Эргастул

Mais ou sont les neiges d'antan?


Francois Villon,
"La Ballade des dames du temps jadis".









Холодно – мои руки, без того бескровные и бледно-розовые, совсем ничего не чувствовали. Странно, раньше я переносил и не такие холода, а теперь они начинают леденеть как только поднимутся заморозки – я шёл, неспеша и рассеянно, по разбитому покрытию улицы и время от времени доставал и сморкался в платок.

Я решил сделать небольшую петлю и заглянуть в маленький городишко, где проходило моё детство. Я часто обращался к этим отдалённым островкам своей памяти, надёжно берёгшим в своих пазухах тепло, которое удалось сохранить. До окончания командировки было ещё два дня, и времени набралось достаточно. Городок переименовали: раньше он назывался Клиновичи, теперь ему дали название Тётенькино, в честь знаменитого революционера Тётенькина, которому принадлежала фраза "всё – всем", а уездный город Енск нарекли Агрорудным. Впоследствии к фразе добавили максиму "ничего – никому", и теперь она красуется на всех более-менее видных местах и вошла в партийные цитатники. Местные попытались было возразить, что Тётенькин ни разу не был в Клиновичах и почил при неизвестных обстоятельствах где-то далеко на Юге, но возле исполкома поставили памятник, напоминавший чем-то ископаемых женщин времён неолита (только с кавказской шашкой на боку) и местечко благополучно продолжило свою жизнь при новом названии. Тётенькино располагалось среди болот, глубоко в лесах. Единственной причиной по которой оно вышло из деревенского гомеостаза была железная дорога, которую проложили тут ещё в середине прошлого века, вокруг вокзала городок и разросся.

Я не был здесь с тех пор как отправился на учёбу – события захватили меня как пыль и разнесли по бескрайним просторам страны. Я катался туда и сюда, занимаясь описыванием изымаемых из музеев экспонатов, давал им оценку, а затем их развозили куда полагается. Часть отправлялась за границу – страна голодала и каждый кормился как мог, часть оседала на руках, часть передавали в столицу или районные центры. Особенно часто мне приходилось иметь дело с частными коллекциями, собранными на чьих-то дачах и в галереях поместий. Сотни, сотни бородатых лиц, крутогорбых графинов, мандарин и дам в кринолинах таращились на меня с бесконечно-длинных стен; "середина восемнадцатого, две с половиной – две семьсот пятьдесят" – говорил я, чёркал карандашом и двое солдат в тюбетейках уносили в грузовик ещё один пейзаж. Работы было много. Отправившись в своё бесконечное путешествие из отчего дома, я выучился в одном из благотворительных училищ и метил в академию художеств; не успел. Поменялась власть, и теперь мои познания, не очень-то располагавшие к заработку, стали очень востребованы, я катался, катался на поездах, как безымянный цыган или миссионер-кларетинец.
Когда у меня оставалось лишнее время, по возвращению из командировок я часто высаживался в каком-нибудь незнакомом городе, чтобы по нему послоняться: меня всегда как-то притягивали ночные очаги вокзалов, туманные улицы незнакомого города, одинокие огни керосиновых ламп за чьими-то занавесками. В этом всём была какая-то загадка, разрешив которую я скорее всего безнадёжно её потерял-бы, поэтому я просто высаживался в каком-нибудь "Трудовом", "Марьинске", "Сталелитейном" и всю ночь задумчиво таскался по улицам, рассеянно глядя на то как люди в окнах гладят одежду, ребята на улице бросают коровьи кости, угрюмые рыбаки предлагают мне стерлядь, и всё это с каким-то едва уловимым акцентом, я собирал эти акценты в невидимую коробочку и носился с ней, пока не потерял счёт. Потеряв, я махнул рукой, перестал всё записывать и продолжил просто праздно слоняться по избитой брусчатке. По большому подносу, на котором полным ходом чьи-то пьесы срывали аншлаги, обыкновенные страсти посредственностей: вот кто-то ударил жену, вот сани повезли гроб, вот замерзает брошенная кем-то собака. И пусть все они были чужие, я жадно как вампир поедал глазами умирающих от одиночества и цирроза, не отводил взгляд когда неумолимые отъезды навсегда разрывали чьё-то целое, тихо упивался слезами увечных, которые уже и не были чьими-то, но и моими тоже, придавали что-то новое мне самому, это странное качество; я смотрел на всё пристально и не отводил глаз ·
так тянутся рельсами пустые дрезины.
Я странно мёрз, руки немели в карманах. В Клиновичах, то-есть в Тётенькином я не был пять лет. Не скажу что за это время многое поменялось – на фоне общих перемен городишко почти ничем не изменился, я шёл перепрыгивая через выбоины и жадно слизывал тёплые мазки с потускневших полотен. Не намеревался здесь встретить знакомых, даже пожалуй не хотел-бы того – из молодёжи почти все поразъехались кто куда, кого-то постарше призвали ещё в годы войны, кто-то отправился на заработки в Енск, я вот – учиться. Меня и при жизни моей почти никто не знал, пусть я и знал всех. У меня собралась большая коллекция акварелей и я тайком, когда все ложились спать тихо отворял дверь чулана и в свете свечи глазел; я был жаден и страстно хотел чтобы ни один перелом не ускользнул от меня, ни одно имя или проступок. Так я и познавал жизнь – с детства и через кого-то, у меня собралась грандиозная картинная галерея и я до сих пор помню всех, даже тех кто обо мне не догадывался; наизусть.
Я бродил по этим городам и всё добавлял в копилку; когда делалось совсем холодно, дышал в руки и кутался в шарф. Высаживался с расчётом на ночь, и пусть кадый шаг жутко выматывал, я хорошо знал: пока не остановишься, ноги будут нести – случается ведь каждому испытывать нужду в том чтобы идти и идти, долго и по прямой – такое обычно бывает у свежеотпущенных заключённых – наслаждаясь каждым толчком вперёд и прочь, чувствуя как артериями мечется кровь. Ночью можно было переходить и на бег, и я бежал, бежал от чего-то чего не мог никогда понять пока не закладывало уши и не темнело в глазах, и такая радость, такой в этом был восторг, что пожалуй не с чем сравнить. Ночью можно расслабиться и без препятствий переходить наискось площади, тротуары пусты и складывается ощущение что ты один и всё – для тебя, и больше нет никого помимо персонажей твоих зарисовок, которыми можно населить остекленевшие глаза спящих окон. Ты идёшь в своём тихом, только твоём восторге и ничего не препятствует тому чтобы дверь распахнулась и из неё, прямо в этот туман выпорхнула заветная фигура, укутанная шифоновой дымкой. Ничего не само по себе, а только в твоём собственном распоряжении: вот, на крыльце стоит мать, вот, Бронислав ещё здоров и узнаёт нас; считает монетки Дмитрий, и он не делал ничего дурного, я там где всё впереди, он ещё не предатель, я подхожу и, слегка наклонив голову на бок, прищуриваюсь и заглядываю ему в глаза: Здравствуй, Дмитрий. В ночи неповторимая свобода фантазии– я с детства ещё, пока не выбрался из гнезда имел страсть, воровски открывая щеколду, выбираться на улицу и до рассвета шататься где-нибудь на окраинах, не то думая о чём-то, не то просто глядя на серебристые тени обочин. И если-бы передо мной стоял выбор – ночь или день, я не задумываясь выбрал-бы ночь, потому что только она знает меру солнцу.
Вот и сейчас я шёл прямиком в поздний октябрьский вечер, перебрасывая чемодан из одной руки в другую и тщетно пытаясь согреть одубевшие пальцы; как-же холодно, а ведь только подмёрзло.

Отец как-то рассказывал, что на флоте был только один действенный способ отогреть перемёрзших: несчастного матроса поили спиртом и закутывали в матрасы вместе с двумя санитарками, которых клали вдоль. "Только человеческое, естественное тепло" – говорил он, а я молчал, хоть мне и казалось более верным путём выдумать для этого какую-нибудь специальную лампу и крутить человека на вертеле.

Я миновал препоясанные садами макушки отдельных домишек и добрался до первых трёхэтажных строений. Улица становилась уже – начиналась застройка начала 19 века, здания плотно жались друг к другу. Облупившаяся штукатурка придавала стенам свой таинственный узор, а дома смотрели друг другу в глаза, пряча за спиной мелкие, уютные дворики с лесенками и мансардами. Раньше здесь пахло печеньем: чуть дальше находилась пекарня, я возвращался этой дорогой после воскресной службы вместе с ребятами – у нас всегда набиралось по монетке чтобы взять что-нибудь вскладчину. Мы сидели прямо на поребрике, сутулые как галчата, с тонкими, выступающими из-под белых рубашек предплечьями и сосредоточенно жевали. Пекарни больше не было; окно было заколочено, а вход заложен кирпичом. Я вертел головой из стороны в сторону, чтобы не пропустить ничего; шёл и перебирал пальцами высохшие зарисовки, подписанные корявым ещё детским почерком и гружёные условными обозначениями.
Колодец. Картинка из книги про рыцаря Ежи, котрый спускается за принцессой в таинственное подземелье. Он оставляет коня и спускается по верёвке вниз, отбиваясь свободной рукой от наседающих карликов. Где-то внизу раздаётся плеск ведра: Ежи достиг самого дна и вступил в схватку с огромным змеем; змей почти одолевает его, но... остаток листов из книги был вырван, но я ведь видел, видел своими глазами, как он всё-таки справляется и вспарывает чудовищу чёрное брюхо, наступает на него ногой, хватает сундук с сокровищами и лезет по верёвке наверх... Ах да, хватает принцессу, та хватает сундук и все вместе, в обнимку проворачиваются моей рукой наружу. Ледяная вода льётся на пальцы ног и коленки, я пью большие глотки и согбенно тяну домой тяжеленную ношу.
Мать Михала. Зловещая ведьма с усами и кривыми пальцами, каркающим голосом на мягком нёбе и запрещавшая ему купаться в реке. Мы силой затащили его в воду на Купалу – думали, парню от матери по крови передалась нечистая сила. Михал долго вырывался и пускал пузыри, а потом затих. Хорошо с нами был Константин, он был старше и вовремя стал его по-дурацки нагибать через колено и дышать в рот. Михал кашлял водой и долго на нас обижался, но насчёт нечистой мы больше не беспокоились.
Пан Быстрицкий. Поджарый старичок, похожий на кулаков из революционных агиток, с жилистыми руками и подвижной челюстью. Он всегда как-то тепло сжимал моё плечо, когда я заглядывал к нему домой – он жил через квартал от рынка и мне было по дороге. Не то чтобы он был мне кем-то, так, просто детвора. Просто пан Быстрицкий. Помню, как он в шутку огорчился что англичане подавили восстание буров. Я не очень понимал что это значит, а Быстрицкий говорил, что перестанет делать по утрам зарядку, чтобы побыстрей стать больным и умереть. Через неделю отец Збигнев его отпевал: я шёл за подпрыгивающим на кочках гробом, рыдал и клялся, что каждое утро буду делать зарядку.
Сам отец Збигнев. Тёмная полоса мрамора на полу сакристии, у матери опухшие вены и синие мешки под глазами, запах воска. Она просит священника взять меня на занятия, отец Збигнев наклоняется передо мной, пытается улыбнуться, а мне хочется вжаться в мать со всей силы, развернуться и побежать, чтобы не было передо мной иссиних щёк и мутных глаз ксёндза; потом оказалось, что он славный человек, просто выглядит не очень.

Я шёл и перебирал эти листочки, скомканные и лежащие ближе к самому дну пыльной коробки, усмехался примитивным рисункам своей детской памяти, отпечаткам крошечных пальцев и время от времени останавливался, чтобы подышать в руки: очень-уж было холодно. Петлял, пока не вышел к площади. У костёла ещё не успели снести шпиль, но вместо креста насадили звезду и теперь эта красного кирпича псевдоготическая конструкция нисколько не потеряла своей культовости, а просто, как кокарду на фуражке, сменила подданство. На входе краской – надпись: "клуб молодёжи". На пороге стоял мужичонка в тулупе и замызганных сапогах, с бритым, поморщенным, как мёрзлый картофель, лицом и истошно курил. Когда я заходил внутрь, он проводил меня долгим недружелюбным взглядом: чужих тут никогда не любили.
Внутри было темно и я не сразу разобрал что к чему: лавки куда-то убрали, на месте амвона поставили что-то наподобие университетской кафедры, наверху висел транспарант, тускло гласивший: "Вперёд, взад". Я стоял завороженно и крутил из стороны в сторону головой. Колонны опутали бечёвкой унизанной тряпочками, иконы тоже исчезли, а на месте алтаря висел портрет лысого мужчины. На стуле в углу стоял аккордеон. За моей спиной что-то шевельнулось, я вздрогнул.
– Ты чьих будешь, забеглый?
Голос, не выражающий никакого интереса, какой-то невопросительный для вопроса. Я повернулся.
– Тутэйшы, – ответил как можно более приветливо и с притворным задором: не хотелось выбираться из себя наружу, а хамство всегда заставляет. Передо мной стоял тот самый поморщенный представитель народной культуры.
– Что-то сдаётся мне, неотсюдошний ты. С какой улицы? – спросил незнакомец, слегка посмягчившись моему акценту и продолжив суровиться уже из вредности.
– Крыницкая, – ответил я уверенно, чтобы не затягивать сближение. Уже ясно было, что долго выдерживать мину ему не удастся. – Четвёртый дом.
– Хаха, – растёкся мужичок в ухмылке. – Нет такой улицы. Коммунаров она теперь называется. Ком-му-на-ров – по-учительски, едва не подняв вверх палец, назидательно протянул он. – А фамилия как?
– Райковский.
Тот удивлённо присвистнул и в полутьме, надрезанной как батон рядом стрельчатых окон, придвинулся ко мне ближе.
– Райковский? – картофельное лицо мужичонки было от меня буквально в нескольких сантиметрах (во мраке почти ничего было не разобрать, пока не привык глаз), так, что я видел на его носу грязные поры и чувствовал изо рта запах, – Владислав?
– Да.
– Хохо, во время-то! – он не договорил, хлопнул меня по плечу и хрипло, коротко засмеялся. Звук эхом разошёлся по сводам. – Да никак и впрямь ты! Я Микулич, Марьян, помнишь? Младший был у меня брат, вы ещё вместе гусыню своровали, мать вас обратно на рынок отправила отдавать. Ну, помнишь-то? – он буквально лучился, и, выжидательно застыв в растянутой зубами  улыбке, явно ждал моей реакции.
Я узнал его; Марьян был старшим братом друга всего моего детства. Он бил Мирослава до беспамятства и ему часто приходилось ночевать у меня дома, чтобы не попадаться на глаза.
– Да, да, – сказал я, выдавливая улыбку. Точно. Сколько лет... – Мне захотелось быстро уйти отсюда, из этого храма культуры со жрецом, пахнущим перегарными фимиамами и чесноком. Я засуетился, пытаясь показать ему видом что мне второпях.
– Тото-же, хаха, какими судьбами? – Марьян совершенно не замечал моего к нему расположения, искрил в полумраке щербатой улыбкой и продолжал лезть мне в лицо, крепко обнимая за плечо. Я чувствовал кожей, как его глаза хищно улавливают каждое движение губ и пальцев: хищники всегда хорошо чуют моторику. – Рассказывай!
– Да что. Заехать решил, проведать.
– Кого?
– Да так... Ещё не знаю.
– Так ко мне давай, жаль Мирослава нет. То-то мы погудели-бы! Я вот на трактор устроился, тружусь. Младший на фронт ушёл, писал недавно. Кормят, говорит, одевают. Живём... Так а сам чем занимаешься?
– Всяким. Скажи, а отец Збигнев...
– Нету больше отцов Збигневых. Два года уже. Они с Кроппом тут говорят контру подзуживали, приехали из Агрорудного люди, на лодку и...
– Утопили?
– Угу. Не наши они, не вписались. Не поспели за прогрессом-то, – Микулич хрипло, прерывисто зашипел смехом внутреннего сгорания.
Мне захотелось на воздух; брошенные хоромы церкви с дремлющим в углу аккордеоном уже начали было меня втягивать, оволакивать, но только я протянул руку – и Марьян всё перебил, такое не повернуть обратно. Это нежный, ломкий процесс и я знал, что пока не отвяжусь от своего старого доброго друга ничего у меня не получится, а я не любил людей, с которыми не о чем помолчать.
– Ладно. Как жизнь-то? Налаживается?
– Налаживается, сейчас как с земли развёрстку драть перестали, люди хоть опоясались. То вообще собак резали, чуть не попухли все.
– Ну, я пойду.
– Так ты не рассказал ничего про себя, как, чего. Женился, небось?
– Нет.
– Вернуться не хочешь? Тут у нас стройка большая, за кладбищем. Кос-мо-дром строют. – опять учительски, но как-то у себя перед носом протянул Марьян. Цивилизации какие-то. В общем, народ нужен работящий. М?
– Да нет. У меня музеи, искусство...
– Тьфу ты, – зло сплюнул на пол.
– Ладно, я пошёл. Мне пора.
– Ну, канай. – Как-то огорчённо махнул мне рукой вслед отец Марьян, этот приторный картофельный саддукей.

Как я потом выяснил, отец Збигнев получил два дня на отъезд из Клиновичей. Когда его застали облачённым в окружении нескольких, самых отчаянных, прихожан, сгребли всех вместе, связали проволокой и затопили в Крынице, так называлась наша река. Чтобы поменять бога этим промозглым хоромам пришлось кое-что удалить, вместе им не было места. С Кроппом получилось иначе, его перехватили с семьёй на границе. Немец, он долго пытался как-то договориться, предлагал деньги. От денег не отказались, но что-то пошло не так и в нескольких километрах от вожделенной границы его всё-таки расстреляли со всей семьёй, а их было человек восемь.

Смеркалось всё гуще, морозный сухой воздух колол в носу. Я добрался наконец до своей окраинной улицы. Не знаю, стоит-ли описывать что ощущалось мне, когда я обнаружил свои окна и двери заколоченными, сколько оборвалось во мне, скольких моих записок не досчиталось. Я попытался прислониться к щёлочке между досками, чтобы хоть краем глаза что-то заметить, поднять хотя-бы самую незначительную ниточку, чтобы раскрутить от неё весь клубок. Ничего не вышло – я хотел чтобы кто-то вышел и окрикнул меня, прогнал, сказал, что это чужое теперь. Но было тихо. Как-то неправильно-свежо и невыносимо тихо на этом пороге.
Отец умер когда мне было девять лет, где-то до двадцати я жил с матерью, пока ветра перемен не забросили меня наугад, не оттащили от порога за шкирку. Мать как-то не то пугливо, не то легкомысленно хваталась за всё пальцами, держалась крепко за всё, что брала в руки. Когда умирала, держалась за пана Нелюдова, здоровенного мужика с большой коровьей головой, с которым шустро сошлась когда овдовела. Цеплялась за всё что было вокруг, за перемычки железной кровати, за крупные ладони таращившегося мужчины, царапалась как кошка и взбивала сливки постели. Бегала глазами по потолку, ни на чём не останавливаясь ни на секунду. Я сидел у окна и смотрел, как она горит, горит и не может остановиться в каком-то постоянном бегстве, нуждается и никогда о том не заявит, какая она слабая – с опухшими венами и синими мешками у глаз. Мать сжала крупную, горячую руку Нелюдова, со всей силы, изогнулась всем телом, – и куда-то сразу поплыл, покатился мой дом, порыв ветра, муха между стёклами, хромированные перемычки кровати...
По службе мне выдали комнату в одном из столичных пригородов, но я почти там не появлялся. Я не мог туда вернуться, потому что там не жили смутные детские духи: вместо этого я колесил из стороны в сторону, стараясь не задерживаться нигде, не разворачивать паутину, не зацепляться. С возрастом приходит брезгливость к людям и новым местам, ты глядишь на них как будто в перчатках, в непрозрачных очках, предохранившись, легко удерживая при себе мелкие корешки, стремящиеся присосаться, вонзиться, совокупиться с чьим-то ландшафтом, с мельницей над рекой, руинами чьего-то остывшего дома. Чьим-то безвозвратно-чужим, брезгливо: достаёшь помятые страницы и в запахе собственного тела, постном уюте одноразового пристанища на железных колёсах осматриваешь что таишь за пазухой. Пока там что-то живёт, есть силы дальше скользить по поверхности ни за что не цепляясь, опоясанным этим благостным якорем и смотреть не то под ноги, не то куда-то внутрь собственного Неизбывного.
Обойдя вокруг, я сел прямо на берегу и достал кусок хлеба и луковицу. Пальцы еле двигались, – как-же холодно! – но я с аппетитом жевал ледяную буханку и смотрел, как не успевшая ещё заковаться речушка бежит своим чередом. В своё время я сидел тут часами, рисовал свои кривые наброски и в первый раз, в этой густой траве, имел близость с женщиной. Она была старше на два года, тяжелее раза в полтора и была очень любвеобильна. Её любил я, её любил Михал, в неё были влюблены Константин, Марьян и все прочие мои друзья и она ни перед кем не закрывала ворот, любя нас всех вместе и безвозмездно. Широкая душа, она вышла замуж в двадцать четыре за какого-то приезжего перекупщика, тот оказался весьма прижимистым типом и когда узнал, что его женщине незнакома мелочность, помутился рассудком. Он ходил два дня по городу, плакал как ребёнок, а на третий выкопал на кладбище две могилы, в одну положил её, в другую лёг сам и прострелил себе голову револьвером. Когда жену перекупщика откопали, оказалось что он зарыл её живой и с заткнутым тряпками ртом и другими местами. Жадность, извечный грех торгашей.
 Я жевал горький репчатый лук  и дышал как дракон. Пока поезд полз, я съел две буханки хлеба и выпил пол литра кипятка. Чтобы не смущать соседей (они без того пожирали глазами мои медные пуговицы, а ботинки приходилось класть под голову), я забрался для этого в отхожее место, и, закрыв за собой дверь и раскачиваясь из стороны в сторону, кусал твёрдый чёрный брусок ломоть за ломтем. У меня есть такое – всё ем, ем и не могу наесться, ем – и поев, хочу есть. Не могу наспаться, не могу наесться, курю постоянно и просто не могу остановиться. Пью – и не пьянею; устаю после десятка шагов, сплю по шестнадцать часов и снова ем, курю, ем и устаю, устаю...

Вдруг мне пришла в голову мысль, что хорошо-бы попробовать зайти к Михалу. Он был единственный, о ком я не слышал, чтобы он куда-то уехал. Его дом я нашёл достаточно быстро, наощупь: совершенно стемнело, а электричество в Тётенькино ещё не протянули. Вот эта затёртая, изогнутая ручка, за которую я всегда брался зажмурясь: каждый раз это был рывок в тот самый колодец, к ведьме-матери и несчастному парню, которого мы экзорцировав чуть не утопили.
Дверь отворилась, на пороге стояла тучная женщина с заячьей губой, посыпанной мелким чёрным пушком. Я узнал эти неестественно длинные руки и нездоровую сутулость за плечами.
– Здравствуйте. Я Райковский, помните? Я хотел спросить Михала. Михал... как он?
Из-за спины женщины раздалось что-то протяжное. Она сразу меня узнала, но не проявила никакого внимания.
– Есть Михал. Михаааал! – завопила она неожиданно, на мягком нёбе, поджав диафрагму и исчезла в потёмках. Вышел Михал – рассохшийся в длину как ореховый брус, с тягучим носом о поперечной вмятине от очков, прозрачными глазами и в коричневом свитере.
– Во дела, – сказал он.
 Мне показалось, что такие слова нужно говорить чуть иначе, как-то слегка прижимаясь затылком, хотя-бы пытаясь выразить удивление.
– Ну заходи, всё тепло выйдет.
В комнате пахло пыльными чучелами и не то керосином, не то пролежнями. Он сразу-же сел за стол, из-за которого по всей видимости его вытащил мой визит и склонился над бумагой. Рядом стояла закопчённая лампа, лежали два огрызанных карандаша и пустое блюдце из-под чего-то.
– Какими ветрами? – спросил, не отрывая очков от широких листов. Я поставил на пол чемодан и сел на табуретку.
– Да вот, решил повидать... Тётенькино. Проведать, что-ли.
– Это хорошоооо... – протянул он, приопуская подбородок к груди и ведя глазами и пальцем вдоль каких-то линий и цифр на бумаге. Чтобы не молчать, я поспешил:
– А давай хлопнем водки. У меня с собой есть. Продукт дефицитный, ещё хлеба немного осталось.
– Давай. Сейчас... – Михал никак не мог оторваться от своих расчётов, ведьма-мать снова появилась из соседней комнаты. На её неестественно длинных руках был серый кот с маленькой головой и раскосыми глазами.
– Подбросить?
– Подбрось, – кивнул Михал. Она отворила маленькое окошко в железной печурке и забросила в неё пару обломков мебели.
– У Кроппа разбирали поместье, – заметил мой взгляд. Дерева столько натаскали, что ещё и на тот год будет.
Мы накрыли на стол; Михал достал стаканы и придвинулся ко мне близко, так, что снова стала бросаться в глаза поперечина на его тягучем носу. Лампа тускло коптила правее, над плечом Михала возникла старая ведьма и поставила ещё один стакан. Налили, выпили. Ещё налили. Говорить было в сущности не о чем, я два раза открыл было рот, чтобы что-то спросить, но не увидев на лице никакой реакции, стушевался и опрокинул ещё. Было холодно; лоб Михала покрыла испарина, мать наклонилась и дослала своими длинными, негнущимися руками ещё пару щепок.
– Холодно, – произнёс я. – Я придвинусь поближе?
– Валяй. Не сварись только.
 Мать налила ещё пол-стакана, раздался тихий залп, взяла на руки кота и с видом заправского сомелье вдруг заявила:
– Смычка.
После чего крякнула, легла на одну из стоявших сбоку печки кроватей и отвернулась. Одна кровать была её, другая, вероятно, Михала. Они стояли вдоль стены, посреди комнаты тянулся ржавый кишечник буржуйки. Питьё закончилось, откуда ни возьмись появилась банка с какой-то настойкой, я пил и никак не мог опьянеть. Михал вытер со лба пот.
– Чем занимаешься хоть?
– Да так, туда-сюда езжу. Экспонаты описываю. Живопись, скульптуры.
– А я вот ускоренно инженерное закончил. Он, вишь – изучаю предмет. Как ознакомился что у нас тут рядом зреет, – сразу и деньги нашлись, и отличие получил. В Агрорудном, рядышком. Инженер. Младший.
От этого второго напитка он охмелел и видно было, что развязался: стал смотреть в глаза, от живота наружу потянулся за развлечением. "Будет хвастаться" – подумалось почему-то.
– У нас тут, за кладбищем, большой проект общесоюзного значения возводят. Ну ты слыхал наверное, если с кем из местных разговор был. Космодром. Огромную площадку расчистили, ветку железнодорожную подвели.
– И что он будет делать, этот космодром?
– Ну как что. Ракеты, космопланы разные отправлять. Долго судили – стоит-ли дополнительную площадку для посадки заливать. Мало-ли, и к нам кто прилетит. Мы только подходим к этому, науке ещё неясно, сколько разных цивилизаций в себе космос содержит.
– Ну так что, залили площадку вторую?
– Залили. Подвели железную дорогу, чтобы можно было торф подвозить.
– Торф?
– Ну да. Мало-ли, если кому-то там понадобится торф. Неизвестно, может где-то там своим чередом шагает прогресс, может, там вообще каменный век, науке неясно. Но если нужно будет – и сталью поможем, и торфом. А может когда-нибудь и войска будем отправлять, помогать инопланетному пролетариату. Представь – космолёт бороздит космический океан, а где-то там, – раздвинул он от живота руки, – на планете-сироте, его ждут с нетерпением, ожидают, что кто-то принесёт им свободу, независимость, введёт свою гвардию и – ррраз! – появится новое созвездие народных республик.
Мне хотелось выразить сомнение, что инопланетным цивилизациям понадобится торф, но я решил промолчать.
– Михал, скажи. У тебя есть какой-нибудь близкий человек? Невеста, друзья?
– Ай. Разъехались друзья.
– Собаку не хотел завести?
– Нет. Почему ты спрашиваешь?
– Да так. Просто.
Безумно хотелось есть и курить, я спросил. "Кури, мать спит уже". Она и правда тихо храпела в углу, кот лежал у неё на боку и беззвучно щурился зелёным разрезом. Я зажёг спичку и протяжно, с отвращением, затянулся.
– Так что, говоришь, и приземляться тоже должны?
– Что "должны"? Говорю-же, науке неизвестно...
– Так а сам что думаешь?
Михал видимо съёжился и как-то раздражённо не то сказал, не то бросил на стол:
– Не знаю я.
Он тоже закурил. Я не мог поддержать его разговор, участвовать в его восторге, вместе живописать летящую навстречу космическому пролетариату ракету, набитую суровыми гвардейцами; десять, двадцать, тридцать тысяч штыков. Я мог себе живо представить только грандиозное космическое чудовище, увешанного антеннами кита, шлющего далёким землянам сигналы. Но на нём не было никого. Я пытался вообразить себе, как мог-бы идти на других планетах прогресс, а продукт труда отчуждаться, но всё пробовал и не мог. Где-то я чувствовал, что если мы и не одни на весь космос, то всё что сможет приземлиться на их космодром не будет иметь на себе живых существ. Человек живёт на земле, космос мёртв.
– Ладно, не буду засиживаться.  – он сам понял, что разговор не удастся. – А ты смотри, есть работа, как надоест дурью страдать. Что-то посложнее не дадут, а таскать да придерживать – тебе в самый раз. Нужно будет – обращайся.
Я сдержанно поблагодарил, отмечая про себя, какие у него длинные, нежные, молочо-белые пальцы и сухая рыженькая щетина на месте усов.
Михал кивнул и хлопнул по ляжке рукой:
– Спать.
Тут я заметил у него под кроватью какой-то тусклый силуэт. Кто-то стоял там и смотрел на меня, как будто старый знакомый. Пока Михал укладывался, я спросил:
– А мне как быть?
– Ну, можешь постелить себе на полу, там есть два соломенных матраса в соседней комнате. Её ещё не заселили и поэтому там не отапливается, сразу запирай за собой.
Я кивнул, а сам просто сгорал от желания взглянуть поближе на этот округлый предмет под ниспадающей простынью.
– Ещё. Что это у тебя там, под кроватью?
Михал замялся.
– А ты часом не из этих, как их...
– Да нет, просто я видел подобные предметы, когда описывали...
– Горшок. Ночной горшок. Слыхал про такое? – Он пытался издеваться, но мне не было дела. – Разбирали усадьбу Кроппа. Там много добра всякого было набросано, ну вот я и взял себе заместо ведра – оно под кровать не помещалось, а этот как раз. Все вопросы?
Я кивнул и отправился на ощупь искать матрасы. Матрасов я не нашёл, но темнота подействовала расслабляюще – я, слегка прихмелевший, щупал пальцами щербатые доски, которыми перекрыли большую когда-то общую комнату, разделив на несколько: для спецпоселенцев. Ничего не найдя, я вернулся и сел на табуретку, тихо, чтобы никому не мешать. Михал уже начал сопеть, но мне всё ёрзалось:
– Михал.
– М.
– Можно последний вопрос? – Не дождавшись ответа, я выпалил: – Скажи, а если нам вдруг самим понадобится помощь от этих...цивилизаций. Ну, мало-ли, океан или извержение...
Михал даже вскочил от такого. С выпученными глазами он прошипел:
– Да мы руками своими... Мы тут сами... Да мы... – он, не находя слов схватился за голову. – Что ты вообще мелешь?
– Да так, ладно... Спи, спи.
Понадобилось минут десять, чтобы он утихомирился и улёгся обратно. Я пожалел что зашёл к нему, но иногда нужно потрогать, чтобы убедиться, что мёртвое не поднять. Лампа замигала, я немного подкрутил фитиль.
– Ты это, слишком не жги. Дефицит в стране. Я за гвозди и керосин лишнюю смену без жалования влепляю.
Я притих и сложил руки на коленях. Как-же холодно, просто ужас.

Когда Михал заснул, я тихо подкрался к его постели и достал из-под неё сосуд. Он оказался подлинным краснофигурным аттическим скифосом, из рыжей обезжиренной глины. Фигур было две, они сидели друг против друга и пили вино из таких-же маленьких скифосов, над ними сияло тёплое солнце Эллады, Дионис невидимо потирал затёкшие от наслаждений бока, а фигуры улыбались. То были двое мужчин. Они о чём-то беседовали, сидя лицом к лицу, а солнце струилось по листьям. С обратной стороны был целый оркестр муз, играли свирели, хлопок скатывался с полуобнажённых фигур, и никто не скрывался. Я посмотрел на сопевшего Михала. Перевёл взгляд на зловонный сосуд и почувствовал, что где-то внизу у меня вскрылась пробоина, через которую теряются силы, а к горлу подкатывает тошнотворный ком, и руки делаются как будто не твоими, как будто ты уже не хозяин, а делаешь что повелит чья-то воля.
Каждому сосуду своё применение, и каждый уготован для своей судьбы. Какой-то используют для рыбьих жабр и помоев, другие любовно приготовлены для нектаров. Третьи годятся только для священных масел, но не все знают об этом. Я был уверен, что владелец этой драгоценности не понимал, что стоит у него под кроватью, какое кощунство он совершает, испуская туда нужду; было ясно, что ему было так предначертано, и не впервой я встречал череп Йорика, превращённый в пепельницу, но что-то всё-же не позволяло мне перестать видеть в этой роскошной, прекрасной посуде, изготовленной любящей рукой горшечника место для непотребств. Всё во мне подкатилось к груди, собралось в твёрдый узел, застучало в висках; безумно хотелось вернуть прекрасной чаше прежний блеск, вытравить запах, поставить на самом видном месте или самому испить оттуда густой, маслянистой виноградной крови – и изуродовать. Погубить, уничтожить, исказить всеми мыслимыми способами, чтобы ему было поделом и я был с этим поделом сообща, чтобы наконец прекратилось кощунство, чтобы закончить это долгое унижение. Я стоял и не видел перед собой что держал. Плошка смердела, а перед глазами пели свирели и ластилось горячее солнце Эллады, далёкое, кем-то проглоченное ещё тогда, в мои девять лет.
Не отдавая себе отчёта, я попятился, держа в руках сосуд, пока не натолкнулся на стену. Свободной рукой схватил чемодан и дёрнул ручку. Краем глаза увидел, как поёрзала старая ведьма – изуродовать, изувечить; стань на пути и я переступлю, переломаю. Я выскочил на обжёгшую щёки улицу, не видя ничего под ногами и побежал прочь, куда-нибудь где темно и тихо, чтобы совершить своё приношение, преступление, мерзость. Я забежал в тёмный, щетинистый тифозными кустами двор и поставил чашу на землю. Руки тряслись, уши заложило и сердцебиение вздыбливало перепонки, – как-же холодно! – но поднял снова и в лунном свете ещё раз взглянул на лучистых свирельщиц. Они нежно трубили, аристократы распивали вино, нежась на берегу моря...
Я бил их ногами, пока самые мелкие черепки не истёрли из себя подобие приговорённого скифоса. И да, я тоже туда помочился, безобразно расслабился, сделал это непринуждённо, как делал Михал в эту созданную для цветочных нектаров чашу – простодушно-зловеще, со вкусом, продолжительно, пытаясь представить себе, как я это делал-бы постоянно. Трясущийся от злобы и наслаждения, я стоял над произведением своего искусства и смотрел, как тонкая корочка льда покрывает мелкие осколки под моими ногами. Враз обессилев, я поднял чемодан и оглянувшись по сторонам слюняво, еле волоча ноги, побрёл куда-то. 
Трудно упустить возможность, чтобы не совершить безобразие, особенно когда у тебя есть выбор. Не подыграть, хорошо понимая, что способен справиться – не из слабости, а из какого-то демонического желания перебороть покой покоем, пребывая в нём и всё равно оставаясь собой, трезвым, думающим и только играющим в животное, растворённое само для себя. Не взять на себя что-то мерзкое, чтобы сделать его своим, но понести эту мерзость подняв над головой, упиваясь, злобно упиваясь собственным страданием и смешанным чувством жалости, отчаяния и отвращения. Отвратительное всегда понятно – уродливое легко описать, но как-же сложно охватить благородное! И это уродство, эта нечистая простота, это слабость – как-же сложно всегда, ни на минуту не засыпая, смотреть ей в лицо и называть своим именем; его имя односложно. Если и совершать зло, то хотя-бы не безразлично, не из привычки, чтобы, может, окончательно предать себя самого и из собственных рук понести высшее наказание.

Было холодно, дьявольски холодно – я забыл у Михала шапку, да и чёрт с ней, казалось, что холод идёт не снаружи а будто-бы из желудка. Хотелось есть. Даже не есть, а насытиться, утолиться. Было что-то адское в этом подземном, дремучем голоде. Отец Збигнев однажды рассказывал, что в аду нет палачей. Что люди сами истязают себя: кто ненасытным прожорством, кто изнывает от лености или злобы. И да: в аду человек всегда один. Он совершенно одинок наедине со своим ненасытным желудком и нет вокруг ничего, что могло-бы его наполнить сполна, он грызёт сам себя, как попавший в капкан зверь и никогда не утоляется; ненавидит и обожает одновременно этот свой мускульный мешок. Ведь на самом деле нет ничего не-целого, или так: не-целого – не существует. Всё, что есть в какой-то степени целостно, целовательно, целомудренно, исцелительно. Семьи идут трещинами, но держатся какими-то путами, пытаются – пока есть место протянутой руке. Пока человек не только даёт, но и умеет брать, умеет унизиться, чтобы стать собой, стать нуждающимся, нищим. Он – всегда осколок прекрасной вазы, тянущейся чтобы стать единым народом, семьёй, парой новобрачных – и никогда не достигает, но всё тянется, тянется, чтобы крепко стать и сказать: ненавижу, и не иметь в этом никакого сомнения.

Ноги несли меня куда-то, пока под ботинками не поползла тропа кладбища. Где-то в темноте лежали мать и отец, разложившиеся, рассыпавшиеся по кусочкам, обесчеловеченные, ничьи и ни в чём не нуждающиеся. Я остановился и поднял голову. Бесцветные звёзды, узенький серп луны. Ужасающе-тихо. Тут я понял, что на улице даже не лаяли собаки – то-ли их съели, то-ли и им надоело лаять, они замолчали, рассыпались этой ночью; какой собачий холод! Я прохлопал карманы – курить, курить! Жадно закурил. Почему всё-таки нет собак? Захотелось попросить у кого-то прощения, исповедаться, не похныкать, а именно попросить помощи. Даже кричать, звать. Плохо понимая не то хмельной, не то просто отмерзающей головой, я уронил её на руки и застонал, сам не зная от чего. Какая-то болезненная прореха, таинственная, мучительная сказка, протянувшаяся недосягаемо далеко от меня и неумолимо дрейфовавшая прочь, как дом матери, как могила отца, – моя злая сказка неумолимо уходила вдаль, но всё незаметней, погружаясь во мрак за забором. За ним торчал вверх толстенный столб, горел тускленький огонёк сторожки и стояли немые бараки. Я поднял чемодан и тупо, сомнамбулически поволочился на холм, усеянный крестами. Столб оказался недоделанной диспетчерской вышкой, стоявшей у изголовья большущей посадочной полосы. Ещё немного – и она растопорщит антенны и станет отправлять к звёздам сигналы, чтобы поймать свой далёкий ответ. Деревянная лестница, леса, ещё леса. Я не заметил, как оказался у забора, стоял и смотрел в щёлку. Непонятно было – то-ли я стою за ним, то-ли из-за забора на меня пялится чёрными окнами заключённая бетонная вышка, я почувствовал как будто укол клаустрофобии, тёмный детский страх перевёрнутой лодки. Наверное за забором всё-таки я, и здесь, за моей спиной молча торчат кресты, запертые в тесный эргастул, куда их за какую-то провинность заточили древние, светлые боги ·
солнце разбилось на тысячу звёзд.
Стояла невесомая темень, и мне было приятно ощущать её тягучее прикосновение на своей коже, колючее пощипывание в носу от дальнозорких голубых глаз. Как холодно. За щёлкой забора навстречу безмолвному космосу тянулась рука диспетчерской вышки, щупая пальцами небо; может, и правда где-то над головами есть міры, населённые нуждающимися в помощи. Голодные, бедные, запертые друг против друга. Они умоляют о смерти и не находят ответа, глядят в своё чёрное небо и ждут, пока кто-то обогреет их торфом, пришлёт батальон красной гвардии и накормит.
Не накормит.
Не обогреет.
По ту сторону космоса пусто.

Густой асфальт уже покрывал часть взлётной площадки, другая была ещё непокрыта. Звёзды, октябрьские звёзды, от которых теряешь сон и тянет на сладкое щурились мне; я повернулся и задел что-то продолговатое, раздался грохот.
– Кто там? – раздался голос. Охранник. – Убью!
Он стоял с фонарём и щурился, не видя меня в упор. Мне хотелось закричать, запрыгать, замахать руками, сказать – вот он я, я здесь, у меня изо рта идёт пар! Но вместо этого я развернулся и молча пошёл прочь. Я улыбался трясущимися губами, хотелось даже расхохотаться: я знал, что охранник меня не увидит, как-бы ни щурился, что он не сможет меня даже убить, потому что у него нет для того никакого оружия. Кто сможет в этом стогу разглядеть человека, конвульсирующую иглу в чьей-то беспокойной руке?
Ботинки волочились по зревшему на глазах инею, узенькая полоска месяца зыбко искрила перевязью веток, зябнущих и сплёвшихся над головой в космической черноте. Я шёл, дрожал и улыбался: у меня впереди целая ночь, покорно и безразлично принимающая со всем моим багажом, со всеми моими мелкими коробками, акцентами, детскими рисунками, нимфами и сатирами; у меня через семь часов поезд, железные рельсы, новые улицы и деньги, чтобы купить себе хлеб. Болтаются под потолком красные тряпочки, отдыхает весёлый аккордеон... Всё хорошо, только очень-уж холодно.

Боже мой, как-же холодно.


Рецензии