Карминья ищет сокровище

Когда нужно отлучать ребёнка от груди, мать чернит свою грудь; было-бы грехом, если-бы грудь выглядела привлекательно, а ребёнку нельзя было-бы её трогать. Так что ребёнок верит, что это грудь изменилась, а мать осталась всё такой-же, взгляд её всё так-же ласков и нежен. Счастлив тот, кому не требуется более ужасных средств, чтобы отлучить ребёнка от груди!

Страх и Трепет, I.









В тот раз я приехал в Вале-да-Сольтейра в середине сентября. Тёплые листья лоснились под сенью прощального летнего выдоха, мы шли с Эвандро с железнодорожного вокзала (только проложили дорогу, телеграфные провода звонко тянулись поверх блестящих лезвенно рельс), всё разумеется случилось в наихудшем виде: мало того что меня приехала встречать его жена, такая-же неугомонная и проворная, они взяли с собой дочь, рядом бежала сходящая с ума от ажиотажа такса; полнейший балаган, говоря по правде. Я сильно пожалел, что предупредил их о своём визите. Проще было нагловато нагрянуть, чем быть в буквальном смысле растасканным по частям, давить подступающую к груди многочасовую тряску и терять пуговицы и терпение от похлопываний, пушистых щёк Раулины (так звали жену) и чёртовой таксы, которую просто магнетически тянуло какими-то, видать, охотничьими инстинктами быть оттоптанной дорогим гостем. Высыпавшие на недостроенный перрон попутчики стали растягиваться в стороны всё натужней, пока разогретое солнце не накалило шляпы до треска – и толпа разорвалась на клочки, забив суетливые конные экипажи и пыльные корпуса автомобилей и потащилась; тесная брусчатка пригорода, веранды, столовые и – спальни. Мы шли пешком до станции Сентрал. Здесь покоилось сердце приморского города, уплетались в комок ниточки его закоулков и снова – прочь друг от друга – разбегались; таксу затащили и хлопнули дверцей. "Хорошо, что ты приехал именно сегодня, просто замечательно" – улыбался Эвандро, заговорщицки подпихивая полное предплечье жены, "Раулина хлопочет сегодня сама. Будет её фирменный..." – дрожь занавесок и бой звонких копыт увели меня взглядом к окну, было душно, натиск плотных тел с астматическим присвистом растекался по оббивке и огибал окна, в которых задорно подпрыгивали аккуратные садики с выкрашенными заборами.
Мы познакомились с Эвандро лет восемь назад во время одной из колониальных войн. Я был прикомандирован к одному из полков морской пехоты, где он приходился младшим офицером. Суетная обходительность не дала-бы ему подняться по карьерной лестнице выше; к счастью, он был ранен в бедро (так мы и познакомились) и был списан со службы. Ранение придало его круглому, надутому нетуго телу ещё большую округлость и до конца дней отпечатало собой ковыляющую от талии шуструю походку неугомонного жизнелюбца. Возможно, а скорее всего так и было, он считал меня своим добрым другом и странно гордился нашим знакомством, хромая со мной по улицам Вале-да-Сольтейры, выпяченный, как рачьи глаза, он как-то сладковато, с маслецой заглядывал прохожим в глаза и приподнимал шляпу, я тоже; прошло лет восемь, может, чуть больше. Я уволился из армии и продолжал наведываться к нему в краткие периоды свободного от работы времени. Конечно, я пытался, но всё-же никак не мог придать ему сколь-нибудь внушительный статус в своей внутренней иерархии; наши отношения всегда отдавали каким-то скороспелым взаимопониманием без тени серьёзного противоречия – мы шли с ним по набережной, приподнимали шляпы над лысеющими год от года макушками пока я совершенно не отчаялся относиться к Эвандро серьёзно. Он так и остался в моей памяти добродушным и скорым на согласие болтуном из разряда тех, кто принимает своё пустозвонство за обаяние и упивается собственным легкомысленным уютом, протопленной густо каютой, объятиями и рукопожатиями, ни на что больше не притязая. Тряска усилилась; за городом начиналась грунтовая дорога, на которой имевшие обыкновение лить в августе дожди оставляли глубокие рытвины, напоминавшие каньоны далёкого запада. Мы проехали ещё минут десять, пока кучер категорически не затормозил и не попросил нас на выход. Дальше дорога в это время года делалась совершенно непригодной для такого рода транспорта. Расплатившись, мы отправились оставшиеся полтора километра пешком.
За своё ранение лейтенант Эвандро Мануэл да Андраде Кабрейра получил солидную компенсацию и внушительную по тем временам пенсию. Вкупе с жалованьем, которое он терпеливо копил (тихая, упоительная со стороны деловитость: я знал одного пятидесятичетырёхлетнего рядового – это было ещё до отмены сословных ограничений – каждую неделю славшего жене уверения о скором повышении и выходе в отставку; он так и погиб на одном из островов рядовым. Когда выслали с известием к его супруге, оказалось, что она уже четыре года как вышла замуж и переехала; её след так и не нашёлся), это составило большую, светлую фазенду на берегу восхитительного залива, которыми так цветаст этот край. Изрядно захламив её и из обители предрассветных фей превратив в уютную, как сами его подмышки, конуру порядочного до испорченности буржуа, он попытался вести посильную светскую жизнь, насколько это позволяла рыхлая дорога и городской контингент. Купив фортепиано, он взял несколько уроков, но потом бросил. Как мне поведали, играть на нём мог только циклически возникающий из ниоткуда молоденький клерк, но после какой-то круглой, горластой ссоры с матерью семейства он пропал и инструмент совсем занемог: струны расстроились и в гостиной на первом этаже прибавилось полкой для книг, таких-же, в общем-то, запущенных недотрог.
Раулина тяжко ступала по сыпучей рыжей земле. По обочинам желтело виноградной лозой, такса-таки возвопила, попав мне под ноги, Эвандро затеял с женой какой-то бесполезный спор и наконец позволил мне беспрепятственно упокоиться в своих мыслях. После десятичасового пути ходьба пешком подействовала ободряюще; послеобеденное солнце осторожно грело брови и усы, я приостановился, вытирая со лба испарину, перевернул платок сухой стороной, чтобы вытереть виски...
прямо на меня смотрели, не отступая, два карих глаза. Я почти отпрянул от неожиданности; супруги Кабрейра шли, запутавшись в своём споре и ничего не замечая вокруг, наконец, девочка моргнула. "Идёмте, что-же Вы" – сказала она.
Карминья. Как-же ты выросла.
Я совершенно не заметил её присутствия, юная леди прилично молчала, а я, как загнанный хищник, реагировал только на самое звучное. Как-же ты выросла! Когда я в прошлый раз гостил в Вале-да-Сольтейра, от девушки ещё веяло переменой: казалось, она сама не понимала, что с ней происходит, реагируя на всё как-то двояко. Одновременно ей приходилось выступать в роли дочери и распускающейся на глазах женщины, и она сама стеснялась своей двоякости, попеременно будучи и той и другой и постоянно путалась, собираясь воедино. Я замечал в её начинавшем прорезаться голосе нотки совсем не детской симпатии, когда она, краснея, стушёвывалась после очередного рассказа своего отца про наши ратные подвиги. Разумеется, правда в этих повестях была так обильно сдобрена гиперболами и откровенным враньём, что порою я сам переставал понимать, какое эта стряпня имеет отношение к 21-му королевскому полку Синих Воротников, в который занесло Эвандро, и ко мне в отдельности. Карминья порывисто вздыхала, спешно прикрывала рот и долго смотрела, переводя взгляд с отца на меня. Я в ту кампанию, как и почти во всех остальных, весь героизм, который мог проявить, вымещал на несчастных солдатах, изнывающих от поноса и лихорадки; плохо спал и время от времени вскакивал среди ночи, когда в лазарет приносили какого-нибудь парня со стрелой в горле или перерубленными топором сухожилиями. Однажды мне самому пришлось во время одного из переходов по тропическим зарослям где-то чуть ниже Экватора попасть в засаду к аборигенам с повозкой микстур и двумя возницами; да, мне пришлось в упор стрелять из револьвера прямо в их чёрные, злые глаза. На этом ратная слава моя совершенно утихомирилась, но Эвандро распалялся, а девочка с начинающими вырисовываться скулами и тазовой костью робко тупилась, и даже я мог заметить в ней двоящийся ход чувства, бесполый детский восторг и намечающуюся длань тёмного эротизма. Карминья сама ещё не могла уследить этой нарождающейся перемены; нагнетал жар камин, а я видел в вишнёвом отблеске её глаз полутьму, обещавшую разразиться в темпераментную, болезненную воронку страстной погибели, которая навсегда оставит позади моего застенчивого ребёнка. В этот раз я был буквально ударен под дых, охвачен с флангов, ошеломлён. Мне много раз приходилось наблюдать за тем как окрылялись в гнездах птенцы. Они сыпались со своих веток, трогательно разбиваясь о землю или обворожительно выходя из своих первых пике, о, как они были восхитительны, эти оперившиеся и испытанные в первый раз сорвиголовы; это всегда как-то сразу, ты говоришь: "доброе утро, открываем тетради..." – и понимаешь в этом маленьком человеке совсем новый, другой огонёк – конкурента, друга, завистника; в конце концов, законченного болвана – но это другой, за одну ночь переродившийся и утвердившийся болван, настоящий, кондовый, – только теперь: до этого это не болван, а какое-то болванство, идущее параллельно отстающему от программы. Я много раз втайне восхищался этому ещё свежему оттиску своей памяти, принеся его в газетном свёртке, когда, разложив перед собой на балконе и тихо перебирая струны своей томной лютни, раскуривал трубку. Мало что способно привести меня в такое восхищение, не обрадовать, нет – обрадоваться можно усилию, в редких случаях – результату. Здесь было другое, и вот это другое буквально прошило меня – Карминья, где-же мой чудный ребёнок? Ты-ли это?
Мы подходили к дому, а я совсем одурел от перемены, что творилась во мне. Лопнувшая сеть переезжих, как в песок, впитавшаяся каменистым, оптимистически-вздёрнутым пригородом. Грохот копыт, вертящий из стороны в сторону назойливый солнечный луч, заставляющий сидящую рядом Раулину громко чихать; натужная полоса переходит в пригорок, визгливая такса, Карминья. Обжигающий створ карих глаз, пронизавших в доли секунды пол-года, утраченных на преходящее; наливается соком мандарин, ругается матом на набережной разнузданная кучка матросов... Карминья, дружок. Как-же быстро ты выросла.
Когда-то возле усадьбы густели заросли филиреи, теперь мозолистая рука заботливо располосовала пригорок равномерными рощицами апельсинов и крупного винограда. Дом раскинулся в стороны как белые паруса мечтательной шхуны; благо, лейтенанту не пришло в голову что-то кардинально перестраивать, и теперь его приземистый силуэт в лёгком пиджаке смотрелся на фоне этого судна как-то дико. Мне было жалко этот слишком просторный для жёлтого, грузного уюта Кабрейра дом, но если судьба решила отдать ломкое, выкрашенное ослепительно-белой краской чудо чьей-то фантазии в руки подземного гнома, так тому и быть; мне не один раз приходилось видеть, как молча гибнет журавль. Служанка Мариналва, чёрная как уголь, добываемый на её далёкой Родине, выбежала нам навстречу. Глава семейства разошёлся ей что-то втолковывать, я, пользуясь моментом, проворно скользнул за невесомую дверь. Меня как всегда определили в беременную балконом комнату на втором этаже, она выходила en face к ослепительному зеркалу моря. Закрыв дверь, я рассеянно сидел посреди разбросанных кальсонов и смотрел как оно беззвучно вдалеке пенится; йод доносился до ноздрей, стихия топорщила в своих глубинах подгнившие водоросли и юркую рыбу – не знаю, сколько так прошло времени. Я не могу сказать что я слишком люблю море за его цвет или запах, или звук, который оно глухо поднимает своими размеренными ударами о прибрежные камни. Нет. Это похоже на старых друзей, которых можно не видеть годами, но, настоявшись, они будут всегда живым, трепетным сгустком Необратимого, живущего в них параллельной и независимой жизнью. Они носят в себе часть нас самих, всегда недостающую, которую мы оставляем в них на хранение, и, встретившись спустя годы и очутившись, тускло освещённые, за столом с парой мельхиоровых рюмок, мы будем вправе сказать: "здравствуй, я". С морем у меня сложилось похоже – в нашем роду не числилось отчаянных мореходов, а мой мещанский склад побуждал скорее к конным прогулкам, чем к морским авантюрам; но складывается независимо, и проторенные мной океаны всегда начинаются с такой вот мягкой зеркальности и запаха йода; бури и ключевые повороты всегда имели зачином достаточно-таки затёртую дверь.
Позвали в столовую. Мы перекусили и я опять поднялся к себе чтобы сменить гардероб; море перекатывалось сентябрьским золотом, Карминья поймала на лестнице за рукав: "мы идём? – да. Я жду внизу через пятнадцать минут". Каждый мой приезд мы начинали со своеобразного ритуала. Девочка отправлялась со мной на морское побережье, недалеко от мыса Ишперанса, где дорогой гость раскладывал стулья и угощался десертным вином, пока юная леди барахталась в воде. Потом мы сидели до самого захода солнца, иногда я принимался леностно наигрывать что-то на лютне, которую всегда носил под рубашкой, чаще-же мы просто смотрели внутрь себя и молчали. Спустившись в подвал, я захватил с собой бутылку местного кагора. Десертные вина вообще должны питься с закатом: как красная помада, пунцовые капли украшают отцветающую старость; именно кагором должно сглаживать неумолимые седины сумерек.
Наш ритуал произошёл от одного занятного случая, которому суждено было стать судьбоносным знаком, написанным на полях книги жизни. Часто случается, что вполне заурядные вещи приходят как что-то своевременное и особое, как бледный цветок, увлекающий к корневищу, как хоботок комара, ведущий в желудок; так было и в этот раз. Как-то, пробравшись незнакомой тропинкой, мы оказались в труднопроходимой скалистой расщелине со своего рода балконом, нависающим над водой. Мы не ожидали там кого-то встретить: дорожка почти заросла и до ближайшей деревни было не меньше полутора часов ходу, вокруг – скалы и гнёзда. Но нам неожиданно повстречались трое мальчишек. Они шумно плескались и как маленькие киты, выныривая, пускали фонтаны воды. Наконец ребята выползли один за другим, мокрые как морские котики и повалились на плоский широкий камень; громко споря, они передавали из рук в руки какой-то предмет. Карминья жалась ко мне и буквально выедала загадку глазами, мне самому было небезынтересно, и, перехватив её взгляд, я подозвал мальчишек. "Жемчуг, синьор" – ответил мне старший. Он был тут за главного, самый проворный и помогал выбраться прочим: каменная плита нависала над морем и чтобы забраться на неё самостоятельно нужно было обладать сноровкой и силой взрослого человека. "Покажи" – попросил я, боковым зрением отмечая, как у моей спутницы (ей было лет девять, не больше) от интереса поджимается нижняя губа. Ребята переглянулись. На ладони лежала крупная, увесистая голубая жемчужина с восхитительным розовым отливом; она слегка дрожала в вечернем сиянии. Карминья замерла как вкопанная, добела вцепившись в рукав моего пиджака. В её глазах было столько восторга, что я чуть-было не предложил за сокровище цену, но, спохватившись, незаметно для девочки подмигнул парню: "и много тут таких?" Тот машинально открыл рот для ответа, но, наткнувшись на мой выразительный взгляд и лёгкий кивок, оправился и сказал твёрдо: "да, синьор. Если хорошо поискать – можно найти". Они ушли, затем побледнели их силуэты, неестественно вытянулись, истёртые неумолимым жёрновом времени. Я часто размышлял о таких встречных, которые посещают только на исходе или в преддверии чего-то судьбоносного, тлеют быстрее и совершенно смазываются в памяти лицом, так, что впору задуматься – были-ли они вообще? Чаще они просто подходят в людном месте, загадочно, с какой-то неземной тоской под плёнкой усталой улыбки, в глазах и дают чёткий, недвусмысленный ответ на вопрос, от которого нету сна. Не спрашивая ничего: чётко и без лишних пересудов, отвечают, просят спичку или делают замечание о погоде и растворяются обратно. Я не знаю как их назвать, не знаю, случалось-ли это с кем-то ещё: я просто доверял их словам и продолжал ступать своей дорогой, к новому вопросу от которого теряешь сон и лезешь на стену. Карминья в тот вечер не сказала ни слова. Она стояла на краю плоского камня, крошечная ещё, с пухлыми ладошками, вперившись в воду пред собой, закусив губу и задумчиво мяла пальцами своё хлопковое платьице: ей было девять, не больше.
Я приезжал в Вале-да-Сольтейра отнюдь не для того чтобы своё свободное время занимать уроками географии и латынью; не блещущий здоровьем, я жутко выматывался от работы в своём госпитале и бежал в эту тихую гавань, зная что смогу минуть и несносную заботу словоохотливого Эвандро, и хлопотливые жеманства ("как исхудал", "наняли-бы уже домохозяйку, в конце концов") его толстой жены, и почты, и хирургического инструмента, грохочущих экипажей и орущих детей; я телеграфировал – и спустя день дороги оказывался в удивительном крае, где железо красило нависшие над зелёной водой утёсы, а моими спутниками становились чайки да лисы, снующие по зарастающим тропинкам в поисках пищи для выводка. Я наслаждался этим покоем как мог, отбросив нужды и самые мысли: заворачивал в газету бутерброд и спозаранку выдвигался куда глядели глаза; возвратившись к потёмкам и проглотив порцию сердобольных ахов, свою "мертвенную худобу", свой "никуда не годный" вид, "ты так и уедешь, не сказав нам ни слова", я, изнемогший и блаженный, полубессознательно разваливался в кресле, и, когда утихали причитания, час-другой для приличия проводил с Эвандро. Старый лейтенант собирал домочадцев и принимался наново пережёвывать события давно минувших лет; Раулина оглушительно хохотала, Карминья застенчиво переводила по нам широко раскрытые восторгом глаза; принаклонив головку вперёд и по привычке закусив губу, она смотрела на малиновую складку помеж подбородков своего paizinho и мою отсутствующую улыбку, а внутри у неё перекатывались пенные буруны, свирепые туземцы точили ножи. Мы с Эвандро, разумеется, были исключительно в эпицентре событий, о которых порой едва слышали. Это действовало успокаивающе; я только изредка поддакивал наливающемуся кровью отцу семейства, который, расстегнув воротничок на две пуговицы, перегибался вперёд, наверное, считая что без того плохо слышно. Он яростно размахивал перпендикулярно короткими руками, Раулина ахала, раскрывая вмятинку рта и прищуривая глаза принималась громко и как-то несмело, поглядывая то и дело на остальных, смеяться. Мариналва беззвучно подавала горячее печенье и растворялась в потёмках, лампа высасывала керосин и округло выкладывала блестящие мазки на потном лбу Эвандро. "Нет, ну ты помнишь? Жанейру, ну ты должен его помнить... У него..." – "был ожог в пол-лица, его за это прозвали Пирожок" – "да-да, он вырвался во время схватки при Риу-Пекену, голышом пробежав из плена двенадцать километров по бездорожью..." – Раулина хлопала себя по коленям, и, слегка повернув в сторону голову с зажмуренными глазами, с подхрипом взрывалась хохотом.
Жанейру повезло дважды: в первый раз этого отчаянного парня освободили из плена во время карательного рейда, когда его уже принялись жарить живьём. Во второй раз, при Риу-Пекену, он сбежал сам из своеобразного "лагеря для военнопленных", который построили аборигены, поняв, что за одного нашего солдата мы казним десятерых. Выбравшись из зиндана, Жанейру Модешта да Арау Кабрал поправился и получил отпуск. За два дня до отправки домой, когда он стирал в реке бельё, его съел крокодил.
Эвандро откидывался на спинку, загибая пальцы; от его трезвого, здорового, полнокровного голоса остро тянуло под одеяло. Я живо желал всем доброй ночи и бездыханный падал на кровать в своей балкончатой комнате. Так приблизительно проходили мои отпуска в Вале-да-Сольтейра, семейство да Андраде Кабрейра заметно оживлялось и приходило из сонного гомеостаза в радушное брожение, я карабкался по склонам скал с едва узнаваемыми норами обветренных келлий, которые высекали тут монахи в период гонений. Также время от времени по просьбе отца я занимался с Карминьей географией и латынью – "чтобы развлекательно" – подмигивал Эвандро, девочка как губка впитывала каждое слово и морщила лобик на плюсквамперфектах; она была из тех детей, что способны проглатывать баррели информации, пока ты показывал первый и загибал её пальцы, и совершенно дезорганизованы без чьего-то присмотра. Мне иногда казалось что мы понимаем друг друга лучше чем вся их семья – тихая, стеснительная, Карминья молчала когда я хотел тишины и робко наклоняла шею и закусывала губу, когда понимала что можно спросить. Она жила в особенном мире, где, казалось, ещё не было зла: девочка тщательно огибала его очевидность, снова и снова выстраивая себе чудные страны, где безобразию не было места. Родители, естественно, этого не замечали, а я, глядя на солнце, играющее вьющимися над башнями вымпелами, не вторгался, лишь наблюдая. Однажды, когда вся семья высыпала на крики и причитания Мариналвы к курятнику, девочке не посчастливилось увидеть что оставила после себя прокравшаяся ночью лиса (я долго увещевал Эвандро, что для птичьего хозяйства ему необходимо расширить прислугу – он соглашался, но как всегда сделал по своему; это было ещё до того, как король выпустил манифест об отмене рабства), Карминья горько рыдала и в тот вечер, вся опухшая от слёз, заснула во время вечернего чая у меня на руках, теребя лацкан пиджака. На следующий день я взял её с собой поразвеяться, чтобы немного смягчить (уж больно очевиден был забрызганный кровью курятник, слишком витиевато пришлось-бы извиваться её внутренней архитектуре) лишнее, что несла в себе травма. Когда мы со склона увидели резвящихся в траве лисят, её глаза сияли едва стерпимым счастьем, она тихо смеялась и сжимала в ладонях мою холодную руку.
Карминья была светлым ребёнком, присутствие которого почти не ощущалось – изредка только до меня доносилось трогательное биение её маленького, как у воробья, сердца, да и только.

***

Я ждал её на веранде. Реденький сад (Эвандро решил перепилить предыдущий и посадить собственный, так, теперь торчали лучины молоденьких яблонь, как будто он собирался жить двести лет) пересекался продольно засыпанной розовым гравием аллеей, ведущей к ажурной ковки виноградным воротам. За ними, там, где начинался спуск к дороге, стоял поклонный крест. Доски сходились над ним домиком чтобы защитить от осадков, но прибрежный ветер задувал в непогоду, и черты Спасителя поистёрлись, Его фигура выцвела от солнца и дождей, будто муки Его не прекратились Голгофой; дорога вилась полукругом мимо раскинувшей белые паруса усадьбы и спускалась к апельсиновым и виноградным полям, чтобы привести путника к городу, расположившемуся в аккуратной долине. Христос бледно кровоточил, глядя выцветшими голубыми глазами ввысь, где загустевшее сентябрьское небо, спустившись до самых макушек, безмятежно расположило свой свод.
Наконец появилась Карминья. На ней было бежевое летнее платье для прогулок и широкополая шляпа, которая придавала ей вместе со струящимися тёмно-русыми локонами вид серебристой медузы. Я решил позволить себе усмехнуться, но она как будто не заметила, как я воспринял её решительный настрой. Девушка прошла мимо меня несколько шагов и вопросительно обернулась. Я взял в руки раскладные стулья и прогулочную сумку и ступил следом. Мы шли по полузаросшей тропинке. Колючая, сухая растительность с аккуратными гнездышками пауков скребла мои гетры; метрах в трёх-четырёх впереди небрежно-легко ступали туфли Карминьи, ей очевидно не хватало грации – для неё нужно больше веса и внимания, которое у девочки совершенно рассеивалось, но не по сторонам, а как-то внутрь. Я не раз замечал как расфокусирована, а точнее сфокусирована где-то не впритык её сосредоточенность, когда, не в силах выдержать взгляд, она перебегала с одного моего глаза на другой – с таким спектром невозможно удержать внимание на осанке и повадках, зато веющая от этой походки непосредственность действовала как-то свойски, расслабляюще. Я смотрел как она остановилась, рассматривая сорванную коробочку мака и отмечал про себя, как вытянулась вся её фигура, заострились коленки и белые кости лодыжек, как необычно и напряжённо почему-то стало её молчание, и, наблюдая за обрывистыми движениями ресниц, когда она останавливалась, очевидно, собираясь что-то сказать и снова не находя в себе смелости, неуклюже и неспеша ступал следом. Тропка вывела нас на склон, вдоль которого продолжалась и петляла между осыпями и скалистыми взгромождениями мыса Ишперанса, выводя к местам, уже пропитавшимся сказочным флёром ностальгии и где моллюски прячут на дне драгоценности. Наконец мы пришли.

Накануне мне приснился один из неожиданных, чудных снов, которые так неестественно ощущаются по просыпанию в затасканном круговороте рутины. Я отчётливо ощущал себя ребёнком; мы катались по траве с молочным ещё щенком непонятной породы, манжеты рубашки были сплошь зелёные, жилет – перепачкан. Я смотрел на нас, счастливых, ка будто со стороны – щенок уставал периодически и мне приходилось придумывать новое развлечение; я ложился на бок, переводя дух гладил его пухлые лапки, пёс облизывал мои щёки и нос шершавым языком и игриво норовил запрыгнуть верхом. Странно: его почему-то звали моим именем. "Рикарду" – звал я его и бежал, бежал не видя ничего перед собой, только чувствуя и ощущая, намеренно спотыкаясь и падая обратно в траву, в запах его пушистой щенячьей шерсти, он тёрся мордой о пальцы и отбегал, призывая к игре. Время как будто остановилось – угол отцовского дома, я треплю щенку уши и слюнявый воротничок, он взвизгивает от недовольства и одновременно восторга, пригибает голову, когда я заношу руку и стремительно выворачивает влево и вправо, когда задаю темп. Мы вбегаем в столовую, на подносе булочки с яблочной начинкой, я хватаю одну, ломаю, сажусь, опираясь о ножку стола и делюсь пополам. Мы с Рикарду жуём, дрожащий садовой листвой оранжевый свет перекатывается, не освещая, полумрак столовой, по фарфору, стеклу, затёртым ручкам почерневшего дерева... "Вале-да-Сольтейра" – говорит проводник прямо над ухом. Я спохватываюсь, резвый пригород, округлое обручальное кольцо на мелко дрожащем пальце Эвандро...

Я расставляю стулья и сажусь. Карминья снимает бежевое платье, оставшись в купальном костюме, намеренно вытянув ещё больше без того странно вытянувшийся позвоночник и медленно, медленно – искоса следя за моей реакцией, полная какой-то странной уверенности, неотсюдошнего достоинства, медленно, согнувшись обратно, развязывает шнурки своих туфлей. "Ну?" – спрашивает она, справившись. Я откупориваю гранатовую в предзакатном сиянии, многократно отражённом в настилающихся ламеллярно чешуйках волн, бутылку. "Вы поможете мне?" Я киваю, и поставив свой нектар продышаться, протягиваю руку. За ступнями девушки остаются липкие, тёмные следы, я держу её ладонь, слегка подрагивая в мышцах – уступ, ещё уступ, – пока она не упирается обеими ногами. Дальше следует некое подобие ступеньки, уходящей под воду, к крупным, поросшим водорослями камням; она стоит самостоятельно, "Синьор!" – я готов был вернуться, Карминья жгуче, невыносимо красно как-то, горит в этом тоскливом, не освещающем свете своими карими глазами, "может, на этот раз я достану свой жемчуг?" Ветер едва ощутим сухой кожей, но я чувствую как товурятся её поры и локоны лежат на ключицах; вино отдышалось, набрав достаточно в свои лёгкие. "Непременно" – твёрдо говорю я. "Непременно".
Я знал уже к чему выводит эта странная гибкость в туловище, этот томный отблеск в глазах и голос, странно как будто зазевавшийся перед восстающим в полный рост тёмным, непонятным, сумеречным. Я знал также, почему девочки в таком возрасте кладут в обувь маленькие острые камешки, которые втаптываются в подошву и с каждым шагом приносят долгую, сладкую муку, которая калечит ноги и о чём молчат затем требовательные глаза родителей. Маленькие следы сохнут в закатывающемся к вечеру свете; в бокале устало плещется, оставляя едва заметную ватерлинию, ещё один густой, полновесный глоток. Я знал к чему приводят детские мечты, со временем преломляясь в навязчивые желания о добытых в тёмных пучинах сокровищах и как их находят – как они снятся продолжительно, тяжело, смутно. Задумчиво проведя какое-то время в питье, я подошёл ко краю. Там, в трёх метрах подо мной Карминья чудаковато зажимала пальцами нос и, показываясь из-под воды, смешно отирала от стекающей воды лицо; в тусклом свете её глаза и волосы, казалось, горят чёрным огнём, она спускалась как большая медуза и было видно как пальцами шарит по дну.
Казалось, там прячется что-то, что в один миг заставит взмыть ввысь застывший парусник отцовского дома, который унесёт прочь, во весь опор, от тошнотворной заботы, жаркого, молчащего год за годом фортепиано; заставит саму грудь издавать протяжные стоны такого уже близкого восторга от всё ближе подбирающегося счастья, увиденного и утерянного – на вытянутой руке и вдали, нет, вдали, главное – вдали отсюда. Прочь от знакомого, навстречу, навстречу! Карминья, такая тихая и вдумчивая девочка, проворная до всяких географических побасёнок , знала-бы ты на что посягаешь, как тяжёл небосвод. Как отважно придётся стоять за эти башни и вымпелы и сколько злодеев будут тебя стеречь на тёмных тропинках.
Я закурил. Моя спутница вынырнула, держа в руках что-то чёрное. "Краб!" – захохотала она, смахнув с век капли воды. "Как Вы думаете, он съедобный?" – "Нет. Этот – нет. Посмотри на его брюшко, какого оно узора?" – "Округлого" – "Самка". Девочка тихо хихикнула, проводя ещё слегка припухшими пальчиками по панцирю. Я затянулся своей трубкой, отмечая крупные мурашки над коленками и слегка потемневшие губы. Солнце коснулось края утёса. Карминья нырнула ещё раз, вернув свою находку точно на то место откуда взяла. Двумя толчками она отплыла подальше и снова нырнула.
Я никогда не умел, да и не находил нужным, удерживать себя от симпатии к маленьким людям, верящим в чудо. Старым, молодым, брошенным коллекционерам и окружённым птицами певцам тайных чертогов, – они маленькие как шкатулки, потому что громоздкие сундуки хранят достояния – и только шкатулки берегут тайну. Такие люди не очень умеют о чудесах говорить, к тому-же со временем начинают понимать, что, проговаривая о чём лучше-бы умолчать они, как раскрытая духовка, выпускают жар страсти. Нет. Эти – как правило маленькие, и само пространство вокруг них как-будто сворачивается внутрь, как вокруг моллюсков, чтобы оставить внутри свою толику, оплодотворить тайну, запечатлеться в перламутровом блеске, от которого отголоском каждая запятая в большой книге, которую мы листаем день за днём. Они корпят над каждым выносным элементом, чтобы ничего не ускользнуло, пестуют свои детища между куполом тяжеленного небосвода и серой землёй, не находя себе места и запираясь, разбегаясь как насекомые по подпольям, чтобы скрыть свой маленький – как сами эти люди – смысл. Чтобы делать что-то, нужно оставаться хоть чем-то недовольным, довольный не будет ничего делать. Что-то должно не устраивать, побуждая. Я насмотрелся во время своих путешествий на десятки племён, которые не нашли нужным изобрести даже одежду. Они ковыряли палками, как доисторические люди с картинок в учебнике антропологии, землю и тысячелетиями собирательствовали; они просили прощения у убитых ими животных и могли учуять запах человека за три сотни метров. Они были органичной частью местной фауны – я слыхал, что были случаи, когда их ели, поджарив на костре. Вряд-ли им пришло-бы в голову воздвигать героические лестницы в небо, крепить их аркбутанами и контрфорсами – мстить земле за полученную когда-то травму, навеки расщепившую родителя и ребёнка. Отчаяние толкало мореплавателей бороздить воды, отчаяние, и не что другое, двигало нашей рукой когда мы выстраивали этим безобразным счастливцам магистрат и взымали налог, вырывая их, отделяя от дикой природы.
Не скажу что мне было слишком тяжело прощаться мысленно с Эвандро и его самоупоительным чувством внутренней правоты, мне также было выносимо при мысли о том, что я покидаю эти места, кишащие болтливыми птицами и молчаливыми хищниками. Когда у щенка мягкий, податливый характер, очень хочется его, виляющего всем без разбора хвостом и несерьёзно катающегося с детьми по мягкой траве, погладить. Ухватить за неуклюжие лапы, запустить пальцы в тёплую шерсть. Но если хочешь ему блага, а благо любой твари в том чтобы служить человеку – нужно закрыть глаза и, сцепив зубы, ударить. По лапам – чтобы спасти его от его-же неуёмной, расточительной доброты, приучить его – из милосердия – к боли, к справедливости, извлечь из-под гнёта хозяйского настроения и привить порядок, который позволит служить из свободы. Это может показаться странным, но пока мы не стали сжигать за каждого нашего истерзанного пленного по дому вместе с семьёй – там, на юге, – каждый день прибавлялось мучениками: так мы учили милосердию, палкой. Так-же бьют излишне добрых щенков, чтобы их клыки служили ко благу и не из хотения или прихоти хозяина, а выковались для служения, которое роднит благородных тварей с человеческим родом. Истина говорит: запри поэта в чулан, пусти кровь мыслителю. Запри сказку, изнасилуй принцессу, оставь войско спиной к реке – и оно будет приносить плод; погибая, так же и тайна, которая так только узнает цену своему особому внутреннему простору, без которого растворится вовне; разойдётся направо и налево всё дорогое, выветрится.
Карминья в очередной раз отёрла лицо. Она нетвёрдо стала на первый, ступенеобразный, выступ. Я опустошил и принялся заново набивать трубку, оглянулся: раскладные стулья позади неуверенно жались спинками, окружённая жёсткими пучками травы, блестела недопитая ёмкость с нектаром, серея на глазах. Моя юная спутница одолела ещё один уступ и взялась рукой за следующий. Было заметно, как она замёрзла – плечи зябко сдвинулись, живот впал, принаклонив переду темнеющий купальный костюм. Она задумчиво постояла, перемялась с ноги на ногу и крепко ухватилась дрожащими пальцами за неудобную трещину в камне и попыталась подтянуться руками. Очевидно, у неё не хватало на это сил, я поднёс спичку и стал аккуратно раскуривать. "Синьор" – сказала она, неловко оглянувшись. «Вы не поможете мне?» Я раздул по кругу огонь и удовлетворённо втянул в себя порцию отличного, купленного у моего знакомого торгаша-беженца контрабандного табаку. Подумав, что я из занятости не расслышал и избегая навязчивости, она снова ухватилась за ту-же маленькую, в пол-пальца, трещину и опять попробовала подтянуться. Ей почти удалось, я смотрел как в полутьме трясутся её крошечные девичьи трицепсы и не отводил взгляда. Вдруг её рука выскользнула из чересчур узкой выемки и девушка, сломав ногти, сорвалась, повиснув сначала на одной руке, а потом разжав и её, в воду. Раздался неуклюжий всплеск. В опустившейся тишине он прозвучал как-то дико и одиноко: едва ощутимый прибой качнул морскую пену, откуда показалась голова потерпевшей. "Проклятье!" – выругалась она, вытирая с лица воду и отбрасывая тяжёлую прядь за плечо. "Синьор Рикарду, Вы что, не видите, что я не могу самостоятельно отсюда выбраться, чего Вы стоите?" Для такого возмущения, ей, очевидно, пришлось изрядно вскипеть. Но в её голосе всё ещё чуялся налёт цивилизации, какие-то предустановленные рамки, пусть и звучало уже искреннее негодование. Она выругалась очень комично – я знал, кто постоянно повторял это словечко, я даже угадывал его интонацию. Сказать хоть слово, повести бровью означало-бы сейчас стать в её глазах просто садистом, поэтому я осмотрел равномерно-ли прогорел табак и ещё раз глубоко затянулся. Постояв, глядя на меня (я чувствовал в девочке желание встретиться со мной взглядом, я так-же отчётливо понимал, что этого делать нельзя; но нельзя и оставаться безучастным, глядя мимо: она должна была чувствовать моё внимание между лопаток, знать что я ощущаю её пульс в моменты крайней неловкости и понимать, что ни одно движение от меня не ускользает), она снова взялась-было за тот-же уступ, но тонко ойкнула и приложила тёмные от крови пальцы к губам.
Боль заставит проснуться жалость; жалость к себе быстро отбросит прочь приличия и вызовет вспышку примирительности, которая сменится, натолкнувшись на холодную безучастность, взрывом гнева, который сметёт к чёрту барьеры, отделяющие её от смерти в холодеющей на глазах воде. Очертит площадку, от которой можно будет оттолкнуться ногами, участок сырой земли, островок злобы.
"Синьор," – сквозь дрожь холода и страха как-то позвала, а не потребовала моего внимания девушка. "Синьор, я очень замёрзла и хотела-бы отсюда выбраться. Простите мою заносчивость, не могли-бы Вы подать мне руку, чтобы я могла за неё ухватиться?" Интонация сделалась неофициальной; солнце окончательно закатилось за скалы, быстро смеркалось. Она снова принялась за своё, вцепившись, превозмогая боль, в ту-же трещину – наверх, на свободу, прочь от моллюсков!

Однажды у меня был один пациент. В бою его тяжело ранили в живот и мы еле выходили его в нашем полевом госпитале. Он пошёл на поправку, но вскоре я заметил за ним странное поведение: пациент постоянно выдумывал новые хвори, чтобы заполучить моё присутствие. Ему давно было пора наружу, но молодой человек упорно продолжал твердить, что у него что-то болит; я прислушивался к его пульсу и отмечал как порозовели щёки, посветлели глаза и долго принимал его за уклониста, собираясь подать рапорт начальству. Но как-то раз один из медбратьев (в них всегда ощущался недостаток, экономили средства) объяснил мне в чём дело.
"Дело не в этом" – сказал он. "Не судите его строго, это просто симпатия. Людям свойственно привязываться, искать взаимности, тянуться к тем кто их понимает. Живые люди ещё жаждут тепла".
Как оказалось, мой пациент просто затягивал момент, когда ему придётся покинуть стены лазарета, но не из трусости или лени; что-то, видать, ему во мне приглянулось и я смутно замечал, как он оживляется при моём появлении. Я взял за правило считать личной победой, когда тяжёлый приходил в себя, чувство долга тешило моё самолюбие и врачебное дело было как раз тем полем, в котором сходились вместе "хочу" и "надо", и, следуя воспитанию, я старался поддержать страдающих от невыносимых тягот повинности не только физически, но и морально. Я одевал свежий халат и отправлялся в обход; на округлившемся лице моего пациента сияла улыбка, он, смущаясь и коротко приподнимая на меня беглые взгляды, задавал вопросы личного характера. Кажется, он хотел перевести наши с ним отношения ближе.
"Синьор, у Вас есть брат или сестра? Вы женаты?
Синьор, скажите, Вам никогда не хотелось иметь верного друга?
Синьор, как Вы относитесь к сторожевым собакам? Синьор..."
Я выписал его тогда, когда он был пригоден к несению службы. Больше я ничего не слышал о нём.

Карминье наконец удалось подняться ещё на один уступ выше, но тут она стала перед ещё более сложной задачей: над ней нависал большой естественный карниз, приблизительно на уровне её макушки: для того чтобы ухватиться за его край и подтянуть туловище (ногами упереться было почти невозможно), нужен был либо чрезвычайно высокий рост, либо недюжинная физическая сила. Я вернулся к нашим стульям, и, налив ещё бокал, уселся, панорамно рассматривая резко очерченные неистовствующим где-то за хребтом закатом зубья не дружелюбных более гор; я слышал, как Карминья пытается упереться ногами в отлогую стену – и не достаёт; слышал, как она, сцепив зубы, скользит своими припухшими ладошками по поверхности большого, плоского камня. Я сделал ещё один глоток и вытряхнул трубку. "Синьор... Синьор!" – умоляюще-тихо почти прошептала она. Прибой был едва уловим, шурша пенной каймой где-то значительно дальше и правее. "Я не знаю причины Вашей безучастности, но я правда не справлюсь сама. Вы-же не желаете мне зла, Вы не ушли, Вы сидите и слышите, что я Вам говорю. Пожалуйста, помогите мне. У меня не хватит сил..." – девушка попыталась подтянуться на руках, из-за камня показалась её мокрая голова, ещё видно было как дрожат от натуги, холода и страха её тёмные губы. "Пожалуйста..." – выдавила она, цепляясь окровавленными пальцами, медленно соскальзывая, за каждую складку. Моя аорта выгибалась во все стороны как шахматный конь, как змей из сказок, в глазах темнело и кружилась голова. Предательски захотелось ринуться наперевес, одним движением вызволить её из этого ледяного плена, сжать в объятиях, укрыть, обогреть, спрятать эти руки от мохнатого чёрного леса и обнажённых во все стороны скал; она медленно соскальзывала, уже молча. Видно было, что растрачено много сил и ей не одолеть это последнее, самое сложное препятствие. Под ногами девочки была морская вода в маленьких островках густо поросших водорослями моховиков, поверхностью неровных и скользких. Это означало, что устоять на них долго было невозможно. Даже в таких тёплых краях как этот в конце сентября вода опускается до пятнадцати-шестнадцати градусов, и плыть вокруг к другому месту чтобы выбраться на поверхность было самоубийством. Повсюду, куда ни брось взгляд, чернели холодные водоросли и кривой можжевельник щетинисто торчал среди неприступных изломов: отсюда вела только узкая тропка, и для того чтобы стать на её верную ленту нужно было стараться, стараться изо всех сил; но сил уже не было.
Наконец Карминья не выдержала. Тихо, как-то внутрь себя вскрикнув, она соскользнула и, зацепившись запястьем за острый угол плиты, рухнула вниз. Мне не было видно куда, но слышно было как какой-то конечностью она угодила в воду между камней.
Проще написать, чем сказать.
Проще сказать не глядя в глаза, нежели напрямую. Девушка разрыдалась от ярости, тупо, тихо зарычала сквозь зубы от боли, пользуясь тем что никто не мог её услышать; вряд-ли она что-то сломала, но безысходность положения, внезапность заката, который, перегорев, превратил искрящийся мир полный чудес в стылую пустыню, кишащую чудовищами – так резко; боль от повреждений, неожиданная перемена во мне – всё это вместе слилось в один яростный вопль: "Я ненавижу Вас, жалкий садист, оборотень! Вы чудовище, дьявол – как долго Вам пришлось всё это придумывать? Давно Вы это запланировали, демон, двуличный зверь?!! Вы здесь, я знаю – Вы сидите и слушаете всё что я говорю. Шевелится-ли что-то в пустой комнате Вашей души? Есть-ли там что-то человеческое? Вы хотите, чтобы я утонула этой ночью?" – Её голос дрожал, она выпаливала слова не разбирая, выкручивала всё на ходу – "Я знаю, что было-бы бесполезно разыгрывать моё утопление, у Вас не дрогнул-бы и мускул. Но всё-же, Вы могли втереться в моё доверие и, если у Вас что-то болит – я не знаю что вы подцепили там, за морями, – но если что-то внутри нездорово, неужели я этого-бы не выдержала? Неужели так страшно быть просто живым человеком, признаться хотя-бы себе в своих больных тайнах, в том что снится; я стала-бы Вам половой тряпкой, Вы использовали-бы меня для своих самых развратных фантазий, так, что я хранила-бы всё в тайне от моих родителей, стала-бы рабой, ползала-бы на коленях и умоляла о новых и новых побоях. Почему Вы так не сделали, ведь могли-бы, Рикарду??! Вам не составило-бы труда воспользоваться слабостью, чтобы пребыть сильным, почему Вы так не сделали? Но Вы знаете обо всём этом. Хотите меня так отвадить? Но для этого Вам не нужно было выставлять себя зверем и вести меня сюда. Вам не всё равно, я не могу сказать почему, но чувствую – из безразличия так невозможно. Вы могли-бы просто оставить меня один на один с этим морем, полным жемчуга – сказать "поди прочь" – и я покорно ушла-бы, молча. Но вы не испытываете удовольствия от своей надо мной власти: это было-бы слишком просто, я даже думаю что она тяготит Вас. Чего-же Вы хотите? Что ещё осталось человеческого, что могло-бы послужить основанием для Вашего зверства? Вы человек, Рикарду? Вы – человек???"
Трубка погасла – я отбросил её в траву. Сделал ещё глоток. Темнота сгущалась. Мне почудилось, что по моему горлу стекает сладкая, железистая, как здешняя порода, кровь, ещё живая душа мучимого слепца, покрытого шрамами розог и молчаливого, как все истерзанные и потерявшие способность улыбаться. Прибой шипел где-то правее и дальше. Чернела вода. Со звериным воем Карминья бросилась на уступ, ударилась рёбрами, это перебило ей дыхание, но, уцепившись намертво и дрожа от истерики, она тянулась, извиваясь, наверх – я смутно различал её дрожащие мокрые мышцы, искажённое болью и отчаянием лицо. Она тянулась, непрерывно издавая какой-то тонкий, сиплый звук, как молодая хищница загнанная в ловушку и стоящая только за себя, за свою жизнь перед всем миром, заранее её приговорившим к погибели. Она была чудовищно-прекрасна в этом полумраке, отбросив и оставив позади, в воде, тянувшей её обратно, всякие приличия и законы, обременительный вес которых ощущаешь только когда оказываешься один перед неумолимой гравитацией, влекущей ко дну. Я сидел на своём раскладном стуле, положив руки на колени и смотрел, как рождается нечто новое, странной, забытой породы существо из конвульсирующей красной плоти; как истязаемый ночью свет ярко краснеет и тщится – нет, перебарывает пустыню, перебарывает гравитацию, и моя девочка, моя маленькая, задумчивая Карминья, холодная как галея и досмерти перепуганная, с застывшим на обезображенном натугой и злобой лице выражением, которое не скрывало больше ничего – медленно, медленно... побеждала. Сначала она положила на камень свою исцарапанную грудь, потом изогнула в суставах руки, выбросила одно колено, другое...
В какой-то экстатической, религиозной ярости девушка набросилась на меня со своими детскими кулачками, пыталась бить по лицу, два раза норовила ударить коленом в пах – девчушка, такая взрослая в неразборчивых проклятьях, в мокрых волосах, размётанных по груди. Я охотно дал-бы себя убить, если нашёл-бы для этого основания. Карминья задыхалась от ярости, теряла силы и, наконец, вложив в последнее движение всю мощь своей злобы, упала навзничь и... заплакала. Не как плачут от скорби или отчаяния, а как могут это только дети. Карминья, мой великолепный зверёныш. Она хныкала, растирая о лицу грязные слёзы, дрожа от пережитого ужаса и подтягивала к изодранной груди крошечные, острые коленки, вздрагивая всем телом и изнывая теперь уже от мучительной жалости к своим ноющим протяжно пальцам, она подминала их под себя и всё всхлипывала, а морская соль раззуживала мелкие ранки и смешивалась с грязными слезами и слипшимися в колтуны локонами.
Она не ныла и не рыдала, а плакала – и это значило, что всё ещё впереди: она сможет смеяться.

***

Я не помню как добрался до усадьбы, сложив аккуратно стулья и положив у ног плачущей девочки измятое платье. Залетев на веранду, где все ужинали, я отказался от белоснежно скалящейся Раулины и её гуляша, взбежал перед изумлённым Эвандро по лестнице – "а где Карминья? – через десять минут будет" – и быстро, впопыхах стал собираться. Я не хотел уйти от ответственности за случившееся, я не хотел ни перед кем изъясняться. Всё чего мне хотелось – нет, пожалуй, было остро необходимо – это твёрдая поверхность чтобы на ней сидеть и глоток животворного вакуума, обернувшись в который я смог-бы ещё раз восстановить всю последовательность, пережить наконец по-настоящему, не имея необходимости следить за собой и отвязавшись от кого-либо другого, весь этот ворох. Разложить по частям и снова сложить, определить меру и порядок, подшить к серой папке с номером... Сейчас нужно было спешить – конечно, меня злило, что приходится срываться с места в первый-же день и бежать как преступник; кто знает, может я и был им – но любой толчок, сделанный наспех грозит сломать печать Необратимого, и тогда драгоценное, которое стоит держать перед собой на руках превратится в досадную неприятность или наоборот – безысходную заунывную песнь, не знающую утешения. Нужно было отвернуться, зажмуриться. Когда нет утешения, лазейки для надежды, всё моментально теряет свой цвет, как нет цвета без света – какой смысл в темени безутешности, если от него невозможно даже ослепнуть? Вбросив через окно чемодан, я выбежал на веранду.
"Рикарду, что чёрт возьми..." – "через десять минут, даю тебе слово".

Так я оставил навсегда белокрылый каркас волшебной шхуны, приютившей этих странных людей, тут-же ставших мне далёкими, даже чужими; их основательность, привычки и равномерное, постное тепло, от которого сводит холодом кости; добродушную фамильярность, никудышние мостки, на которых мы покоились друг относительно друга. Всё разом стало спокойно и как-то на своих местах, как будто в тёмной комнате кто-то испустил дух. Парусник остывал позади своей желтушной иллюминацией, Эвандро подумал что меня чем-то обидели и принялся было превентивно просить прощенья – пожалуйста, не иди за мной, останься для меня вот таким, с лампой в руках и портняжным инструментом в пенале.
Остался позади кованный виноград; я нёсся прочь на всех парах, дальше, всё дальше от места своего преступления. Измотанный, я кое как добрался до уткнувшегося в туманное марево города, прыгнул в экипаж и приказал доставить меня к вокзалу. Ночные поезда не ходили; мне предстояла впереди целая ночь, индевеющая, сырая. Я приземлился на скамейку возле осыпающегося каштана, откинулся на спинку и закрыл глаза. На меня упал чёрный купол южного, сырого неба. Сердце надрывалось от оборотов, мысли путались, передо мной всплывали то полные слёз глаза перепуганной до смерти девочки, то чёрное, искажённое злобой лицо убитого мной аборигена, то перекатывающийся с ноги на ногу Эвандро; я никак не мог собраться, жгуче горело в груди, хотелось прижаться к чему-то, я бросил свой набитый беспорядочно чемодан и нервно, тяжело дыша, подошёл к дереву. Каштан разбросал вокруг себя колючие плюски, вверху надо мной лысела на глазах рыжая крона. Я взял колючий шарик в руку и сдавил со всей силы; тут у меня возникло неумолимое влечение обратно. Я не мог дать себе отчёта в этом желании, я привык подавлять в себе толчки, возглавляемые своенравным королём и обращался сначала к парламенту, который взвешивал все «за» и «против», и только потом плавно и осторожно всё совершал, занося ход дела в маленькую чёрную книжечку, но куда там – я совершенно вывернулся наизнанку, потерял самообладание, обнажился; я рванул на всей скорости, которую мог развить, бежал по улице в поисках кареты или автомобиля – всё молчало. Я бежал дальше, бежал, не зная куда; неведомое течение влекло меня ещё раз напоследок взглянуть на распростёртые паруса, уже начавшие удаляться в недосягаемые края Несбыточного, прикоснуться взглядом к его растворяющейся корме, сделать снимок, который я мог-бы положить потом в свой архив, чтобы возвращаться к нему снова и снова, затереть пальцами папку с ажурной надписью "Надежда", питаться этим ворохом когда окончательно спустится осень и стены моего дома скуют со всех сторон тело, и всё, что мне останется – это питаться из потаённых источников памяти, перебирать, задумчиво, струны лютни или драть когтями вульгарные баррэ, тонущие в клубах чайного пара и запахе моей спёртой конуры – ещё одним глазом, хотя-бы одно прикосновение! Я бежал что есть мочи, пока не стал задыхаться: я никогда не блистал здоровьем, а последний раз бегать мне пришлось ещё при сдаче нормативов в колледже; я остановился и, опёршись ладонями о колени, огляделся. Набережная крепко спала; огни укутались в густой туман и погасли. Тут взгляд мой упёрся в одинокую лодку, пришвартованную к пристани, приземистый человек разбирал снасти. Очевидно, он меня не заметил.
"Эй!" – крикнул я, "Вы сможете добросить меня до мыса Ишперанса?" Человек встрепенулся. Близоруко пригнувшись в тумане, он ответил, как будто узнав меня: "Вы не найдёте там ничего, Синьор. Спустился туман, но когда его разметает, Вы там ничего не найдёте, поверьте". "Пожалуйста, я заплачу Вам сколько Вы захотите". Рыбак повёл плечами и кивнул мне в сторону лодки. Я проворно запрыгнул, в висках стучало, я задыхался от переполнявшей меня горечи, которая обернулась вокруг трахеи и подкатила к самому подбородку, мы катились, толчками, вперёд. Когда рыбак устал, я сбросил промокший пиджак и налёг на вёсла. Красная, луна всё отчётливей освещала нам путь, мы шли вдоль причудливых статуй, изломанных рукой могучего архитектора. Некоторые персонажи казались мне знакомыми, некоторые нет: как крепкие жгуты древесных волокон, как мышцы самой земли, вулканические потоки застывали, вырываясь из-под спуда, оставляя нависшие надбровные дуги над чёрными впадинами глаз; они задумчиво глядели в клубы тумана, рвущиеся от наших вёсел.
Подул ветер. Я выбился из сил, усатый рыбак снова взялся грести. Ветер был ещё тёплый, он дул со стороны суши и нёс в себе запахи спелых яблок и можжевельника, я принюхался, прикрыв глаза и чувствуя, что отслаиваюсь сам от себя, как перед сном – такое случается от усталости и перед обмороком – и застыл, открыв глаза снова.
Лево по борту прочь катилась, раскинув свои белые лёгкие, знакомая шхуна. Она шла без огней, двухмачтовая, как будто одетая в саван, ступала по слегка искрящейся дорожке навстречу зловещей темноте ночного океана. Холодные течения, пилившие поперёк лунное серебро, принимали в себя исполненное Венту де Коаду судно, заключившее в себе всё что не смогло стерпеть побережье, всё, что не поддалось гравитации и не было придавлено насмерть потолком небосвода. Шхуна набирала скорость, проходя мимо: я стоял, зачарованный, и смотрел как она удаляется, гафельные паруса загребали и загребали воздух своей ладонью, пока судно не потерялось из виду в серебристой испарине. Нос лодки ударился о берег. "Прибыли, синьор". Я выпрыгнул и, сунув в руки рыбака какую-то купюру, побежал по отлогому склону. Что-то смутно закрадывалось, что-то предвкушалось, но я не мог ещё понять как связать растрёпанный ворох мыслей в пучок.
Когда я забрался на самый верх, откуда можно было видеть фазенду Эвандро, апельсины и виноград так-же ровно дремали, порезанные поперечно плантациями. Холм так-же вздымал свой горб, так-же по нему струилась дорожка, стоял поклонный крест. Усадьбы нигде не было.
Я протёр глаза и посмотрел снова. Поднявшись на холм, я стоял и долго ошарашенно пялился на примятую траву, по которой ещё недавно бежал в город, запутывая сплетения своих преступлений. За моей спиной, почти беззвучно уже, лежала ослепительная в свете луны поверхность залива, индевел на обочине крест; всё стало на свои места.
Я улыбнулся, глядя в чёрное небо, оправляющееся от марева, рассеянно, бесцельно подошёл к холодному дереву и попытался рассмотреть что-то в выражении лика Спасителя, но не смог. У его ног висели, слегка покачиваясь, жемчужные чётки; звенья были разного диаметра, с разным отливом, какие-то круглее, какие-то площе. Нанизанные на жестокий остов времени, они слегка колебались, как будто ещё не успокоилась амплитуда, заданная рукой дарителя. Я сел, улыбаясь и едва сдерживая слёзы. Хотелось ударить что-то, на что-то облокотиться, занять чем-то руки. Обхватив голову, я поднялся, сделал несколько шагов назад и вперёд, сел, прислонясь к холодному дереву, обратно.
Карминья, моя отважный ребёнок. Какие ветра тебе суждены, какие волны предстоит тебе осилить, чтобы собрать чудное ожерелье, которое ты сможешь забрать с собой, когда чёрный пищевод океана наконец переломает кости белому судну? Станет-ли кто-то держать тебя за руку, когда твои трицепсы будут дрожать в темноте, а слёзы некому будет вытереть?

Карминья ищет сокровище: за драгоценностями ныряют на дно, и никто из дерзнувших не знает, куда уведёт в этих поисках затёртая дверь родного залива.




Любому достойному родителю тягостно отправлять в путь, чем более далёкий и небезопасный, тем сильнее, своё ненаглядное; но я также надеюсь на то, что, стоя на берегу и ощутив на веках порывистое дуновение Венту де Коаду, родитель найдёт в себе доблесть сцепить зубы и выдавить наружу малоразборчивое благословение, которое наполнит собой далёкие уже дыхательные пути горячо возлюбленного ребёнка, с прорезавшимися зубами и окрепшим для скоромной пищи желудком, чтобы чаду, не останавливаясь ни на секунду, продолжать свой самостоятельный путь в края, где проклятые пучины кроют трижды проклятые сокровища. И, почувствовав каким-то неведомым органом, соединяющим возлюбленных как телеграфный провод, щемящий укол с долгим, бордовым послевкусием – там, в пустом уже гнезде грудной клетки, он точно поймёт: в маленькой сокровищнице прибавилось жемчужиной; где-то там бушует, и никак не достать. Будь благословенна, морская непогода, научающая кормчего буре; будь проклята, отнимающая безвозвратно. Невидимые глаза прямо надо мной неотрывно смотрели в ночное небо. Колки лютни скрипели, растирая в пыль всё что покоилось между жерновами должного и вожделенного, перемалывая мои внутренности, всё моё, выворачивая на землю костную муку из пустого пространства, которое делается чем-то только в присутствии заведомо другого; раскалённая телеграфная нить вибрировала в темноте из ниоткуда к потерявшимся в темноте парусам. Я ощущал всем телом, как упругие струны тянутся, готовые в один миг оборваться, но где-то в то-же время чувствовал: скоро они зазвучат, чтобы священные чертоги моей памяти снова и снова оживали всей гаммой, которую сейчас ощупывали невидимые фаланги – чтобы мне самому довершить;
чтобы сладко спалось в моей шкатулке голубой жемчужине с мыса Ишперанса.


Рецензии