Метафизический милиционер

Когда мы, лежа на разложенном диване, смотрели телевизор, а делали мы это чаще, чем, к сожалению, трахались, то она пялилась в ящик, а я – на нее, дрыгая при этом нервно ножкой. Тогда она клала свою ножку на мою, чтоб не отвлекало ее это явление от просмотра.
*
Когда сидишь так, и за окном все люди ходят – двуногие уроды ездят на двумордых монстрах, резиновыми лапами цепляющимися за асфальт, то и не пишется ничего, и в голову не лезет, а когда лезет, то не сидишь так, а ходишь где-то, х..йней какой-нибудь маешься. Мозг мой – зал заседания. И каждый день в нем собираются на совещание мысли, все: от самых высокопоставленных до самых низких. Но это, конечно, ни о каком равенстве еще не говорит: каждая мысль занимает на собрании то место, которое заслужило. Основная проблема: заслужить, ибо чтоб заслужить – нужно выделиться, а чтоб выделиться и показать себя нужно либо дождаться своей очереди, либо пробиваться самостоятельно и не без риска для существования. Главные места на заседаниях занимают в основном самые наиглупейшие мысли, легко доступные каждому, но ни к чему хорошему и не пригодные, – зато долгожительствующие. Такие уходят с поста вместе со смертью и под рукой у них всегда имеется какой-нибудь преемничек-мысленыш, который сразу и занимает их место. Судьба же мыслей хоть чуть одаренных куда сложней и интересней. Бывает, что, даже будучи услышанной, такая мысль при неблагоприятных условиях, остается неоцененной и снова затмевается потоком все поступающих свежих. И большая удача, если мысль все же заметили и воздали ей по заслугам. Но тогда для нее начинаются новые испытания: в условиях выживаемости, среди тупейшего безумия элиты, такая мысль склонна к самоубийству, а также возможно приведет к самоубийству весь мозг. За что таких мыслей особенно боятся и стараются всеми неправдами придушить их в толпе, оставить незамеченными.
*
Я вырежу себе в теле земли домик: найду гнойное место, прорву его, прочищу, вылущу, и заведу там свое малое хозяйство. Конечно, при открывании окна-иллюминатора, я буду видеть некоторых людей, бродящих тут и там и всегда подскакивающих как бы ненароком под взгляд, но обращать должного внимания мне совсем на них не придется. Все станет проще однажды. Не обойдется без перенесения кое-какого – пусть и маленького – быта, хотя и так хотелось от него избавиться. Но пару полочек я прибью, положу стопочки книг и стопочки под водочку. Кстати, этого я точно еще не решил: стоит ли брать с собой водочку? Ведь скверно это, однако, когда просыпаешься с перегаром и вонью во рту, хотя и необходимо иногда. Ну катарсис там, и все такое. Особо, впрочем, заморачиваться не стоит. Если по любому поводу это предпринимать, то ничего никогда не напишешь – не сделаешь. Вот-вот, очень много не нужного того и гляди проскальзывает в голову, а из головы обратно в реальность.
Все реально, господа! К такому выводу пришло человечество спустя две тысячи лет с тех пор, как научилось искусству цивилизации. Творчество – главная сила, порождающая все остальное. Про секс и говорить не стоит: само собой разумеется. И вот человечество подходит к главному своему… как это сказать?.. произведению, макету… да макету себя. Стеклянный шарик, помещающийся в руке, с домиком внутри и снегом, который сыпется как бы по-настоящему, когда переворачиваешь и крутишь в руках шарик; также домик с куклами, игрушечные городки и конструкторы, машинки, человечки из пластмассы – все это подходит к своему апогею. Человечество создает человечество, господа! Ни колючие звезды, ни мертвые планеты не смогут упрекнуть больше нас своим молчанием, ибо мы во истину… М-да… я немного смущен результатом, но (!) – скоро человечество отменит религии и назовется Создателем – Господом-Богом. При чем споров из-за влияния не будет: каждый есть частица общего Божественного организма – и каждый вносит в формирования мира иного сколько может – по возможности. Иной же мир, то бишь – виртуальный, наличие которого все чаще и основательнее подчеркивается в разговорах: не зря вошло в речь в качестве паразита слово «реальный», ведь если есть реальный, то должен быть и нереальный. В форме чего станет этот мир решить пока сложно, но зачатки его есть в интернете. Здесь я, пожалуй, прекращу в плане образного мышления – додумывайте сами. Хочу только предупредить, что с осуществлением этой мечты скоро должна будет осуществиться и обратная сторона ее и истинная суть. Человечество не создает образцы и копии, чтобы сделать из них обслугу и повелевать – это есть только обманный маневр. На самом деле, цель: перенесение всех забот и хлопот с себя, Бога, на созданное тобой существо, – для этого лишь и оживленное. И как только оно станет готово принять сей дар, человечество снова сложит с себя все регалии и рабски поклониться в ножки новому Государю, ибо рабский труд, кажется ему куда легче тяжести повелевания и господства.

*
Бессолнечный будничный день. Часа два пополудни. Бледная девятиэтажна за окном на белом снеге. Жутков Г. В. у окна.

Каждый день
Едва-едва забрезжит солнце за окном, я, не допив кофе, бросаюсь из дома вон. Сбегаю по лестнице, прыгая через три ступеньки сразу, сбиваю прохожих. Если я не получу чего хочу, лучше мне домой не возвращаться. День тянет из меня жилы, день пьет мою кровь. Я для него живу и каждый день бегу по вене, по всем закоулкам ее, я выучил их на зубок. Вот только к ночи, выполнив все требования, я возвращаюсь к доченьке, забегаю в спальню, целую ее мокрый, в испарине, лоб, и засыпаю на паласе, рядом с ней... А утром все снова, а завтра все снова, утром, и каждый день одно и тоже, одно и тоже каждый день. Все только для тебя и для нее и ни капли мимо, ни грамма наугад, все точно вымерено, взвешено и зачтено. Но если хоть раз, хоть маленький-маленький разик утаить немножко, оставив для себя, угостить друзей и потом уже не думать, как и что... Просто остановиться полежать в пустой палате с выключенным сердцем и светом, чтоб никто не беспокоил хотя бы минутку, а там уже, глядишь, и придет старый новый доктор и вколет нужный укол и расскажет десяток побасенок... Как тараканы расползаются по венам агенты КГБ и ЦДЛ, а там уже чуть-чуть, – и все сбудется и скажется, как в пословице, и не надо будет ничего скрывать, – все да упокоится самостоятельно и непременно, добрые люди мои невсегдашние... А так, чтобы к Машке Задротовой я сам сходил без друзей, но с винцом столовым и двести грамм бабушке. Спокойной ночи, добрые мои люди нездешние, невсегдашние и самые такие ненавистно-любимейшие и дорожливые несколько.

*
Ненавидеть и убивать – это, конечно, одно; как убивать – совсем другое, но самое сладкое – это душить. Ведь иногда так хочется взять кого-нибудь на улице да придушить. В смысле не совсем насмерть, а легонечко придушить и отпустить потом, пусть дальше прыгает себе человек. Как, знаете, детишки мухам ножки отрывают и отпускают летать потом. Так вот и это. Ведь душить – это вам не резать, это не опрометчивый жест пьяного неврастеника. Здесь сколько ты вкладываешь силы, настолько ты и хочешь этого, и уверен в действительности желания своего.

*
В нашем детстве были в моде коллекторы. Сейчас сидят там одни бродяги, алкаши и сантехники, водопроводчики и крысы, а в наше время резвилась там вся мало-мальски продвинутая молодежь. С помоек притаскивали выброшенную мебель – скрипели конторские лопнувшие под натиском прозаседавшихся кресла: торчащие пружины засовывались обратно, как кишечник сделавшего харакири, и все аккуратненько и нежно зашивалось черными, не под цвет, толстыми нитками. Журнальные столики и даже полки вмещали все, что закупалось нами в продовольственном. Девочки запускались в коллектор в рваных чулках и крашенных дерматиновых куртках, остальные не котировались. Замок и ключ предоставлялся главарю группировки. Так же некоторые не брезговали и подвалами, но коллектора все же… хотя – кому, в общем, что больше нравилось. Главное, что потом мы взялись за это дело крепко: накупили калашей, пистолетов, бит, холодного и прочего дерьма – и сидели там, как разбойники в крепости, пока отряд ОМОНа в 97-м, под предводительством лично Путилова, не выкурил нас оттуда слезоточивым газом и пинками не разогнал по местам работы, учебы и даже не столь отдаленным местам, которые, конечно, в силу благости и мудрости суда нашего российского, пришлись на душу все же не всем нашим, а избранным лишь. И девочки, девочки милые разбежались по магазикам, по подвальчикам, за прилавки да за стойки позасели да сидят до сих пор – на стреме как насиженные. Без нас. Вот она любовь-яблочко-солнышко золотое – мордочка перламутровая, угости свини… извини, свинь… угост да на погост свинью угости куском да по-по-попостнее!
За окном орут какие-то бл..ди, за стенкой стучит придурок сосед, я сижу – пишу ху..ню.
Все что-то охраняют да в очереди выстраиваются.
Ночью трудно не так и спать группая. Очень хоч но кенральская ввв к арраранноостранкррраранкранннкранрранар

*
Когда я был маленьким, мой папа еще занимал важный пост в серьезной государственной конторе, от которого позже отказался, а тогда ходил в служебной форме и насупленный. Я, поскольку не ходил в детский садик, бывал иногда у него на работе. Многое мне там нравилось. У него был большой кабинет и еще закуток. Там сидела его помощница – пожилая женщина. У нее мы пили чай и разговаривали. А еще мне нравилась печатная машинка. Я садился, мне вставляли бумагу, и я стучал по клавишам – это очень было замечательно. Прекрасно.
В комнате было темно. Сидело четверо человек вкруг стола. Они решали задачи, ни эта темная погода за окном, ни эта звездочная даль звездочная наждачная важно не государствовать не политизироваться не сходить с ума на первой станции. Принести бабушки все пирожки, отдать ей все ключики, пусть испечет хлеба, а может, не сможет долго спать и придет сама, пока дойдет, как раз утро настанет. Мы встанем на работу, и она придет. Будет, что рассказать. Что пояснить... А на следующее утро можно будет и не вставать совсем. Будильник будет звенеть, а и пусть себе звенит. Мы не встанем, потому что будет праздник – первый день ноября. Для тех, кто не знает – это Великий праздник. Мужик устал, лег на землю прямо в своем новом пальто и заснул. А проснулся – нет пальто, спи..дили. И денег нет, они были в карманах пальто, и телефона нет. Он тоже был в тех карманах. Да там был, там был. Да там был был был был был рпрнкрнерннкрнкркоперник Копренрпипрнерпнернпрнер....
Еще одна присказка – и все. На сегодня хватит, решительно нет. Это было на берегу той светлой реки моего чуткого детства, моего коженаростания нашего общего кощунственного насупления и моего нанананннанананннанар… Агенты уже рядом. Они стоят за стенкой. Слушают, все очень слушают. И не уходят, пока не позовут. Потому что не было еще такого дня, когда на следующую неделю приходилось несколько хороших отбивных. И была маленькая несуществующая льдинка по имени Марфена Светорязева. Сколько вы хотите печений на сегодня хватит  ркнкркнкркнкркнкркнкр. У мальчика в кармане лежала несколько батонов колбасы. Это были мини-батончики. Они умещались в кармане.

*
А вот идет генерал. Может он и не генерал совсем, но я в чинах да погонах не разбираюсь; зато видок у него что надо! На фельдмаршала потянет. А звездочки мы считать не будем: мы не звездочеты, в конце концов.
Шаг ровный, строгий; плечи, правда, слегка, время от времени, подрагивают, будто генерал наш перенес когда-то тяжелое ранение… как это, контузия, называется? Пусть так, или пусть – нервный тик, от беспокойной работы, – тоже ведь бывает.
А заодно с плечами его, крепкими еще, вздрагивают и роскошные седые усы, а за ними, не без причины, и нос, и глазки, и бровки, и уши обвисшие чуть подрыгивают на месте при каждом генеральском движении. И если б волосы были на плешивой генеральской его голове, то и они бы, б..я буду, подскакивали, как непрочно надетый парик.
И кто ведь его знает-то: вот идет он себе – генерал! – а мы тут смотрим на него во все глаза – смотрины, вашу мать, устроили: ишь какой! Хе-не-рал! А вот придет такой домой-то сейчас – да как сядет на триумфальный свой табурет, да к виску-то как приставит именное свое ружьецо, а?! Во, потеха-то будет!
Вам-то как такое? Жестоко?! Не! Не думаю. Не зря ведь он дергается так весь, наверняка уж, чего-нибудь гаденького да натворил: за углом, может, похулиганил, набедокурил чего? А, может, и понасильничать изволили-с наше генеральское превосходительство?! Ну или так – попроще чего? Мы же гадать не будем, мы не гады. Мы и так его в порядке очереди разберем по составным частичкам, и всего-то – профилактики ради.
Важнее будет отметить незамедлительно, пока не забыл: подпрыгивала ли, или как-нибудь шевелилась, при движении бровей, глаз, носа, усов и волос, которых нет, его офицерская кепка на голове?.. В смысле фуражка эта командирская… или командорская, – короче, я человек неслужилый, больше все-таки служащий, не разбираюсь я… А если кепка, однако, подпрыгивала, то легко и вообразить себе, что именно она-то и сдерживала все это время неумолимо надвигающиеся на нее глаза, брови, нос, усы и даже волосы отсутствующие, – ползущие ввысь, как ползут от страха или удивления на макушку морщины.
В общем, вот вам и задачка: разбирайтесь сами. А простой и честный генерал… – до того простой, что можно даже взять так вот – запанибратски-то и крикнуть ему: генералишка, ты, мол, задрипанный, куда ты идешь-то, рожа такая?! И куда тебя бес понес?! Идет он, понимаешь, себе!
Но тут вдруг, – честная мать! – все его лицевые принадлежности-то внезапно отступают и – сползают с него, к чертовой матери, как с гуся вода стекает!
Вот вам и «че?»! Х.. в очо, через плечо – и в образ!!

*
Шесть рыбаков сидели в лодке, и в ногах у них плескалась рыба. Лодка пропускала в себя воду, и рыбаки медленно тонули. Но лица их были скрыты капюшонами, и не видно было огорчены они происходящим или так себе волнуются. Но верится-верится детям маленьким и по сей день, что рыбаки плывут и плывут, и будут плыть дальше, и рыба плескаться не перестанет, останется навсегда живой и целесообразной, но такой, чтоб каждый Божий четверг разумно было бы приготовлять ее в сковороде на подсолнечном масле – и кушать потом, кушать. Хотя и дети все давно с отрубленными и откусанными головами, и не надо им ничего уже – только разве что карамельку на палочке – петушка пососать немножко разве что немножко пососать, вместо груди родной матери, грудь чью пихали злые дядьки в жопу коню под хвост и целовали потом сами сальными малиновыми губами, вывернутыми, как у той самой лошади-коня. И жеребята поспевали топтать молоко, плещущееся на землю-мать и затопляющее все: и воду, и лужу, и сперму, и то, и другое, и еще что-то такое, в общем-то то самое, но немного и нет…

– Разрешите я сам.
– Точно?
– Да, я справлюсь с этой иглой, надо только перетянуть мне вены – вон там вот, в дальнем углу, видите, лежит канат? Он чтоб повеситься, но и для этой цели временно он сейчас подойдет. Тащите сюда. Вот так. Хорошо. Отлично! Приступаем.
– Вы сами, разумеется, поведете рассказ?
– Разумеется сам, а как же иначе. Не держите ли вы, сударыня, меня за лоха?
– Простите, я вам не сударыня. Я ваш лечащий гвоздодер. Вы же утверждаете, что в руки ваши вбивают гвозди. Так вот я и пришел, чтобы остановить это издевательство извне. Слышите меня?
– Оставьте, барышня, все эти ваши предрассудки! И гвозди, и прочие дамские штучки, – сейчас речь пойдет не о том…
– Ладно, только приступайте уже!
– Есть! Я добровольный солдат последней победоносной империалистической армии заявляю торжественно, что сегодня в семь часов пополудни началось непредвиденное наступлении по правому флангу армии путилоидов. В количестве нескольких тысяч сии бравые войны выдвинулись из-за угла Неглинной и далее по всем пунктам направились соответственно прямиком брать штурмом Белый дом и прочие достопримечательности Москвы родной. Наши отряды выступили на защиту и все, как один, полегли в неравном бою. Что будет дальше, ведает только охламон.…

*
Каждое утро я, просыпаясь, не забывал покормить своего хомячка. Какого, нахер, хомячка? Мой хомячок был всем хомячкам хомячок. Ух, вот это хомячок, так хомячок. Разрезал я пакет из-под молока и поехал на птичий рынок за хомячком. Купил и поместил его в коробку.

*
– Я снова хочу быть поэтом.
– Будь, Левушка, будь!
– Нет, я хочу писать прозу. – Откидывается на спинку скамейки, обнимает ее (девушку).
– Так пиши. – Говорит утомленно.
– Эх… ну вот послушай!.. – Встает, читает: – И в воздухе растает дым, и форточку открою я. И буду ждать тебя, как мир, что угасает без меня!
– Чушь какая!
– Еще бы! А вот: Я скину летние сандалии, пойду босой по мостовой. Пусть улыбаются канальи, пускай стучит городовой!..
– Господи! Перестань! Ты обещал мне совсем другое времяпрепровождение, а?!
– Эх… знала бы ты, Людочка, сколько я всего наобещал – страх! Пойдем лучше, я прокачу тебя в последний раз на американской горке.
– Говорят во множественном числе – «американских».
– Какая умница!
– И почему «в последний»?
– Да их тут сносят уже; видишь, экскаватор работает, о! – Показывает кривым пальцем.
– А нас пустят?
– А то! – Подходит к рабочим, договаривается о чем-то, шепчет восторженно на ухо одному; тот заговорщически смеется. Девушка Люда, видя все, делает рассерженную догадавшуюся о чем-то мордочку.
– А вот и все! – Возвращается с распростертыми объятьями.
– Пошел ты, знаешь!
– Ну нет, – хватает за руку. – Погоди минутку!
(Бьет сумкой по голове.) – Получил, сучонок!
(Смеется, как истый дурак.) – Да брось!.. Пойдем-пойдем! – Уводит. Рабочие посмеиваются себе, отставив лопаты. Обильно окрасившись красным – приняв, видно, на грудь, – крепко по-мужицки ржет экскаваторщик в кабине.
(Успокоившись.) – Ну ты же, больше не будешь, дурашка?
– А то! – Напевает: – Как мно-ого сделано доро-ог! Как мы мало… Так-так-так… (Усаживает.) Ну вот. – Садиться сам. Машет мужикам: поехали, мол. (Гагарин, ети мать!) Мужики смеются – включают.
– Ой боюсь!
– Ничего-ничего! – Достает из внутреннего кармана куртки фляжку, принимает на грудь.
– Ну вот еще и алкоголик. – Снова устало вздыхает, понурив голову. Расстроилась.
– И ты глотни. А чего?.. – Дает ей выпить.
(Навеселе.) – Ой, сукин сын! Гадость какая! – По сумасшедшему смеется.
– Пристегнуться, однако, забыли. – Пристегивает ее и себя. Коляска медленно поднимается в гору – открывается панорама Москвы – Третьего Рима – Второго Вавилона; кому, короче, Содома и Гоморры, кому матери родной, кому деревни Шарабашкино.
(Размахивая руками.) – И вот она! Стоит одна! Ее хочу! Она – «гу-гу», сама – никак! А я, простак, любил ее одну. И в новый век! Я, человек! Вошел как в будни входит вторник…
– Заткнись, умоляю. – Сама смеется и плачет от ветра и стихов и психов. Коляска с вихрем катиться с горы. Сердце Людочки ноет, волосы развевает. Левушка сидит лысый и довольный, принявший немного дурак. Снова виражи потише. Можно говорить.
– Ну чего мы с тобою поженимся? – Людочка довольная.
(Поперхнувшись дешевым коньяком.) – Nein. Wir werden verheiraten.
– Дурак!
– Ага-ага! – На следующем подъеме тележка (коляска) внезапно отрывается от рельсов и взлетает. У Людочки перехватывает дух. У Левушки застыл в горле тошноты ком. Мужики внизу весело и отчаянно смеются, не забывая тем временем что-то делать: они бегают туда-сюда, задрав к верху головы, матерятся друг на друга, хватают какие-то предметы, бросают их, хватают другие – кричат все вместе главному: «Вырубай!» Главный бежит из кабинки-сортира, застегивая на ходу авизентовые штаны. Он, соответственно, не успевает. Людочка и Левушка пролетают над палатками и кабаками, которые стоят как вкопанные. Ласковая синяя река и солнышко, растопившееся в ней, как масло в молоке, принимают их. Утлая пластиковая тележка с брызгами падает на воду и чудом держится на ней. Левушка отстегивается, потом пристегивается.
– Что делать-то?!
– Плывем, дурак! – Пьяная совсем.
– Эк тебя развезло! Да не к месту!
– Че-е?! – Толкает его.
(Испуганно.) – Нет, перевернемся.
– Дурак. – Плывут по Москва-реке. С обоих берегов машут люди. На вертолете приблизились фоторепортеры и снимают со вспышками. Навстречу, против течения, подплывает спасательный корабль. На борту новый мэр Москвы, смотрит в бинокль.
(Лакая из фляги.) – Мы будем жить.
– Раздельно.
– Еще бы. – Ударенный кулачком по голове, падает в воду. – Холодно, однако, а плаваю плохо! – Кричит во все горло.
– Спасите дурака! – С корабля и вертолета ныряют в реку водолазы-спасатели и репортеры.
– Ну вот, спасут, – ложится в объятья подлетевшему на веревочной лестнице спасателю – обессиленная, роняет на плечо его голову и прикрывает, в помутнении, веки. На самом дне Левушку, распугивая трехглавых лещей, подхватывают водолазы и тянут кверху. Мэр с корабля не доволен медленной работой спасателей – он ругается. На одном из берегов включили большое табло и вещают прямую трансляцию выступления по этому поводу президента. Он даже не успел подготовиться – застегивает в кадре пуговку на пиджаке. Сенсация! В кадр попали голые ноги ниже рубашки, – он без брюк. Катастрофа!
В вертолете допрашивают Людочку. Седоватый грозный мужчина лупит ее по щекам с криком: «Сознайся, сука! Лучше будет!» Его останавливает телефонный звонок. Звонит зампрезидента по хозчасти.
— Добрый день, Константин Евгеньевич!.. нет, это отставить!.. Да!.. Разберитесь, как эти сумасшедшие попали к нам!.. Ага! Жду! Потом доложите!
Константин Евгеньевич меняется в лице, приплясывает.
— Наверно, повысят! Людмила Сергеевна, поздравляю и вас!
Слугам кричит:
— Напоить, отогреть, развести по домам!
На корабле приводят водкой в чувства Левушку.
– А я люблю ее! Я безвозмездно люблю ее! Отныне и далее с остановками по всем пунктам! Пожизненно!
(Подходит мэр.) – Он что поэт?.. Вот еще чудо поймали.
(Левка в исступлении.) О да! Она моя! Теперь уже! Когда зима! Прошла в душе! Когда снега! Не тают разом! Она горит! И в каждой клетке! Моей! выводит новую!.. И делит надвое!..
(Мэр, брезгливо.) – Закройте рот ему, Господи! Какая ересь!
(Лева, истерически.) – …

*
По весне да по осени у меня денег в карманах совсем не бывает, летом и зимой еще куда ни шло, а вот осенью – кирдык. Стою под дождем, как последний тюлень.
У всех картин есть рамки, а мои картины не держаться в рамках – они перепрыгивают из одних рамок в другие, так что глаз человеческий сфокусироваться не успевает.
Утром встаешь – думаешь: лучше бы не вставал. Включишь телевизор – прыгают по экрану двое мудаков в пиджаках – члены пидористической партии – главные содомиты секты содомитов, мрази, жиды и прочее нехорошее. Выключишь телевизор – куда ни шло. Выкинешь его, нах..й, с балкона – совсем замечательно! Музыку погромче, водки и закуски, от соседей закрыться семью замками. Сидеть и петь, и пить. Совсем, как детстве, в материнской утробе, и дальше ходу нет. Потом можно выпускать наружу кровь – громко-громко, чтобы слышали все, как она плещется в прихожей, ванной, кухне, капает с подоконника на пол, наливается в лампочку, лампочка взрывается, как в дешевом музыкальном клипе, и прочие радости жизни. Все заказано – в смысле: стол накрыт, садитесь жрать. Я разложу вам свое дорогое тело, пока пожарные будут лезть на балкон в грязных сапогах, вы успеете съесть меня целиком, и долго-долго будете потом вспоминать, какой вкусный, радостный и мясистый был я весь вечер под названием «Воспоминания воспоминаний». Да, так все и будет, все будет так, когда вскипит чайник, и все такое прочее тоже вскипит, и заблудится навсегда, впрочем, не насовсем. А будет изредка появляться снова и снова, примерно, в майских числах ноября, под Новый год, когда Ленин просыпается в мавзолее и долго плачет от глупостей человеческих. Дедушка Ленин плачет по нам, сидит и не может заснуть, когда дождь шумит и ноют суставы, – он старенький, а не спит, потому что некому больше плакать по нам, когда требуют этого обстоятельства. Христос ушел. В этих псиных мордах первосвященников нет человеческих черт – в них начертано имя свиное. Монахи консервируются в далекую пищу жидам, и маленькие дети во сне тоже хныкают вместе с Лениным. И даже Сталин плачет далеко-далеко, там, где его спрятали злые дядьки из КГБ, а теперь ЦДЛ. Одинаково мудаки, все равно они все мудаки, лживые сученые продажные. Они все сидят на х..ю, потому что там их место, от этого они воют на луну и людей по пятницам, субботам и воскресеньям. Но теперь они так обнаглели, что воют каждый Божий день. И даже Ленин не в силах больше остановить беспредела. Они общались как-то с Иваном Калитой в потемках мавзолея, пока солдат спал, наевшись сухой глины, вместо халвы, но ни к чему не пришли, ни к какой договоренности. По сей день все печально и вообще, в общем-то никак… потому как, тьфу! Не проспится Ленин никогда, не настоится на святой воде, тем более на водке с лимонными корками. Надо брать его под руки и выводить, пока свеженький, пока он помнит многие «па» и некоторые даже «до». Еще он может многое и без Крупской. Бабищу новую найдем – лишь бы член стоял. А членище стоит, век стоит и будет стоять, член – членистоногое животное… Не подходи, не подходи ко мне, я опростоволосилась, гуттаперчевая твоя на век, и тому подобное…

*
Сегодняшним утром Жуткова разбудили долгожданным: «Вставай, Гена, ты выходишь». И Жутков долго лежал с закрытыми глазами, желая повторного пробуждения. Потом привстал, чихнул – правда, значит, – глянул в оконце на снег и серость и фальшиво вздохнул. «В честь такого можно и ниточки в голове распустить», – решил Гена, взяв рюмочку, и чуть звякнул ей о стекло. Потом походил, размялся, плюнул на парашу и решил, что не брит. Ниточки в голове распустились, и голова онемела слегка, бриться было лень, как и скрывать цветущую лыбу. С соседом распрощался тихо.
За окошком все будто остановилось, и не двигалось уже давно. Ничего не поменялось с возвращением Жуткова. И Жутков, постаревший, на век простуженный, с отбитыми боками и сломанными ребрами, стоял и думал об этом свысока, будто сам он стал намного выше, сильнее и первозданнее.
Да, изначально человек – лишь комок для лепки и только с возрастом из него выходит то, чем он должен быть, – не раньше. Смерть – хоть и рисуют ее черной и судорожной старухой, – если естественна, то так прекрасна, что не уступает рождению на свет. Старый нежный человек, такой нежный, что не держится на нем ни кожа, ни волосы, закрывает глаза, и навсегда уходит, согнувшись в три погибели туда, где все чисто, влажно и перламутрово, как осенью в мире и всегда во влагалище. Он говорит сухими губами «Пока!» и ложится утопать в райском блаженстве.
– Жутков, а Жутков?! Может, ты сходишь?
– Схожу, – мрачно отозвался Жутков
Солнце рассыпалось мириадами капелек на мокром асфальте, ослепляло; сворачивающиеся желтые листья и яркое-яркое солнце, – залило все, и за парапетом, в воде, река играла блестками солнца, будто упал и плавился в ней комок взбитого масла.
Он не любил слушать диски; я включал ему радио – тихую волну.

*
А потом долго-долго сидеть, когда все уйдут и оставят тебя одного: ночевать, справляться со своей судьбой и быть голодным. Ты посидишь, но все равно когда-нибудь ляжешь спать, и будешь просыпаться каждое утро все с теми же мыслями дурными, что привели тебя на этот камешек, на котором сидишь. Встанешь, и гаркнет в небе ворона, иль прокукарекает петух, и в воздухе пронзительно заверещит муха, будто о стекло проводят линолеумом, и старый твой дедушка, дедушка Авраам, чахнет в углу древнего склепа, в который ты так и не наведался, негодник.
P.S. Славу тебе воспоет утренняя птичка, если не так все было.

*
За окошком голая бесстыжая осень, ветер срывает последние листья с мокрой девочки, весь двор усеян мертвыми скукоженными листьями, кажется, и моя душа вместе с ними, где-то там валяется, жухлая, постылая… А поэт Башмаков третий день сидит дома один, никого не пускает, кроме меня. Но я не прихожу, третий день не прихожу – стыдно и бессовестно с моей стороны. Но что делать? Пусть одумается поэт Башмаков в тишине, тогда и я поспею. Дома у поэта Башмакова все окна теперь закрыты, он не слышит запахи осени, не чувствует ее пахучий уход. И только в это время года по истине природа дает нам уразуметь, что все смертно в этом мире – все, и всему придет… (нехорошее слово), но не стоит, не стоит думать, что все бесполезно, что все дерьмо теперь, а надо… надо. Да что мне! Поэт Башмаков сидит на горшке, поэт Башмаков не чешет в башке. Он накропал десяток-другой стихов и думает теперь, что свободен. Но нет, скажем дружно, друзья. Нам закомплексовка не нужна! Выходи на улицу, поэт Башкмаков. Выходи, сука!.. Нет, не пойдешь… Ну и хер с тобой, сиди.
Помнится прошлым летом я был у Башмакова. Он тогда расставил у себя на столе много вещей и просил меня, чтобы я выбрал одну понравившуюся… Но все это чушь, чушь… Главное!.. Она была вся такая несанкционированная, вся такая летучая, готовая взорваться, нежная, как наждачка, как первая осень, как русская революция. В просторном халатике, рваном, о трех пуговицах. В заснеженных тапочках, пропахших психбольными за свое существование раз триста. Руки чуть обветрены, и лицо, и лицо… А потом мы зашли в ее палату, и я снял свою одежду и голенький лег на кушетку, и женщины все засмеялись: чтой-то будет! чтой-то будет! А санитары прибежали и вывели меня пьяненького и голенького и избили за дверью слегка, а затем еще долго и сильно били в кабинете главврача Натальи Борисовны Струцкой, шлюхи с пятимесячным стажем. Будьте здоровы!
С таким носом эпохальным, сказал бы даже, охальным грех, господа, ему жаловаться на судьбу-разлучницу, бесстыдницу и беспризорницу. Надо бы его сковородкой по башке опростоволосить, пусть помается, голубчик, гуттаперчевый…

*
Я ужасно мнителен и через край доверчив. Недавно я отослал восвояси своего друга. Мой друг – поэт. Теперь он сидит где-нибудь в парке или кафе и лепит из палых листьев метафоры, вливает осень в стихи. Возможно, все и не так; но нет, я верю, что все лучше, чем могло бы быть. Все должно быть лучше. И пусть одиночество, – кто не познал одиночества, тот вряд ли достоин писать. Иди работай – к станку! А все было прекрасно, но вот я стал замечать, что друг претендует на большее, – он хочет сделать меня частичкой своей жизни, вернее своего образа жизни. А я не хочу быть просто чей-то частичкой, чьего-то образа. Я сам по себе готовый образ, у меня своя целиковая жизнь со всеми вытекающими, а он меня – частичкой… своей… Тьфу! Нет, не выйдет. Но как же быть, когда прицепиться к чему-либо было совершенно невозможно, он был невозмутимо честным и преданным другом, все более тем захватывая меня в свои по-детски жадные руки. Но там, где кипят большие волнения, не могут не найти место эмоции. Они прорвались бы так или иначе. И как только – я ухватился за первую попавшуюся и возвел ее в обиду. В обычное время я не обиделся бы на это, но теперь посчитал обязанным обидеться и — действительно обиделся. И каждый раз, когда он находил меня с надеждой вернуть, я вспоминал эту свою немыслимую обиду и мотал ею перед лицом своим, как погремушкой, и отказывался, отказывался от него снова и снова, пока попытки его не прекратились.

*
– А теперь расскажите мне, что за Жутков, что это за чушь?
– Жутков – это не чушь, это сущность.
– Сущность чего?
– Сущность несчастья. Что вообще такое сущность?
– Сущность – это самое-самое, что служит смыслом сутью центром вещи человека вселенной.
– И у вселенной есть сущность?
–Да.

*
Я пошел в банк оплатить счет за телефон. А там была очередь. Обычно я не натыкался на очередь, потому что приходил пораньше, а сегодня пришел попозже – и наткнулся вот. Меня очень разлило это. Люди, кажется, только и делают, что создают очереди. Очередь в роддом, очередь на кладбище – везде одни очереди. Придешь за булкой в магазин с радостным настроением.
– Встаньте в очередь, молодой человек! – пропищит какая-нибудь старая рухлядь.
Ох это «молодой человек», просто убивает. Какой я им молодой человек? Это они все молодые человеки – гомо сапиенсы херовы. А я развит, и башка у меня есть в отличие от этих. У них не башка, а чайник заварочный. «Очередь-Очередь!» Больше и не знают ничего.
А потом мальчик услужливый и вежливый, который там стоит у входа решил все-таки сказать, что коммунальные услуги можно и в кассе оплатить. И я подошел к нему и гадосно так сказанул:
— Что в кассе можно, а там нельзя?
— Здесь дополнительно, – так же почти мерзко, растянув лыбу, ответил он, в тон моему вопросу.
Вот такой я пакостник и неряха. Людей только срамить – ходить со мной по сбербанкам и прочим дурацким заведениям.

*
Мне кажется, что я должен как-то назвать эти листья, эти зеленые и желтые листья, трепещущиеся на ветру, как чья-то душа. Но как назвать мне их, когда столько раз их уже называли и даже обзывали, что я просто не решаюсь теперь назвать как-то еще и обидеть эти желтые и зеленые, трепещущиеся на ветру, как сопли простудника, листья. И ведь сколько я уже нанес вреда человечеству, сколько ненужных употребил слов: вот «кажется», ведь это сплошное сомнение, – я сам как одно несомненное сомнение, – и опять же «как-то», аж два раза, и особое внимание обратите – «должен», всегда я что-то должен; да и «душа», в конце концов, тоже мне новое слово, а «трепещущиеся» вообще хрен выговоришь. Зато «простудник» – про это умный человек скажет: авторский неологизм. А вот «хрен» – это вульгаризм. Хотя за что все так обрушились на бедный овощ? За то, что у него первой идет ха, как и в другом популярном слове? Ну и ху..и такого!
Да, так я, видно, и буду со своим хреном и листьями сидеть здесь дурак дураком, пока умные (завзятые) люди будут щелкать язычком, произнося и вливая в массы новые великие словечки и словечища. А мне – жалкому подобию-преподобию только и остается, как скомкать покомкистее свою холщевую мужицкую душу, засунуть ее в коробку с надписью «Осторожно: стекло!» – и закинуть на самую дальнюю антресоль. Не продавать же мне ее за пять рублей, как книги на развале, – пусть лучше тама пылится, пусть отлеживается… Душенька моя, светозарная!

*
Хотел пойти поискать какой-нибудь работы, а весь день ушел на поиски будильника, который звонил непрерывно и нервно и постоянно прятался от меня. То я видел его под кроватью, но как только видел, то он сразу исчезал и в следующий раз появлялся совсем в другом, непредсказуемом месте. Мать его! Я швырял в него трехлитровыми банками, наполненными… Да что же это я, чем же еще они могут быть наполнены, как не собственными испражнениями, рвотными массами, слюной, спермой и мочой! Основательно и бескомпромиссно. Откуда столько? А сам не знаю. Будильник летал по квартире со страшной силой, будто взбесившийся кот. Я разбил об него всю посуду и кучу мелких и крупных хрупких предметов, а он все скакал по квартире, мерзкий предатель, пока в полседьмого вечера его не настиг мой молоток. Будильник взвился вверх всеми своими пружинистыми кишками, выпрыгнувшими из него, как черт из табакерки. Я посмотрел по сторонам и увидел вдруг и ощутил всем сердцем погибший рассерженный день. Зазвонил телефон, и, подняв его, я услышал сдобренный насмешкой томный голос доктора. «Как поживаете?.. Угу. Желаю поприсутствовать…» Ну и так далее, а самое главное: доктор сказал, в который раз за последний месяц, что все рассказы мои, и стихи, и комедии, и дневниковые и путевые записи не что иное как просто-напросто бредообразование губительного свойства, ведущее лишь к шизофрении, а не к Нобелевской премии, и что, по всем признакам, мне давно стоит обратиться к нему за профессиональной помощью. Я согласился, и ровно через час доктор буквально вломился ко мне в дверь, которую я едва успел приоткрыть, чтобы она не сделалась снесенной с петель от выставленного вперед крепкого плеча доктора. Как только он оказался в прихожей, он нагло полез целоваться и ко мне под юбку волосатой рукой. Я отвесила ему мощнейшую оплеуху и трусцой побежала в комнату, чтоб там найти способы унять в нем зверя или вырубить окончательно чем-нибудь поувесистей. Доктор нагнал меня в коридоре, навалился всем телом; я разбила нос о паркет, и рука доктора вцепилась мне в волосы, но к счастью это был парик – сам я был лысым, а парик он разорвал зубами и хотел уже… Но тут я нащупал правой рукой, перевернувшись на спину, порядочный такой томик, не знаю чего, – но говна на полках я не держал, даже на нижних, – вероятнее всего, это был Федор Михалыч или Лев Николаевич, может, конечно, и исповедь Жан-Жака Руссо, но… короче, не важно. Я огрела его им, и он упал, и тот другой тоже упал, который – томик. Все упала в глазах, и сердце, и мире. Все кинулось опрометью и Бог знает куда, так что я даже и заметить ничего не успел. В натуре. Только я почувствовал себя вдруг до зарезу обиженным, вооруженным и в общем-то опасным, так что стоял даже на улице, а не в какой-нибудь там комнате говенной. И вся та улица принадлежала мне. Я был как ковбой, как шериф, как нечто среднее и необъемлемо большое. Я до зубов был вооружен, как сказано выше: ружье за спиной, автомат в руках, пистолет в кобуре, ножи, гранаты и ручной пулемет. Я был раскрашен в защитную краску цвета фекалий и… Но самое обломное во всем этом было то, что в попе у себя я почуял нечто постороннее, не существовавшее там  раньше, вроде шнура или провода, и этот шнур или провод уходил всей остальной своей длиной куда-то далеко, где глаз мой не мог видеть его. Но я четко чувствовал, что там главное для меня и происходит, главное – вне меня. Судя по ощущениям и поступающим внутрь меня токам, там некто управляет чем-то вроде джойстика, то есть через джойстик управлял чем-то вроде «я» или чем-то на меня похожим. А я пляшу, – пляшу через джойстик, пока какой-то мальчишка дурачок во всю дурачиться себе, а может, и вообще, кто угодно подойти да начать нажимать кнопки, и что я буду делать с этими проводами, мне неведомо. Вероятно, просто придется сказать в милиции заранее, и лично главному шерифу, чтобы совсем не отпускали меня гулять по улице, пока я не начал ко всем проявлять свою любовь, проявления которой весьма необычны для простого обывателя и могут показаться ему чересчур честными, либо просто оскорбительными для его чести и достоинства. И тогда я напишу самообвинение и признание в том, что я и есть Котовасилий Струмский, покинувший в 1365 году колыбель, ровно на рассвете третьего дня бабьего лета, и ушел окончательно и бесповоротно ото всех, не оставив приданного, завещания или чего-либо существенно-материального, кроме клочка бумажки с прощальными каракулями и плевком… И по сей день им же являюсь – исконным жителем Южной Великофекалии города МиссисПипи. Добро!

*
Ночью на улицу один не ходи никогда. Возьми друга с собой – позвони ему среди ночи – разбуди – скажи: вставай-ка, дружище, пойдем. А если: «Куда?» – спросит он, скажи ему: а прогуляться, и все. Больше не говори ничего. Пусть сам дальше думает, как ему быть. По кустам по ночам то и дело прячутся зловонные маньяки с финками  в зубах – только и ждут, как бы высунул кто нос из окошка,  чтоб подрезать его, как гриб молодой.


Рецензии