Мандарин Бальзака. Роман. Часть 1. Глава 2
Был вечер, ранняя темнота, погода такая гнусная, какая бывает только в ноябре. Холодный дождь сменяла, обжигая щёки, ледяная крупа, ветер выворачивал зонтик, коварная глубина луж, сиявших отражением фонарей, подстерегала прямо посреди тротуара. Инга в плащике, обманутая утренним солнцем, продрогла, промочила ноги и не чаяла добраться домой. Теперь наверняка сядет голос, а для преподавателя сипеть — нет хуже: студентам смешно, самой — противно. Придётся каждый час полоскать горло: сода, календула, фурацилин — но всё равно нет гарантии. Сволочь Асмодьев, ах, какая же сволочь! Инга не стеснялась в заочных инвективах заведующему кафедрой, который из каждого заседания устраивает театр одного актёра часа на три: по всем темам пройдётся, даже политическим, — будто не профессоришка захудалого вуза, а президент эр-эф. И ведь не старый, сволочь: отца народов не застал!
Вот наконец и дверь родного подъезда, приветливый светлячок кодового замка: пик-пик-пик-пик! Лифт загнали на этажи — плюнула, поднялась пешком. Тут и лифт подошёл — откуда? сверху? На площадку вышла женщина в сером плаще, с мокрым полураскрытым зонтиком и портфельчиком, таким, как у Инги, и по коридору направилась к двери квартиры. Соседка? Инга не знала соседей, да и невозможно было и не имело смысла их знать: квартиры сплошь заселены временщиками, как называла их Инга, за полторы-две тысячи баксов хозяевам — московским мелким буржуа, рантье, среднему классу, чёртовым мидлам. Инга не была серьёзной революционеркой, но грубый язык красных любила, он выражал её всегдашнее настроение, а себя причисляла, разумеется, не к мидлам, а к ловерам. Точнее, к пролетариям умственного труда.
Между тем, соседка, звякнув ключами, стала отпирать. До Инги не сразу дошло, что отпирает она не какую-то соседнюю, а её, Ингину дверь. Это было что-то новое и интересное. Незваная гостья привычным движением щёлкнула выключателем в передней. Холодок азарта толкнул Ингу вперёд, и она успела встать лицом к лицу с наглой тварью раньше, чем та захлопнула бы дверь.
— Ну что, сволочь? — спросила Инга, тут же сообразив, что ответом может быть удар по голове или так называемым пером в брюхо.
Наглая рожа смотрела в глаза и загадочно улыбалась.
— Проходи, — посторонившись, сказала она дружелюбно и закрыла входную дверь, так что Инга оказалась в ловушке. — Ты вся мокрая, сними плащ, — заботливо посоветовала гостья. Свой она повесила на вешалку, но не на крючок, а на плечики, как обычно делала Инга. — Я ненадолго.
— Это уже неплохо, — дрожа мелкой неостановимой дрожью, сказала Инга, удивляясь своему остроумию.
Было странное ощущение лёгкого гипноза, Инге знакомое: подружка, Ленка Круглова, пока не рассорились, таскала её по всевозможным психотерапиям. Обе страдали малоизученным психическим расстройством, которое про себя Инга называла психосексуальным, но вслух таких слов боялась.
В передней стояло большое зеркало. Вешая плащ на другие, запасные плечики, Инга увидела отражение себя и незнакомки. Сходство было поразительным.
Человек гениален в такие секунды — если не совсем обалдел, и с быстротой молнии мелькнула гипотеза: сестра! близнец! Неудержимая мысль покатилась дальше: так значит, мама у неё? Ушла к ней после того скандала? Мама жива? И десять лет не давала о себе знать? Но почему же мама молчала о сестре?
— Не фантазируй, Ингочка, — улыбнулась гостья, будто читая мысли. — Нет никакой сестры. Проходи в комнату и садись, у тебя коленки дрожат.
Сама же, когда Инга повалилась в своё любимое кресло, примостилась перед ней на уголке письменного стола, по-ингиному скрестив на груди руки. На ней был серый в обтяжку свитерок — точно такой, как на Инге. На несчастную хозяйку она смотрела строго, уже без улыбки:
— Ты насилуешь себя, Ингочка. Ты насилуешь себя уже много лет. Зачем? От этого ты несчастна. Ты ни в чём не виновата. Тебе надо раскрепоститься. Тебе надо отдаться тому, к чему лежит твоя душа. Ты знаешь, о чём я говорю. Это твоя судьба. Не противься ей. Может быть, она приведёт тебя к тому, чего ты не в силах даже вообразить. Я пришла сказать тебе именно это и только это. Расценивай мой визит как знак судьбы. — Незнакомка усмехнулась. — Ты же суеверная! Прости, что напугала, но ведь иначе тебя не проймёшь, Ингочка, — разве не так?
И звонко рассмеялась. Инга смеяться не любила и не умела: собственный смех казался фальшивым.
— Ключи! — вдруг сообразила она как заправский детектив. — Откуда у тебя ключи?
— А не лучше ли спросить, — ласково улыбнулась собеседница, — откуда я сама? Ключи — твои!
И бросила их Инге. Та, не отличаясь ловкостью, не поймала на лету и нагнулась, шаря под креслом, а когда выпрямилась — незнакомки в комнате не было. Бросив взгляд в переднюю, убедилась, что пусты и плечики. Ни плаща, ни зонтика, ни портфельчика. Связка ключей в руке Инги странным образом тоже оказалась единственной: другой нигде потом не обнаружилось.
Некоторое время Инга продолжала сидеть в кресле — впрочем, время для неё сейчас вряд ли существовало. Она не смогла бы сказать, сколько прошло: четверть часа, час, два, — прежде чем она наконец поднялась, сняла трубку городского телефона и набрала номер. Помнила этот номер, но было неприятно, что помнила, и надеялась никогда по нему не звонить.
— Слава?
— Инга? — Неподдельное изумление.
— Слава, извини, что домой. Нужна твоя консультация. Когда можно зайти?
— Никогда! — Ликующий возглас в трубке оглушил. — Прыгаю в машину и мчусь быстрее урагана!
Действительно, минут через двадцать зазвенел дверной колокольчик: пробки на улицах Москвы к этому часу успевают рассосаться. Ещё через четверть часа пили чай с сухариками на раскладном столике: вещь не лишняя в Ингиной крохотной квартирке. Приличия всё же надо было соблюсти.
А до этого в жизни Инги было вот что.
Начало положил чудесный, полный солнца и надежд день разгара лета на российском Черноморье. Пологий лесистый берег уютной бухты, укрытой с обеих сторон заросшими кустарником обрывистыми мысами, облюбовали для своих филиалов — для летней работы и одновременно отдыха — сразу несколько московских организаций, в их числе и тот институт, в котором трудилась мать Инги, — раньше проектный, но по моде тех лет повышенный в ранге до научно-исследовательского. Совместную командировку устроил отец Инги, перспективный работник министерства, к системе которого принадлежал мамин институт. Это был служебный роман — даже кино такое вышло тогда на экраны. Некоторое неудобство представляло лишь то, что у отца семья уже была и, на взгляд сослуживцев, крепкая, беспроблемная. Но местность оказалась такой восхитительной, с такими лабиринтами барбарисовых зарослей, столько укромных уголков манили к самой интимной лирике, которую московские остроумцы называли кустотерапией, что о проблемах думать не хотелось. С безлюдной высоты западного мыса хорошо было наблюдать закат: оранжевый шар солнца, совершенно безвредный для глаз, тонул в густо-лиловой дымке. Внизу, на море, вереницы волн с высоты обрыва казались неподвижными, застывшими, будто зачарованными. Конечно, Ингочка всего этого не видела, но именно здесь зародилась первая клеточка её жизни.
Когда лирическое настроение схлынуло, отцу не захотелось ломать свою карьеру разводом и алиментами, ибо бдительные к моральному облику парткомовцы были тогда в полной силе. Правда, отец проявил себя благородно, нажав все кнопки, чтобы матери Инги с её — его! — крошкой предоставили отдельную квартиру. До этого они жили в коммуналке. Ввиду однополости проживающих квартира была однокомнатная и к тому же малогабаритная, но по советским временам всё равно изрядный бонус. Позднее Инге неприятно было сознавать этот бонус: отца она не знала и знать не хотела. Её мысли о нём всегда дышали гневом и болью за мать, соблазнённую и покинутую.
Мать на всякий случай — а вдруг кто-то там всё же есть! — пожелала окрестить дочку, но под именем «Инга» сделать этого было нельзя: нет такого православного имени. Однако есть Ирина, день которой очень близок к дню рождения Инги — в конце апреля. Так что Ингочка в некотором отношении, а именно перед Богом, одновременно и Ирочка.
А родилась Инга в очень нехороший день — в день чернобыльской катастрофы, но за десять лет до неё. И поэтому никто не знал, какой это нехороший день, и не мог усмотреть для Ингочки дурного предзнаменования.
Мать видела в Инге несостоявшуюся себя. Более того, она видела в блестящем будущем дочки укор и возмездие человеку, который так опрометчиво сделал выбор не в её пользу. Инга обязана была достичь высот. Профессиональный успех и звёздная слава в сочетании со счастливым замужеством за человеком достойным и выдающимся — иные варианты не рассматривались. Поэтому свой цветочек мать растила, поглаживая с нежностью ежовыми рукавицами. Как в народе говорят: и лаской, и таской. У психологов есть понятие — шизогенная мать. Это не ругательство, а научный термин.
Поначалу Ингочка оправдывала надежды: была ребёнком смышлёным, не шумливым, любила книжки больше игрушек, очень рано научилась читать. Решая стратегическую задачу в отношении дочки, не имея живых помогающих родичей и как огня боясь яселек и детских садиков, мать прибегла к мере радикальной, можно сказать — жертвенной: с приличной зарплаты в НИИ ушла инженером в родственный по тематике вуз на смешные деньги, но с обилием библиотечных дней и возможностью выполнять задания на дому. В присутственные дни брала Ингочку с собой на работу. Устроиться на такое замечательное место помог, увы, тоже Ингочкин отец.
Унаследованная от предков-староверов, людей строгой жизни, способность довольствоваться самым необходимым позволяла жить и на смешные деньги. Эта способность передалась и Ингочке, которая никогда не капризничала, не требовала: «Купи!» — с ранних лет усвоив печальное, не очень советское, но гордое: «Мы — бедные!»
Неприятности начались только в школе, с того дня, когда учительница под хохот класса извлекла из рейтузиков первоклассницы Ингочки надутый воздушный шарик — и известила об этом маму записью в дневнике. Девочки часто играют с куклами как со своими детками, что вполне нормально и готовит их к материнству. Но играть в беременность — в этом есть уже нечто патологическое.
На самом же деле патология скрывалась не там. Ингочка играла вовсе не в беременность — она о таких вещах и не помышляла в своей целомудренной головке. Она играла в Красную Шапочку, вернее, в Серого Волка, который её проглотил вместе с бабушкой, и от этого у него сделался, конечно, очень большой животик. Как в книжке нарисовано. Ингочка объяснила это маме, утирая слёзы незаслуженной обиды — записи в дневнике.
— Почему же ты вообразила себя не Красной Шапочкой, а волком? — резонно поинтересовалась мама. — Ведь он такой злой!
— Мне его жалко, — объяснила Ингочка. — Его убили.
И была наказана отменой похода в цирк.
Этот случай научил осторожности. Думать о волке, о том, какой красивый у него раздулся живот, доставляло удовольствие. Внутри делалось тепло и сладко — по-другому и не скажешь. И неизвестно отчего радуешься, будто завтра в театр или в цирк. Откуда это берётся, Ингочка не понимала, но поняла одно: если что-то приятно внутри — надо и оставлять это внутри и получать удовольствие. Если же высунешь наружу — другие будут смеяться или ругаться.
И всё же в школьные годы патологический гуманизм Ингочки то и дело лез на рожон. Её симпатией пользовались не злодеи вообще, а злодеи, отличившиеся непомерной жадностью, особенно людоеды, и это не на шутку тревожило мать. Инга любила рисование, научилась писать акварелью и масляными красками, обладая несомненным талантом, одно время даже посещала художественную школу, — но её творения не нравились ни педагогам, ни маме, поскольку отражали всё ту же патологию, Бог весть откуда взявшуюся. Картинки стыдно было показать знакомым, это мешало похвастаться способностями дочки.
Не лучше обстояли дела и со школьными сочинениями. В те годы подул ветер перемен, и у многих учителей, особенно литераторов, пробудилась тяга к экспериментаторству. Частым явлением стали сочинения на свободную тему. Однажды Инге очень не повезло: литератор, молодой и понимающий, заболел, и сочинение проводила и проверяла старая перечница, закоснелая в социалистическом реализме. Тема была: зимняя сказка. Инга написала про Снежную королеву — по характеру примерно такую, как у Андерсена, но ещё более агрессивную. Дети вылепили её из снега во дворе и украсили короной, натыкав в голову сосулек, как у статуи Свободы в Нью-Йорке. Когда Снежная королева ожила, она, вполне естественно, решила детей заморозить, но не в своих чертогах, которых у неё не было по причине бедности, а прямо тут, у себя в животе. И когда дети завели вокруг неё весёлый хоровод, она стала глотать их одного за другим — они и опомниться не успели, как все очутились у неё в брюхе, и оно сильно и красиво округлилось. Снежную королеву это порадовало: она почувствовала себя ещё более могучей и злой, да и аппетит разыгрался пуще прежнего. Увидела, что по улице, совсем близко, идут люди — вышла со двора и стала глотать каждого встречного. В это время из-за туч выглянуло Солнышко, и оно показалось Снежной королеве особенно лакомым. А дело шло к весне, Солнышко набирало силу и, разгадав намерение Снежной королевы, решило её обмануть. Оно посоветовало ей встать на солнечном месте и открыть рот пошире, чтобы удобнее было с неба туда вкатиться. Снежной королеве так хотелось съесть Солнышко, что она забыла об осторожности: вышла на солнечное место, широко раскрыла рот и выпятила своё огромное пузо. Солнышку только того и надо: вспыхнуло по-весеннему да и ударило Снежную королеву горячими лучами под микитки. Пузо треснуло, королева развалилась. Выбежали стайкой ребятишки, топча останки владычицы, а проглоченные прохожие пошли по своим делам.
Для Инги, за время работы над сочинением успевшей сродниться со Снежной королевой и даже почувствовать, будто это она, Ингочка, глотает детишек и прохожих, посягнув даже на Солнце, финал был трагичен — но таковы законы жанра.
— Это что? Что за гадость такая? — визжала училка, потрясая в воздухе тетрадкой и разжигая любопытство класса к неведомому бестселлеру.
— Но ведь добро в сказке торжествует! — возразила научившаяся лукавить Инга.
— Я спрашиваю, что это такое? — не унималась училка.
— Это социалистический реализм, — не выдержала Инга и была удалена из класса.
Если привлечь глубинную психологию, неадекватно бурная реакция педагога могла объясняться тем, что под воздействием Ингиных писаний у несчастной учительницы, выражаясь языком Карла Густава Юнга, констеллировался из коллективного бессознательного архетип сексуальной людоедки, и под его горячим дыханием она поняла сказку правильно, но тут же взбунтовалась против этого исподволь растлевающего эротизма, почувствовав себя последним бастионом на пути ползучей контрреволюции.
В итоге под Ингочкиным текстом образовалась крупная, красная, как знамя пролетариата, красиво изогнутая двойка. Маме сочинение тоже не понравилось, и она пообещала сводить Ингочку к психиатру. Однако трезвое осознание последствий такого шага для Ингочкиного будущего возобладало. И довольно долго мамины стратегические планы относительно Инги и Ингочкины ненасытные людоеды жили в условиях мирного сосуществования.
В подростковом возрасте, в годы сексуального просвещения, Инга поняла природу своих неотвязных чувств: своими круглыми животами злодеи просто-напросто её возбуждали. По-научному это называлось фетишизмом в одном из его бесчисленных проявлений. Понимание прибавило скрытности, ибо ясна стала постыдность тайного увлечения. Нельзя сказать, чтобы Инга с собой не боролась, но её постоянно искушали. Однажды, уже в старших классах, ей как художнице поручили к Новому году красочные панно для актового зала. Недавнее падение парткомов привело к утрате бдительности, все творили кто во что горазд, и эскизов Ингочкиных панно никто не утверждал. В итоге пришедшие на новогоднее мероприятие узрели в оформлении зала вовсе не то, что ожидали: не ласкающие взор молодёжи символы её культуры вроде лихих рок-музыкантов в джинсах, чёрных очках и с рогатыми гитарами — вперемешку с физиономиями кумиров в манере Энди Уорхола, логотипами культовых ансамблей и дебильными англоязычными словечками. Притом — для начальства! — в уютном сочетании со снежинками, хвойными веточками, зайчишками и новогодними пожеланиями. Грядёт год Собаки по восточному календарю, завладевшему с некоторых пор умами, и лающего друга человека никак нельзя не изобразить. О нет, учащиеся и педагоги в канун нового, девяносто четвёртого года оказались в окружении восставших из ада: драконов, пожирающих пастью-бульдозером целые города; пузатых глиняных големов, шагающих по улицам, истребляя прохожих; круглобрюхих крокодилов, закусивших африканцами; хищных пузырей из сказок Центральной Азии, у которых через прозрачные бока просвечивают жертвы; волков, хвастающих раздутым пузом; готовых лопнуть акул, опустошивших пляж; чисто зимние сюжеты — снеговики, нападающие на детей или уже ими сытые; главная же среди всех — дородная Снегурочка, несомненно, пожравшая самого Деда Мороза, шуба и шапка которого лежат рядом.
Новогодний скандал поминали так долго, что он едва не стоил Инге золотой медали, к которой она уверенно шла. В глазах общественности отличница учёбы выглядела хулиганкой с закидонами, её не понимал никто — вернее, почти никто, кроме единственной подруги, Лены Кругловой. Удивительное совпадение: Лена страдала схожим недугом, однако культурный уровень не позволял ей выражать себя столь же ярко и адекватно, как Инга. У Лены варилось внутри, иной раз выплёскиваясь странными поступками — очевидно,в поисках самоидентичности. Однажды Лена обняла Ингу и стала об неё тереться. Инга с гневом оттолкнула подругу и потребовала никогда больше так не делать, иначе они расстанутся навсегда. Лесбийство нисколько не возбуждало Ингу, казалось отвратительным, грязным. Нетрадиционная страсть Инги была рафинированной и брезгливой.
К сожалению, не возбуждал Ингочку и противоположный пол. Психоаналитик бы сказал, что в своём детском аутоэротизме она доросла до взрослого состояния, так и не повзрослев. Отсутствие у Инги друга всё более тревожило мать.
Вернее, друг появился, но это была любовь без признаков взаимности. Слава часто дарил Инге цветы — сначала, пока она ещё не кончила школу, подстерегая после занятий, а потом, когда она уже училась в вузе — том самом, где мама работала инженером, — не ленился то и дело заезжать к ней в институт, ловил её в перерыве между занятиями и при изумлённой публике вручал букет. Не к дню рождения, не к празднику, а просто так, регулярно. В те годы с охраной дела обстояли слабовато, и в здание вуза мог беспрепятственно проникнуть любой террорист, в том числе и человек с цветами. Букет всегда был подобран со вкусом и порадовал бы любую художественно одарённую девушку. Инга доносила его до ближайшей мусорницы.
Слава был на целых пять лет старше — хорошая разница! — и с точки зрения мамы на него стоило обратить внимание: он с отличием закончил университет и в аспирантуре своего факультета вычислительной математики и кибернетики работал над диссертацией.
— Почему, Инга? — страдальчески вопрошал Слава. — Почему?
— Потому что я не такая, как все.
— Вот и отлично, что не такая! Я про тебя давно это знаю!
Инга по-взрослому ухмылялась:
— Ты не понимаешь.
Настойчивость Славы принесла плоды: Инга не то чтобы раскололась, но поделилась вскользь кое-какими из своих нетрадиционных чувств. Не в порыве откровенности, а для вразумления. Вразумление не осталось без последствий: влюблённый поставил перед собой жизненную задачу — постичь природу недуга возлюбленной и исцелить её. Ради этого он пожертвовал блестящей научной карьерой: бросил начатую уже докторскую и переключился на нечто совсем другое — на психологию. Впрочем, приобретать вторую специальность и уходить из низкодоходных отраслей в перспективно-денежные в России вошло тогда в моду, так что никто особенно не удивился.
На новом поприще Слава со своим энтузиазмом тоже кое-чего добился, но задача оказалась труднее, чем виделось вначале. Годы шли, а его проект был далёк от осуществления. Пожалуй, тут требовалось ни много ни мало — создать новую науку. Фрейд и Юнг буксовали, не говоря уже о психологии самой научной — советской. Слава переживал. Он тревожился не за себя, а за Ингу: возьмёт, плюнет на всё и выйдет замуж за какого-нибудь нувориша: такая красивая! Слово «нувориш» казалось Славе предпочтительнее, чем, например, бизнесмен или олигарх, ибо для русского уха в этих французских звуках явственно слышится: новый вор — в отличие от старых, советских, нередко получавших «вышку» за хищения в особо крупных размерах — мизерных по масштабам новой эпохи. Разумеется, Слава, как и Инга, ни в коей мере не был революционером, а просто размышлял.
Опасения Славы были не напрасны. Ингина мама привыкла жить, приспосабливаясь к законам времени, а время настало такое, что лучшей парой следовало считать не какого-нибудь полунищего профессора на госбюджете, а крепкого бизнесмена — правда, они, к сожалению, все бандиты. Разумеется, это было мамино сугубо личное мнение, да и юных мечтательниц это не могло остановить. В те годы девушки-студентки, шумно поздравляя подружку с днём рождения, не желали ей ничего иного, кроме как — олигарха! Конечно, профессора тоже бывают крепкие — те, которые примеряют ковбойскую шляпу, чтобы устремиться в солнечную Силиконовую долину. Но их всех уже успели оседлать ловкие бабы, стерегущие добычу со студенческой скамьи: трах, трах — и поскакали! Разве дурёха Инга способна на такое?
По мере перезревания дочери как невесты маму всё более возмущало отношение Инги к Славе — в смысле, не к славе великих побед, а к Славе Синюшину, Вячеславу Ивановичу. Вот же он, сам идёт в руки! По оценке Инги, мать неуклонно зверела. Особенно усилились нападки после унылого празднования двадцатипятилетия. Конечно, никто из немногочисленных гостей не поднёс юбилярше открытку с откровенной надписью «Старой деве», но это витало в воздухе. Приглашению Славы Инга категорически воспротивилась. Скорее всего, она опасалась, что его присутствие все знакомые истолкуют как помолвку по умолчанию, от чего трудно будет потом отвязаться. После ожесточённой перепалки мама смирилась, опасаясь какого-нибудь неслыханного хулиганства — например, отсутствия доченьки на собственном дне рождения. Однако обожгла Ингу взглядом, не предвещавшим ничего хорошего. Предчувствие сбылось. Как-то, ближе к зиме того же года, мама устроила в письменном столе, в книжном шкафу и в личных вещах Инги самый настоящий, добротный тюремно-лагерный шмон. Начался он, когда дочь была ещё на занятиях: уже второй год работала ассистентом на той кафедре, которую с отличием закончила. Первое, что увидала Инга, войдя в их общую с мамой комнату — а жили они всё в той же однокомнатной квартирке: откуда же возьмётся попросторнее? — так вот, первое, что она увидела: выдвинутые ящики стола, разбросанные по дивану тетради, альбомы, папки — и маму, листающую дочкин интимный дневник: оценки людей и событий, весьма ехидные; самонаблюдения, весьма откровенные; записи сновидений и фантазий, весьма демонических, не для слабонервных, — да ещё картинки на полях — те, которые маме никогда не нравились.
Инга стояла в дверях, молча наблюдая и чувствуя, что слова излишни. Мама мельком на неё глянула и продолжала свою работу.
— Где же ваш огурец? — бросила она как бы между прочим.
— Какой огурец? — не поняла Инга.
— Длинноплодный. Тот, которым вы с Леночкой Кругловой, подружкой задушевной, развлекаетесь сразу с двух концов. Где вы его прячете?
Огурец — это было уж слишком. Инга задохнулась от чудовищной несправедливости обвинения. Главное, зная мать, она понимала, что её не разубедишь. Инга увидела себя, бегущую по лестнице до площадки самого верхнего этажа, чтобы там, распахнув окно, вскочить на подоконник и броситься вниз. Она увидела это так отчётливо, что стало смешно. И её вдруг охватило необычайное, океаническое спокойствия, как сказал бы великий знаток психоделики Станислав Гроф. Потому что происходившее в комнате означало конец. Конец чему — Инга ещё не осмыслила: может быть, вообще всему.
— Это не так интересно — то, что ты читаешь, — с мягкой улыбкой сказала Инга, присела на корточки и вынула из глубины стола альбом недавних рисунков, до которого мама не успела добраться. — Вот это тебе понравится больше.
Инга подсела к маме на диван, и они, как добрые подруги, принялись вместе перелистывать альбом, полный изображений людей и прочих тварей со столь гротескными телами, какие не встречаются, наверно, и в преисподней. Одни заглатывали других, раздувались, гордо расхаживали в пузатом великолепии перед публикой, горстями или прямо ртом-совком пожирая саму публику, втыкали в брюхо противника рога или шкворни, лопались то в поединке, с натуги, то в садомазохистском совокуплении со вспарыванием живота, валялись, лопнувшие, источая пар из дыры чрева, попираемые вылезавшими оттуда недавними жертвами. Короче говоря, Иероним Босх отдыхает.
Инга невольно смотрела на свои картинки глазами матери — чужими, свежими, — но не столько ужасалась, сколько чувствовала нараставшее возбуждение, как в минуты творческого рождения этих чудовищ. Слыша возле себя её тяжёлое дыхание, мать гневно повернулась:
— Это что ещё?
— Я сейчас кончу, — сказала Инга с потрясающим бесстыдством.
Мать швырнула альбом на диван и вышла из комнаты. Из кухни донеслись приглушённые рыдания. Инга не помнила, чтобы мать когда-нибудь плакала. Удивление смешалось с жалостью, но мимолётную жалость сменило другое чувство. Обычно оно лишь теплилось, обостряемое воображением и творчеством, когда Инга переставала быть человеком и сливалась с монстрами своих фантазий. Так подросток не может отделаться от власти любимого киногероя, невольно копируя его даже в мелочах. В моменты обострений радость тела рвалась наружу, просыпалась ярость, ликующая ненасытность, всё новые и новые мысленно проглоченные сладостно распирали живот, он круглился перед внутренним взором, невыразимо влекущий — к самой себе! — и это было реальнее того, что вокруг. В дневнике Инга так это и называла: страсть к самой себе, или нарциссический экстаз. И сейчас он вспыхнул с небывалой силой, сотрясая конвульсиями, так что Инга потеряла контроль над собой — может быть, она даже кричала. Раньше такого не случалось. Когда это утихло, в голове остался искристый туман, делавший окружающее странным, сноподобным, когда вдруг забываешь назначение знакомых вещей. Некоторое время Инга провела в оцепенении, пока в голове не посветлело. Тогда она прислушалась.
Всхлипывания на кухне смолкли. Инга принялась убирать в ящики стола разбросанные по дивану тетради и альбомы, полагая, что сеанс на сегодня закончен. Затем, тяжко вздохнув, направилась на кухню с великодушным и отчасти издевательским намерением просить прощения.
На кухне никого не оказалось. Равно как и в санузле. Это было любопытно. Инга в первый момент даже не почувствовала тревоги. На улице — морозное предзимье, но мамино пальто висело на вешалке, внизу стояли сапожки. Мама не могла вот так, налегке, уйти из дому. Вероятно, вышла на лестницу отдышаться. Инга прошлась с первого этажа до самой верхней площадки, но мамы не обнаружила. Окна были закрыты, так что худшее исключалось. Неужели мама всё-таки ушла — без пальто и в тапочках? Это потрясло Ингу: даже она на такую демонстративную выходку не решилась бы. Ситуация утратила комические черты, когда предпринятый по всей форме милицейский розыск не дал результатов. Некий знаток утешил, что по статистике в России ежегодно исчезают бесследно тысячи людей — просто так, без всяких внутренних мотивов, без признаков криминала, тайных расправ спецслужб и прочего, и никто их никогда не находит ни живыми, ни мёртвыми.
Так или иначе, но Инга осталась одна. Потом она вновь и вновь домысливала, реконструировала детали случившегося. Крушение надежд, возлагавшихся на дочь, особенно после ознакомления с её подлинным внутренним миром, не характерным для российской девушки, так подействовало на мать, что она, возможно, впала во временное помешательство, покинула квартиру, не заботясь об одежде, не ощущая мороза, добралась до реки, не скованной ещё льдом, и в её убийственно холодных водах окончила свою несчастную, бесполезную, как выяснилось, жизнь.
Чувство вины овладело Ингой, казалось, навсегда. Оно не ограничилось ритуальным мероприятием, когда по прошествии определённого законом времени Инга заказала на могилу деда с бабкой на Калитниковском кладбище, которая после несложной процедуры оказалась в её полном распоряжении — хоть ложись и помирай! — новый памятник чёрного гранита, куда была теперь вписана и мать с датами жизни и даже вытравлен портрет. Чувство вины, культивируемое Ингой с той же необузданностью, с какой до этого — нетрадиционный эротизм, перестроило всё её мировосприятие, окрасив в неизбывно траурные тона и развесив на входах в виртуальные пространства её фантазий таблички: «Запрещается!»
Первое время Инга порывалась все свои картинки, альбомы, записи несколькими вязками вынести в мусорный контейнер. Первую вязку даже подготовила, но вдруг почувствовала, что сейчас вынесет на помойку всю свою жизнь. И решила повременить.
Конечно, без привычного как воздух творчества Инга погрузилась в тоску, но сочла её справедливым возмездием. Однако исполнить мамин завет относительно Славы Синюшина заставить себя не могла: это было выше её сил. Инга оставалась брезгливым существом, для которого сексуальная близость с кем бы то ни было — вещь немыслимая. А без этого — какая же семья? Детей Инга если когда и любила, то, образно говоря, как Бармалей у Чуковского — на завтрак. С Леной Кругловой Инга порвала — и бесповоротно: образ длинноплодного огурца встал между ними навсегда, и в дружбе с Леной Инга видела главную причину трагедии — несправедливо, конечно.
Инга стала теперь чаще гулять: на двадцать шестом году жизни почувствовала себя старушкой-пенсионеркой, у которой всё позади и осталась только забота о здоровье — в принципе, довольно бессмысленная суб специе этернитатис, как выражались латиняне. Преподавательская работа оставляла для прогулок времени предостаточно — если не заботиться о приработках. Сформировался маршрут, сделавшийся привычным и любимым. Квартира, некогда выхлопотанная по-прежнему искренне презираемым отцом, располагалась в панельном доме на месте тех деревянных, в которых с позапрошлого ещё века жили предки — рогожские ремесленники и мелкие торговцы. Раньше Инга об этом не думала, но теперь возвращение на родину предков, к Рогожской заставе, показалось знаком. Знаком чего — не могла бы точно выразить, но увлеклась историей Москвы — москвоведением, как она это называла.
Маршрут, получивший условное наименование «яузское кольцо», начинался с улицы Сергия, в стародавние времена — Вороньей, стержневой в Рогожской: так, одним прилагательным, называли эти края. Позднее улица долгое время носила имя некоего Тулина, более известного под другой фамилией, а в постсоветское время стала улицей Сергия Радонежского, святого заступника России, и вела к его великолепному храму на Андроньевской площади. Но в ту сторону было не так интересно: Инге больше нравилось, пройдя туннелем под железнодорожными путями, углубиться в диковатый Строгановский парк, а там спуститься по крутому берегу к Яузе, прямо к миниатюрному Таможенному мостику, со стороны казавшемуся изящной безделушкой — чудом чугунного литья: хоть бери и ставь украшением на письменный стол! От противоположного, пологого берега Сыромятников, вновь пройдя под железной дорогой, по живописной дуге с нарядным, бирюзовым Сергием теперь уже вдалеке, за спиной, поднималась к гребню Садового кольца, перейдя которое подземным переходом, весело, с горки шагала по Воронцову Полю — улице, изобилующей, как и весь маршрут, архитектурными прелестями, о которых москвоведка читала и перечитывала в путеводителях и монографиях, занимавших у неё уже целую полку. Быстро, за десять минут, спускалась к бульварам — стыку Покровского и Яузского, откуда видны уже и Спасская башня с курантами, и колокольня Ивана Великого, и небоскрёбы Москва-сити в туманной дали. В ту сторону, к Кремлю, Инга не шла, а сворачивала налево, на Яузский бульвар, перейдя вначале на другую его сторону. А переходить нужно было для совершения одного важного ритуала.
Со стороны Воронцова Поля деревья скрывали большой, довоенной постройки дом — скрывали не весь, но главную цель маршрута: две статуи, вознесённые на постаментах по сторонам высоченной въездной арки на угловом фасаде — так задумал архитектор Илья Голосов, и дом, синтез романтики и классики, считался постконструктивистским шедевром тридцатых годов, времени, грезившего Дворцом Советов. Статуи назывались: рабочий и колхозница — но не мухинские, а менее известного скульптора Лавинского. Фигуры эти Инга видела и раньше, наверняка ещё в детстве, но тогда они не впечатлили, не удержались в памяти как вариации на тему девушки с веслом. Теперь Инга поняла, насколько была легкомысленна. В особенности её привлекала колхозница. Пятиметровая бетонная девушка казалась крупнее юноши-рабочего — может быть, из-за долгополой юбки. Левую руку она протянула к снопу у своих ног, в правой сжимала ружьё, вернее, винтовку с превосходной разработкой деталей — всё как у настоящей. Щёки статуи сохраняли детскую округлость, лицо было встревоженным, без тени улыбки. Юноша с отбойным молотком на плече и книжкой в руке выглядел более мирным и весёлым. Девушка с ружьём, когда Инга к ней получше присмотрелась, показалась похожей на неё саму, Ингу, в чём она, достав из сумочки зеркальце, не замедлила убедиться. Почему-то это обрадовало, словно встретила родственную душу. Инга усмехнулась: единственные друзья — статуи! А с друзьями полагается здороваться. Так возник ритуал.
С тех пор этот угловой дом стал кульминационным пунктом «яузского кольца», хотя дальше на нём оставалось ещё немало примечательного. Маршрут продолжался сначала по бульвару, под уклон, к высотному дому, мимо зданий разных времён и стилей, потом вёл снова в Заяузье через широченный Астаховский мост и далее — по длинной, полной изумительных строений Николоямской до Сергия, домой. Весь поход — часа полтора, если идти быстро, а Инга любила ходить быстро.
Презрение к обывательским условностям дошло до того, что не стеснялась справлять свой непостижимый для прохожих ритуал прямо под их удивлёнными взглядами: остановившись перед аркой фасада, приветствовала колхозницу вслух и махала ей рукой. Та, казалось, отвечала, приветливо потрясая винтовкой.
Не сразу, не скоро, а лишь несколько лет спустя Ингу вдруг осенил подлинный смысл скульптуры. Это была не колхозница, не простая девушка. Это была статуя самой Смерти. Подсказкой служил год её создания: тридцать шестой — начало знаменитых процессов и достопамятного террора. Другая подсказка: зачем колхознице винтовка? Она и была орудием Смерти, а сноп у её ног символизировал уже скошенных. Но пришедшее понимание не отпугнуло, не вселило ужас — Инга продолжала приветствовать статую Смерти с тем же воодушевлением. Традиции, которые сам себе вырабатываешь, особенно вопреки общественному вкусу, очень привязчивы.
И так прошло — страшно подумать! — десять лет. Нет, даже немного больше. Время для добровольной пенсионерки духа катилось незаметно, в преподавательской жизни мало что меняется, особенно у математиков: год за годом одно и то же, разве что компьютеры в дисплейных классах становились всё модерновее. Слава Синюшин позванивал. Из его речей, в которых с годами всё более чувствовался психолог — вроде тех, которые по телефону доверия увещевают самоубийц, — Инга поняла, что Слава по-прежнему один, что он ждёт и что он будет ждать всегда. Но ни фига не дождётся, добавляла она про себя. Печально, конечно, наблюдать, как человек бессмысленно себя губит, но чем тут поможешь?
И так продолжалось до того непогожего ноябрьского вечера, когда, если читатель помнит, Ингу посетила странная гостья. Опасения угодить в лечебное учреждение с таблетками, уколами и запиранием дверей пересилили идиосинкразию: Славу позвали на помощь. А кого же ещё? Дождался-таки!
— В твоей двойнице нет никакой мистики, — объяснял Слава, прихлёбывая чай и смакуя Ингины сухарики. Он был по-прежнему мальчишистый, с непослушной прядью волос, как и раньше — широкий и добрый. Пожалуй, даже ещё шире, располнев за эти годы, и ещё добрее, потому что, казалось, готов был пуститься в пляс. Инга смиренно улыбалась. — Ты действительно раздвоилась, Инга. В науке говорят — диссоциировала. То есть твоё «я» разделалось на две части, и каждая оказалась как бы в своём отдельном мире: одна — в реальном, другая — в воображаемом, но очень похожем на реальный. Потому что у тебя в памяти есть его добротная, достоверная копия. Подумай: правда ведь — есть?
— Конечно, есть, — с грустной усмешкой подтвердила Инга.
— И оттуда, из воображаемого мира, — продолжал Слава, — увидела себя настоящую, открывшую дверь реальным ключом. Понимаешь? Ты наблюдала саму себя — издали, как постороннюю — в своём воображаемом мире. Это называется — аутоскопия, явление любопытное, но науке давно известное. Потом твоё другое «я» некоторое время оставалось в этом воображаемом полуреальном мире и выслушивало речи твоего первого «я» — а скорее всего, неосознанно их выдумывало и как будто слышало. Ты ведь иногда слышишь голоса во сне? А потом, когда ты немножко отдышалась, оба «я» слились и наваждение кончилось. Только и всего. Но это, Инга, симптом неприятный, и я думаю, тебе надо обязательно посетить наш центр. Не сочти за рекламу. Не волнуйся, с тобой буду работать не я. У нас есть замечательная женщина, можно сказать — духовный лидер: Марта Стремянская. Придёшь?
— Хорошо, — вздохнула Инга. — Если завтра, то в котором часу?
Свидетельство о публикации №215101801879