М. Б. Чистяков. Божие внушение. Повесть

Настоящая публикация посвящается 130-летию со дня кончины замечательного русского писателя, педагога, издателя "Журнала для Детей" Михаила Борисовича Чистякова (1809 - 1885). Повесть "Божие внушение" открывает его сборник "Родное" (СПб., 1883), адресованный детям и юношеству. В советское время рассказы и повести М.Б. Чистякова не переиздавались, и лишь в последние годы мало-помалу стали возвращаться к отечественному читателю. Текст подготовлен к новой публикации М.А. Бирюковой.


М.Б. ЧИСТЯКОВ

БОЖИЕ ВНУШЕНИЕ
Повесть

В Сибири есть река Иртыш. Во многих местах вдоль неё идут огромные каменные горы. Груды обломков - иные в несколько саженей вышины и толщины, - обрываясь, падают в реку; вода с грохотом и рёвом бьётся об них, мечется и вверх, и в стороны, отрывает глыбы, и катит с необычайной быстротою миллионы валунов. Одни растираются в песок; другие обтачиваются так гладко, как будто машиной, толкутся на дне бешеной реки и несутся всё дальше, дальше. Самые волны реки шумят и звенят, как будто каменные.
По берегам тянутся нескончаемые, непроходимые, тёмные леса. Во многих местах по ним идут тропинки, пробитые только оленями, или другими зверьми; ни один человек туда не заходил; а если бы зашёл, то, наверное, не вернулся б назад, измучился бы, перелезая через груды повалившихся деревьев, пробираясь сквозь чащу, не находя никакого признака человеческого жилья. От густых, переплетшихся ветвей, в иных местах днём бывает темно, почти как ночью; от этой темноты и глуши становится жутко и страшно, особенно тогда, когда кругом бывает неподвижная, мёртвая тишь: ничто не шелохнется, ничто не прозвучит, иногда вдруг захрястит подгнившее старое дерево, пойдёт с треском ломать свои и чужие сучья и, как труп, глухо повалится на мягкую землю; дикие, нестройные отголоски заговорят, застонут со всех сторон, потом, как будто убегая всё и дальше и дальше, постепенно замолкнут; и вот всё опять затихнет, замертвеет; даже дышать становится будто тяжело; на сердце налегает невольная тоска.
Но, чем ближе к краю, к опушке, тем лес становится реже и приветливей; лучи солнца пробиваются между листьями и ветвями; попадаются и совсем открытые места, на которых зеленеет трава и красуются разнообразные цветы; тетерева, куропатки, рябчики, сойки бегают и летают большими стадами; белки целыми семействами прыгают по деревьям; маленькие лесные птички носятся роями; говору, писку, щебетанью, крику и пению умолку нет с утренней зари до поздней ночи; есть пташки, которые ноют целую ночь и, кажется, наслаждаются тем, что голоса их звонко и далеко раздаются. Тут любо жить человеку; дерева вдоволь для построек всякого рода - для дома, для хлевов, для лодок.
Река близко: она освежает воздух; из ней легко брать воду для поливки сада, или огородных овощей; рыба в ней кишмя-кишит: во всякое время года в верши налезает её столько, что иногда тяжело вытаскивать; закинь раз, другой, хоть небольшой бродник и довольно на обед и ужин даже для большого семейства; вяль её, соли и суши в запас, сколько понадобится.
На одном из подобных мест стоял небольшой одноэтажный домик; постройка его была не крестьянская; мебель и посуда в нём - столы, стулья, чашки, ложки, ступки, ковши - всё было деревянное, простой работы, но всё было сделано не только чисто и ловко, но даже красиво; в домике всё отличалось опрятностью и порядком; во всём был виден ум и рука образованного человека. И кругом дома - тоже: гряды на огороде обработаны с особенною заботливостью и любовью; там, где не нужно было сажать овощей, росли клумбы цветов. Вместе со светлым видом домика огород и цветники производили чрезвычайно приятное и радостное впечатление. Видно, что человеку хотелось украсить свою жизнь тем, что могла давать ему земля, что могло расти, расцветать и приносить плод под живительными лучами Божия солнца.
Там жил поселенец. Кто он был такой, как он зашёл туда - горе, несчастье, или преступление, или желание жить там, где такой простор, завели его в этот край, никому не было известно; в Сибири же это так обыкновенно, что разведывать об этом никому не было ни надобности, ни охоты.
У поселенца была жена и сын, мальчик лет двенадцати. Они необыкновенно любили друг друга и были неразлучны дома, в огороде, на поле, в лесу, или на реке. Мальчик с малолетства привык к полевым работам, и рыбную ловлю и охоту любил страстно; всегда на свежем воздухе, всегда в движении, в труде и забавах, которые требовали сноровки и усилия, он рано окреп, в шесть, семь лет - лазил по деревьям, как куница, плавал, как рыба и стрелял почти как отец, то есть без промаха.
Мать его была небольшого образования, но имела основательные первоначальные сведения в географии, естественной истории, арифметике и геометрии. Священную историю, особенно историю Божественной ЖИЗНИ Спасителя рассказывала с увлекательным одушевлением; довольно хорошо рисовала; знала музыку, но за неимением фортепьяна и нот, по воспоминанию только пела простые мелодии; в голосе её была мягкость и какая-то душевная сладость, хотя всегда отзывалась затаённая грусть. Впрочем, лицо её было всегда светло, характер бодрый, предприимчивый, даже смелый; она никогда не поддавалась унылости, всё поворачивала в шутку и способна была своим весёлым, добродушным и ласковым разговором заставить забыть горе...
А это было для её мужа очень нужно: он не был ожесточён, напротив, добр, кроток в обращении и ласков, но почти всегда печален; даже в улыбках и шутках его видно было, что у него нелегко на сердце. Кажется, он учился многому и не кое-как: у него на полке стояло несколько учёных сочинений на греческом, латинском, французском, немецком, английском и русском языках. Летом ему некогда было читать: он был занят огородными и полевыми работами и, вместо отдыха, ходил на охоту; но зато зимой, в долгие ночи, читал беспрестанно, с жадностью и наслаждением; в это время он забывался совершенно, лицо его светлело, и он был вполне счастлив. Когда попадалась какая-нибудь особенно занимательная мысль, или любопытное происшествие, он клал развёрнутую книгу ничком и начинал говорить с женой. Ребёнок тоже слушал, и если то, о чём они говорили, было ему совсем непонятно, засыпал подле них на лавке; зато когда понимал хоть немного, детские глазки его разгорались, его нельзя было уложить спать; он готов был слушать ночь напролёт.
Чудесная эта бывала картина: кругом темь, безлюдная, снежная, мёртвая пустыня; бушует вьюга, дерева и стены дома лопаются от мороза, стаи волков воют голодным и кровожадным воем, - и воет и ревёт, и стонет лес, как множество каких-то невиданных и неслыханных зверей; сучья елей, сосен и кедров, облипшие снегом, клонятся к земле под его тяжестью и образуют странные фигуры; метель с шипеньем и свистом несётся по обледенелой коре необозримой равнины; везде холод, запустенье, смерть; а в одиноком домике ярко светится несколько ночников, налитых жиром, читают на таких языках, звуки которых никогда не раздавались в этой дикой глуши, одушевляются мыслями, которые там никому не приходили на ум, наслаждаются поэтическими сочинениями там, где незнакомо даже самое слово «поэзия», толкуют о просвещении, об образованности, о добре и счастье, которое от него происходит, тогда как кругом, подобно зимней ночи, лежит густое невежество и вся забота, большею частью, только в том, чтобы убить зверя, снять с него шкуру, да надеть на себя, а мясо съесть.
Но это семейство не ограничивалось только тем, чтобы читать для своего удовольствия, для сокращения томительных часов сибирской ночи, для заглушения печали одинокой жизни; нет, оно употребляло все средства распространить сколько-нибудь образование, где и как было можно. В соседстве было две-три маленькие деревушки; крестьяне вскоре узнали про умное и доброе семейство поселенца и от времени до времени заходили в домик спросить, не нужно ли там что-нибудь сделать, в чём-нибудь помочь. На первых порах поселенцы очень нуждались в крестьянской помощи, платить не могли ничем за их добродушные одолжения и в благодарность стали учить их детей: жена учила девочек женским работам, отец - грамоте и арифметике. Дети, обласканные, приголубленные поселенцами, шли к ним на ученье как на забаву, и делали большие успехи, а когда, возвращаясь домой, стали пересказывать, что говорила им жена поселенца об Иисусе Христе и Божией Матери, то по воскресеньям туда начали собираться даже старики и старухи. Любопытно и трогательно было видеть, с каким вниманием они слушали, с каким участием и благоговением следили за всеми событиями жизни Небесного Учителя и Его Пречистой Матери. При описании Его страданий и мучительной казни, у многих навёртывались слёзы и некоторые простодушно спрашивали: «Как же за Него не заступились? Ведь это ж было при всём народе! Ведь, все ж знали, что Он учил людей только добру; ведь, все же видели, что Он, кроме добра, во всю жизнь никому ничего не делал... Какая неправда бывает на свете, Господи, Боже мой!»
Таким образом домик поселенца незаметно сделался училищем; лесное одиночество стало оживляться гостьми, которые приходили туда с любовью, участием, благодарностью и уважением; ум, образованность, особенно искренняя доброта и нежная снисходительность поселенцев поставили их высоко в глазах крестьян. «Вот и чужие люди, - говорили крестьяне, - Бог знает, откуда пришли, и не в радость им здешнее житьё, а такие добрые, будто свои. И как согласно живут между собою! Друг друга с глаз не спускают; а как сына-то своего лелеют - смотреть, так сердце радуется! Да и он, даром, что мальчишка такой нежный, а проворен, боек и смел, хоть бы нашим ребятам! Да и не спесив: играет, бегает, борется и дружится с нашими, и никогда никому никакого грубого слова не скажет; а чтобы толкнуть, ударить кого-нибудь - избави Боже! Даже других останавливает!»
Так толковали о поселенцах крестьяне и звали жену не иначе, как «матушка Аграфена Сергеевна», а хозяина «батюшка Александр Васильевич», а сына их, Петрушу, ласкали с какою-то жалостливою нежностью. Александра Васильевича и Аграфену Сергеевну часто звали в деревне то на праздник, то на именины, или на крестины, то на новоселье, то на свадьбу; но поселенцы никогда не принимали участия в деревенских пирушках. Сперва их стали было считать гордыми, но это дурное мнение вскоре уничтожилось само собою, когда увидали, что они с любовью ходили к самым бедным, помогали им, лечили, как могли, у опасно больных просиживали целые ночи и утешали горюющих. Крестьянам только непонятно было, почему отец и мать Петрушу не пускают к ним на веселье. «Матушка Аграфена Сергеевна, - пристали к ней однажды женщины, - что ж вы ребёнка-то у себя держите всё дома, да дома; ведь это нехорошо: этак он соскучится; посмотрел бы на праздник, как народ поёт, играет, веселится; ему бы и самому было веселей; а то он у вас, пожалуй, зачахнет, или слишком рано спознает горе, не по летам в думы тяжёлые вдастся, состареется прежде поры. Прости ты нас, матушка, мы - люди неучёные, неграмотны, ничего такого не видали, дальше своей деревни да своего леса никуда не ходили. Но изжили много веку, послушайся ты нас!»
- Голубушки мои, - отвечала им Аграфена Сергеевна, - я вижу, что вы нас любите; благодарю вас за ласку; но послушайте, что я вам скажу: к веселью, к праздникам и пирушкам человека приучать нечего; он сам к ним пойдёт, к ним так уж нас, само собою, тянет, а если и не пойдёт, так беда невелика; в веселье и радости человеку помогать нечего; никому не придёт в голову сказать: «Посмотрите как он, бедненький, один заплясался, с ног сбился совсем; подите, помогите ему». Но ходить к людям тоскующим, унылым и угрюмым, ходить в бедные избы, где в грязи умирают от холода и голода несчастные труженики, обмывать и перевязывать смрадные раны больных, не отталкивать от себя запачканных, покрытых струпьями ребятишек - к этому не у многих будет охота, к этому святому чувству и делу надобно приучать с самого малолетства; а то человек выйдет гадким белоручкой, щеголеватой, бездушной куклой, красивеньким болванчиком, который будет заботиться о том, чтобы у него как-нибудь в темной лачуге нищего не запачкалось платьице, не разболелась от спёртого воздуха головка, не испортилась кровь от крика и стона недужного. Вот, к этому-то мы и хотим приучить своего ребёнка, чтоб в нём была душа истинно-христианская, чтобы он помнил, как Иисус Христос благословляет людей сострадательных, говоря, что те, которые оказывают услугу беднякам, ему оказывают её: «Я был болен, и вы лечили меня; я был в тюрьмы, и вы навещали меня».
«Умница ты наша, - говорили ей крестьянки, - где нам столковать с тобою? Ты говоришь, как по книге читаешь, как песню поёшь. И слова Божии у тебя на языке; известное дело, ты дурному не научишь своего ребёнка; только всё ж жаль нам его; повеселился бы с нашими ребятишками: года-то его такие; а впрочем, твоя над ним родительская власть; как разумеешь, как Бог тебе внушает, так и веди его. Мы только так... по любви своей, то есть к вам».
Этакие разговоры возобновлялись несколько раз, но потом крестьяне увидели, что поселенцы не к худому готовят своего сына, навещали их по-прежнему, но перестали зазывать к себе на праздники; а в будние дни, как придётся, к ним заходили то муж, то жена; Петруша бегал к товарищам, когда вздумается.
И стала жизнь поселенцам очень отрадна: они даже перестали думать, чтобы когда-нибудь переменить её; во всём у них был достаток; сын укреплялся силами и учился хорошо; мать так свыклась со своим состоянием, что, казалось, будто была создана для него. Только отец не мог покориться своей участи; правда, с каждым годом он становился всё больше кроток, снисходителен и незлобив, но унылость его усиливалась; очевидно, его озабочивала судьба жены и сына. Он был уверен, что умрёт раньше их. Когда они бывали все вместе дома, или на работе, он становился разговорчив, сыпал шутки и анекдоты, ребячился с сыном, как будто сам был ребёнком, и как-то молодел душою и телом; но чуть останется один - мысли одна другой печальнее тотчас овладевают им: иногда случалось даже, что он плакал; но вдруг, устыдившись своего малодушия, он вскакивал, гордо поднимать голову, что-то говорил, будто ободряя самого себя, и принимался за какое-нибудь дело. В это время работа обыкновенно кипела у него: всё выходило скоро и ловко; он будто спешил наделать дела как можно побольше, торопясь, как торопятся к назначенному сроку, после которого уж ни за что нельзя взяться.
Предведения и предчувствия у него, конечно, не было никакого; но вышло то, чего он так опасался: здоровье его стало упадать; собственно, заметно он не был ничем болен; но силы его таяли; смерть подходила к нему, не отнимая у него ни свежести, ни бодрости духа, но поедая в нём жизненные соки. И он это видел, и видели жена и сын, но ни у кого не налегало сердце первому заговорить об этом. Страшное это слово - смерть, не потому, что умереть не хочется, проститься с светом солнца, с прекрасными, добрыми существами, милее которых ничего не представляется и в самых очаровательных сновиденьях воображения, но страшна она потому, что знаешь, как будут горевать о тебе, какой вопль поднимется около твоего гроба, с какою жгучею, томящею тоской будут плакать над твоей зазеленевшей могилой, каким унынием ударит в душу память о тебе при виде какой-нибудь твоей ничтожной вещи, слова, написанного твоею рукою, счастливой шутки, брошенной тобою в счастливую минуту... вот, отчего тяжело сказать слово о своей смерти. Крепился, крепился Александр Васильевич и наконец собрался с силами, чтобы сказать это слово. Оно, как мы уже знаем, ни для кого не было новостью, но поразило всех так, как будто о нём никогда никому и мысль на ум не приходила. И случилось это совсем неожиданно, ненамеренно. Однажды вечером, покончив свои работы, отец, мать и вместе с ними сын сидели на крутом берегу реки; солнце заходило и багровым светом обливало темнеющие вершины лесов; всё замолкало; казалось, что даже волны реки катились и шумели тише; что-то мечтательное разливалось во всей природе. Все сидели молча и смотрели на засыпающую даль. Вдруг Александр Васильевич вздохнул глубоко и почти шёпотом сказал: «Как хорошо всё это, но со всем этим надобно расстаться и с вами, друзья мои: я чувствую, что уж не увижу ещё весны; нынешнею осенью умру непременно. Как вам быть без меня?» Сын заплакал; мать побледнела как полотно; у неё спёрлось дыхание; она не могла вымолвить ни одного слова, только судорожно схватила мужа за руку и крепко сжала её; наконец печаль её разразилась рыданиями и слезами. Муж не утешал её и дал волю её слезам. Это облегчило её; она мало-помалу успокоилась, и через несколько времени они начали говорить как люди, которые видели, что надобно покориться страшной необходимости и как-нибудь  же распоряжаться тем, на что у человека есть ещё воля, сила и разум. Грустно, но спокойно пошли они от печального места, как от родной могилы, жарко помолились Богу, простились и пошли спать. Мальчик тотчас заснул; но отцу и матери было не до сна.
С этих пор все занятия, все распоряжения, все работы были как бы приготовлением к похоронам; они сделались друг к другу ещё нежней, еще ласковей; Александр Васильевич, очевидно, торопился устроить при себе всё, чтобы семейству его меньше бедствовать после него. Это ещё больше изнуряло его силы. Соседние крестьяне видели его положение, слух о том, что он считает себя неизбежно как бы обречённым смерти, быстро распространился между ними и возбудил в них общее сожаление. Мужики и женщины сами собой, без просьбы и платы, приходили помогать бедному семейству. Иногда случалось, что старушка прибредёт к ним в дом, в сад, или на поле, посмотрит с участием на Александра Василье-вича, постоит, вздохнёт и, не сказав ни слова, поплетётся домой. Это участие простых, необразованных, но добрых людей очень утешало его. «Когда и меня не будет, - говорил он иногда жене своей, - всё же вы не останетесь беспомощными». Впрочем, положено было, чтобы после его смерти жена с сыном ехала в Москву: там были у неё какие-то дальние родственники, и это же было необходимо, чтобы дать ему воспитание, которого он не мог получить без отца в сибирской глуши. Впрочем, Аграфена Сергеевна ни за что не хотела прежде времени продавать ни вещей, ни скота: это было для неё слишком тяжело и как-то противно её чувству; ей хотелось, чтобы Александр Васильевич хотя изредка забывал о приближающейся смерти. И, действительно, он иногда забывался и даже шутил с непринуждённою, светлою весёлостью; но в жене это растравляло страшную тоску; иногда в таком случае она, под каким-нибудь предлогом, уходила туда, где бы её никто не видал, горько плакала, потом утирала слёзы и возвращалась назад. Наконец, с наступлением осени, Александру Васильевичу становилось всё хуже, хуже; ему уж тяжело было переходить с места на место, тяжело дышать; жизнь сделалась для него мучительной, он, как блага, ждал её угасания. И умер с появлением первых морозов, умер совершенно спокойно - простился с женой и сыном, перецеловал их по нескольку раз, благословил, сам лёг в постель и закрыл глаза навеки.
Что после этого происходило с женой и сыном, трудно описать; да многие ж и не любят, чтоб описывали горе, даже считают это безнравственным - по христианскому человеколюбию. Впрочем, Бог с ними, с этими нарумяненными, театральными человеколюбцами; мы будем стараться, чтоб читатели наши не закрывали глаз от горя и сердца от сострадания. Мать не свалилась с ног, не падала в обмороки; не потеряла соображения и распорядительности, делала всё, необходимое для похорон, с обыкновенною своею точностью и аккуратностью, но как-то машинально, не входя в полное сознание своей ужасной потери. А ребёнок был безутешен; он ни на минуту ни днём, ни ночью не отходил от гроба и с болезненным наслаждением смотрел на милые черты лица, чтобы насмотреться на них на целую жизнь, на целую вечность. Крестьяне, услышав о кончине Александра Васильевича, сбежались толпами в его дом, вызвались сделать ему гроб и вырыть могилу. Его похоронили на берегу реки, на том самом месте, где он в первый раз сам заговорил о своей смерти. Петруша не захотел уходить от могилы; его должны были увести насильно. Дня два-три несколько человек крестьян жили в доме, чтобы чем-нибудь помогать Аграфене Сергеевне и присутствием, и участием своим облегчать тоску её, наконец, разошлись по своим домам, к своим семействам, к своим делам.
И вот они остались одни - двое существ бесприютных, тоскующих, безутешных; кажется, немногим сделалось меньше - не стало только одного человека; а везде почувствовалась страшная пустота - и в доме, и в саду, и в поле; всё начало представляться как-то пустынней, безгласней, безлюдней; везде чувствовался убийственный, подавляющий сердце простор. Мать как окаменела; ребёнок поник головкой, как цветок, под корень подъедаемый червем. Несколько дней в домике не разводили огня: кусок хлеба и какого-нибудь холодного кушанья, да кружка воды, или квасу - и довольно для обоих; у матери отяжелели ноги; не поднимались руки; мальчик бродил, как тень, из комнаты в комнату, на огород, кругом дома; и куда ни пойдёт, его будто зовут отовсюду, будто говорят: «Тут тебе делать нечего; ступай куда-нибудь ещё». И он шёл куда-то, сам не зная куда и зачем. Принимался он за знакомые книги, которые читал и перечитывал прежде с таким наслаждением; но на какую статью, на какую страницу ни взглянет, сердце у него так и замрёт... Лицо, и голос, и мысли, и шутки, и полный чарующей любви взгляд отца, всё вдруг припомнится ему, и охватит, и начнёт жечь, и томить тоской его детскую душу. Бедный ребёнок! Мать видела это, собиралась с силами, чтобы успокоить, утешить его; но придет только, посмотрит, погладит по голове, поцелует, да и не может сказать ему никакого слова, пойдёт прочь, или сядет подле него и сидит молча.
Бог знает, чем бы это кончилось, если бы не случилось одного из тех странных происшествий, какие бывают с людьми только в такое время, когда душа сильно и глубоко чем-нибудь потрясена, когда в жизни происходит какой-нибудь страшный перелом. Была тёмная, осенняя ночь. Мальчик спал. В комнате не было огня; только перед образом Божией Матери горела лампада; на дворе бушевала ранняя вьюга; леса гудели; тяжёлые тучи, чуть не задевая за крыши домов, стремительно неслись, будто убегая от других, которые гнали и теснили их. Звёзд не было видно; иногда яркий, холодный, болезненный свет месяца ударит в прорыв дымного облака, осветит на миг обледенелую равнину и замертвевшие деревья и погаснет, как ветром вдруг задунутая свечка; тьма после него кажется ещё гуще; ночь - ещё неприязненней; иногда под самыми окнами с визгом и воем пронесётся стая волков. Аграфена Сергеевна помолилась Богу и хотела лечь спать; сон не приходил к ней: она села у постели сына и думала, и горевала; печаль её сливалась в эту мутную мглу для души, когда представления, мысли, воспоминания, всё, что видишь и слышишь кругом, безразлично перебивается, спутывается, стремительно кружится в голове, стремительно свёртывается и рассыпается, является, исчезает, повторяется снова тысячу раз, (будто так же и не так, как прежде, как сверкающие искры на пожаре, как миллионы хлопьев от ветра крутящегося снега. Бедная женщина измучилась от этого кружения, от этого водоворота и вихря болезненных мыслей и ощущений. Для неё все начало делаться тусклым, неопределённым; она уже не представляла ясно ни окружающих предметов, ни самой себя; потолок и стены точно будто раздвинулись, и она находилась в безграничном, необъятном пространстве; и вдруг ей показалось, как во сне, или в мечтах воображения, что знакомое и радостное что-то к ней приближается; душа её ожила и встрепенулась; она взглянула и видит - перед нею стоит её муж, не в саване, не с этим грустным и оцепенелым выражением лица, которым поражает мертвец, но такой, каким он был в жизни - приветливый, мыслящий, полный чувства и участия. Он ласково посмотрел на неё, улыбнулся, взглянул на спящее дитя, протянул руку, как бы благословляя его, наискось кивнул головой, очевидно давая знать, чтобы она о нём заботилась и шепнул: «Смотри же, не унывай!» Она вскочила, хотела броситься к нему, обнять его, но он, как воздушный призрак, все двигался от неё прочь и наконец как бы вошёл в стену и исчез. В необычайном волнении она бросилась к сыну, при-пала к его лицу, и первый раз у ней хлынули слёзы. Ребёнок в просонках поцеловал её, не-верною рукой погладил её по щеке, повернулся и опять заснул. Через несколько времени, она тоже заснула.
Проснувшись на другой день, она живо помнила виденье, но не могла решить, во сне ли оно ей представлялось или наяву; только с тех пор возвратилась к ней душевная бодрость. Она принялась за хозяйство и стала отчётливо обсуживать свое положение. Печаль у ней осталась, и глубокая печаль; но с ней уже шла об руку светлая рассудительность, и душа начала крепнуть. Все внимание, вся любовь матери сосредоточились на сыне. Грустно ей было и даже досадно на себя, что она не могла учить его, как учил муж; она захотела вознаградить это, по крайней мере, тем, чтобы образовывать и поддерживать в нём благородные, нравственные чувства и привычки. Мальчик безотчётно понимал, что для него остались единственные учители - книги. Он страстно привязался к ним и читал с утра до вечера. У отца спрашивал он, бывало, беспрестанно, чего не понимал; теперь спрашивать было не у кого, и он иногда по целым часам бился над какою-нибудь мыслью, чтобы разобрать и уяснить её себе. Было что-то трогательное и поэтическое в этом детском мужестве, в этом одиноком, пустынном подвижничестве, только ещё проснувшейся, неверной, но смелой и неутомимой умственной силы. Зато, как рад бывал Петя, когда ему удавалось наконец что-нибудь понять. Опасаясь, чтобы однажды понятое как-нибудь не ускользнуло из его памяти, он протверживал его много раз, и о том, что узнал, говорил сам с собою, точно будто толковал самому себе. Мать видела это и осыпала самыми нежными ласками умного и доброго ребёнка.
По общей печали, по общему несчастью и по внушаемому самим Богом врождённому сочувствию они стали неразлучными и ни на минуту не покидали друг друга. Мать говорила с ним, как с большим, о том, что она думала делать, и почему чем-нибудь так или иначе распоряжается. Разумеется, не совета же она от него ждала, не думала научить его чему-нибудь такому, что выше его лет; но так - душа требовала, чтобы любящему и любимому существу сказать о том, что лежит на сердце; а между тем от этого ум ребёнка мало-помалу зрел и присматривался к жизни, к тому, как управляются с делами и нуждами взрослые люди. Петруше доставляло это большое удовольствие, он становился смелей, характер его получал находчивость и соответственную возрасту решительность и расчётливость.
Так они прожили целую зиму. Тяжело было матери, однако ж, делать нечего, она должна была ему говорить, что им необходимо ехать из Сибири. Всякий раз, когда заходил об этом разговор, ребёнком овладевал безотчётный страх, и сердце у него так больно сжималось, что ему трудно было дышать. Но понемногу он привык к этой мысли, беспрестанно был занят ею, можно сказать, каждый день заблаговременно готовился к отъезду и прощался со своим милым домиком и садом, в которых было для него столько счастья, столько радости, столько светлых и цветущих дней. Грустнее всего ему казалось то, что могила отца останется одинокою в краю пустынном, зарастёт травою, лесом, что никто на неё не придёт, что и домик их, и сад - всё запустеет, обрушится, заглохнет, как могила. Разумеется, слов у него на языке этих не было, но чувство в душе было, и глубоко оно поражало детскую природу. Мать старалась его утешать, но он чувствовал, что и она занята тою же мыслью и тою же грустью.
Наступила весна, светлая, тёплая: всё заговорило, зашептало, закипело молодою, радостною жизнью; но нашим беднякам, как это бывает обыкновенно, и теплота, и свет солнца, и зелень, и цветы не приносили радости. Мать не начинала пахать и засевать поле; сын не копал своих грядок, не сажал цветов, и будто из сострадания, на прощанье, подрезывал деревца и кусты в саду. Аграфена Сергеевна за бесценок, или совсем даром, отдавала хлебные семена, телеги, сохи, заступы, бороны и другие вещи, необходимые в сельском хозяйстве. Некоторые из крестьян не хотели пользоваться её положением и платили за вещи что следует, другие оттягивали что могли, а некоторые и крали что лежало плохо; а плохо лежало там всё; значит, многое было растащено. Аграфену Сергеевну огорчала эта бесчестность людей, которым она с мужем делала так много добра. Нашлись даже такие, которые при ней начали захватывать её поле и ссорились за него между собою; один, было, уж собирался завладеть её огородом и рубить плодовые деревья в саду. Эта наглая жадность возмутила её, и она прогнала его. Женщины и даже дети, почти перед её глазами, тащили у ней всё, что попадалось под руку. Двор её будто был отдан на разграбление. Беспрестанно приходили новые, иногда совсем незнакомые люди, уже из отдалённых деревень; сто раз толковали об одном и том же, с каждым днём давали за вещи цену всё меньше и меньше и вороньими глазами выслеживали, нельзя ли что стащить. Это до крайней степени утомляло и раздражало бедную женщину. Жизнь ей там опротивела; ей хотелось поскорей уехать из этого содома. Мальчик ходил расстроенный, убитый, не находя нигде приюта; свой, прежде столько милый домик казался ему чужим. Оставалось продать только скот; мужики, зная, что его нельзя же вести с собою в дальнюю дорогу, нарочно протягивали время и не покупали его. На беду же сделался ещё падёж, и они боялись, что понапрасну заплатят деньги. Опасения их оправдались к несчастью нашего семейства; у него заболели и пали овцы, коровы и лошади. Осталась только одна самая молодая и крепкая лошадка. Чтобы не потерять её, Аграфена Сергеевна вывела её подальше от дома, сделала для ней в лесу загороду и поместила там.
Но тут другая забота: надобно было беспрестанно смотреть, чтоб её не увели, или волки не съели. Матери заниматься этим было некогда; значит, взять эту опеку на себя приходилось Петруше. Неохотно он расставался с матерью, но рад был уйти из дома, чтобы не видеть грубого барышничества крестьян. Среди поля, свежей зелени, шума леса и разнообразного гомона птиц он забывался на минуту; молодая, живая душа отдавалась впечатлениям природы; сердечная боль его затихала в их тёплой ласке и гармонии; новый побег, свежий лист, маленькие, только что развёртывающиеся и выглядывающие цветки безотчётно привлекали его внимание и радовали его. Однажды, полный этого светлого и тихого наслаждения, покормив и поласкав свою лошадь, он возвращался домой по берегу Иртыша. Вдруг видит он - на противоположном берегу остановился какой-то крестьянин, начал вынимать из лукошка совсем еще маленьких собачек и бросать их в воду. Сердце у доброго ребёнка так и заныло.
- Не бросай, не бросай! - кричал он. - Пожалуйста, не бросай; отдай их лучше мне!
Крестьянин, или не слыхал, или не хотел слушать и, дав утонуть одному щеночку, бросил другого. В это время прибежала по следу его старая собака, мать их. Инстинктом отгадав своё жестокое горе, остановилась подле мужика, устремила на него свои молящие глаза и завыла жалобным, раздирающим душу голосом. Мужик при ней бросил в воду последнее её детище. Она в ту же минуту кинулась за ним, но попала в водоворот, стала кружиться в нём и не могла выбиться. Маленькую собачку между тем поволокло волнами и унесло уже на половину реки. Наконец старая собака кое-как выбилась из водоворота, в одну минуту заметила, где между пеной и всплесками воды мелькало её утопающее дитя, и сильными прыжками начала догонять его. Вот она уже к нему близко, вот уже плавает около него и хочет схватить зубами, вот схватила и добирается до берега, но попала на стремнину при повороте реки: их обеих завертело и потащило опять от земли. Петруша во всё это время, бегая по берегу, кричал, плакал и дрожал всеми членами. Но видя, что обеих собак уносит течением, он не выдержал, бросился за ними вплавь, догнал их и вытащил на берег. Обе они были живы, но едва дышали. Старая всё ещё держала щенка в зубах и не-сколько времени не могла разнять их; наконец собралась с силами, очнулась и выпустила из зубов свою дорогую добычу. Петруша взял щеночка, обтёр его, положил к себе за пазуху и побежал домой. Собака едва волокла ноги, однако ж поспевала за ним. Мальчик с сияющими глазами в восторге явился к матери. Она побледнела, выслушав эту историю и воображая, какой опасности подвергался сын её, потом бросилась целовать его. Её глубоко тронуло и обрадовало благородное чувство и самоотвержение ребёнка. Собак, разумеется, тотчас обогрели и приютили. С первого же дня признательное животное привязалось к ним, как будто век у них жило, было ласково, послушно до чрезвычайности, узнавало их голос, шаги, шум платья и глядело им в глаза, как будто стараясь отгадывать их желания. Её назвали Жучкой, и после нескольких раз этой клички, она тотчас бежала на зов. Аграфена Сергеевна и Петруша очень полюбили её, им приятно было, что у них в доме завелось новое, хотя бессловесное, но любящее существо.
Между тем время отъезда наших бедняков приближалось; и надобно было торопиться: дорога дальняя, путь незнакомый; но одно обстоятельство заставило пробыть в Сибири ещё около двух месяцев: у Аграфены Сергеевны родилась дочь; мать больная, почти без всякой помощи должна была заботиться и о себе, и о малютке, и о сыне. Это мешало её выздоравливанию и опечаливало её. Одной, с недостаточными средствами, с двумя детьми ехать, Бог знает куда, не имея в виду какою работой себя содержать, как обеспечить детей, думать, что они могут остаться бесприютными сиротами, помереть от стужи, от голода, на большой дороге, на улице большого города, или ещё хуже - попасть в руки нищих, бродяг, пьяных попрошаек, воров... Эти мысли ужасали её. Она не знала покою ни днём, ни ночью; кровь её то леденела, то жарко приливала к сердцу, душила грудь и била в голову и в виски.
Чтобы не мучить себя неизвестностью, она, ещё не совсем оправившись от болезни, решилась ехать. Привели из лесу лошадку, собрали, уложили в телегу пожитки, обошли все углы дома, весь садик, попрощались со всеми неодушевленными предметами и пошли на могилу отца. Дёрн её зеленел. Солнце светило на неё так приветливо; река играла ясными, сверкающими волнами; из лесу доносились весёлые голоса; небо будто лило на землю свою чистую негу, свою невозмутимую тишину и сладость. Наши бедняки долго стояли на коленях у маленького кургана; молились, плакали навзрыд, целовали святую землю, звали покойника по имени, и просили его благословения на вечную разлуку; наконец, утомлённые горем и слезами, они взяли по горсти драгоценной для них земли, молча воротились домой, молча запрягли лошадь, ещё помолились в доме, ещё обошли двор и по-тянулись в путь. Маленькую собачку Петруша взял на руки в корзинке, которую плёл сам; Жучка шла у телеги.
Первые дни путешествия были им очень грустны, и всё как-то пугало их; всё боялись они встретить какого-нибудь недоброго человека, какого-нибудь ссыльного беглеца, варнака, боялись какого-нибудь неприятного случая, что, пожалуй, у них ось сломается, или лошадь захворает, или собьются они с дороги, или что-нибудь подобное; но, мало-помалу, от новых впечатлений, от новых забот печаль их стала замирать; от привычки робость стала проходить; они освоились со своим положением; даже в иные минуты на душе их светлело, и они со вниманием и удовольствием смотрели на множество новых предметов, на каждом шагу кидавшихся им в глаза. Страна же дикая, малолюдная; всё лес, да степь, да горы, да реки; а есть что-то удивительно одушевляющее в этом нескончаемом просторе, в этих беззапретных лугах и берегах, никем не топтаных, никому не принадлежащих, в этой могучей и свежей первобытности края, где в продолжение многих столетий всё то же, идёт своим неизменным ходом, где деревья вырастают и рушатся, цветы зацветают и отцветают, как было назад тысячу лет.
Там, где наши странники останавливались на ночлег в деревне, их принимали с удивительным добродушием, с них ничего не брали за постой, даром давали кушанье им и корм лошади, иногда на дорогу клали в телегу хлеба, пирогов и овса. Лошадь отпрягали и запрягали, колёса подмазывали, сбрую починяли, и не думая просить что-нибудь за работу. Впрочем, кроме больших дорог, постоялых дворов и харчевень, это почти везде можно встретить в России. Русский крестьянин по природе своей - благороден, щедр и бескорыстен: он находить наслаждение оказывать услугу. Черта - истинно поэтическая и христианская.
Днём кормить останавливалась Аграфена Сергеевна, большею частью, в открытом поле: привернут где-нибудь к речке, засыплют лошади овса, или пустят её на вольную траву, разложат огонёк, сварят себе кашицы с ветчиной и маслом, по паре яиц, иногда вскипятят воды в маленьком самоварчике, - и сыты, и довольны, и счастливы, сколько можно быть счастливым в подобном положении. Петруша очень привык к такой кочевой жизни; она ему нравилась так, что хоть бы век вести её. Случалось, что у него пробуждалась жажда к чтению: тогда он вынимал какую-нибудь книгу, садился подле матери и читал, что вздумается. Жучка по инстинкту, который побуждал её к нежной заботливости о своём маленьком детище, и по собственной собакам осторожности в ночное время, или в незнакомых и пустых местах, беспрестанно навастривала уши, зорко осматривалась кругом, бегала около телеги, и если лошадь, щипля траву, отходила далеко, она подбегала к ней и начинала на нее лаять, как бы напоминая ей, что, дескать, здесь - не дома; нечего брести, куда вздумается; и подле своих много травы.
Так ехали они недели три и уже были по сю сторону Урала. Мать начинала думать и говорить с Петрушей, как-то примут их в Москве родственники, как устроиться, чтобы не обременять их, как ему учиться, в какое заведение поступить, как вести себя в отношении к начальникам и товарищам.
Эти разговоры всегда производили в Петруше безотчётное уныние. Выросши в совершенном уединении, привыкший к ласкам своих родителей, к вольной полевой жизни, скромный, застенчивый, он робел при одной мысли, что попадёт в заведение к начальству строгому и суровому, в многочисленную толпу мальчиков, смелых, дерзких и придирчивых, что они будут над ним смеяться, издаваться над каждою его неловкостью, над каждым его словом, будут бить его...
Мать отгадывала его беспокойство, старалась утешить и ободрить его: «Ты не горюй прежде времени, - говорила она, - ведь и в Москве тоже есть добрые дети, может быть, ещё добрее, нежели где-нибудь в другом месте; потому что там люди больше образованы, больше нас, сибиряков, понимают, как вести своих детей; ну, а если и случатся шалуны, или грубые мальчишки, ты старайся держаться от них подальше; станут тебя оскорблять, отвечай им вежливо, скажи ласково, но твёрдо: «За что ж вы меня обижаете? Ведь, я вам ничего дурного не сделал». Может быть, они и оставят тебя в покое. Но смотри - помилуй тебя Бог - товарищескими шутками никогда не обижайся; если в тебе, в самом деле, найдут что-нибудь смешное, старайся истребить его и отшучивайся, как можешь. А главное - учись хорошенько, сколько у тебя достанет силы; что бы ни было задано, приятно ли тебе, или неприятно заниматься, приготовляй как можно лучше. Кроме уроков, занимайся дома, читай, думай, выписывай, что покажется тебе занимательно; протверживай много раз, что нелегко идёт в память; старайся приобрести дружбу самых лучших учеников в классе, прислушивайся к их разговорам - товарищ от товарища многому может научиться. От лентяев, хвастунов и этих дрянных болтунов, которые вечно на всё ропщут, бранят вечно всё, что им учитель, или другой начальник ни прикажет, бегай, как от язвы. К начальникам будь внимателен, почтителен, вежлив; но если б у тебя, избави Боже, зародилась мысль к ним подслуживаться, подлащиваться, угодливостью приобретать их благосклонность, - то ты в ту же минуту убей её: знай, это отвратительнейшая гадина к тебе заползает в душу. Будешь учиться и вести себя хорошо, будут любить; а не будут - не беда: не огорчайся этим, а старайся сделаться ещё лучше. Поставят тебя ниже других, которые в десять крат хуже тебя, что ж? Пусть так и будет: верно, тебя ещё не могли узнать, а может быть, ты несправедливо сам себя ценишь слишком высоко. Если будет тебе очевидная и слишком горькая обида, то, пожалуй себе, выплачься наедине, а не унывай и ещё крепче принимайся за дело. Помни это, дружок мой. Если я буду жива, то ещё не раз буду с тобой толковать об этом; а если умру... ну, уж тогда живи, как тебя Господь Бог вразумит. Ведь ты останешься старшим, тебе надобно будет заботиться и о сестре...»
Последние слова она сказала уж почти шёпотом. Ужасно ей было подумать, что её малолетние дети останутся одни сиротами. Но бедная мать не могла и вообразить, какое несчастье грозит им; а оно уж было близко. Аграфена Сергеевна уж поехала больною; беспокойство на дороге, а главное - заботы беспрестанно изнуряли её; иногда она простуживалась от утренних или вечерних холодов и туманов. С ней сделалась лихорадка. Лечиться, разумеется, было не у кого, да и некогда. Она стала торопиться, чтобы поскорей доехать до Москвы: они стали раньше обыкновенного отправляться в дорогу и позже останавливаться на ночлег; их иногда мочило дождём, им негде было обсушиться, и они оставались мокрыми по целым дням. Это окончательно расстроило здоровье Аграфены Сергеевны; от её болезни заболела и её дочь, крошечная Маша, дитя двух месяцев. Бедная женщина увидела, что ей необходимо остановиться. Однажды ей сделалось очень дурно; наступила ночь; до деревни было далеко. Саму её бьёт лихорадка; ребёнок жалобно пищит без умолку, Петруша плачет; что делать? Вот видит она, вдали от дороги двор, подле леса. По устройству он похож на постоялый. Только зачем же он стоит в такой глуши, бобылём, как отверженный? Неприветливо смотрел он: ни пашни подле него, ни садика, ни огорода, ни скота, ни домашней птицы, ничего такого, что показывает труд, заботливое, честное хозяйство и признаки семейственности и удовольствий сельского быта. Не хотелось ей туда ехать, но выбирать было нечего, и она поехала. Ворота были отворены настежь; двор - как пустырь: ни телеги, ни бочки, ни кадок; но кругом - несколько клетей, запертых большими замками; и видно, что тут бывает много народу: земля истоптана копытами лошадей, изрыта колеями колёс. У ворот в самом безобразном виде лежало двое пьяных мужиков; подле них - лом, топор и кистень. Они спали на голой земле; одежда их представляла смесь богатства, тряпья и неряшества: исподнее платье плисовое, ещё новое, но всё в грязи, жилеты из хорошего сукна, но с оборванными пуговицами; на шее - шёлковые платки, а головы повязаны тряпицами, и ноги голые. Один стриг волосы и не носил бороды, но, очевидно, не брился уже более недели; у другого волосы и борода были так растрёпаны и всклокочены, что их уж и трудно б было расчесать. Оба они были здоровенные, жилистые, краснощёкие; в лицах их выражалась отталкивающая беспечность со всеми признаками грубой и беспорядочной жизни. Аграфена Сергеевна взглянула на них внимательно, заметила всё это, и сердце у неё дрогнуло; однако ж она въехала в ворота. На дворе никого не было; никто к ней не выходил; не было собаки, которая б залаяла и вызвала хозяев; кругом - тишь и безлюдность страшная; подле - тёмный лес. Она постояла, посмотрела кругом, ею овладела робость, и она хотела было уже уехать; вдруг из-под навеса из одного угла поднялся с соломы мужик и крикнул грубым голосом:
- Что ж ты без спросу въехала и без спросу съезжаешь? Что тебе надобно? Ты привезла, что ли, что-нибудь? Ась?
- Нельзя ли нам переночевать у тебя, добрый человек?
- Да вы откуда и кто такие?
- Мы проезжие.
- Пожалуй, ночуйте: только у нас, ведь, не постоялый двор, ничего не найдёте. Может быть, не хочешь ли что-нибудь сдать у меня - лишние вещи, али товар какой? Тогда б мы приняли.
- Нет, у меня ничего нет лишнего; я еду с маленькими детьми, издалека и в далёкий путь; у меня только то, что нужно для себя, самое необходимое.
- Не для чего было и ехать; тут не харчевня. Впрочем, оставайся, если хочешь.
Говоря это, хозяин смотрел исподлобья на Аграфену Сергеевну, на её лошадь и телегу, в которой были увязаны вещи для дальней дороги.
- Только ты смотри у меня, - прибавил он дерзко, - не с подвохом ли каким приехала? А то - на дне морском сыщу. Видал я много вас, этаких лазарей, приедет, расплачется, а там, глядишь, вслед за нею - заседатель, либо исправник.
- Я тебе говорю, друг мой, что мы проезжие. Нам бы только кое-как добраться до своего места; что нам за надобность до ваших заседателей и исправников?
- То-то же, смотри.
Сказав это, он оставил Аграфену Сергеевну, разбудил мужиков, поговорил с ними что-то шёпотом, слегка кивнул головой раза два на приехавших и отправился в лес. Мужики поднялись, пришли на двор, молча посмотрели на наших путников, ушли в избу, начали пить, между тем открыли окно и беспрестанно в него поглядывали. Хотя Аграфене Сергеевне очень бы нужно было согреться, однако ж она решилась ночевать на дворе, привернула лошадь к сторонке под навес, распрягла её; дала кой-чего поесть Петруше, укрыла его и маленькую дочь, положила их на охапке сена и кое-как приютилась подле них. Петруша крепко заснул, но Маша всё пищала и ни на минуту не давала матери сомкнуть глаза. Да она, впрочем, и без того не могла бы заснуть: лишь только стемнело, на дворе начали появляться разные люди: тот прибежит пешком с ношей за плечами, торопливо сбросит её на землю, шёпотом потолкует с хозяином, отнесёт её куда-то, что-то возьмёт и скроется; иной прискачет на лошади, громко свистнет, на свист его выбежит хозяин, заботливо отопрёт клеть, вытащить оттуда уже готовую связку вещей и отдаст её верховому, который опять во всю прыть унесётся прочь от дому; иные приносили живых кур, баранов, приводили по две, по три лошади, сдавали всё это хозяину, а он передавал другим, которые всё это в один миг спроваживали со двора; наконец, около полночи, начали наезжать телеги с огромными возами; толпа народу запрудила весь двор; возы сваливали и наваливали; иные тотчас же уезжали; но большая часть осталась ночевать; пошёл крик, гам; в избе запалили лучину; откуда-то появились женщины, которые хлопотали об угощении приезжих; пошла безобразная попойка, пошли мошеннические счёты, одобрения, советы и попрёки; беспрестанно слышались слова: «Обобрал, стянул, вытащил»; или -  «Я его хватил, он так и покатился; она, было, хотела закричать, я ей дал раза, она и ни пикнула». Аграфена Сергеевна с ужасом увидела, что они заехали в воровской притон, и не знала, как ей оттуда выбраться. Про всякий случай, она потихоньку вынула деньги, которые были в повозке и у неё в кармане, завязала в платок и под детьми под сено закопала в землю. При себе оставила лишь несколько мелких медных и серебряных монет. Это несколько успокоило её; но от болезни, страха и заботы о детях она дрожала как на зимнем холоду, и никак не могла согреться; наконец, ребёнок её примолк; усталость сморила её: она закуталась, во что только могла, прижалась к сену, на котором спали дети, и сама заснула. Но пробуждение её было ужасно. Утренний холод разбудил её. Сама не зная почему, она с испугом в то же мгновение взглянула, где стояла её лошадь и телега: ни лошади, ни телеги нет. Как ужаленная змеёй, Аграфена Сергеевна вскочила и стала осматриваться во все стороны: ни лошади, ни телеги нет нигде; не веря глазам своим, она всё смотрит, всё ищет; на дворе пусто; никого и ничего нет. Она бросилась за ворота, бросилась за дом, обежала кругом весь двор, огород, гумно, посмотрела во все сараи, опять прибежала на двор, задыхаясь, бледнея и дрожа, бросилась в избу, начала кликать хозяина: никого нет, никто не откликается. В глазах у неё потемнело, земля под ней зашаталась, она схватилась за голову обеими руками, зарыдала. Петруша проснулся и бросился к ней. Она подняла его, начала целовать и, рыдая, отрывочными словами рассказала ему, что у них украли лошадь и телегу и всё, что в ней было.
Мальчик оцепенел от страха и печали матери и в замешательстве спрашивал: «Как же это, маменька? Что же это такое? Кто ж это сделал? Как же нам быть теперь? Неужели ж нам не отдадут? Как же нам быть без лошади и без телеги? Ведь нам ещё до Москвы, кажется далеко?» Потом, начиная понемногу соображать, спросил: «А Жучка где ж?»
Тут мать заметила, что Жучки тоже нет. Эта потеря поразила ребёнка: Жучка для него была дороже всего. У него вырвался такой вопль, как будто его ножом кольнули в сердце. Этот вопль заставил мать на минуту забыть печаль свою; она стала ещё нежней целовать и утешать его. Мысль, как бы ребёнок не заболел от испуга и внезапной печали, новою, едкою заботой охватила всю её душу. Печаль о страшной потере была уж в стороне; мать принялась успокаивать своё несчастное дитя: но Петруша плакал безутешно.
В это время откуда-то взошёл на двор хозяин; «Что вы тут ревёте?»  - спросил он, как будто ничего не зная.
- Голубчик мой! - сказала умоляющим голосом Аграфена Сергеевна. - Где же наша лошадь и телега?
- Какая лошадь?
- Да, наша лошадь, рыжая, вот та, которая тут стояла, у телеги...
- А телега где?
- Да, я тебя спрашиваю, разбойник ты этакой, где лошадь и телега? Ты должен знать.
- А почём мне знать?
- Да, кому ж знать, как не тебе? Ты хозяин.
- Хозяин-то я - хозяин; а до вашей лошади и телеги мне какое дело? Разве я ваш батрак? Разве я нанялся смотреть за вашими лошадьми и телегами? И почему мне знать, что всё ли, что чужое; тут народу было много.
- Да ты же видел, как мы вчера приехали?
- Нет, не видал, да, кажись, вы притащились пешком: помнится, что у вас никакой лошади и телеги не было. Убирайтесь-ка поскорей прочь, да заплатите за ночлег; а то одёжу посниму, либо скручу руки назад, да отведу в город к начальству: невесть кто, невесть откуда пришли; я, Христа ради, пустил переночевать, а они взводят небывальщину на честных людей. Что, я - вор, что ли какой? А? Вор я? Ты говоришь, что я - вор? - кричал негодяй и, разгорячаясь всё больше и больше, стиснув зубы и сжав кулаки, начал подходить к Аграфене Сергеевне.
В ней проснулась вся сила и всё мужество, к какому способна женщина с твёрдым характером, в минуту несчастья и крайней опасности.
- Послушай, - сказала она ему решительно,  - ты меня не испугаешь тем, что я здесь одна, с детьми, в лесу и в твоём разбойничьем притоне; если ты осмелишься хоть пальцем тронуть меня, или моего ребёнка, я тебя разорву на части. Ты можешь убить меня и моих детей: но помни, что в городе, из которого я еду, начальству известен каждый мой шаг, наперёд знают, где я буду кормить, где ночевать, и если от меня не получат уведомления, что я еду благополучно, то к тебе завтрашний же день наедет полиция. Говори: куда ты дел мою лошадь с моими вещами?
Слова «начальство, полиция, каждый мой шаг известен», а главное - решительность Аграфены Сергеевны, сильно подействовали на мужика; он увидел, что имеет дело не с простой и робкой, но с образованной и смелой женщиной, которую ничем нельзя запугать, перестал грозить ей, опустил кулаки; но чтобы показать, что не боится её, начал твердить: «Лошадь! Какая лошадь? Что мне за дело до вашей лошади? Если у вас была лошадь, так сами бы за нею и смотрели. Здесь - постоялый двор; народу проезжего - много; всякие бывают. Разве за всеми усмотришь? У меня, вон, ономнясь у самого стащили зипун. Вот, у нас какой народ-то: а вы толкуете - лошадь? Кто её теперь найдёт? Вор на ней не станет стоять здесь. Экая напасть какая, прости Господи! Ни духом, ни телом не виноват, а тут ни оттуда, ни отсюда - беда! Да тебя же ругают - вор, разбойник! Напасть, право слово, напасть! Я пойду, порасспрошу, не видал ли кто... Господи милосердый!
Сказав это, он ушёл со двора, повернул в лес и скрылся там.
Аграфена Сергеевна видела, что ей не отыскать покражи, воспользовалась случаем, чтобы вырваться из разбойничьего вертепа, где её, действительно, могли убить и с детьми, вырыла спрятанные под сеном деньги, взяла Машу, а маленькую собачку отдала Петруше, и они побрели по дороге. По мере того как они уходили всё дальше и дальше от воровского дома, беспокойство и страх от опасности мало-помалу исчезли, и печаль о потере всего имущества снова овладела ими. Вот идут они молча, такие грустные; прошли уж вёрст пять; устали, запыхались; у обоих капает с лица пот; да, нет-нет, капнет и слеза из глаз.
- Что, Петя, ты заморился? - спросила мать.
- Нет, ничего, - отвечал мальчик, - а впрочем, я бы не прочь и отдохнуть.
- Сядем, вон там, на курганчике; к лесу близко, и речка тут, подле: отсюда уж чувствуешь, как веет прохладой; и место такое прекрасное: какие могучие, развесистые, тенистые дубы на вершине кургана! Ляжем под ними; я ужасно устала; меня так и морит сон; усни и ты, дитя моё; нам нужны силы... Путь далёкий...
- Ляг, маменька; я посижу, а захочется, так тоже усну. Ляг, душечка моя, добренькая моя, ласковая, голубочка! Ляг, я посижу подле тебя.
И он гладил по её голове и по лицу, как дитя. Эта ласка ребёнка, который детским лепетом будто хотел заговорить её печаль, глубоко тронула её, шевельнула в ней все нежные чувства и, чтобы скрыть слезы, она отвернулась от него и закрыла глаза руками, как будто для того, чтобы удобней спать. Но через несколько минут она, в самом деле, уснула. Петруша играл с маленькой осиротевшей собачкой; вдруг она навострила ушки, уставила глаза вдаль и начала визжать беспокойным детским визгом. Петруша, думая, что она чего-нибудь испугалась, начал её успокаивать, гладить, разговаривать с нею; но собачка всё тревожится, все смотрит вдаль. Стал смотреть туда же и Петруша, стал прислушиваться. Боже мой! На опушке леса раздался протяжный, болезненный вой; ещё и ещё. Петруша в ту же минуту узнал его, вскочил и закричал пронзительным голосом: «Жучка, Жучка!» Вой смолк; послышалось радостное и беспокойное вяканье. Петруша закричал опять и жадно смотрит к лесу. Вдруг из него выскочила чёрная собачонка, приподнялась и слушает. Петруша сквозь слёзы начал кликать её снова. Она его услышала и пустилась на крик во всю прыть. Ребёнок едва мог говорить и только кричал: «Маменька, маменька!» Мать проснулась и едва верила глазам своим: Жучка, вся мокрая, исцарапанная, истомлённая, с визгом подбежала к ним, радостно бросилась к своему детищу, и лизала, и ласкала его, а в то же время ласково и признательно смотрела на своих хозяев. Они не понимали, откуда она взялась. Прошло около полчаса в общей радости. Покормив и погладив её, странники наши поднялись, чтобы отправиться в путь; но Жучка бежит от них в сторону, к лесу, видит, что они идут по дороге, воротится к ним, повертится, повертится подле и опять бросится в лес, оглядывается на них и точно будто зовёт за собою.
-Что бы это значило? - сказала мать.
- Не нашла ль она птичьего гнезда, или зверка какого? - отвечал сын. - Не пойти ли нам посмотреть, что там такое?
- Дитя моё! Теперь нам не до зверков и не до птичек.
- Но, маменька, посмотри: она опять бежит туда; право, она зовёт нас. Пойдём, пожалуйста; если поведёт далеко в лес, мы вернёмся.
Они пошли. Жучка кинулась со всех ног, бежит решительно, с полною уверенностью, что ведёт к знакомому месту. Они стали торопиться, чтобы узнать, чем же это кончится. Вот вошли в лес; дальше и дальше; лес становится темнее, кусты чаще. Не вернуться ли назад? Они остановились в раздумье. Жучка начала визжать, подбежала к Петруше, схватила его за полу и волочит вперёд. Они сделали ещё шагов двадцать; Жучка юркнула в буерак, скрылась из глаз, но вскоре весело залаяла и завизжала. Аграфена Сергеевна и Петруша притаили дыхание и вдруг слышат ржание лошади. Они бросились сквозь кусты. Стоит их лошадь, распряжена, привязана к дереву, а подле буерака телега. В телеге не было ничего. Очевидно, воры пошли продавать украденное добро, а лошадь на время оставили в лесу. Бедняки схватили лошадку, тотчас запрягли её, вывели на дорогу и, дрожа от радости и страха, пустили во всю прыть. Лошадь, будто понимая опасность, неслась как от волков. В этот день проскакали они вёрст тридцать и, чтобы укрыться от погони воров, свернули с прямой дороги и стали смотреть, нет ли где деревушки для ночлега. Везде пустырь, глушь, лес. Жутко им становится; при каждом шорохе чуются голоса и шаги недобрых людей. Но вот, что-то засверкало сквозь верхушки дерев. Это крест церкви. Путники наши радостно вздохнули, перекрестились и отправились туда. Около церкви было только три дворика: тут жили священник, дьякон и дьячок. Они все трое стояли у дороги и толковали о своих делах. Аграфена Сергеевна, подъехав к ним, сошла с телеги, подошла под благословение к священнику и просила у него ночлега.
- Пожалуйте ко мне, - сказал дьякон, - у батюшки семья большая; у меня просторней.
- Нет, ко мне, - подхватил дьячок, - я живу бобылём; у меня такой простор, что горенка другой год стоит пустая, и в ней ноги человеческой не бывало.
-Ко мне обратились к первому, - отвечал священник, - значит, мои гости. Пожалуйте.
Эти добрые люди были чрезвычайно бедны, и только по покрою платья можно было отличить их от крестьян. Тем не менее, у священника, при виде приезжих, поднялась хлопотня, а потом и стряпня, чтобы принять и угостить их как можно лучше. Несколько узнав печальную историю путников, священник и жена его смотрели на них с глубочайшим сожалением, накормили их, уложили спать и сказали, чтобы Аграфена Сергеевна не заботилась о лошади, что за нею присмотрят, как следует.
- Да не отдадите ль вы мне своего ребёночка покачать ночью? - сказала жена священника Аграфене Сергеевне. - Я люлечку тотчас отыщу, и убаюкать сумею: научилась; своих детей было много.
- Нет, покорно благодарю; нельзя; ведь, ребёночек мой ещё грудное дитя.
- Да, правда. Бедненькая малюточка! С этих пор уж дорогу и нужду знает. Ах, Господи, Господи! А если что-нибудь ночью понадобится, вы кликните; я в тот же миг услышу и прибегу. Прощайте. Засните поскорей; вам нужен покой.
Они уснули так крепко, так сладко, как, бывало, в счастливое время спали под своею кровлей. Бедные! Лучше бы им не просыпаться!
На другой день Аграфена Сергеевна встала чем свет и хотела было собираться в дорогу; но только сошла с постели, ноги у неё затряслись, голова закружилась, и она упала наземь. Петруша вскрикнул и бросился поднимать её. На крик его прибежали хозяева, привели её в чувство и снова уложили в постель. У Аграфены Сергеевны сделался сперва озноб, потом жар. Несчастия, печали, забота и страшная тревога, какие она испытала во время пути, изнурили её; Бог знает, что с ней сделалось; но ей с каждою минутой становилось всё хуже и хуже. О докторе нечего было и думать: его пришлось бы искать вёрст за двести; свои лекарства не помогали; напрасно священник и жена его употребляли все свои заботы, чтоб восстановить здоровье своей несчастной гостьи; жизнь её быстро гасла. Петруша не отходил от неё ни на минуту и беспрестанно плакал. Никто не знал, что делать, что придумать; несчастная, однако ж, недолго страдала: она умерла на третий день. Перед смертью она в полном сознании, с совершенною светлостью мысли и с невозмутимою твердостью, положив Петруше обе руки на голову, сказала: «Не печалься; Бог тебя не оставит; помни, друг мой: с этой минуты ты Маше - отец и мать, и всё на свете. Прощай! Поцелуй меня живую, в последний раз». Он её поцеловал, рыдая. Она закрыла глаза и, казалось, прошептала ещё: «Не унывай!»
Петруша был в полном отчаянии. Его насильно отвели от могилы. Вернувшись домой, он плакал несколько часов сряду. Но вдруг закопошилась и запищала крошечная Маша. Он вздрогнул, вспомнил последние слова матери, кинулся к бедной сестре, начал её ласкать и нянчить; но ребёнку нужна была материнская грудь; а эта грудь уж была засыпана могильною землёю. Жена священника услышала крик дитяти и принесла ему рожок с коровьим молоком. Ребёнок успокоился; его кормили таким образом дня два. Надобно было, однако ж, подумать, что же, наконец, делать с этими сиротами. От Петруши узнали, что мать его ехала в Москву, чтобы при помощи родственников детей там воспитывать. Подумали, потолковали и решили отправить их туда. Но как и с кем? Дьячок вызвался провезти их вёрст пятьдесят до своих родственников, а там пустить на волю Божию, полагая, что, авось, найдутся добрые люди, которые тоже захотят помочь бедным детям. По-ехали они и переночевали у родственников дьячка. На другой день он снабдил Петрушу всем нужным дня на три, на четыре, вывел его на большую дорогу, дал ему разные наставления, указал, куда ехать, простился с ним и долго смотрел ему вслед. Наконец сиротствующая телега юркнула за гору; дьячок перекрестился, вздохнул и в задумчивости пошёл домой.
- Как им быть-то, горемычным? - говорил он сам с собой. - Как им быть-то? А что ж мне делать? Ехать с ними не могу; нанять кого-нибудь - не на что. Да и кто поедет в такую даль? Ведь, вёрст сот восемь до Москвы-то будет! Боже милосердый! Как они дойдут? Старший - сам ребёнок, да ещё на руках с грудным ребёнком! Это ужасно!
Действительно, было ужасно, и печально, и трогательно. Оставшись один на дороге, в незнакомых местах, Петруша сначала всего пугался: ему беспрестанно думалось, что вот-вот на него нападут разбойники, или звери, он придумывал средства, как от них защищаться, и беспрестанно то брал нож в руку, то клал за пазуху; но зверей на дороге не попадалось; разбойников тоже не было; встречающиеся смотрели на него, одни с любопытством, другие с участием; иные с удовольствием говорили: «Вот молодчина мальчик, едет один-одинёхонек, да ещё и ребёночка везёт с собой». При остановках - кормить лошадь или ночевать его везде принимали с такой нежной лаской, с таким поэтически-грустным сочувствием, которых одних достаточно, чтобы за них любить и уважать русский народ. Это утешало Петрушу в его ужасном горе и ободряло его. Через несколько дней он ехал уж без всякой боязни, даже свыкся с дорогой, и только когда вспоминал про отца и мать, печаль начинала теснить его детскую душу, и слёзы лились - жаркие, горькие слёзы.
Странная это бывала картина, поразительно грустная и умилительная: где-нибудь на сеннике, в сарае или на соломе под навесом лежит в пелёнки закутанное, крошечное дитя; у ног его Жучка со своим детищем; а подле них - их друг, хранитель, единственная надежда и защита - беспомощный мальчик, лет двенадцати, или тринадцати. Днём он не сводит с них глаз; ночью просыпается при малейшем шорохе, вскочит, накроет Машу, поцелует её потихоньку, чтоб не разбудить, погладит Жучку с её маленьким и иногда долго стоит в задумчивости и тяжело вздыхает. Месяц тихим, томящим светом обливает дремлющие предметы; рои звёзд живыми, сверкающими очами смотрят из бесконечной вышины и идут в свой путь; кругом всё улеглось, всё успокоилось, всё замерло. Только не спит, не дремлет Божия хранительная сила. Безотчётное благоговение овладевает душою доброго ребёнка; Петруша посмотрит в глубь неба, прислушается к немой, беззвучной окрестности, вспомнит про отца и мать, иногда шёпотом произносит их имена, зовёт их, умоляет, ласкает мысленно... станет на колени и в душевной, безгласной молитве изливает удушающую скорбь и жгучую заботу свою.
Но его ждало ещё тяжкое испытание: случилось ему ехать по таким местам, где деревня от деревни находится на расстоянии сорока, или пятидесяти вёрст. Всегда вперёд расспрашивая о дороге, он знал это; поэтому на последнем ночлеге запасся всем нужным; главною заботою его было приготовить молока для маленькой Маши, которую он кормил из рожка. Прежде всё шло хорошо: Маша ела молоко и была здорова; но на этот раз случилась беда: на полдороге от деревни до деревни Петруша остановился в поле, отпряг лошадь и пустил её кормиться; пришло время кормить Машу. Петруша чисто-начисто выполоскал рожок, вытер и высушил его так, что в нём не было ни малейшего неприятного запаха, налил в него молока и дал сестре. Ребёнок, очевидно, проголодался и жадно схватился за рожок; но только глотнул раза два, и в ту же минуту с неудовольствием бросил его. Думая, что Маша просто капризничает, Петруша поласкал её, приголубил и потихоньку опять вложил в ротик рожок, девочка снова бросила его, оттолкнула ручонкой и отвернулась. Петруша встревожился, пропустил несколько времени и опять дал рожок Маше. Голод взял своё: Маша стала есть, но после нескольких глотков выпустила рожок, закричала и начала метаться; Петруша взял её на руки, стал носить, качать и убаюкивать. Маша не успокаивалась, и с каждой минутой кричала всё сильней и сильней. Было ли дурно молоко, или слишком жирно, или к нему примешалось что-нибудь вредное, только у ней, видимо, сделалась резь: бедненькая жалась, корчилась и надрывалась от крика. Петруша не знал; что делать, выбился из сил, носясь с сестрой, и сам начал плакать. Маша будто сжалилась над ним, умолкла и заснула. Петруша обрадовался и вздохнул свободно; но через несколько минут она проснулась и стала звать к себе этим нежным, жалобным, молящим воркованьем, которым грудное дитя зовёт мать, когда ему есть хочется. Сердце у Петруши так и повернулось. Он снова за рожок - не тут-то было: Маша упрямо от него отказывалась; но голод делался всё раздражительней, и она начинала кричать, кричать, и кричала до тех пор, пока охрипла, посинела и совершенно изнемогла. Петруша был в отчаянии, подумал, что она умирает, и зарыдал. В эту минуту он увидел, что Жучка кормит своего детёныша. У него мелькнула мысль попробовать, не будет ли она кормить и Машу. Он перекрестился, взял сестру и приложил её к груди Жучки. Молоко её Маше очень понравилось: она пила его с большим наслаждением. Жучка с лаской смотрела на неё и лизала то своего детёныша, то её. Петруша чуть не прыгал от радости, что сделал такое, действительно, удивительное открытие. Утолив голод, Маша заснула крепким сном. Петруша отправился в дальнейший путь. Его беспокоила только мысль, ну, как она в другой раз не захочет кормиться молоком Жучки; поэтому, как только во время пути Маша проснулась и стала просить есть, он её снова к Жучке, и она опять была совершенно довольна. Слава Богу, теперь опасаться нечего, что дитя умрёт с голоду.
Но хотя Петруша по благородному внушению отца и матери знал, что поганых животных нет, а могут быть животные, или физически нечистые, или вредные, однако ж, как ребёнок, всё-таки не мог вполне освободиться от общих предрассудков, и ему казалось как-то неловко, что Маша кормится молоком Жучки. Поэтому на постоялых дворах он всячески старался скрывать это; чаще всего кормил Машу в поле. Но в течение времени он мало-помалу привык к этому, как к вещи самой обыкновенной, и сделался не так осторожен. От этого опять было произошла беда. Раз он остановился в бедном и одиноком дворике; все крестьяне были на работе; оставалась дома только старая, старая старуха, почти совсем выжившая из ума, но ещё очень сильная: поступь твёрдая, глаза зоркие, голос звонкий, руки костлявые, но крепкие, и такая проворная - так и шныряет по дому, всё чего-то ищет, всё подбирает, припрятывает, пересматривает, перекладывает, приводит в порядок и без умолку бранится то на людей, то на кур, то на телегу, то на анбар, то на гвоздь, то на топорище, словом, на всё, что ей попадётся на мысль, или на глаза.
- Пусти, бабушка, постоять на твоём дворе! - сказал Петруша, подъезжая к воротам.
- А зачем тебе стоять на дворе? - отвечала она сердито. - Разве мало места в поле? Теперь не зима: где хочешь, днюй  и ночуй.
- На дворе, под крышей всё-таки лучше: солнце не печёт.
- Чем лучше? Разве у нас как у людей, двор? Что это за двор? Это куриное гнездо. Одно слово - крыша, а сквозь неё хоть коров гоняй на водопой. Глядеть срам. Да ты с кем приехал-то?
Петруша вздохнул и грустно отвечал: «Один».
- Как один? А старший-то у тебя где ж?
- Старшего у меня нет никого; я старший.
- Какой же ты старший - молокосос ты этакий. Разве такие старшие бывают? Вишь, что выдумал? Смеяться, что ли, над старухой затеял? Вот я тебя - прутом, так ты будешь знать!
- Бабушка не сердись: я издалека еду один.
- А зачем тебя нелёгкое несёт одного? От отца и матери тягу дал? А?
- Бабушка, я - сирота: у меня нет ни отца, ни матери. Я еду уж целый месяц, с крошечным ребёнком; Бог весть, чего натерпелся и что ещё будет впереди.
Грусть, звучавшая в голосе несчастного мальчика, тронула жёсткую старуху.
- Один! - вскрикнула она. - С ребёнком, целый месяц в дороге! Голубчик ты мой! Да что ж у вас там за лиходеи живут? Как же они тебя пустили? Знать, в вашей стороне нет ни одной души христианской! Ах, они варвары! А начальство-то чего смотрит? Оно на что поставлено? Зачем эти разные сотские, старосты и головы? Им бы только мужиков обирать! Кур, да поросят есть! А?
- Так позволишь, бабушка, взъехать на двор?
- Ах, какой ты глупый! Ты видишь - ворота отворены; ну, и въезжай. Что, за шиворот тебя волочь, что ли? Въезжай!
Петруша въехал и стал отпрягать лошадь.
- Эх, ты! - крикнула старуха. - Лошадь ещё хочет отпрягать! Где тебе!
И она почти оттолкнула его и стала распрягать сама.
- Да, ведь, тебе, чай, есть чего-нибудь надо? - спросила она. - У нас ничего нет: мужики всё на поле забрали.
- Нет, бабушка, у меня есть своё.
- Вот умный мальчик; запасливый, значит; и вперёд так делай. Ребёнок-то твой что ж будет?
- Ребёнок, бабушка?
- Да, ребёнок; ты глух, что ли?
- Ребёнок... у ребёнка есть молоко.
- То-то - молоко; а то - сам поешь, а про ребёнка и забудешь.
Она пошла опять шнырять по двору. Петруша дал лошади корму, увидел, что старуха пошла на огород, вышел за ворота, посмотрел, нет ли кого у дома, приютился в уголку за телегой, снова осмотрелся кругом и положил Машу к Жучке; но только что девочка начала кормиться, старуха в маленькую калитку, которой Петруша не заметил, - шасть с огорода на двор, увидела, как кормится Маша, и вдруг пришла в совершенное бешенство, - всплеснула руками и начала кричать: «Ах, ты, разбойник! Что ты это делаешь? Что ты это выдумал? Какой тебя жид этому научил? Этак младенческую христианскую душу губить! А!»
Петруша смешался, покраснел и начал говорить сквозь слезы: «Чем же, бабушка, губить? Ей есть было нечего; она б умерла с голоду; она не брала ничего, что я ей давал».
- Да, пусть бы лучше умерла; а то, ведь, она собачонкой сделается, в собачонку превратится, обрастёт шерстью и пойдёт вякать, как собачонка. Вот что!
Петруше эта глупость показалась так забавна, что он невольно засмеялся. Это ещё больше раздражило старуху.
- А, ты ещё смеёшься, молокосос! Вот, я ж тебе дам! Да сперва эту поганую собаку доканаю. Давай-ко её сюда.
С этими словами она бросилась к Жучке, схватила её за ногу и хотела ударить об стену. Петруша с криком и слезами кинулся старухе на шею, а Жучка впилась ей в руку зубами. Старуха оттолкнула Петрушу, но выпустила Жучку из рук, забранилась страшным и грубейшим образом и отправилась позвать с поля кого-нибудь из мужиков, чтобы непременно убить собаку. Петруша в чрезвычайном беспокойстве, со все-возможною торопливостью запрёг лошадь и ускакал. Но эта бессмысленная и безобразная старуха не выходила у него из ума, и он употреблял все средства, чтобы больше никто не видал, чем кормится Маша. В людях образованных, в людях с душой, это возбудило бы величайшее любопытство, как необыкновенный случай, и живейшее сострадание к трагической судьбе одиноких сирот, но от невежественных и грубых натур надобно было ожидать того же, что хотела сделать одервенелая старуха. Благодаря осмотрительности и заботливости, редкой в ребёнке, Петруша благополучно доехал до Москвы.
Вид этого чудного города необыкновенно поразил нежную, восприимчивую от природы и развитую прекрасным воспитанием душу ребёнка. Бесчисленное множество домов белых, красных, жёлтых, серых, чёрных, которые, будто теснясь и лепясь друг к другу, на необозримом пространстве, то взбегают на неровные взгорья, то сбегают в овраги, там и сям между ними свежо зеленеющие сады, золотые яблоки, полумесяцы и кресты церквей, все это, озарённое солнцем, сверкая и блестя в резкой пестроте, представляло великолепную, единственную в мире, волшебную картину. Очарованный ею, как обаятельным видением, Петруша не мог отвести от неё глаз; какое-то торжественное и радостное чувство овладело им. Он совсем забылся.
Вдруг довольно жёсткий голос крикнул: «Стой!», перед самой головой лошади опустилось на цепи полосатое бревно и загородило дорогу: это была застава. Петруша испугался и с беспокойством смотрел на ружья и солдат. Выбежал караульный и потребовал билета. Билет был далеко спрятан; Петруша начал его отыскивать; солдат торопил его и сердито ворчал; билет долго не отыскивался; солдат начал браниться и стал помогать ему, разбрасывая вещи, как попало. Весь, как в огне, дрожа от страха, стыдливости и безотчётной тревоги, Петруша десять раз развёртывал и свёртывал одни и те же вещи, наконец, перешарив всё, сказал в крайнем замешательстве: «Билета нет».
- Ну, так бы и сказал сначала, дурак этакий; нет, так уж не сыщешь. Вот тебя за это посадят на съезжую, или в тюрьму. Пойду спрошу офицера, что с тобой делать?
Сказав это, вестовой отправился в караульную; прошло мучительных полчаса. Мысли у Петруши мутились; в глазах рябило; городской шум, стук экипажей, ехавших из города и в город, крик разносчиков, калашников и саечников оглушал его и, Бог знает почему, тоже производил в нём тревожное и болезненное раздражение. К счастью, Маша спала крепко; на личике её видно было полное спокойствие и младенческая прелесть существа, ничем не озабоченного. Вот выскочил опять тот же вестовой и потребовал Петрушу к офицеру. Мальчик не знал, как быть с Машей; взять её с собой значило разбудить её; заплачет: не годится; оставить одну в телеге боялся.
- Ну же, иди скорее; тебе говорят! - крикнул вестовой.
Петруша побежал, оглядываясь назад. В это время Маша проснулась и закричала. Петруша хотел вернуться, но солдат остановил его и велел идти в офицерскую комнату. Петруша заплакал. Офицер был очень молодой человек, с кротким нежным, почти девическим выражением лица. Увидя мальчика, которого костюм и манеры показывали, что он принадлежал к образованному семейству, дежурный встал и спросил: «Это у вас нет билета-то?»
- Он у меня есть, да я его отыскать не могу.
- Вы с кем едете?
- Один, с сестрой.
-  Каких лет ваша сестрица?
- Ей нет ещё году.
- Откуда вы едете?
- Из Сибири.
Офицер весь вспыхнул.
- Боже милосердый! Есть у вас родные в Москве?
- Папенька и маменька говорили, что есть. Буду их отыскивать.
- А где ваши родители, смею спросить?
- Померли.
Офицер грустно покачал головой, пожал плечами, задумался на минуту и ласково сказал:
- Послушайте, дружок мой, пойдёмте пока ко мне на квартиру, живите у меня, сколько понадобится, а между тем, я буду отыскивать ваших родных; пойдёмте, пожалуйста, вам будет у меня хорошо, ей-Богу, хорошо. Вас отведут ко мне; а после дежурства я тотчас вернусь домой.
Петруша ожил, и расцвёл от такой счастливой неожиданности; жал офицеру руки, поблагодарил его, как мог, и пошёл к телеге. Подле неё стоял солдат, держал на руках Машу, качал её, пестовал, агукал ей, щёлкал языком и всячески забавлял её. Ребенок был весел и смеялся. Смеялись и солдаты, которые стояли и ходили на гауптвахте. Некоторым это казалось глупо и неприлично, что товарищ их нянчится с ребёнком, и ворчали: «Баба! Старуха! Ему бы не в военной службе служить, ребятишек качать. Дрянь такая! Деревенщина!»
- Врите, врите, дурачьё, - отвечал им добрый солдат, - а вон, ребёнок-то смеётся... Душечка моя!
Офицер вышел, попрощался с Петрушей и велел отвести его к себе на квартиру.
- Пожалуйте, ваше благородие, - сказал ребёнку тот же вестовой, - не извольте беспокоиться; я сяду на козлы; да не прикажете ли вашу собачку взять к себе на колени?
- Нет, покорно благодарю, ей тут хорошо.
Через несколько часов офицер вернулся домой. Денщик, расторопный малый, уж откуда-то притащил люльку, поставил её в уголок в комнатке, которая не была ничем занята, а Петруше сделал чаю и принёс калачей, саек и баранок. Маша опять уж спала; под её колыбелью лежала Жучка со своим детёнышем. Разговорившись с Петрушей, офицер узнал подробно всю его печальную историю и ту странную роль, которую играла в ней Жучка. Это до того поразило его, что он, бросившись отыскивать родных Петруши, каждому из своих знакомых рассказывал о приключениях несчастного семейства, сирот которого он приютил у себя. В московских жителях, решительно всех сословий -  богатых и бедных дворянах, богатых и бедных купцах, духовных, чиновниках, рабочих, слугах и служанках, всегда был и до сих пор сохраняется во всей силе истинно-христианский и поэтический дух доброты, ласковости и сердечного участия к нуждающимся, особенно заезжим, или бесприютным беднякам. Это - чудное, великое, светлое свойство нашей русской природы. Значит не удивительно, если через несколько дней об истории Петруши, Маши и Жучки знала и говорила половина Москвы. Но, это не был говор пустого, праздного любопытства; с ним соединялось нежное сострадание и порывы к немедленной благотворительности. Имя офицера и место его квартиры вскоре было узнано. К нему начали приезжать блистательные дамы с раззолоченными лакеями, купцы, купчихи, часто карабкался на лестницу какой-нибудь старичок в звёздах, или повязанная тёмным платком старушка, и оба встречались у колыбели Маши. Всякий привозил и приносил что-нибудь -  один деньги, другой платье, третий пелёнки, тот сахару и чаю, тот фунт икры и связку баранок.
Однажды явился богатый купец, с наружностью благородной и величавой, с выражением светлого ума и чувства; но крайне печальный. Он пожелал видеться с офицером и поговорить с ним.
Печалиться ему было о чём: он был миллионер и жил совершенно счастливо. Первоначальное образование его было недостаточно; но, занимаясь торговлей, он пополнял его разнообразным чтением сочинений исторических, географических, литературных и особенно таких, какие имели прямое отношение к его важному званию; ум его развернулся и созрел ещё больше от многосложных сношений с людьми всех состояний и различных народов. Его прямота, честность и бескорыстие вошли в пословицу. Его слову верили больше, чем векселям других. Зная, что добрая и образованная мать одна может пробудить в детях, при самом раннем воспитании, всё, что есть благородного, прекрасного и святого в человеческой природе, он женился на бедной девушке. Это было чудное существо: ум, глубокая чувствительность, спокойствие и ровность характера соединялись в ней с необыкновенною жаждою к знаниям и большою начитанностью. Основательная и строгая учёность не иссушила её души, а, напротив, получая в ней поэтическую стройность и свежесть, озарялась всею прелестью женской скромности. Бог благословил этот брак: у них было пятеро детей. Дом их был рай: полное довольство во всём, и на всём - печать умеренности, благоразумия и благородства; дети - как живой цветник. Но Провидению угодно было подвергнуть этих прекрасных людей тяжкому испытанно, около пятилетнего возраста малютки их умирали один за другим; Бог знает от чего, зачахнет, зачахнет и завянет; так и померли все до одного, все пятеро. Горе сломило мать, и подле маленьких могил вскоре зажелтела большая могила. Отец вынес все эти страдания; вёл по-прежнему обширную торговлю и, как нарочно, она шла у него необыкновенно успешно; золото будто само бежало к нему; но уж, конечно, не могло его радовать. Он стал искать отрады в том, в чем ищут её добрые и нежные натуры - в благотворительности; заводил училища, строил больницы, спасал от погибели людей, разорившихся вследствие каких-нибудь несчастий, воспитывал множество бедняков и в университетах, и в гимназиях, и в деревенских школах; некоторых воспитывал у себя дома и после воспитания давал средства, на первых порах, обзавестись всем нужным, опериться и самому проложить себе дорогу. Но печаль, глубокая, неисцелимая, всё жила в душе его; и он не хотел расстаться с этою печалью, как со святым наследством, которое одно уцелело у него от прежнего счастья.
Узнав один из первых о судьбе Петруши и Маши, он, с полным состраданием нежного друга, принял решительное намерение спасти несчастных сирот. Это-то и заставило его немедленно обратиться к офицеру.
Когда они остались одни, он несколько мгновений молчал, очевидно, делая над собою усилие, чтобы спокойно заговорить о предмете, для него слишком болезненном; наконец, сказал: «Я -  купец N.N., достаток у меня большой; дети и жена у меня померли; я слышал, что вы принимаете участие в двух сиротах, которые приехали сюда из Сибири; я думаю взять их к себе и воспитать. Вы, конечно, не будете этому препятствовать».
Офицер бросился к нему на шею и начал его целовать. Купец был тронут его участием.
- Позвольте мне теперь познакомиться с детьми.
Он остановился у порога их комнатки. При виде колыбели, у которой над спящим грудным младенцем с грустным молчанием стоял мальчик-брат, у купца навернулись слёзы. В памяти у него вдруг возникли колыбельки его собственных детей, их игры, их счастливый, их ласковый лепет, потом их могилки, теперь уже заросшие зеленью... Но он вскоре овладел собою, приласкал Петрушу и сказал: «Ну, что, мой миленький, не страшен я тебе?»
Петруша улыбнулся.
- Нет, не страшны, - отвечал он.
- Хочешь ты переехать жить ко мне?
- Дедушка, мы - сироты; у нас ничего нет; родных, о которых маменька говорила, мы, здесь не отыскали, мы будем жить, где и как Бог приведёт.
- Ну, как бы ты хотел жить: в большом богатом, каменном доме, или в маленьком, деревянном домике?
- О, в маленьком, маленьком, в деревянном. У нас в Сибири был маленький, деревянный домик, такой славный, хороший, чистенький; и сад был подле...
Говоря это, ребёнок заплакал.
- Поедем же ко мне: вы будете жить в таком домике и в саду.
- Покорно благодарю, дедушка, покорно благодарю; но вы, ведь, может быть, не знаете, у нас есть лошадь и Жучка; мы с ними с самой родины приехали; маменька так любила их; как же с ними быть.
- Друг мой, я всё знаю: найдётся место и им; и им будет хорошо. Так нечего откладывать; едем же. Господин офицер, вы позволите и, надеюсь, будете навещать нас. Мы должны быть с вами знакомы; я принимаю на себя кончить дело, которое вы начали.
- О, сделайте одолжение, позвольте только; я буду очень рад; я буду очень счастлив видеть вас и этих детей. Я уверен, что вы их осчастливите.
Сборы были недолги. Офицер поехал провожать детей. Они приехали в один из принадлежавших купцу домов, который можно было назвать загородным. Он стоял на конце Москвы, уже на не мощёной и поросшей травою улице. Подле него шёл огромный, густой, старый сад; в саду стоял ещё маленький домик. Вблизи бежала Москва-река; за ней тянулись песчаные горы, а дальше шли раздольные поля, на этот раз уже озолоченные жатвой.
Дети были помещены удобно. В тот же день была нанята для Маши кормилица. Жучке был отведён свой угол; лошадь отдана на попечение кучеру с тем, чтобы Петруша ездил на ней, когда понадобится. К нему через несколько дней были приглашены учители. И по уважению к своему званию, и по сочувствию к науке, а, может быть, ещё больше по сочувствию к сиротству и необыкновенной судьбе Петруши, они с увлечением занимались преподаванием. Некоторые кроме уроков, за которые получали деньги, приходили ещё в свободное время читать и разговаривать с Петрушей. Он был развит, с детства любил читать и страстно привязался к ученью. Это служило для него отрадой; правда, печаль об отце и матери не угасала в нём, только уж не подавляла его детского сердца, а ещё больше воспламеняла к труду, и превратилась в поэтически-грустное и ободряющее воспоминание, охранявшее его от всякой дурной склонности.
Офицер часто навещал его и, как старший брат, брал его с собой гулять и играл с ним. Купец заботился о Петруше и Маше, как о своих детях, хотя он жил в отдельном доме, но каждый день, по нескольку раз, бывал у них и строго наблюдал, чтобы они ни в чём не нуждались. Казалось, что он даже сам сделался не так печален.
Впоследствии Петруша вступил в университет и блистательно окончил курс. Маша выросла и образовалась дома. Лет через семнадцать после описанного происшествия, благодетель их поехал в Сибирь, на свои золотые прииски, и взял их с собою; Петруша сделался у него управляющим, Маша вышла замуж за одного из горных чиновников. Дети каждый год ездили то на могилу отца, то на могилу матери; в свежей зелени травы и цветов, в шёпоте кустов и деревьев, которыми зарастали их насыпи, добрым детям чуялся ласковый, таинственный привет родителей, из-за могилы радовавшихся их счастью и благословлявших их благодетеля. Петруша и Маша возвращались от этих священных для них мест к своим трудам с утешением, душевным спокойствием и живою любовью к людям.
Рассказ об этом происшествии мы слышали лет двадцать назад и, правду сказать, подумывали, что это - поэтический вымысел; но, к величайшему удивлению, когда повесть уже была написана, нашли официальное свидетельство, что это действительно было; по крайней мере, основание рассказа не подлежит ни малейшему сомнению; только девица, которую мы назвали Машей, была принята в Московский Воспитательный Дом и впоследствии училась в Московском Николаевском Сиротском Институте. «В Бозе почивший Император Николай Павлович, при посещении Воспитательного Дома, всякий раз изъявлял желание её видеть и ласкал её».
Любопытные могут справиться об этом в «Материалах для истории И. М. Воспитательного Дома». Выпуск I. 1863 г., на 7-й странице. Подробностей там нет; что было с братом этой воспитанницы - ничего не сказано.


Рецензии