Мечта Карла Унзена

  Владелец небольшой книжной лавки неподалеку от бювета минеральных вод Карл Унзен проснулся в это утро раньше обычного, в тот час, в который когда-то просыпался в молодости. Накинув поверх длинной ночной рубашки шелковый китайский шлафрок, подарок жены к двадцатой годовщине свадьбы, он подсел к окну и занялся набиванием трубки своим любимым кнастером.
Солнца еще не было видно, но свет его уже сиял над чуть дымящимися вершинами гор. Леса на склонах, правда, еще прятались в голубеющей тени, но туман мало-помалу рассеивался и над ними.
Герру Унзену не то чтобы не спалось. Ни посторонние думы, ни беспокойство давно уже не прокрадывались в его ночные сны. Он даже почивал почти без сновидений. Давно прошли те времена, когда его поднимали с жесткого холостяцкого тюфяка заботы бедного человека. Два изречения, висевшие тогда над его постелью, постоянно подстегивали его рвение. "В здоровом теле здоровый дух", — гласило одно. "Германец! Будь мужественен! Действуй!" — призывало другое. С величайшей последовательностью следовал он обоим наставленьям. Это были хорошие правила. Истина их была несомненна. Он трудился, не покладая рук, с раннего утра до позднего вечера. Когда другие веселились на вечеринках, он сидел при свете свечи с конторскими счетами в руках. И уже в постели, отходя ко сну, когда слипались глаза, успевал прочитать страничку-другую из любимых поэтов.
 Стол из свежих салатов и ежедневного картофельного супа сильно способствовал чистоте его спартанских нравов. Добился бы он чего-нибудь, если бы валялся в постели до девяти часов утра, как делают ныне некоторые молодые люди? Правда, многим из них родители кое-что оставили в наследство. Он же не получил от своего папеньки и десяти талеров.
Герр Унзен плотнее примял табак, высек искру — и скоро душистый голубоватый дымок поплыл в чистом утреннем воздухе, тонкой паутинкой завешивая леса на дальних склонах гор.
Да-с, милостивые государи, он не из тех счастливцев, которым всё само плывет в руки. И ему, бывало, хотелось помечтать. Но это желание он изгонял до вечера, до тех сладостных минут, когда голова склоняется к подушке.
Неусыпным бдением и жесточайшей экономией скопил он небольшой капиталец, Не забыл исполнить и долг семейственности, женившись на дочке галантерейного торговца, девице, хотя и не первой молодости, не красавице, но еще довольно свежей, имевшей, впрочем, одну неприятную особенность — во всем перечить мужу.  И только на том основании, что размер её приданого несколько превышал капитал самого Карла Унзена. Обстоятельство досадное, но вообщем вполне терпимое.
Дела в лавке, между тем, шли в гору. Её владелец умел подбирать и выписывать те книги, которые охотно покупали обитатели курорта.
Теперь Карл Унзен мог позволить себе кое-какие вольности. Например, поваляться лишний час в теплой супружеской постели. Спешить было некуда. В лавке торговали приказчики. Однако прочно укоренившийся дух суровости и дисциплины поддерживал в нем давние привычки молодости. Кое-какие изменения, правда, все же произошли. Стол давно уже не был таким простым. Самый час пробуждения незаметно отодвинулся на более позднее время. Что ж! Карл Унзен — не бедный булочник, не молочник, не водовоз, чтобы продирать глаза ни свет-ни заря. И если встает иногда так рано, то только для собственного удовольствия. Разве не приятно, сидя у раскрытого окна, встречать восход дневного светила? Благодаренье Богу, это хорошо! В том, что он, Карл Унзен, вот так один на один встречается с Божьей благодатью, есть что-то торжественное, возвышающее душу. Если он теперь и вспоминает мечты своей юности, то только в такой час, когда ничто еще не призывает его к заботам дня. Сказать по правде, заботы эти порядком надоели ему. Весь день крутиться в магазине, следить за приказчиками, то и дело норовящими куда-нибудь улизнуть или завести шашни с барышнями, вести переписку, счеты, уговаривать покупателей, жалеющих лишний пфенниг на покупку книги, но готовых промотать содержимое всего кошелька в какой-нибудь модной лавке тряпок — и так весь день.  Но что поделать! Это его хлеб, и хлеб этот должен быть с маслом. За всеми этими делами он так и удосужился узнать, способен ли он на что-нибудь еще.
В юности ему казалось, что он мог бы писать стихи, не такие, конечно, как настоящие поэты, но все же... В такие минуты он брал лист бумаги — и надолго застывал над его девственной чистотой. Мысли и слова замирали, точно какая-то преграда вставала между ними и пером. А, между тем, молодому человеку было что сказать: пожаловаться на трудности судьбы, поведать о смутных волнениях сердца, вспомнить, наконец, о разных знаменательных случаях жизни. Однажды ему случилось предложить свои услуги самому Иоганну Вольфгангу фон Гете, поэту, министру Веймарского двора. "Страдания юного Вертера" тревожили тогда душу Карла Унзена. Это при нем сказал великий творец "Фауста": "Не каждому дается лира, но даже если у вас в руках простая свирель, пусть и она споет свою песню".
 Сколько раз вспоминал он эти вещие слова! Но, увы, так и не написал за свою жизнь ни одной строчки, кроме деловых бумаг. Его свирель все еще молчала. С сожалением думал он о том, что так и не поведал миру о тех мгновениях близости к великому человеку, которыми одарила его судьба. К тому, что уже написано, он мог бы прибавить крупицу своих воспоминаний. Правда, это не так просто, особенно когда речь заходит о поэтах. При мысли о них он чувствовал себя почтительным и вместе дерзким школьником, желающим проникнуть в дом обожаемого учителя. Нет, недаром сказано в Библии: "Много званых в мире сем, но мало избранных". Поэты часто выражаются темно и странно, а он, Карл Унзен, никогда не чувствовал в себе особого дара понимать этот язык вполне. Впрочем, кто знает, если бы такие минуты, как сегодня, повторялись чаще, и он сумел бы поведать миру о том, что происходит в душе человека в такой час, когда душа словно возвращается к истокам жизни своей и начинает слышать и понимать то, о чем давно забыла в суете дней.
Карл Унзен еще раз затянулся дымком потухающей трубки, потом аккуратно выбил её, посмотрел, не осталось ли в ней прокуренного табаку, отложил в сторону и сошел в столовую, чтобы приготовить себе кофе.
Он уже заканчивал завтрак, когда услышал звуки чьих-то шагов и постукивание палки о мостовую. Звук был размеренный, неторопливый, не такой, какой издает палка слепца, а уверенный и крепкий. Так стучат трости солидных господ, вышедших на прогулку. Кто же этот любитель ранних моционов? Слегка отодвинув белую кисейную занавеску, Унзен взглянул в окно. Невысокого роста седой благообразный господин в светлом сюртуке и таких же панталонах неспешно двигался по улице. Иногда он останавливался и, стукнув тростью по булыжнику, наклонял голову и слушал, как отзовется камень. Странно, камни мостовой были все почти одинаковой формы. Разве могут они говорить разными голосами?
Карл Унзен на цыпочках отошел от окна. Стук трости стал удаляться и скоро совсем пропал.
День выдался хлопотный. Герр Унзен, усталый, довольный выручкой, собирался уже закрывать лавку, как вдруг колокольчик на входной двери дрогнул — и на пороге появился утренний господин с тростью. С легким акцентом иностранца он попросил позволения осмотреть книжные запасы лавки. Впрочем, если господин книготорговец уже закончил свои дела, он зайдет в следующий раз.
О нет, господин иностранец не должен беспокоиться. Магазин Унзена всегда открыт для истинных любителей книги. Что угодно господину? Вот последние книги Гейне — редкое парижское издание. Книги этого автора не очень любят германские власти. И не каждый книготорговец решится их продавать. Но Унзен — другое дело. Вот книги новой философской школы, а вот…
Иностранец заинтересовался немецким переводом "Одиссеи".
Любителей классической древности сейчас немного, говорил хозяин, доставая с полки тяжелый том, блестевший золотом корешка. Но один-другой экземпляр у Карла Унзена всё же найдется. Ведь даже великий веймарец ценил наследие древности.
Такой взгляд на литературу делает честь господину книгопродавцу, отозвался покупатель. А нет ли в лавке каких-нибудь русских книг?
— Как не быть!
О русских писателях всё больше говорят в Германии. Даже он, Карл Унзен, кое-что читал и, должен сказать, с большим интересом. Для европейских читателей всё это ещё в новинку. Но дух витает, где хочет. И почему это, скажите на милость, всё, что идет из Франции, должно почитаться более передовым, чем то, что пишется в Мюнхене, Веймаре или Петербурге?
Гость согласился с этим мнением и впервые внимательно посмотрел на владельца лавки.
Карла Унзена словно подхватил легкий ветер. Он чувствовал прилив вдохновенья. Никогда он так много и значительно не говорил, и сам чувствовал, что говорит хорошо и правильно. Он и удивлялся, и гордился собой. В конце беседы он набрался смелости и спросил, не поэт ли господин иностранец.
Называться поэтом — большая честь, отвечал посетитель. Но думает, что он имеет на это некоторое право. Музы поэзии иногда навещают его. Они говорят на разных языках, а он облекает их в оболочку родного слова. Однако ему пора. Он и так задержал почтенного хозяина. Весьма приятно было познакомиться с таким любознательным и просвещенным человеком.
В тот вечер Карл Унзен долго сидел у окна с набитой трубкой во рту, но так и не раскурил её. Он вспоминал сцену в магазине, произнесенные слова, лицо незнакомца, полное какого-то особого выражения. Смутная догадка, что когда-то ему уже приходилось видеть подобное выражение лица, не оставляла владельца лавки. Но когда? И где?
Наконец он вспомнил. Боже мой! Ну, конечно. Великий Гете! И тот так же смотрел на мир, будто с олимпийской высоты. Нынешний господин держался просто, без всякого намека на величие. Откуда же это сходство? Вся его повадка выдавала человека доброго и мягкого. Он взирал на мир ласково, как будто без пристального внимания к чему-то отдельному. Те же неспешные движения, степенная поступь. Казалось, он прислушивался к тому, что творилось где-то в недоступных Карлу Унзену сферах. Вот оно, это сходство! Даже округлое, белое, чисто выбритое лицо под старомодной шляпой с высокой тульей дышало спокойствием человека, давно примирившегося с шероховатостями жизни, как с неизбежным скрипом дорожного колеса.
Владелец магазина навел справки. Говорили разное, но никто не знал ничего наверное. Многие были наслышаны об особом положении, которое занимал приезжий при царском дворе. Судя по всему, он был знатной особой. До Карла Унзена дошли слухи о той роли ангела-хранителя, которую играл этот господин, защищая попавших в беду дворян, задумавших на заре нынешнего царствования в России нечто вроде революции. Одни были казнены, другие сосланы в Сибирь. Немногие осмеливались в те дни называть себя друзьями пострадавших. А этот господин, "благородный друг человечества", как называли его, оставался защитником многих из них. Карл Унзен привык чтить и уважать не только закон, но и владык земных. У него отнимался язык, когда приходилось говорить с представителями местной власти. Что бы он стал делать пред лицом какого-нибудь ландграфа? Не говоря уже об императоре. У него закружилась голова, когда он подумал об этом.
Ложась спать, он поведал жене о сегодняшнем происшествии. Оказалось, она видела посетителя в окно, когда тот выходил из лавки. Как жаль, что гость не молод! По его глазам видно, как хорош он был в юности.
— Его мать была несомненная красавица, — заявила она мужу. — Только те дети красивы, которые похожи на свою мать. Наш Иоганн, например…
Господин Унзен с неудовольствием выслушал замечание супруги и больше в тот вечер с ней уже не заговаривал. Но её замечание запало ему в сердце.
Дня через два господин снова зашел в лавку, и герр Унзен, набравшись смелости, завел разговор издалека, намекая, что давно лелеет мечту оставить потомству скромные свидетельства о жизни замечательных людей. "Ибо ничто не должно бесследно кануть в вечность". Не может ли господин иностранец сообщить ему что-либо о себе?
Гость мягко посмотрел на него, как будто видел перед собой не сухопарого рыжего немца с самой заурядной внешностью, а по крайней мере, чудо создания, и  милостиво улыбнулся. Словно солнце взошло в душе скромного книгопродавца. Он может надеяться?
Самое главное, что можно сказать о себе, сказано в его стихах, ответствовал гость. Он пришлет их господину Унзену.
Немецкий перевод стихов был доставлен в лавку в тот же вечер. Карл засел за чтение и даже лег позже обычного. Ему показалось, что гость явно скромничал, говоря, что только облекает в словесную плоть создания гениев. Его собственные стихи  были ничуть не хуже классических образцов. В них много говорилось о чувствах, о жизни сердца, однако не было ничего для житейской биографии.
Он так и выразился при следующем свидании, сожалея, что земная сторона  жизни поэта останется неизвестной многим людям, жаждущим поучительных подробностей. Не соблаговолит ли господин поэт поделиться с ними некоторыми сведениями в этом роде? Господин обещал подумать.
— Моя жена нашла, что вы должны быть похожи на свою матушку. Она так и сказала: "Только те дети красивы, которые похожи на мать".
Господин пожал плечами.
… В ранней молодости он и в самом деле был очень красив ласковой красотой своей матери, стройной, немного печальной уроженки юга с горячими тоскующими глазами. Удивительно, как в его чертах не отразилась даже отдаленно хотя бы одна черта отца, дородного господина с лысеющей головой и лицом екатерининского вельможи. Он жил в большом доме с высокими окнами и красивыми зеркалами. Мальчик же с матерью помещались во флигеле. К воротам усадьбы часто подкатывали кареты с гостями. В такие дни матушка запрещала  ему наведываться в большой дом. Но если господин в шитом золотом кафтане со стразовыми пуговицами этого желал, она не смела спорить. Странность такого положения долго оставалась для него загадкой.
Однажды, когда он гулял с матушкой по саду, на повороте аллеи им встретился дородный господин с одним из гостей. Брызгами сверкали на его белоснежных кружевных манжетах алмазные запонки, крупные стразы двумя рядами сияли на темной синеве кафтана. Гость поднял к глазам лорнет и, поклонившись матушке, учтиво спросил:
— Изволите ли знать, сударыня, приятности здешней жизни?
Она залилась краской стыда и закрылась рукавом платья.
— Не понимает, — объяснил хозяин  её неловкость и, обратившись к  ней, сказал: — Учиться тебе надо, Сальха, по-русски. Свет крещенья принять. Свет. Понимаешь? Якши будет!
Она взглянула на него большими темными глазами.
— Якши, господин.
Гость, отходя, оглядывался.
— Хороша басурманочка! И как это она вам досталась, почтеннейший Афанасий Иванович?
  Обширное лицо екатерининского вельможи тронула довольная улыбка, грудь еще больше распрямилась.
— Изволите ли помнить, сударь, последнюю турецкую кампанию? Так вот. Был у меня в те поры сосед, большой мой приятель, маиор Муфель. Не изволите знать? Вот как ему в поход идти, я возьми да и скажи: "А что, братец, не привезешь ли ты мне с войны хорошенькую турчаночку? Страсть люблю чернявеньких". Так, смехом сказал. А он возьми да привези. И уж угодил, скажу я вам…
Афанасий Иванович понизил голос:
—Покорна, ласкова, лучше не надо. Эдак глазищами-то как полыхнет, — сердце так и дрогнет. Пэри да и только, сами изволите видеть.
     Эдак ручкой легонько махнул. Поди, мол, голубушка прочь, неча зря торчать. И к гостю:
— Ах, мой любезнейший! То ли еще на свете бывает, такие ли чудеса? Пойдемте-ка в сад, я вам ещё одно чудо покажу. У меня, изволите видеть, из того турецкого походу семена орхидей да винограда оказались. Так что вы думаете? Ведь принялись. Право, принялись. Садовника, конечно, пришлось посечь для науки. Растения нежные, того и гляди, либо мороз побьет, либо тля поест, так ты гляди…
— Удивительно! А кто этот прелестный ребенок?
— Да как вам сказать, любезнейший, — понизив голос, отвечал Афанасий Иванович, — Так, кхе-кхе, каприз природы… А я его люблю. Ведь хорош, а?
Мальчик и в самом деле был на загляденье. С рассыпанными по плечикам черными кудрями и нежным румянцем он был похож на ангела, оставившего на время свою небесную отчизну и опечаленного разлукой с ней. Иначе чем объяснить выражение тихой грусти, застывшей в его больших черных глазах? Ведь никаких иных видимых причин для грусти у него как будто не было. Все, от господ до дворни, любили его. И даже супруга почтенного господина души в нем не чаяла. Однако, поласкав, забывала. Как брошенная игрушка, оставался он один. В глазах все чаще появлялся недоуменный вопрос. С этим выражением он шел к матери. Свернувшись калачиком, часами лежал у нее на коленях, не говоря ни слова. Занятая каким-нибудь рукоделием, она тоже молчала.
 Сладко трогали душу мальчика звуки музыки, доносившиеся из большого дома. Иногда, прокравшись под самые окна и спрятавшись за шпалерой кустов, он смотрел на мелькавшие за занавесками тени.
— Что значит "каприз природы"? — спросил он однажды у матери. И по тому, каким  обиженным стало её лицо, понял, что спросил что-то не то.
Многое было непонятно. Зачем, например, с некоторых пор все чаще появлялся во флигеле человек, которого велено звать отцом? Ему объяснили, что это сосед, помещик Андрей Петрович Жуковский, и что отныне Васенька будет называться его отчеством и фамилией.
— Андрей Петрович — дворянин, хорошего рода. Носить его фамилию никому не зазорно, — наставлял барин из большого дома.
Афанасий Иванович на этом не остановился. Он записал мальчика сержантом в Астраханский пехотный полк, откуда Вася, придя в совершенные лета, может выйти младшим офицером с личным дворянским достоинством. Хорошее воспитание и добрый нрав дополнят все остальное.
Мальчик, узнав об этом, радовался. Ему дадут коня, саблю, красивый мундир, он поедет на войну. Ах, как это чудесно! Вот только мама будет плакать…
Ему шел осьмой год. Пора было учиться. Наставник, Аким Иванович, приглашенный из города, испугал его своими большими руками и ногами, грубым голосом и дурными манерами. У него было красное лицо, и от него всегда пахло чем-то горько-кислым.
— Аз, буки, веди, глагол, — трубил он, тыкая толстым черным пальцем в книгу.
Линейка то и дело с гулким щелканьем опускалась на руки ребенка. Преподаваемая таким образом азбука и цифирь плохо укладывалась в голове ученика. От одного вида линейки смутные тени познаний начисто выскакивали из памяти.
Новый отец Васи, застав однажды такую сцену, доложил обо всем Афанасию Ивановичу. От услуг учителя отказались. Попутно разъяснилась и тайна кислого запаха, исходившего от него. Аким Иванович в недавнем прошлом был подмастерьем не то сапожника, не то портного и временами крепко попивал.
Боль и испытанные унижения пробудили в мальчике новые чувства, проложив  первую границу между уходящим детством и наступающим отрочеством. Он сделался особенно чуток к страданиям. Если при нем наказывали слуг, он начинал плакать самыми горькими слезами, как будто все еще чувствовал обжигающую боль от ударов линейкой по рукам.
Как-то (он уже учился тогда в пансионе и приехал домой на каникулы) двое гадких мальчишек из тех, кому приятно мучить и причинять боль любому живому существу, напали при нем на девочку. Они затравили бы её, как зверушку, если бы он не подоспел вовремя. Тот самый огонь, который с недавних пор вспыхивал в нем, воспламеняя кровь, загорелся в нем. Он бросился к маленьким негодяям, схватил, как саблю, подвернувшуюся под руку линейку — и, Бог знает, что было бы дальше, если бы на шум не сбежались люди. Дрожащим, бледным, с поднятой для удара рукой застали его домашние. Их Васенька, тихий, ласковый мальчик, был сам не свой. Глаза его сверкали, все худенькое тело ходило ходуном. "Не принимать! Не принимать! — кричал он. — Не могу их больше видеть…"
 Мир тьмою мелких царапин, ушибов, кровоточащих ран вторгался в его душу. Он выплакивал боль луговым травам, ветру, облакам, ручью, бежавшему неподалеку от дома, всему Сущему, безгласному, полувоплощенному. Но никогда не жаловался людям. Свой крест возложен на каждого в этой жизни. Что толку пытаться переложить его на чужие плечи? Да и как сказать о том, что незримо зреет в душе? Слово лишь только неверный звук, витающий в пространстве, слабое эхо Невыразимого. Чем ближе к звуку наша душа, тем ненужнее слово. Музыка приходит из Таинственной страны, где своды ясны, а жизнь светла, и даже самая горечь полна услады. Как невесомые сны о позабытом, проносятся они над землёй, лаская душу отблеском неведомого сияния. Душа дрожит и плачет от счастья, когда над ней плывёт в вечернем свете лёгкий рой созвучий.

Уж вечер… Облаков померкнули края;
Последний луч зари на башнях умирает;
Последняя в реке блестящая струя
С потухшим небом угасает.

Чуть слышно над ручьем колышется тростник;
Глас петела вдали уснувши будит селы;
В траве коростеля я слышу дикий крик,
В лесу стенанье филомелы…

Он был из тех, кто снял заклятье с русского стиха, тяжелокованного молотом Михайлы Ломоносова, кимвально гордого и чуть оглохшего от звуков од Петрова и Хераскова, золотыми зарницами пробивавшегося к свету, но всё еще хмельного от долгого сна в лирных звуках Державина. Но и он, Василий Жуковский, не сразу совлёк с себя ветхие одежды славяно-византийского плетения. Долго пробирался сквозь дебри "аз" и "есмь". Уж за спиной были прозрачной ясности стихи, а память нет-нет да зазывала на старую дорогу.

Ударь во звонкий щит! Стекитесь ополчены!
Умолкла брань — враги утихли расточены!

Так он писал, готовый облачиться в доспехи ополченца, когда впервые повеяло на Русь дыханьем галльской угрозы, в самый канун Аустерлицкой битвы. Но, видно, по- другому говорит душа, когда клинок врага холодит горло. Через шесть лет другие стихи поплывут над Бородинским полем.

На поле бранном тишина!
Огни между шатрами;
Друзья, здесь светит нам луна,
Здесь кров небес над нами…

 Да, муза поэзии слетала к нему с небес, опускалась на крыльях ветра на землю, на тот холм, где стоял родимый дом; являлась в роще, где слышалось "стенанье филомелы". Как часто, унесенный ветром странствий, подобно листу древесному, в далекие края, возвращался он мыслью в знакомые места, видел и этот холм, и светлый ручей в роще, кативший прозрачные струи свои по светлому песку, и ласково склоненное небо! Они были свидетелями его немых слез, всходивших цветами поэзии. Не пышными растениями оранжерей и парков, а скромными полевыми злаками, из которых один был "цвет воспоминаний, сердечной думы цвет другой". Цветы эти подобны людям, в безвестности проходящим путь свой. Рок не дал им ни почестей, ни славы, ни имени, ни счастливой любви. Но не больше ли славы земной доброе сердце? Не его ли теплом согрета жизнь? Что стоят слава и знатность перед одной чистой слезой? Чувство есть корень жизни, венец же её — любовь! Без её огня разве пришли бы в наш мир поэты?
 Как странны люди! Искусственный соловей многим из них дороже настоящего, мысль, выведенная в пробирке, — милее родившейся под сердцем.
 Нет ничего вечного в этой жизни, кроме жизни самой. Суть же её — любовь. Любовь-провидица, заглядывающая из мира, о котором можно лишь догадываться. Незримый, он живет в каждой душе. "Смешно печалиться о мире несущественном. Зачем эти вздохи, охи, тоска по сказке детской? И что это за бледные поэты с печатью меланхолии на челе? И что такое филомела? Ведь это просто соловей…" — скажут серые и скучные люди. Химерами станут называть мечты юности. Но всякая измена — грех. Измена самому заветному — грех вдвойне. И разве дело в названиях? И филомела может быть живым соловьем. И живой соловей в ином сердце — простой пичужкой. Пусть не сбывается то, о чем мечталось. Упавший наземь свет перестает быть чистым. Насытившееся сердце не может любить. Оно греется лишь от огня Недостижимого.
Пусть мы летаем только во сне. Пусть не знаем путей своих. Все наши ожидания когда-нибудь сбудутся: на новой земле, под новым небом. И скажет душа:

Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла…
О, друг, я всё земное совершила;
Я на земле любила и жила.

                Не унывай; минувшее с тобою;
Незрима я, но в мире мы одном;
Будь верен мне прекрасною душою;
Сверши один, начатое вдвоём.

В покое и счастье мечтал прожить он жизнь, подобно мудрому Теону. Однако ни в любви, ни в славе, ни в дружбе людской Бог ему не отказал. Не дал только союза, увенчанного венцом брачной полноты. И то, наверное, потому, что было бы уж слишком много для одного человека. Ведь на земле не всем хватает даже простого участия.
     Так прошла его жизнь и приблизилась к закату…
     Кое о чём из всего этого он поведал герру Унзену. И тот, казалось, понял  его. Но, когда сел за стол и раскрыл клеенчатую тетрадь, слова заупрямились, мысли в робости остановились. Нужную ноту никак не удавалось поймать.
Карл Унзен промучился несколько вечеров, но немецкое упорство одолело все невзгоды. Он заполнил тетрадь своими записками. И, закрывая её, подумал: "Странные люди — эти поэты. Они проходят, по земле, как гости,  и говорят на языке, которого никто из нас, людей обыденной жизни, как следует, не понимает. Но и та частица солнца, которую они несут в своём сердце, согревает и освещает нас"


Рецензии