Обратная сторона топора. Роман. Часть 1. Глава 2

                Глава вторая. Дети Рогожской

      Москва к празднику принарядилась. В обычное время город казался серым: серый асфальт, серые от пыли булыжные мостовые ближе к окраинам, серая штукатурка домов поверх кирпича — и нескончаемые кварталы тоскливо серых от старости деревянных двухэтажек. К этому надо добавить небо, в годовщины Октября обычно серое, не желающее радоваться победе трудового народа. Но расцвеченная красным: перетяжками лозунгов, знамёнами на фанерных пирамидах, большими алыми розетками с золотыми барельефами корифеев, портретами вождей в алом обрамлении — Москва становилась нарядной. Красное на сером — изысканное сочетание.
      В такой вот нарядный денёк предпраздничной недели из трёхэтажного здания на углу университетского квартала, напротив зоологического музея, вышли, оживлённо переговариваясь, трое молодых людей и, пройдя улицей Герцена, свернули на Моховую в сторону Лубянки, на простор площадей и широких магистралей. Надо сказать, облик этого места после недавней великой реконструкции уже не менялся — и четверть, и половину, и три четверти века спустя, какие бы страсти тут ни бушевали, сокрушая устои. Но в тот год, когда плакаты славили двадцатитрёхлетие молодого государства, устои держались крепко, а настроение у троих молодых людей было весёлое. Нет, не по причине выпитого — они были трезвенниками, как и положено комсомольцам: опьяняла только что проведённая дерзкая акция, хотя в полном её успехе возникали сомнения.
      — Твоя теория спецопераций, Джон, интересна, хотя и весьма спорна, — басил самый солидный из троих, Илья: он был на год старше товарищей, учился на выпускном курсе исторического факультета, а комплекцией отдалённо напоминал шкаф. Истфак и был тем трёхэтажным домиком на отшибе, откуда вышли приятели, а место занимал скромное по молодости своей, поскольку открыли его всего шесть лет назад, восстановив после перипетий борьбы с пресловутой школой Покровского, грубо искажавшей исторический процесс.
      — По-твоему, Джон, — продолжал Илья, сквозь круглые очки сверкая испытующим взором, — когда укокошили лопатой иуду Троцкого — помнишь, в августе в «Правде»: «Смерть международного шпиона», — это тоже была спецоперация?
      Тот, кого Илья именовал Джоном, не был каким-нибудь афро-американцем, приехавшим в советскую страну доводить дело социализма до конца, к чему призывали тогдашние плакаты, и звали его вовсе не Джон, а Сергей — Серёга Селиверстов с четвёртого курса физического факультета, и был он бледнолиц, романтически взлохмачен и вообще — байронического облика. Вопрос Ильи его воодушевил:
      — Конечно! Вне всякого сомнения, и блестящая. Понятное дело, об этом никогда не напишут. Ну, может, и напишут, но когда мы победим во всём мире. Вообще, Мировую революцию… — начал было Селиверстов, но осёкся и тревожно огляделся.
      «Джон» была кличка сокращённая, а полная — Джон Сильвер, морской разбойник, соратник легендарного Флинта, рождённый пером писателя Стивенсона и в позапрошлом году получивший всесоюзную известность благодаря советской экранизации «Острова сокровищ», где Сильвера сыграл великолепный Осип Абдулов, на Серёгу, впрочем, нисколько не похожий. В советском варианте сокровища искали, разумеется, не с целью личного обогащения, а для закупки оружия восставшему ирландскому народу.
      — Мировую революцию, — развил мысль Селиверстов-Сильвер, приглушив голос, поскольку сообщал важный стратегический секрет, — можно совершить… вернее, нет, не совершить, а вызвать необходимый для неё кризис… мы ведь исторические материалисты, а не романтики, верно?
      — Само собой, — подтвердил Илья.
      — Так вот, революционную ситуацию можно создать всего лишь несколькими, не сильными и даже не очень заметными, но математически точно рассчитанными воздействиями, точнее, спецоперациями в нужное время в нужных местах: вблизи седловых точек фазового пространства — там, где ход исторических событий легче всего изменить. Я тебе об этом уже рассказывал. Ленин владел этим искусством интуитивно, но поскольку мы люди обычные, нам без математики не обойтись.
      — Если ты полагаешь, Окорок, — заметил Илья, — что сегодня кто-нибудь что-нибудь понял, ты глубоко ошибаешься.
      Памятливый читатель Стивенсона помнит, что товарищи-бандиты звали Сильвера Окороком, поскольку у него не было левой ноги, то есть от неё остался один окорок.
      — Ничего, — возразил Окорок, — жизнь заставит. Я думаю, года через три — ну, через пять — историков начнут учить математике.
      Лицо его посуровело, а глаза провидчески прищурились. Илья, подавив усмешку, подытожил:
      — В целом, Джон, я считаю, твой доклад прошёл успешно. В том смысле, что могло быть и хуже. Ну, ты меня понимаешь.
      — Как всегда.
      — Нет, не как всегда. Когда ты брякнул, что Жакерия была не стихийным восстанием крестьянских масс против произвола помещиков, а спецоперацией Этьена Марселя по снятию блокады Парижа, я чуть очки не проглотил. Знаешь, что мне шепнул на ушко Василь Василич?
      — Тот старичок?
      — Да, тот старичок, которому ты в принципе понравился. Он мне шепнул: «Зачем ты привёл к нам этого неразоблачённого врага народа? То, что он предлагает, в сто раз страшнее школы Покровского, которую мы с таким трудом сумели одолеть под водительством партии».
      — Я же физик, а не историк, — пожал плечами Сильвер. — Довести науку математической истории до ума и до понимания её историками — задача твоя.
      — Физику, — въедливо возразил Илья, — простительно не знать, какой Людовик реально царил после Шестнадцатого. Но обладать классовым чутьём обязан и физик, и сантехник. Года два назад с тобой беседовали бы уже не мы с Допятычем, а другие люди.
      Допятычем Илья именовал третьего, молчаливого участника прогулки — Алексея Допятова, сокурсника Сильвера и его вроде как оруженосца: такую уж выбрал себе роль, видимо, нуждаясь в лидере. Окорок же его обществом тяготился и всегда норовил под каким-нибудь предлогом отстать или удрать, чтобы не ехать домой вместе с Допятычем, поскольку жили они в одном районе, у Рогожской, то есть заставы Ильича, куда от Лубянки, то есть площади Дзержинского, ходил прямой, без пересадки, трамвай, даже два: второй и двадцать седьмой. Хотя оруженосец не упускал случая подхвалить своего рыцаря, восторги его были приторны, а ценных идей он не высказывал. Внешне Лёха отвечал избранной роли: тщедушный, волосики прилизаны набочок — из породы тех, кто всю жизнь похож на подростка. В народе шутят: маленькая собачка — до старости щенок. Нынче, направляясь на свой доклад на истфаке, Серёга не смог от него отвязаться, и теперь Допятыч важно вышагивал рядом, прислушиваясь к высокоумной беседе и храня почтительное молчание.
      — Ну, товарищ Берия покончил с ежовскими перегибами, — уверенно заявил Сильвер.
      — Кто тебе сказал? — уцепился Илья. — Откуда ты взял такое?
      — Люди говорят.
      — Ах, люди? Что, мы к тому же ещё и слухи распространяем? Какое ты вообще имеешь право рассуждать о работе органов?
      — Ладно тебе, Илья. Давай на деловую почву. Я утверждаю: советские историки обязаны знать математику, чтобы идти вперёд, а не плестись в хвосте у буржуазных, передирая их труды и делая марксистские вставки.
      — Камушек в мой огород? — иронично уточнил Илья.
      — Ну это было бы свинством с моей стороны. Я очень тебе признателен, Илья, за твою статью и все твои материалы: ты создал плацдарм, с которого мы развиваем наступление.
      Речь шла о работе Ильи по средневековой истории Франции, которую он доложил ещё весной на студенческом научном кружке. Илья трудился над ней долго, с третьего курса, упорно грыз Фруассара и другие тексты на старофранцузском, касавшиеся парижской революции Этьена Марселя и сопутствовавшей ей крестьянской войны — Жакерии, от бытовавшего тогда прозвища крестьянина: Жак, Жак-простак, Жак-добряк — вроде нашего Иванушки. Тема в отечественной историографии освещена практически не была, и женщина-профессор со странной двойной фамилией Стоклицкая-Терешкович, руководившая кружком, удостоила доклад Ильи включения в сборник студенческих научных работ, который вот-вот должен был выйти из печати.
      Илья, увы, злоупотребил доверием настоящих учёных, не терпящих профанации, и, поддавшись любопытству к новым идеям, подпал под влияние приятеля-фантазёра. Познакомились, читая лекции в подшефной школе: Илья — по истории, Серёга — по физике. Оказались к тому же земляками, что создало почву для совместных, как они это называли, марш-бросков от университета до родной Рогожской заставы, во время которых, нетрудно догадаться, мысль текла рекой.
      Илья воспевал свой четырнадцатый век — столь же переломный, как текущий двадцатый. Это был страшный век: одна Чёрная Смерть в его середине скосила пол-Европы, а вспыхнула ещё и Столетняя война, разорившая Францию, разорвавшая на клочки и поставившая под вопрос само существование народа и государства. У нас тогда же было Куликово поле и творил Рублёв. А в Италии, пёстрой мозаике княжеств и республик, шло к будущим вершинам Возрождение. Но самое потрясающее — тогда же купеческий старшина Этьен Марсель и его соратники на краткие два года сумели создать в Париже из делегатов французских земель практически современный буржуазный парламент, который утверждал бюджет, налоги, вотировал законы, назначал и снимал чиновников, работал в депутатских комиссиях. Это в четырнадцатом-то веке! Король в то время находился в плену у англичан, наследный же принц, как выразился Илья, был в глубокой заднице.
      Илья говорил с пафосом, от волнения его хомячьи, синеватые от недобритости щёки шевелились, а на ресницах что-то поблёскивало. На чём и был уловлен в коварные сети. Серёга с не меньшим пафосом и блеском в глазах открыл Илье, что ужасный кризис четырнадцатого века, равно как и бури двадцатого, легко поддаются описанию — не словоблудной воркотнёй интеллигентов-гуманитариев, а строгому, математическими методами, с помощью гениально простого подхода, разработанного неким Александром Александровичем Андроновым, физиком по профессии.
      Для начала надо расплывчатые понятия историков, например, эксплуатацию трудового народа или готовность масс к активным действиям, выразить кратко и ёмко, чтобы можно было сравнивать: больше — меньше, сильнее — слабее. Потом эти степени сравнения, ранги, запросто переводятся в обычные числа по методике неведомого Илье американца Фридмена. И у нас прямо-таки на глазах создаются новые единицы измерения: мы получаем возможность взвешивать классовый гнёт, как взвешивают арбуз, а политическую активность масс мерить, как температуру в поликлинике. Выбрав из таких переменных величин, описывающих исторический процесс, две главных, теорию Андронова можно применять напрямую, ничего нового не выдумывая: просто рисовать на бумажке траектории — как всё будет развиваться. Траекторий получится много, целые пучки, потому что исторические условия бывают разные. Вся картинка называется «фазовый портрет». Из картинок легко вывести уравнения, они будут, конечно, дифференциальные и нелинейные, но бояться этого не следует: прелесть андроновского подхода в том, что решать уравнения незачем: фазовый портрет и есть набор решений, то есть исторических прогнозов, на все случаи жизни. Детали траекторий не так существенны, как особые точки на фазовом портрете, возле которых процессы ведут себя по-особому. Вот их желательно вычислять поточнее, потому что они таят в себе революции и контрреволюции. Но по Андронову это делается элементарно.
      Такие революционные точки бывают трёх видов: узлы, фокусы и сёдла. Некоторые узлы и фокусы притягивают к себе точку, изображающую на портрете общество, причём узлы — неуклонно, а фокусы — с колебаниями, с чередованием прогресса и реакции. Но всё равно мы в зоне жёсткого исторического детерминизма: не трепыхайся, не свернёшь! Другие же узлы и фокусы, наоборот, отталкивают — и эпоха навсегда уходит в прошлое, как проклятый царизм. Но интереснее всего сёдла: это когда общество вроде бы к чему-то приближается, одни рады, другие смирились, и вдруг раз — и свернёт! В девятьсот семнадцатом Россия, по мнению буржуазных мудрецов, шла к парламентаризму на манер французского или английского — а свернула к диктатуре пролетариата! От сёдел отходят линии, этакие усы, около которых и происходит смена курса, поначалу незаметная. Но стоит невзначай такой ус пересечь — и приедешь совсем не туда, куда собирался. А пересечь можно не невзначай, а по строгому расчёту, слегка подтолкнув события, — и вот мы уже управляем ходом истории как боги! Нужна только хорошая математическая модель.
      Илья слушал, силился понять. Фазовые портреты зачаровывали жизненностью ситуаций, исторической правдой этих узлов, фокусов и сёдел, а усы потрясали грандиозностью перспектив, если такой техникой овладеть. Впрочем, зачарованными оказались не только Серёга с Ильёй. Книги Андронова и его учеников на десятилетия станут настольными у тех, кто ищет применения математике на неисхоженных ею тропах самых разных, даже вроде бы чуждых ей наук: биологии, химии, экологии, медицины, экономики, социологии, лингвистики, психологии, истории… Товарищ Сталин иногда умел по-своему ценить настоящих гениев. Любимый его писатель Булгаков, пьесу которого в Художественном театре вождь смотрел раз двадцать и всё не мог насмотреться, а роман «Мастер и Маргарита» о борьбе с троцкистами, несомненно, понравился бы ему ещё больше, — не единственный пример. Однажды домой к физику Андронову пришли. Нет, не с целью обыска и ареста, а всего лишь для фотографирования. Товарищ Сталин решил включить учёного в состав Президиума Верховного Совета СССР — коллективного главы государства, что предполагало публикацию портрета на первых полосах центральных газет. Александр Александрович, однако, вежливо отказался, сославшись на слабое здоровье. Правда, не сказать, чтобы на него не писали доносов. Один из близких друзей, написав, пришёл каяться: вот, написал на тебя куда следует! Вероятно, сценка была забавной.
      Лет тридцать-сорок спустя посеянные Андроновым семена, как в песне поётся, восходят под чужими именами, возвращаясь к нам с Запада то пресловутой теорией катастроф, то не выходящей из моды синергетикой.
      — Как мыслишь дальнейшие шаги, Джон? — поинтересовался Илья, когда пересекли улицу Горького. Пересекая, не сговариваясь глядели налево — не из-за боязни транспорта, а из-за красоты пространства, необычайно широкого, так что даже изгиб улицы не мешал увидеть весь её подъём до Пушкинской площади. Новые строгие дома были по старомосковским меркам огромны, но и им не сравниться с громадой Совнаркома, мимо подножия которого прошагали по Охотному ряду. Притулившийся сбоку Дом союзов казался теперь совсем маленьким. Чего он только не помнил! Когда-то дворянские дамы блистали здесь драгоценностями, щедро оплаченными — нет, не мужьями и любовниками, а закрепощённым народом. Позднее тут протекали важнейшие этапы публичной жизни вождей — избавителей этого народа: от радостных встреч с трудящимися до грандиозных похорон после ставшей уже традицией загадочной смерти, от пламенных речей на всесоюзных съездах и всемирных конгрессах до расстрельных процессов. Но казался он скромным, этот небольшой дворец, — почти как сам товарищ Сталин.
      — Дальнейшие шаги? — Сильвер поглядел удивлённо и скупо бросил: — Конечно, Германия.
      — Сложная тема,— вздохнул Илья. — Интересно, как на фазовом портрете будет выглядеть договор о дружбе с Гитлером? Наверно, особая точка?
      — Седло, — согласился приятель. — Если без математики, а по-простому, дальше я поступил бы, как Гитлер с Польшей: небольшая провокация на границе — и рвануть до Ла-Манша.
      — А договор?
      — Свернуть в трубочку и засунуть Гитлеру в жопу, чего оба и заслуживают — и Гитлер, и договор.
      — Разумно, — одобрил Илья. — Наверно, товарищ Сталин так и сделает поближе к лету.
      — Да, и математическая модель ему для этого не понадобится. Тут мы опоздали, и я, конечно, не прав: Германией заниматься глупо.
      Улица за Домом союзов — Пушкина, как стали называть Большую Дмитровку после всенародного празднования столетия убийства поэта, — оставалась старой и узкой, но зато на углу её было метро. Вход и выход украшали фигуры физкультурников в нишах, почти античные, разве что в трусиках. Миновали площадь с Большим театром в глубине и Малым на краю, а за Неглинной началось восхождение на лубянский бугор, к площади Дзержинского, на которой не поставлено ещё никакого памятника — только трамваи тренькают перед овеянным легендами зданием, которое в этом году снова взялись реконструировать, расширять.
      — Но после Германии, — продолжал Окорок, — будет ещё жива Англия, эта старая стерва. А Америка — вообще бастион: попробуй-ка высади десант через океан! Да и Япония шевелится, лезет на материк, чёртова самурайщина. Так что дел хватит. Но работать над Англией, Америкой и Японией должны не мы с тобой, кустари-одиночки, а коллектив, который я называю ИМИР.
      — Что за зверь? Расшифруй! — потребовал Илья.
      И Сильвер, явно довольный, что заинтриговал друга, принялся расшифровывать, с упоением излагая суть сокровенной доктрины, пока шли мимо вылезавших на площадь мелких домишек, мимо длиннейшего Политехнического музея, дальше которого ноги сами весело зашагали под уклон к Солянке. ИМИР — это Институт Математической Истории и Революции, мозговой центр разработки моделей и выдачи конкретных, математически обоснованных указаний нашим партийным и советским работникам, пропагандистам, дипломатам, коминтерновцам, чекистам и военным. Указания, обеспечивающие своевременные пересечки усов на фазовых портретах, могут оказаться весьма нетривиальными и понятными только разработчикам моделей. ИМИР — это то, чего требует сама жизнь в обстановке пылающей вокруг нас второй империалистической войны, как все её называют. ИМИР — это инженерия Мировой революции.
      — Конечно, под эгидой Лаврентия Павловича? — Илья мотнул головой в сторону легендарного здания.
      — Не думаю. Чекисты — хорошие исполнители, но у них нет нужных специалистов. Имировцы должны мыслить шире, чем их аналитики. Да у чекистов и другой работы хватает.
      — Тогда — особый отдел ЦК? — кивок на другое здание, наискосок от Политехнического.
      — Ты знаешь, Илья, при всём уважении к мозгу партии… Понимаешь, успех дела гарантирован только в том случае, если рекомендации ИМИР будут исполняться неукоснительно. Даже если партийцам они покажутся странными или вообще неприемлемыми.
      — Как поначалу договор с Германией? — сообразил Илья.
      — Да, примерно.
      — Значит — что: диктатура ИМИР? — допытывался Илья.
      — Именно так. Иначе ничего не получится. С фазовыми портретами шутить нельзя. Дискуссии, амбиции и старые штампы тут неуместны. Шажок в сторону — и ты уже перелез через ус, поехал не туда. Может быть, даже к контрреволюции.
      — Значит… — Илья помедлил, выверяя логику. — Значит, все указания ИМИР, до мелочей, должны исходить лично от товарища Сталина?
      Незаметно дошагали до развилки, где от Солянки налево ответвляется переулок с поповским названием Подколокольный. К Рогожской можно идти и по нему, и по Солянке. По Солянке трамвайным маршрутом через Ульяновскую даже быстрее, благо и Астаховский мост через Яузу успели в этом году реконструировать. Но зато Подколокольный выведет к Сыромятникам, а оттуда, со склона, — неплохой вид на яузские берега. Бывший храм Сергия Радонежского, что ни говори, красив на своём холме, как и бывший Андроньевский монастырь над крутым берегом. С Ульяновской, если идёшь по левой стороне, Сергий всю дорогу не виден — и вдруг вырастает из-за домишек, ошеломляя высотой. Эффектно, зато от Сыромятников Сергий маячит издалека, господствует и будто зовёт домой, за Яузу.
      — По обратной стороне? — вопросительно предложил Окорок, не уточнив роль товарища Сталина.
      — Давай по обратной, — кивнул Илья. — Там живописнее: насладимся.
      Обратной стороной сыромятнический маршрут назывался оттого, что пролегал по улице Обуха, а что такое обух, как не обратная сторона топора? Приятели, конечно, знали, что на самом деле это фамилия известного врача и к тому же революционера.
      — Так значит, — вернулся к теме Илья, — надо выходить на товарища Сталина?
      — Мне сегодня приснился сон, как нарочно перед докладом, — поделился Сильвер вместо ответа. — Но хороший, благоприятный.
      — Вещие сны? — поддел Илья. — Поповщиной увлекаемся?
      — Когда-нибудь наука доберётся и до вещих снов.
      — Что снилось?
      — Что Дворец Советов уже построен, и мы по воздуху мимо него летим к товарищу Сталину.
      — Хороший сон, — согласился Илья. — Я бы тоже посмотрел, если бы можно было подключаться.
      — Когда-нибудь научимся и подключаться, — заверил Серёга. — На Петровском бульваре уже целый дом видеофицирован — читал? Телевизор в каждой квартире: смотрят концерты, кино. Время придёт — будут и сны показывать.
      — Да, читал про телевизоры, — подтвердил Илья. — Но мы-то к Сталину полетим не по воздуху. Как ты вообще это мыслишь, Джон?
      — Ты знаешь, Илья, — никак.
      — То есть?
      — Понимаешь… — Окорок подбирал слова. — Понимаешь, у него — опыт революционной борьбы, его личный — и опыт партии. А ИМИР может предписать что-то совсем другое.
      — Так как же… — Илья не договорил, поперхнувшись словами.
      — Да, — негромко, но твёрдо сказал Сильвер, — товарищ Сталин с его несгибаемой волей может помешать.
      — Так куда же его? — Илья, похоже, испугался собственного вопроса и усиленно заморгал.
      — Отдыхать, — невозмутимо разъяснил Сильвер. — В Горки или в Сочи. Неужели своим неустанным трудом на благо социализма товарищ Сталин не заслужил покой?
      — Мать твою! — только и смог произнести Илья.
      — Это как в песне, — неожиданно напомнил о своём существовании Лёха Допятов. — Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почёт. — И бесцветное лицо озарила смущённая улыбка.
      — После Германии, — торопливо заговорил Серёга, видимо, чувствуя необходимость загладить эффект своих слов, — браться за Америку надо немедленно. Ты не слыхал, Илья, про расщепление ядер урана? Из этого может вырасти оружие, какого ещё не бывало. Чёрная Смерть не твоего четырнадцатого, а нашего двадцатого века. Запросто спалит полмира — такая энергия высвобождается! С Америкой надо кончать, пока они там не придумали что-нибудь этакое для защиты мирового капитала.
      Но слова повисли в воздухе, несколько минут шли в неловком молчании: Джон и правда сморозил.
      Необыкновенный сон студенту Селиверстову этой ночью действительно приснился, но содержание его было богаче того, что он отважился бы кому-нибудь рассказать. Приснилось, что проснулся в обширном помещении с широкими окнами, в которые заглядывало солнце. Это было общежитие, хотя никогда не жил в общежитиях: рядом вставали с коек другие студенты, незнакомые. Тут же выяснилось, что дверей в помещении нет и выйти на улицу невозможно. Но кто-то из комсомольского актива грубоватым голосом подал команду — странное слово, не то «трансгрессия», не то «телепортация», — однако все поняли и рванулись к окнам, легко преодолев стёкла, которые остались совершенно целыми. И легко полетели дальше, над городом, поблёскивавшим в дымке беломраморной облицовкой домов. Кто-то летящий рядом — вероятно, из Союза воинствующих безбожников, иначе откуда бы ему знать такие термины, — спросил: «Это небесный Иерусалим?» На что ядовито-бодрый дикторский голос ответил: «Нет, это небесная Москва». Тут же явилось и подтверждение: белоснежное грандиозное здание в стиле брейгелевской Вавилонской башни с гигантской статуей наверху — Дворец Советов! Когда же его успели построить? В газетах не сообщали.
      Студенты, юноши и девушки, летели воздушным строем, как лебеди или бомбардировщики, у девушек ветер трепал юбки, заголяя ноги порою даже выше колен. Но то, что выше, интересовало Сильвера меньше, чем икры, а вот икры у всех были великолепны, будто специально отформованы по Сильверову заказу.
      Тут необходимы пояснения. Серёжа со времён полового созревания страдал разновидностью фетишизма: его необычайно волновали женские икры, но не всякие. И тут изысканностью вкуса он мог поспорить с Александром Сергеевичем Пушкиным, тоже крупным специалистом. Тощие оглобли вызывали жалость, слишком толстые, пухлые по всей длине напоминали брёвна. Нет, правильные икры должны полнеть постепенно, кверху от худеньких лодыжек, сначала плавно, а потом резко вздуваясь — вот подлинная классика! Притом Сильвер различал два случая: так называемые баллончики, икры с вытянутой полнотой, — и шарики с круглым вздутием. Хороши по-своему были и те, и другие, однако поэт прав: сыскать в России пару красивых женских ног нелегко, но их всё-таки больше, чем ему казалось. Страсть не давала Окороку покоя: идя по улице, не во сне, а в дневное время, непрерывно был занят оценкой качества и сравнительным анализом. Встретив же кондицию, увязывался следом, но не с целью знакомства, а просто насладиться, как наслаждаются произведением искусства, удержать в памяти. К сожалению, безобразно длинные юбки нередко мешали по достоинству оценить шедевр — его формы лишь домысливались.
      Женские ноги интересовали Сильвера и в кино, даже больше, чем сюжет. Особенно запала сцена в том самом «Острове сокровищ» с Сильвером-Абдуловым. Когда переодетая юнгой, в штанишках до колен, чудесная травести Клава Пугачёва залезает под бочку — подслушать злодейский разговор пиратов, икры её напрягаются, вздуваясь так неповторимо, что Серёга смотрел кино несколько раз из-за одного этого эпизода. Вдобавок Клава из кино была похожа на другую Клаву, первую и единственную пока любовь. В сравнении с той, школьной Клавой, от записных красавиц веяло скукой, как от флакона духов или модных тряпок. Школьная Клава казалась такой нежной, что хотелось её защитить, обогреть, уберечь — до жалости, до слёз, как маленького зверька, и даже не думалось, какие там у неё ноги. Впрочем, ноги были что надо. Но едва Серёга осмыслил свои чувства, она уехала с родителями в другой город. В классе говорили — на Дальний Восток. Но всё же удалось один раз потанцевать с ней на школьном вечере, потрогать её, прижать ладонью упругий бочок.
      Что касается Клавы-актрисы, вкусы Сильвера без его ведома разделял другой человек, тоже безумный, но в своём роде, по фамилии Хармс. На самом деле это был писатель Даниил Иванович Ювачёв, жестокий абсурдист, разрушитель всех и всяческих смыслов, творивший и для детей, но детей ненавидевший, не чуждый магии и оккультным занятиям и притом носивший при себе иконки, крестик и Евангелие. Жил он в Ленинграде и слал перебравшейся в Москву милой Клавдии Васильевне нежные и глубоко философские письма, но так и не добился взаимности. Когда начнётся война, его заберут органы, обвинив в фашистской агитации, конкретно — в высказанном как-то к слову намерении перейти на сторону немцев и бить большевиков, а также возродить частный капитал и уничтожить весь пролетариат. Но на допросах писатель будет столь артистично симулировать помешательство, подтверждённое затем авторитетной медкомиссией, что вместо расстрела его направят на принудительное лечение в тюремную психбольницу, где его ждёт тихая смерть от голода в первую блокадную зиму.
      Окорок писем актрисе не писал, поскольку считал это смешным — наподобие выстрелов из зала по врагам на экране. Единственное, в чём давал волю своей симпатии, — напевал иногда вполголоса песенку Дженни, сочинение начинающего композитора Богословского и маститого поэта Лебедева-Кумача:
                Я на подвиг тебя провожала, —
                Над страною гремела гроза…
      К патологии Сильвера надо добавить, что в своём солидном двадцатилетнем возрасте он сохранял невинность — разумеется, физическую, в фантазиях позволяя себе крайнюю разнузданность. Был убеждён, что думать допустимо всё что угодно, но действия ограничивает строгий моральный закон — не той морали, что господствует в обществе, а своей, личной, для самого себя. Реальная, не в воображении физическая близость с женщиной Серёгу почему-то не вдохновляла, несмотря на горячий темперамент, и идея так называемого православного брака, сожительства духовного, но не плотского, была бы ему близка, если бы он о ней слыхал. Но в Союзе воинствующих безбожников тема не обсуждалась, а книжечка философа Лосева, изданная лет десять назад, в которой подобный брак превозносится, вряд ли бы его заинтересовала ввиду откровенной поповщины. Возможно, сказывалось влияние строгих предков-старообрядцев — если не генетическое, что сомнительно, то через некий культурно-исторический код, скрытые в мелочах императивы воспитания. Равным образом никогда не пробовал закурить, в выпивке же не находил ничего вкусного. Правда, пьют обычно не ради вкуса, но Окорок и так был всё время пьян от собственных размышлений.
      Удивительный футурологический сон Сильвера не завершился, однако, любованием ножками летящих девиц и вознесённым над Москвой Дворцом Советов. Откуда-то он знал, что вся стая летит к товарищу Сталину, вечно молодому усилиями советских биологов и медиков, — доложить об успехах в учёбе, и обязательно в стихах, а студенту Селиверстову,  демонстрирующему в факультетской стенгазете склонность к стихосложению, поручено было указанные стихи сочинить. Готовые строчки и правда клубились в голове, радуя оригинальностью, но после пробуждения ничего вспомнить не удалось.
      Вдруг возникло искушение: сделать лихой вираж вокруг стометрового Ильича на вершине полукилометрового, космически грандиозного дворца — и тут же вернуться в строй. Конечно, нарушение, но радость переполняла.
      Образ дворца, несомненно, навеян был праздничным номером «Огонька», где в самом начале, после портретов Ленина и Сталина, во всю страницу художник нарисовал легендарное ещё до своего сооружения здание, а поэт тут же воспел его стихотворением под названием «Мечта». Хороший стих, несмотря на сумбурное чередование дактиля с амфибрахием, возможно, призванное передать волнение от воображаемого путешествия к стенам дворца. И намёк хороший — на воинские были, пламень которых ещё не воспет. Ясно, что это о скорой битве за Европу, а там и за весь мир. Словно в подтверждение, на следующей странице — карикатура Бор. Ефимова, мастера рисовать империалистических чертей и троцкистских выродков: руины европейской цивилизации под рвущимися бомбами, а в стороне, над закруглением земного шара, — несокрушимые башни Кремля.
      И Окорок, влекомый жаждой узреть лик мечты, круто свернул и приблизился к циклопическому зданию. Пока что он видел Ленина со спины, но и отсюда бросалась в глаза одна странность: головной убор наподобие треуголки, которой Ильич, кажется, никогда не носил, да и в проекте такого не было. Но правая рука, как положено, простиралась к светлым далям, и Серёга на секунду успокоился. Но только на секунду, потому что заметил и другую странность: у вождя не было левой ноги, и он опирался на костыль, каменный и гигантский, как всё остальное.
      Продолжая свою дугу, аэронавт с удивлением обнаружил не замеченную сразу — возможно, из-за радостного волнения — мраморную птицу высотой с пятиэтажный дом, сидевшую на плече статуи. Наверно, орёл или, скорее, сокол: ведь написал же поэт о двух соколах — Ленине и Сталине! Может быть, птица символизирует товарища Сталина? Когда же Сильвер очутился у огромного каменного лица, его поразило отсутствие портретного сходства — не было даже ленинской бородки! Ильич походил не на себя, а на кого-то другого, но на кого — вспомнить не удавалось. Да и птица вблизи оказалась вовсе не соколом, а несомненным крупным попугаем. В отчаянной попытке найти разгадку Окорок спикировал к ногам вождя, вернее, к его единственной ноге, — и на округлом белокаменном постаменте прочёл золотые буквы: «Джон Сильвер». А чуть ниже, такими же золотыми буквами: «Мёртвые не кусаются. И.В.Сталин». Как же так, ведь первым это сказал Билли Бонс! Потрясённый, Серёга почувствовал, что его неудержимо влечёт к земле, к широкой дворцовой лестнице, — и проснулся.


Рецензии