имена. Утром взглянет и зардеется вся. И глаз, затуманенных стыдливой слезой, не поднимет. Метелка… Ночь навылет, вся с ней, как пулей пробитая. Ночью, только с ней, только с ней душа и оттаивала, оживала. И кошмары отступали. Вспоминалось Михаилу слышанное от кого-то, что у  народов Крайнего Севера – якутов, что ли? – обычай такой: погибающего, замерзающего мужчину к молодой женщине в постель класть. Только она спасет, отогреет.  “Вот так и нас теперь спасают, отогревают они, – думал Михаил. – И ты спаси их, Господи, и прости им, прости”.
Женщинам любить бы да рожать детей. Что им война? Сумасшествие мужиков, забывших свое предназначение – вот что для них война.

И низкий поклон  всем женам войны! И за любовь, и за ласку, и за вдруг состоявшихся деток (счастья и им!), за кротость и терпение, за дарованный – в бесконечной и жуткой военной ночи – рассвет.
Недели две или три пролетели как случайный теплый денек поздней ненастной осенью. День отдыха на земле!

Женщины указали и дорогу. Перейти еще надо было речку Синявку, потом речку еще… как бишь – запамятовали, а там уж своих искать, партизан.
Эх, пути-дорожки русские, замуравевшие, заколодевшие, непроезжие, немыслимые. Кто ходил-блудил по ним в годы войны – тот только и знает!
Да, не забыть и того, как, заплутав, чуть не потонули в прибалтийско-белорусских топях. До сих пор,  кажется, сидит вонючий болотный деготь во всех внутренностях (нахлебались!) Да и кожа вся пропитана им.
Совсем решились погибать: ни назад – ни вперед.
Кочка средь болота – одно спасение. Да насколько оно? Крячет, крячет где-то в стороне, помнится, селезень, кличет к себе утицу. А она  отзывается в камышах, ну совсем рядом. Над головой небесная синь, запутавшаяся в черных ветвях погибающей ольхи, на обугленной макушке которой монотонно стучит дятел, стучит, словно последние мгновенья отсчитывает.

И ни души. И только булькает гнилой зев болота, смрадно, как чан с нечистотами на лагерном плацу, в который Михаила с  головой окунали. “О Боже ты мой! И стоило все пережить, чтобы утонуть вот в этом гадком болоте? Неужто мы и в смерти земли не заслужили?” – тяготится Михаил. И просит в голос Василь:
– Господи, Боже ты мий, за що наказание такэ? Ну нащо тоби души наши тут здалыся? Визьми их  на фронте вже.
Оберни, Господи, крякву людыною. Спасы нас. Нэ допусты, Господи, з позором нам загынуты.
И спасла… утица.
Партизаны шли узенькой тропой след в след через болото, с задания возвращались. Да и перекликались между собой – первый, вожатый, с заключающим. Кряканье означало, что все нормально, никто не отстал, в болото не оступился.
Кричать-то  и тут не полагалось. Эсэсовские карательные отряды рыскали везде в поисках партизан.
– Здоровеньки булы, хохол, – почти над самыми головами Михаила и Василя, – ты как сюды попал?
Кинули шест – да и к себе на тропу.


Рецензии