М. Б. Чистяков. Труд. Повесть

Несколько слов об авторе повести:

Михаил Борисович Чистяков (1809 – 1885) – известный российский педагог и писатель, уроженец Калужской губернии. После окончания в 1832 г. Московского университета по отделению словесности, он долгие годы преподавал русский язык сначала в гимназиях Белоруссии, затем в 1-й и 3-й гимназиях  Петербурга,  с 1838 г. -  в  Павловском кадетском корпусе. Помимо классных занятий, талантливый словесник читал лекции, трудился над составлением учебных программ и учебников по русскому языку, педагогике и написал целый ряд книг для детей и юношества. В 1852 - 1885 годы М.Б. Чистяков служил инспектором классов петербургского Николаевского сиротского института, а в 1865 г. был назначен председателем учебного комитета при собственной Его Величества канцелярии по учреждениям Императрицы Марии.
В 1851—1860 годы Михаил Борисович издавал «Журнал для детей», один из лучших в России печатных органов этого времени, адресованных молодому поколению. Позже его повести, рассказы и сказки для детей публиковались в других журналах, выходили отдельными книгами, многие из которых выдержали до революции 1917 года по  5-6 переизданий.
Повесть  Михаила Борисовича Чистякова «Труд» была опубликована в журнале Софьи Кашпирёвой «Семейные Вечера» для семейного чтения, в I-ом томе за 1882 год.
Текст подготовлен к новой публикации М.А. Бирюковой, приурочен к 130-летию со дня кончины замечательного русского писателя и учителя М.Б. Чистякова.


ТРУД
(Повесть)

Мне памятны и милы, как моя светлая студенческая молодость, окрестности Иены. Природа там не роскошная, даже суровая и дикая, но исполнена невыразимой красоты: горы самых причудливых форм, ущелья, заросшие тесными кустарниками, чёрные пропасти, где вечный холод, вечная ночь; клокочущие потоки, с шумом, рёвом и грохотом падающие с одного каменного уступа на другой, сворачивающие оторванные глыбы порфира, базальта и гранита, которые, прыгая по обрывам, сшибаясь друг с другом, друг друга перегоняя, друг друга разбивая, с глухим гулом падают куда-то в провал, в темь, в могилу, и кажется стонут о том, что оторваны от родной груди, что уже никогда больше не обласкает их тёплый луч солнца, не проникнет к ним дитя их - голубенький цветок. А сосновые, буковые и дубовые леса, как железными корнями проломавшие каменную почву... Какая толщина, какая высота и сила! В сумраке, прохладе и тишине их сперва испытываешь чувство только физического удовольствия, а потом душою овладевает какое-то почти религиозное благоговение: это - непосредственное, безотчётное сознание беспредельного могущества везде и вечно деятельной природы. Неудивительно, что друиды совершали свои священнодействия в глубине лесов, и там рождались у них вдохновенные песни.
Эти впечатления суровой красоты гор, водопадов, пропастей и колоссальных деревьев сменяются и смягчаются прелестными долинами: трава на них - по колено: от цветов пестреет в глазах; в разных направлениях бегут ручьи светлой горной воды; всё кругом свежо и душисто; чувствуешь, что дышишь здоровым и целительным воздухом, не удивляешься, что ребёнок смело и верно бежит на утёс за козой или коровой по крутой и неровной тропинке, что на щеках девушки играет густой, здоровый румянец, что семидесятилетняя старуха держится ещё прямо и без труда несёт тяжёлый мешок с картофелем; не удивляешься, что в будни в лесу, и в воскресенье в церкви раздаются такие свежие, звонкие и энергические голоса. Могучая, цветущая природа, продолжительное солнечное лето, чистый, свежий воздух, простор, движение, работы в поле с косой или серпом, в горах с ломом, в лесу с пилой и топором - всё это сообщает человеку бодрость, развивает и укрепляет его жизненные силы; он чувствует прелесть здоровья и радуется своим существованием. Тут есть люди различных возрастов, различных сил, а стариков нет; здешние старики - дубы, зелёные и весёлые под снегом.

*

Раз, после знойного, томительного июньского дня наступил отрадный вечер. Заходящее солнце сверкало ещё разноцветными искрами лучей, дробящихся в зубцах и впадинах горных вершин; в долинах был уже сумрак, а в лесах глубокая ночь, по прибрежью речек и ручьёв начал расстилаться зыбкий и тонкий, как кисея, туман, покрывая травы, цветы, кустарники, луговых пташек и насекомых на мирный сон; растения и люди с жадностью пили прохладный воздух; из лесов веяло смешанным запахом смолы, черёмухи, диких роз, розмаринника, цветов ночной красавицы, гвоздики, тмина, можжевельника и всякого рода игольчатой и неигольчатой листвы. Всё засыпало в совершенной, невозмутимой тишине. Не слышно было ни треска подрубленного дерева, ни меланхолического бряканья колокольчиков в стадах коз и коров, ни крика детей, перекликающихся в лесу под деревьями и на деревьях; только раздавался плеск и грохот водопадов и шум в пропасти падающих камней. В этом чудном, немолчном говоре гор слышалось что-то величавое, грозное и гармоническое. В низеньких, сложенных из больших камней, неизящных, но чистеньких и уютных домиках крестьян везде для прохлады были открыты окна, на них и в цветущих палисадниках в каждом доме висело по нескольку клеток с птичками; и птички и хозяева спят до ранней зари, когда солнце пробудит - одних к песням, других - к работе. В очагах нет ни дыма, ни искры: и огонь спит.
Но там, где соберётся много учащейся, университетской молодежи, и ночью нет сна, а все - шум, говор, огонь крови, мысли и мечты. Так было в описываемую ночь: на живописном берегу Саалы кипела, пела и шумно волновалась необозримая громада студентов Иенского университета  [1]. Они собирались праздновать именины университета и золотую трёхсотлетнюю свадьбу науки. Вольнолюбивые, смелые, враждующие против всякого ига, они одушевлены глубокими патриотическим энтузиазмом и с гордым наслаждением вспоминают, как деды их, теперь некоторые профессора, пастыри науки, указывавшее новые, до них никому неведомые звёзды, в 1806-м году в передовых рядах бились с врагами своей родины за свободу жизни и мысли. Везде, как на бивуаках, на огромном пространстве горят ярко пылающие костры; от красноватого зарева, отбрасываемого ими на деревья, казалось, что горят леса, а вода у берега реки текла и переливалась, как растопленное, густое красное золото. Студенты прыгали через огни, пили рейнское и мозельское вино, читали весёлые песни Шиллера и Гёте, воинственные Тиртейские гимны Кернера, шумно и горячо спорили о философии знаменитого в своё время Гегеля, о нравственности, о свободе, о красоте, об идеалах и деньгах, о семейном счастье и печёной репе, о войне, о братстве народов, обо всём, что может волновать и смешить мыслящую молодость; потом на громкий и звучный запев какого-то широкогрудого удальца, как по военному сигналу, всё смолкло и загремело вечно новое, из поколения в поколение с сочувствием отзывающееся «Graudeamus igitur, juvenes, dum sumus» (Будем веселиться, юноши, пока мы живы).
В это время, незаметно в кипящей весельем сумятице, один, ещё очень молодой студент отошёл в сторону, сел, прислонившись спиною в дубу, и грустно смотрел на беспечно ликующих товарищей. Было о чём грустить ему: отец его был столяром в маленьком городке Готе; столяр был мастер своего дела; работа у него кипела; брал он умеренные цены, иногда отсрочивал плату для бедных, иногда кое-что для них и делывал даром, работая по воскресеньям; был почтителен к старшим; под тенью прародительского каштана угощал знакомых пивом, цикорным кофеем и буттер-бродами и находил наслаждение приютить у себя странствующего мастерового или другого бедняка, постоянно ходил на проповедь, иногда обращался к пастору за объяснением какого-нибудь текста, особенно из Ветхого Завета, спрашивал у него разрешения закрадывавшихся в душу сомнений насчёт лютеранского исповедания веры, читал только религиозные книги, рассказы из всеобщей истории, особенно о жизни королей и королев; о войне говорил с ужасом и омерзением, и по книгам и на практике постоянно изучал и совершенствовал столярное искусство; как все специалисты считал своё занятие самым умным, честным, благородным, полезным и важным. «Кому я нужен, - говорил он в приливе справедливой гордости, - я всякому нужен: только зверь сидит, как выражался он, на самом себе, а человеку нужна скамейка, - скот ест с подножья, а человеку нужен стол; когда люди ждут кругом стола и станут вместе есть и пить, мне так и кажется, что это все братья, все родные, все одна семья; вот оно, что значит сделать стол! Да! А честность моего ремесла? А! Тут никакой фальши нет и быть не может: тут всё должно быть честно, на чистоту; тут фальши и не скроешь: и дерево должно быть честное, прямое, крепкое, без сучков, без гнилости; честны должны быть и наструг, и долото, и стамеска, и пила, хорошего железа, не ржавые, без зазубрин; прям должен быть глаз, пряма рука, а главное - должно быть прямое сердце; тогда ты и будешь хорошим, настоящим, то есть мастером, и тебя будут все любить и почитать. Вот что!» Так говорил и поступал столяр Фохт, и за честность его рабочего материала, его инструментов и его самого его действительно любили и почитали все, решительно все. Встречаясь с ним, пастор говорил ему: «мой любезный Фохт», старики -  «приятель Фохт», ровесники - «дорогой товарищ Фохт», городское начальство - «почтенный господин Фохт», женщины - «добрый», даже, что со стороны женщин считается уж особенною милостью и большим одолжением, «милый Фохт». Только раз и то одна грубая девчища крикнула ему: «леший – Фохт». Но это было в исключительном случае, при особенных обстоятельствах, когда человек не вполне владеет своим рассудком и, подчиняясь движению своекорыстной страсти, готов сказать и сделать большую несправедливость. Я боюсь назвать по имени эту могучую, дубовидную нимфу - Дриаду. Раз она, когда ещё вишни не совсем поспали, забралась в садик столяра Фохта и взлезла на дерево. Бесчестное дело Фохт считал себе почти за личную обиду. Увидел он Дриаду; в силу закона тяготения к центру земли, она ломала сучья вишни, рвала ягоды с листом и ветками и, жадно набивая ими рот, ещё жаднее, торопливо набивала их за пазуху. Фохт горячо ругнул её, стряхнул с дерева, и сухой виноградной лозой перетянул во всю спину разика два-три. Тогда-то она и крикнула ему то нехорошее слово; но после она же сама пришла к нему извиняться, и говорила, что то слово у неё вырвалось не нарочно, по ошибке, что она хотела сказать совсем другое, да вот, поди ж ты, сказалось именно это самое. Фохт очень смеялся не столько этому случаю (какой тут смех, когда придётся стегать человека?), сколько самому извинению; но, как человек добродушный и незлобивый, он сожалел, что должен был сделать неприятность человеку; поэтому, когда вишни поспели, он сам позвал оскорблённую хотя виноградной, но всё же лозой девушку, велел ей взлезть на знакомое и памятное ей дерево и рвать ягод, сколько ей угодно. Девушка этим была так тронута, что нарвала вишен целый передник и, уходя, сделала ему глубокий книксен и проговорила: «Благодарю вас, добрый господин Фохт».
И так столяр пользовался у всех своих сограждан почётом и добрым мнением, а почёт и доброе мнение общества, в котором мы живём, составляет одно из условий приятного положения, то есть большой доли нашего счастья. Не менее был счастлив столяр Фохт и во внутреннем, домашнем быту: Луиза, жена его была прекрасная женщина; они были знакомы между собою с самого младенчества: детьми они дрались между собою за яблоки, смородину, малину и т. п., а иногда ни за что; когда стали подрастать, то сделались дружней, а когда совсем выросли, стали помогать друг другу в работе, ходили вместе в церковь, вместе танцевали на праздниках, вместе пели и наконец обвенчались. Они уже вперёд знали, что кому из них нравится, что не нравится, и жизнь их пошла в полном согласии мыслей, чувств, трудов и удовольствий.
Трудно вообразить себе, чтобы чья-нибудь жизнь была более, чем жизнь Фохтов, исполнена такого светлого, такого мирно-поэтического счастья. И что особенно удивительно, счастье это слагалось из самых простых, обыкновенных вещей. Подметённый двор, валежник, связанный в пучки одинаковой величины и сложенный под навесом, хлев, выстланный всегда чистою соломой и освежаемый чистым воздухом, желобок с чистой ключевой водой, проведённый из ручья через кухню, коровник, конюшню, наполняющий миниатюрный прудок для прохлады домашней птицы, подающий остаток живой, текучей воды канавкам для орошения овощей, фруктовых деревьев и цветов, место перед крыльцом, посыпанное песком, крыльцо с твёрдыми и ровными ступенями, сени вроде передней, направо - небольшая комната с длинным и широким деревянным столом и деревянными табуретами, это - гостиная и столовая, из неё дверь в крошечную кухню, где может только повернуться хозяйка, и оттуда дверь к овцам, коровам и лошадям; налево из сеней - спальня, кровать с занавесками, тюфяк набит соло-мой или сеном, подушки - пухом иди перьями; шерстяное одеяло, подбитое довольно жёстким полотном, а на зиму к нему - почти во всю постель длинный пуховик; на окнах самые простые цветы - герань, фуксия, флокус, жасмин и в виде редкости апельсинчик с плодом, немного побольше ореха, и кустик чайного дерева. Ну, что тут необыкновенного, особенно если взять каждую вещь в отдельности? А в целом, тут чувствуешь привлекательный, радующий душу строй жизни, наслаждаешься, видя во всём печать ума, «следы довольства и труда», следы власти человеческой разумной силы над мёртвою материей; наслаждаешься тем, что земля, вода, воздух, свет солнца и «брат солнца» - огонь, и лист, и цвет, и плод дерева, и лошадь, и вол, и курица - всё, как некогда в раю, для удобств и украшения человеческой жизни, и что этот рай он создал для себя сам. Полевые и огородные работы у Фохтов имели какой-то праздничный характер, делая всё вовремя, они никогда не торопились, занимались всем обдуманно, отчётливо, как любимым художеством, бодро и весело; а покончив с этими работами, столяр предавался своему ремеслу решительно с энтузиазмом. Но особенную прелесть, особенную теплоту жизни Фохтов сообщало их взаимное радушие и какая-то почтительная ласковость друг к другу. Бывают иногда люди, как говорится, очень простые, недалёкого образования, но с тонким чувством нравственного приличия, не допускающим ни жёсткого слова, ни грубой шутки. Таковы именно и были Фохты.
«Не дай мне Бог,- говорил Виктор Гюго, - видеть весну без цветов, гнёздышко без птенчиков и дом без детей». И Фохты не были обездолены несчастьем бездетности: маленький Карл уже давно бегал за ними в поле, помогал матери относить молоко на ледник, знал название и назначение каждого столярного инструмента, проворно подавал их отцу и сам себе делал для хозяйства своих кукол необходимые вещи. Так мирно и счастливо шли годы; вспоминая в прошедшем только светлые дни, добрые люди и в будущем видели только радость; но их ждало тяжкое горе: у них родилась дочь, и жизнь её была причиной смерти матери; бедная Луиза, как и очень многие матери, чувствовала это: она с грустью ласкала новорождённое дитя и, целуя и благословляя его, шептала, что это предсмертные поцелуи и благословения. Слова её сбылись - она скончалась через несколько часов. Столяр был страшно поражён таким внезапным несчастием: за день перед этим Луиза ходила бодрая и свежая и, странно, была веселей и шутливей обыкновенного, обкапывала яблони, поливала цветы, принесла из лесу молоденький кустик сирени, чтобы посадить его на память нового счастья, и вот эта сирень и некоторые из политых ею цветов через три дня были посажены на её могиле. Бедный столяр, вернувшись с кладбища, обезумев от печали, всё ещё будто не верил, не хотел верить своему несчастью, бродил по комнатам, по двору, по саду, всё будто искал своей жены, своей дорогой Луизы, всё будто думал её где-нибудь встретить и даже несколько раз принимался её кликать: но из могилы нет выхода, нет отзыва, и в минуту страшного просветления мыслей, страшной ясности сознания о том, что было, он рыдал потрясающим образом; рыдал и маленький Карл, не отставая от него ни на минуту, крепко схватив его за руку и платье; а дитя в мягкой колыбельке, под тёплым одеяльцем, накормленное и согретое, копошилось пухленькими, скрюченными ручонками: для него ещё не настало горе сиротства. Столяр в несколько дней постарел; несколько дней ум его был как в тумане, как в каком-то тяжелом чаду; он ничего не ел, только у него была сильная жажда; голова его горела, нервы его отупели; он даже не чувствовал жалости к своему плачущему сыну и не спрашивал у кормилицы о новорождённом дитяти; для него всё потеряло цену и настоящее значение: если бы воры перед его глазами растаскивали его добро, он смотрел бы на это, как на работу муравьёв, которые тащат куда-то комочки и соломинки; если б у него загорелся дом, он смотрел бы на это спокойно, как на огонь, разведённый в печи или в поле. Он был близок к тому тупому помешательству, при котором в человеке, с потемнением смысла, угасают все человеческая привязанности, все чувства; даже смерть Луизы стала казаться ему таким пустым, не стоящим внимания явлением, как перестановка мебели, развешиванье платья или другое какое-нибудь ничтожное, обыденное дело. Упрёки пастора в его малодушии, в недостатке в нём веры, благоразумные советы соседей, утешения женщин, искренних подруг Луизы, глубоко горевавших об её потере, всё это будто отскакивало от его души, нисколько не согревая, не трогая, даже не раздражая его. Он, слушая, не слыхал и, смотря, не видел.
Но крепкая натура рабочего взяла своё: мало-помалу, как выздоравливающий от тяжкой болезни, он стал ободряться, стал утешать сам себя, стал думать о своих осиротевших детях, призвал одну дальнюю родственницу, которая очень любила Луизу, поручил ей своих детей, а сам предался и полевым работам и ремесленным занятиям с болезненным старанием; он хотел наполнить, загромоздить время беспрерывно сменяющимися делами, хотел утомлять себя до упаду, чтоб не было ни одной минуты думать о своем горе; но он ошибался: тоска не покидала его; мысль о потере жены, как неотразимый томящий дух, съедала его сердце, можно сказать, вселялась для него в каждый пред-мета и дышала оттуда невидимым пламенем, которое сушило и пожирало всё существо его. Силы его стали упадать, появились в нем до тех пор незнакомый ему болезни, он не успевал справляться с полевыми работами; наёмные работники, без надзора, делали все лениво и плохо, приглашённая для хозяйства добрая родственница думала больше о своём спокойствии; в доме пошёл беспорядок, даже в том и другом оказывалось неряшество и неопрятность; столярная работа пошла медленно, неаккуратно и неуспешно, иногда её с попреками возвращали столяру и требовали назад денег; так год за год всё шло хуже и хуже, и в продолжение немногих лет Фохт совсем состарился; доходов стало мало; урожай во всем был плохой; дом, как и хозяин, начал ветшать и разваливаться; открылись во всем недостатки; достаточное, даже богатое, цветущее семейство обеднело. К счастью, община воспитала его детей. Дочь окончила курс в высшей девичьей школе, Карл был уже в университете и готовился к выпускному экзамену. Он-то теперь и сидел вдали от шумящих и пирующих товарищей с грустным воспоминанием о своей покойной матери и с опасениями касательно судьбы отца и молодой сестры. Но в молодости, «как золото казны своей, мы не считаем наших дней», не считаем враждебных сил, которые будут облегать нас со всех сторон в жизни; нам кажется всё легко и гладко. И молодой Фохт мало-помалу от грустного раздумья перешел к светлым, отрадным мечтам о том, как, окончив курс, он получить прекрасное место, какое он сам еще не знал, но непременно - прекрасное, сестру, тоже окончившую курс, сделает хозяйкой в доме, будет ей и отцу присылать достаточное количество денег; сестра поведет отлично хозяйство; отцу не надобно будет работать и заботиться о чем бы то ни было; он отдохнёт, успокоится, будет с соседями летом пить пиво под дубами и каштанами, читать городские газеты, обсуждать, кто из бургомистров, таможенных смотрителей и других важных особ «guter Kerl», кто «schlechter Kerl», ценить молодых проповедников, подсмеиваться над щёгольством старой Марты, Элизы или Гертруды, бранить молодежь за буйную жизнь и непочтительность к старшим, словом, наслаждаться всеми прихотями старческой жизни. Лицо молодого Фохта просветлело, на нём мелькнула добродушная, шутливая улыбка, печаль улетела и развеялась, как туман утренний, легкий, в один миг сдунутый ветром. В это время подбежал к нему один из друзей с половиной бутылки Мозеля и закричал: «Романтик, мечтатель, девушка, барышня, Лизхен! Что ты тут сидишь? Gaudeamus et tanuamus!»
Фохт, мечтами уже настроенный к веселью и увлечённый весёлостью товарищей, вскрикнул в свою очередь: «Viva la gioia! Fi dungue la tristezza!» (Да здравствует радость! Прочь печаль!) и пустился куролесить вместе с другими.
Занялась утренняя заря, когда шумная молодёжь с тяжёлыми ногами и головами, разделившись на партии, брела домой и уже довольно хриплыми голосами пела свое «Gaudeamus igitur», проходя мимо квартир и собственных домиков некоторых профессоров, прокричала им виват и рассыпалась по своим кельям и чердакам.
«Эк они горланят! - говорили некоторые сердитые горожане, спросонья высовываясь из окон. - Делать им нечего; сами не спят и другим не дают. Проработал бы целый день, так был бы рад-радёхонек ночью на несколько часов сомкнуть глаза и отдохнуть от ломоты в спине и плечах. А то, вишь, вишь, опять! Сумасшедшие!»
«Что ж? - отвечали другие. - Ведь они - студенты!» - Слова, исполненные нежного добродушия и редкого благоразумия! В самом деле, как не бушевать человеку, когда у него бушует кровь и кипят мысли? Но дело в том, что хорошо, если кипенье и бушеванье весёлости есть праздник после труда и перед трудом, если это «буйство молодое» есть предвестие зарождающейся силы воли, твёрдого характера, готовности к благородной деятельности в каком бы то ни было состоянии и положении, на радость себе, для блага общества, для чести родины. Однажды море говорило капле: «Ты – ничто»; «Да, - отвечала капля, - я одна - почти что ничто; но миллионы нас составляют море».
Ровно через год, в чудесный осенний день Карл Фохт проворно шёл из Иены в Готу. Погода стояла такая тихая, что воздуха будто не было, а было только голубое небо и ясное солнце. На полях, на огородах, в садах кипели последние сельские работы. Везде раздавался радостный говор стариков, весёлые шутки и смех девушек и парней и неумолкающий, звонкий крик детей, возившихся между мешками репы и брюквы, картофеля и особенно под яблонями и каштанами, с которых стряхали и сбивали плоды. Это уж была не работа, а полевой праздник. Земля и небо вознаградили самыми золотыми, питательными и вкусными плодами долгие и тяжёлые труды. В разных местах не столько от холода, сколько для удовольствия, разложены были маленькие костры, как жертвенники Цереры и Помоны. Огонь поднимался пирамидально такой чистый, такой светлый, как будто струи его были слиты из лучей солнца. Всё было весело и светло, Карл Фохт с наслаждением смотрел на эту редкую гармонию веселья между природой и людьми, потому что он сам участвовал в этой гармонии: ему было весело так, как редко бывает весело человеку даже в молодости, как известно старикам, самой весёлой поре жизни: он с полным успехом окончил университетский курс, нёс диплом в кармане, и ему казалось, что все это знают, все видят, какая драгоценность лежит у него там, все в восторге от этого, все поздравляют его. Идёт-идёт и пощупает карман, не потерял ли он своего сокровища. Он воображал, как это обрадует отца, как вскрикнет его сестра, и как теперь счастливо потечёт их жизнь, и всё это благодаря ему, Карлу Фохту, или правильнее, не ему, а его диплому. «Что долго думать? - говорит он сам себе. - Завтра же заведу школу; отец будет заниматься хозяйством, сестра - рукоделием, рисованием и чистописанием, а я - науками. И сколько прекрасных мыслей сообщу я своим ученикам и ученицам! И какие прекрасные люди будут выходить из них. Бедных буду учить, а иных даже и содержать даром: наука - солнце; а солнце должно светить всем!» Так он мечтал и, полный благородных замыслов и светлых надежд, спешил к своему милому домику, к своим дорогим, честным, добрым, сострадательным согражданам, которых он хотел просветить, облагодетельствовать. Вот он уже в городе, на знакомой с детства, милой улице. Там, на конце её, он сию минуту вбежит в домик и кинется на шею отцу и сестре.
Но что же это за толпа и кругом дома и в палисаднике? Стоят повозки, люди снуют, шумят. А! Это, должно быть, его сограждане уже узнали, что сын так блистательно вышел из университета, и собрались обрадовать старика, поздравляют его. Добрые, прекрасные люди! Такие бывают только между немцами, да и то, может быть, лишь в Готе. Или уж не выдают ли сестру замуж? Рано! Поторопился старик! Как же быть со школой-то? Ведь этак всё расстроится! - Бедный Карл и не знал, что в его родимом гнезде уж произошло полное и страшное расстройство. Сестра встретила его в слезах. «Боже мой! Что у вас такое?» - вскрикнул он в крайней тревоге.
- Горе, мой милый Карл, беда, страшное несчастье. Папа, - повиснув у него на шее, рыдала и целовала его, как бы желая выцеловать и смыть слезами печаль, которую ему сообщала, передавая столько же неожиданное, сколько и тяжкое для него известие.
Старый Фохт поручился в займе значительной суммы за своего соседа, сосед обанкрутился и бежал. Вещи несчастного старика положено было продать с аукциона. Настал страшный день для Фохтов: безжалостные, беспощадные заимодавцы слетелись, как кровожадные птицы. Старик смотрел на всё с каким-то отупелым равнодушием: выносили мебель, инструменты, тюфяки, подушки, детские столики и стулики Карла и сестры его Розалии, кухонную посуду, щипцы, игольники, напёрстки, даже изношенное и грязное белье, стоптанные башмаки - всё, всё. Старик был спокоен: чувство в нём замерло, окаменело. Но когда стали брать подвенечное платье его жены, медаль и ополченский мундир его отца и библию его матери, он машинально вспрыгнул, как от электрического удара, затрепетал всеми членами и рухнул на землю: с ним сделался удар. Вещи, назначенные к продаже, были увезены; хищники разошлись. Ограбленный, опустелый дом был страшен, как гроб. В этом гробе, на полу, без подстилки, лежал живой мертвец. Сын угрюмо молчал; дочь рыдала и молилась. Чей-то мальчик принес какой-то спирт, какое-то лекарство для натирания. Старика привели в чувство: он открыл глаза; из них медленно выкатилось несколько капель слёз: но это были ещё не последние слёзы.
К отраде человеческого сердца, надобно сказать, что нашлись, особенно между женщинами, заимодавцы, которые приносили назад доставшиеся им вещи, иные - хлеб, мясо, молоко и другое кушанье. Для старика это было всё равно; но детей с одной стороны утешало это участие добрых людей, с другой - в них пробуждало горькое чувство: они были нищие; им подавали милостыню. В таком положении прошло несколько дней; старик стал понемногу оправляться и говорить; начал даже утешать их, что это так, верно, угодно Богу, что не всё ещё погибло, что вот он поднимется на ноги и станет вместе с ними работать, что у них ещё есть свой угол, они обзаведутся всем снова, и тогда всё пойдёт хорошо, по-старому. Бедняки не верили надеждам отца, но не хотели огорчить его и молчали. Между тем, мало-помалу начали свыкаться со своим положением и придумывать, как и за что им взяться. Молодые, здоровые, привычные к труду, они не боялись нужды; ободряя друг друга, они стали смело смотреть на настоящее и будущее; в них проснулась энергия, свойственная свежим и крепким натурам; несмотря на тяжёлые обстоятельства, силы души, развившиеся и окрепшие под влиянием строгого, но благоразумного учения и воспитания, начали вскипать в них, как ключи из-под камня. Они не знали только, как быть с отцом, на выздоровление которого, очевидно, не было никакой надежды; оставить его на чужие руки - одна мысль об этом была для них возмутительна; оставаться при нём - не было возможности что-нибудь достаточно зарабатывать для поправления своего состояния. Одно неожиданное обстоятельство, по-видимому, поправило дело: узнав об их несчастии, к ним приехала бедная тётка и готова была принять на себя хлопоты по хозяйству и уходу за больным: но они не предвидели, что над ними ещё висит новая беда, как камень, незаметно готовый сорваться с разбитой громом и размытой дождями горы. Эта беда явилась перед ними во всём ужасе через несколько дней: проданных вещей не достало на уплату отцовых долгов; оценили дом; и того не достало. Суд приговорил старика посадить в тюрьму. Он выслушал этот приговор с совершенным спокойствием, как будто дело шло не о нём, даже не о каком-нибудь человеке, а об дереве, которое хотят пересадить с одного места на другое. Это спокойствие означало, что в нём уже немного осталось того огня, который заставляет нас волноваться, радоваться, грустить, негодовать и биться с враждующими силами природы и общества. Его повезли по знакомым с детства улицам, между чистенькими, приветливыми домиками, где ласкали его, когда он был ребёнком, где он весело шутил, пел и танцевал, будучи молодым человеком, где после, в зрелых летах его, оказывали ему заслуженный почёт и гостеприимство. День, как нарочно, был восхитительный; солнце пылало, как летом, и, казалось, спешило дать земле побольше теплоты и запас производительной силы на зиму. От садов ещё веяло ароматом увяданья. Стаи перелётных пташек шумно носились с дерева на дерево. Подле роковой повозки, убитые горем и стыдом, потупив головы, молча шли Карл и Розалия. За ними кругом шла огромная толпа народу, одни с попрёками, другие с сожалением, а большая часть с любопытством: им на что бы посмотреть, только чтоб было о чём потолковать и рассказывать. Для грубых мальчишек это был праздник, ярмарка, масленица: они шныряли между людьми, смеялись, кричали, дрались. Изнурённый болезнью и душевным страданием, подавляемый впечатлениями многоголовой, пёстрой, шумящей толпы, старик хотя болезненно, но смутно сознавал своё положение, и зажмурился. Вдруг повозка остановилась. Он открыл глаза. Перед ним стояла покрытая мохом и плесенью тюрьма. Отворились ворота, как зев могильной пропасти. У несчастного прояснились мысли; он всплеснул руками, пронзительно вскрикнул и умолк. Дети бросились к нему, приникли к его лицу, схватили его за руки - «в них исчезал след последней теплоты»; в глазах остановились две слезы. Это были последние слёзы. Вся толпа стихла и стояла несколько минут немая, окаменелая. Потом, разумеется, всё опять зашумело, задвигалось, заговорило. Тут появились и сожаления, и слёзы и благоразумные советы покойнику, зачем он был так глупо доверчив, так нерасчётлив и т. д., пошли попрёки друг другу о том, почему ему не помочь, почему бы не простить долгов, ведь человек-то был славный, честный, работящий и гостеприимный. Много было высказано и здравых мыслей, и прекрасных, добродетельных чувств.
На следующий день, в городских газетах «Готы» напечатано было объявление, что приговор суда над несостоятельным должником Эрнестом-Карлом-Людвигом-Фридрихом Фохтом не мог быть исполнен по причине смерти его, приключившейся внезапно в счастливом и боголюбивом городе Готе, на площади А., в конце улицы Б.

*

Во многих государствах Европы и Азии кладбища представляют прекрасные сады и цветники, но, по крайней мере, для многих это ещё больше увеличивает унылость места. Томящею тоской дышит аромат и зелень надгробных цветов и деревьев; а если ещё тут услышим рыдание над свежими или уже заглохшими могилами, то сердце разрывается на части. Цветником, садом казалось и кладбище городка Готы. Однажды рано утром на нём стояли на коленях над могилой отца Карл и Розалия и долго плакали. Они пришли проститься с дорогим для них прахом, простились друг с другом, взаимно дали клятву быть трудолюбивыми и честными, не унывать и помогать друг другу в нужде. Розалия отправилась в Иену искать места няньки, Карл - в Россию искать места гувернёра, учителя, бухгалтера, компаньона, управляющего имением или домом. Карл был твёрд, смел, самонадеян, к тому же молод, не избит нуждой, ни истерзан обидами; будущность представлялась ему счастливою и даже заманчивою по своей неизвестности. О России у него были самые смутные понятия; но он слыхал о добродушии и гостеприимстве простого русского народа, о несметных богатствах и щедрости людей высших сословий; ему рассказывали, что некоторые из его соотечественников нажили в Петербурге и Москве миллионы, а другие легко дошли до важных должностей; всё это самыми светлыми мечтами воспламеняло его воображение, и таллеры, гульдены, червонцы, казалось, сверкая и звеня, уже сыплются в его карманы. Чтобы облегчить себе путешествие, он записался в цех столяров мастером, странствующим для усовершенствования себя в ремесле.
Розалия была тоже не неженка, не принадлежала по уму, организации и привычкам к разряду мягкотелых барышень, но она была до крайности застенчива, дальше Готы не видала и не знала ничего, и поэтому с большим беспокойством шла в Иену. По мере приближения к городу ей становилось всё страшней; а когда она увидала множество больших домов, длинные, в разных направлениях бежавшие и пересекавшиеся улицы, толпы народу, по ним сновавшегося, и в этих толпах ни одного знакомого лица, то она вполне почувствовала своё сиротство, своё одиночество. Сердце у неё упало. Она остановилась, как заблудившаяся в лесу. Куда идти? К кому обратиться? Как заговорить с незнакомыми людьми? Так стояла она около получаса в тревожной нерешительности, задумчивая и грустная. Это было подле одного маленького деревянного домика, на конце города. В другое время она с удовольствием бы посмотрела на большой фруктовый сад подле него - на яблоки и груши, повисшие ветвями от множества уже спелых плодов, на палисадник, в котором было ещё много осенних цветов, на сверкавший и с шумом катившийся с горы ручей, на образованный им маленький водоём, старательно и красиво обложенный камнями; но теперь ей было не до ручьев и цветов: душа у неё ныла; ей нужен был приют и заработанный кусок хлеба.
Вздохнув тяжело, как будто её давила большая ноша, бедная девушка хотела было уже идти куда-нибудь дальше; в эту минуту из домика отворилась дверь в палисадник и вышел старик высокого роста, с умным, но почти детски-добродушным выражением лица; это выражение ещё больше увеличивалось тем, что у него были длинные, белые, уже начинавшие желтеть волосы. Он постоял несколько минут, в задумчивости посмотрел кругом на увядшие и готовые вскоре увянуть растения, очевидно, вспомнил о чём-то увядшем и погибшем навсегда, что было для него прекраснее всяких цветов и дороже всех сокровищ в мире, потом взял две садовые лейки, пошёл к водоёму, зачерпнул воды и сел на камни. Девушка вообразила, что ему тяжело нести две лейки, поздоровалась с ним и сказала:
- Господин, позвольте мне отнести вам воду.
- Благодарю, дитя моё; но, если ты хочешь помочь мне, то носи воду, а я буду поливать.
Девушка стада носить воду; старик вскоре полил все цветы и, благодаря её, спросил:
- Ты здешняя, дитя моё?
- Нет, господин.
- Откуда же ты?
- Из города Готы.
- Уж не ушла ли ты от родителей? Помилуй Бог!
- У меня нет ни отца, ни матери.
- А есть ли у тебя здесь родственники, знакомые?
- Ни одной души.
- Бедное дитя! Как же ты решилась идти одна в этот шумный, многолюдный город?
- Что ж делать, господин! Когда нет ни отца, ни матери, надобно самой зарабатывать кусок хлеба.
- Что ты можешь делать?
- Всё, что нужно в хозяйстве: я к этому привыкла дома, да и в школе нас учили разным работам, так что мы уж и тогда кое-что себе зарабатывали.
- Умеешь ты варить кофе, вассер-суп, бир-суп, а?
- Умею.
- А пирога, верно, не спечёшь? А? Ну, да это, пожалуй, и не нужно; разве в день моего рождения, когда придёт ко мне мой добрый друг Адольф.
- Нет, господин, я умею и пироги печь.
- Ах, какая ж ты умница! Хочешь заведовать моим бедным хозяйством? Ну, там у меня найдутся ещё кой-какие мелкие занятия, да то уж пустяки.
- Добрый господин. Я постараюсь делать хорошенько всё, что умею, и чего не умею, тому научит ваша почтенная супруга.
- Дитя моё, - сказал уныло старик, - жену мою давно взяла могила; её несколько лет заменяла моя старая тётка; мы жили с нею мирно, но Богу было угодно и её призвать к себе. Несколько дней, как она скончалась, и вот я теперь - бобыль, сирота на старости лет в опустелом доме. Поселись у меня и будь не служанкой, не работницей, а хозяйкой; я тебе передам всё, всё; но порядок - душа жизни, и чтоб тебе не путаться, я напишу тебе всё: что, когда и как надобно делать.
Розалия поступила в дом к старику. Это был доктор философии и прав, профессор греческой литературы, известный обширною учёностью, но до того пренебрегавший житейскими делами, что, как ребёнок, нуждался в няньке. Он не знал ни счёта деньгам, ни цены вещам; он знал только теоретически, что человеку надобно есть, пить и одеваться, и в практику касательно этих вещей он никогда не пускался: он считал это недостойными человека науки. Он считал даже, что заботы о таких низких делах нравственно унижают человека. Бюргеры, для которых копейка выше всего, считали его юродивым; но глубокомысленные и одушевлённые его лекции очаровывали студентов, и много лет спустя, по выходе из университета, они вспоминали о  нём с любовью и глубоким уважением, как о самом лестном и отрадном явлении. К такому-то профессору поступила хозяйкой Розалия. Чтобы избежать всяких хлопот и разговоров о мелочах повседневной жизни, он написал ей следующую инструкцию и велел исполнять её неуклонно:
«В моём кабинете ни лоскутка не трогать; с полу ничего не поднимать; книг не переставлять, не раскрывать и не закрывать. Кошек, голубей и других птиц держать сколько угодно, но гостей никаких не принимать; знакомство вести с людьми средних лет; в церковь ходить каждое воскресенье, внимательно слушать проповедь, письменно излагать её содержание и в понедельник подавать вместе с кофе. Меня никогда ни о чём не спрашивать; кушанье готовить, какое вздумается; ложиться в девять часов, вставать в половине пятого; принести платье к двери, стукнуть два раза; через полчаса принести кофе, стукнуть три раза; потом до 12 ; не показываться на глаза; в 12 ; поставить на стол кушанье и кофе и поскорей уходить вон; в 8 ; часов принести вассер-суп и бутылку пива. Деньги у меня брать при выходе от казначея каждый месяц второго числа, в 12 часов; счёт деньгам вести строго - записывать каждый зильбер-грош, но счетов не только не показывать, но и не говорить о них. Через год выучиться читать и писать по-латини, через два - по-гречески».
В конце этой инструкции была сделана приписка красными чернилами и неверною рукою: «Кипарисы на могилах моих родителей и моей доброй жены усерднейше прошу сохранять со всевозможной заботливостью, как последний след на земле их дорогого для меня существования, святая память о котором живёт постоянно в моём тоскующем сердце. Но это уже не обязанность, не работа, а дело любви».
Отдав инструкцию Розалии, профессор приказал ей списать её, а подлинник возвратить ему. Девушка исполнила его приказание, прилепила список к стене своей маленькой комнатки и, хотя с первого же дня вытвердила все пункты, но постоянно взглядывала на этот кодекс законов, чтобы как-нибудь не ошибиться. Таким образом, жизнь двух отшельников потекла мирно и однообразно, по-писанному. Оба были счастливы: старик вполне был доволен аккуратностью девушки и невозмутимым спокойствием в доме; девушка была обеспечена и копила, из положенного ей жалованья, деньги для выхода замуж. К таинственным занятиям профессора она питала невольное благоговение, как к священнодействию жреца; а старик, душа которого была наполнена идиллическими образами первобытной, гомерической поэзии, представлял её в виде Навзикай и со всеми очаровательными свойствами свежей, цветущей, детской простодушной молодости. Эта духовная связь между ними усиливалась с каждым днём; они сделались необходимыми друг для друга: дуб служил опорой для виноградной лозы; лоза служила для него украшением.


М. Б. Чистяков

ПРИМЕЧАНИЕ:
 
[1] Основан в 1558 г.


Рецензии