И нежный мирт, и тёмный кипарис
Погожим майским утром 1829 года на старом почтовом тракте, ведущем в губернский город, заклубилось лёгкое облачко пыли. В неторопливо двигавшемся тёмном пятне постепенно проступали очертания пары лошадей, запряженных в довольно потрёпанную бричку с закрытым верхом, сидящего на козлах бородатого ямщика в высокой шляпе с пером. По всему видно, перекладные с ближайшей почтовой станции. Кони бежали не шибко, лёгкой трусцой, иногда и вовсе переходя на шаг. Возница изредка понукал их, причмокивая губами. "Дон-дон-дон!" — тряско отзывался колокольчик, оглашая пустынные окрестности.
Росный воздух полей, вливаясь в проём коляски, освежал заспанные глаза только что очнувшегося от дрёмы седока. На почтовой станции его отговаривали от ночной поездки, небезопасно, де, в здешних краях. Но он только хмыкнул. "Небезопасно в здешних краях". Да где ж на Руси ночами безопасно? Там шалят, тут пошаливают. Слухи о разбойниках гуляют повсюду. От многочисленных потрясений всё ещё не может успокоиться земля. Да и когда она была спокойна? Широка, полна неизвестности, почти как доколумбова Америка.
Он и подумывал, было, остаться на почтовой станции. Но, представив себе нечистое, пахнущее чем-то кислым и затхлым помещение для проезжающих, сомнительной свежести бельё, неизбежную докуку с клопами, томительную бессонную ночь под однообразное тиканье ходиков, решился ехать. Никакой опасности на пути не встретилось, и он даже соснул часок-другой. Что-то такое проносилось в голове, бессвязное, но, слава богу, не сулившее ничего дурного. Вот, было же что-то, а что, не вспомнишь. Расплылось, как круги на воде от брошенного в неё камня. Ничего, не последний, чай, сон в жизни. А какие счастливые бывают сновидения! Да и вся тайна поэзии не сродни ли снам наяву?
Ночь была тёплая, светлая, хотя и безлунная, полная запахов буйно цветущей земли. Стлавшийся понизу туман источал лёгкое фосфорическое свечение. Луна, "богиня тайн и вздохов нежных", словно чувствуя за собой некую вину, скрывалась где-то в глубинах неба. Без неё в вышней синеве было как-то пустынно. Впрочем, беспроглядно тёмной, о которой говорят "не видно ни зги", ночь назвать было нельзя. Звёздочки — осиротевшие овечки без пастуха — кротко сияли во мраке, изредка перемигиваясь и трепеща. Иногда их накрывали волны седых, быстро бегущих облаков — и тогда всё вокруг становилось тревожным, точно какие-то недобрые силы, проснувшись, стремились проглотить и звёзды, и небо. Но вот ветер сдувал серую пелену. В тёмных промоинах снова зажигались бледные лампадки. Где-то вдали трепетали зарницы, полоща небо голубоватым сиянием. Гулко щёлкал соловей. Всё казалось таинственным, сказочным, незнакомым.
Как меняется ночью земля! Что-то странное происходит и с человеком. Душа точно плывёт куда-то в волнах невидимой реки. Нет путешествий более загадочных. Куда только не уносит нас ночная ладья! Вот и он в своих ночных видениях где только не бывал: и в древнем Египте, в чертогах Клеопатры, и в Испании, и на берегах туманного Альбиона, и под ласковым небом Греции и Рима. Сердце рвалось в те края, где "дремлет нежный мирт и тёмный кипарис", "воздух лимоном и лавром пахнет", где небо блещет вечной синевой. Всё это было, было и, кажется, ушло вместе с юностью. Теперь не то. И всё же неутолённая жажда странствий ещё тревожит сердце. Гоголь, Жуковский в Риме, в Веймаре, в Париже. Только ему в Европу путь заказан. Париж... Одно это слово будило некогда в душе неясное волнение. Там некогда вёл рассеянную и бурную жизнь, полную тревог и наслаждений, его чёрный прадед. Увы, судьба не хочет открыть внуку дверь в страну грёз своим волшебным ключом. Отчего рок так суров к нему? Отчего государь не хочет пустить его в Европу? Не крепостной же он, в самом деле? На что ж тогда указ о вольностях дворянских?
Но, может быть, не так уж слепо Провидение, и всё, что совершается с нами, не случайно? Однако, что проку гадать о том, что скрыто от взора смертных, зачем напрасно тревожить сердце? Не вырваться ему, знать, никогда из плена этих просторов. Что ж, и здесь есть своя красота. Хороши чужие края, притягательны для русской души, да и свои знать не худо. Стыдно сиднем сидеть. Он-то на своём веку поездил немало. Сколько вёрст намотал на колёса дорожных бричек, на полозья дорожных саней, сколько видел почтовых дворов, станционных смотрителей, этих "диктаторов почтовых станций", а, по сути, несчастнейших людей, защищённых чином своим разве что от побоев, да и то не всегда. Сколько историй наслушался! Многих ямщиков знал в лицо. Да и его облик, чай, примелькался на постоялых дворах между Москвой и Петербургом. А сиди он дома у тёплого камина да у печки, и сотой доли не знал бы того, что знает ныне. Душа нуждается в свежих впечатлениях, разгоняющих дурные предчувствия. Всё встречное так и мелькает перед глазами, как верстовые столбы. Успевай только замечать да записывать. При его журнальных занятиях оно ох как нужно! Нынче мода на романтические выдумки проходит. Читателю подавай жизнь такой, какая она есть. Нет презренных тем, низких сюжетов. Да и что такое наша жизнь как не дорога, то гладкая, то ухабистая! И чего-чего на ней не случается. Вся она то бегство от чего-то, то стремление к чему-то. Человек хочет одного, а судьба, словно потешаясь, заставляет делать другое. Таково было и начало его путешествия.
Мысль о дальнем и долгом странствии к краю империи зародилась в душе давно. Он жил с этим тайным намерением не один год. Ждал, прислушивался, не пора ли? Задерживали надзор властей, журнальные дела, домашние заботы. Главной же причиной, по которой вояж откладывался, стали обстоятельства сватовства к юной красавице Наталье Николаевне Гончаровой. Он не был новичком в стране Эрота и Киприды. Его донжуанский список насчитывал более сотни имён. Он хорошо порезвился в рощах Вакха и Венеры. То, что он испытывал сейчас, было похоже и непохоже на всё прежнее. В этой новой влюблённости смешивались все известные ему оттенки, к которым добавлялось нечто новое, сулившее надежду на правильную семейную жизнь, на тихую гавань после всех сердечных скитаний. Временами он сомневался, не грех ли ему, обожжённому огнём страстей, приближаться к этому юному, чистому созданию, но какой-то голос свыше говорил: "Остановись! Ничего другого не нужно и искать! Она молода, скромна, неиспорченна ложью света, ты найдёшь в ней своей "Татьяны милый идеал", всё, что искал в других женщинах: и верную жену, и возлюбленную, и мать его детей, и подругу на всех путях жизни твоей". Даже злые языки не могли бы утверждать, что он желает этого брака ради богатства. Большого приданого, он знал это, не будет. Ему придётся рассчитывать на себя самого. Это была любовь. Душа ангела смотрела из невинно-прекрасных глаз его избранницы. Что в них было: обещание доселе неведомого безмятежного блаженства, девичье неведение, или то "вечно женственное", переходившее в равнодушие ко всему, кроме своего предназначения на земле? Он чувствовал, как душа его от одного созерцания её целомудренно-нежного лица, которое хотелось назвать ликом, очищается, делается лучше. Поистине, земные браки прежде венчания заключаются на небесах.
Небо благословило его выбор, но на земле возникли серьёзные препятствия. Самой невесте хоть и было лестно его ухаживание, но в сердце своём она пока не находила ответного чувства. В девичьих мечтах ей виделся стройный красавец-кавалергард. Колебались и её родители в ожидании лучшей партии. На предложение руки и сердца трижды следовал уклончивый ответ. Прямо ему не отказывали, быть может, щадя его самолюбие, следуя правилам хорошего тона, предписывающего избирать в подобных случаях расплывчатость выражений. Общее же мнение было таково: "Она так молода, так невинна, а он такой ветреный, такой непостоянный, такой безнравственный".
"Полно, господа, — мысленно возражал он. — Поэту позволительно быть таким. Я не демон и не ангел. Мои недостатки — недостатки времени и общества, в котором я живу. В мои годы люди, обыкновенно, женятся. Я поступаю, как люди".
Получив в очередной раз ответ в этом роде, он в ту же ночь в каком-то приступе отчаяния бросился вон из Москвы. И швырнуло его почему-то к Калужской заставе, а оттуда на старую дорогу, избитую копытами коней польских людишек, ведомых Гришкой Отрепьевым, полчищами Буонапарте, шайками каких-то таинственных разбойников-кудеяров. Что так взманило его в этой глухой лесистой дикой стороне: смутная ли память о скитах Оптиной пустыни с её чудотворными старцами, след ли самозванца и Марины Мнишек, весенняя ли распутица?
Зима выдалась снежной, и реки в апреле разлились так, что затопили окрестные поля и дороги на много вёрст кругом. Не любил он эту пору ранней весны, ох, не любил! На земле грязь, в воздухе хмельная, будоражащая нервы свежесть, миазмы гнилой горячки, от которой недолго и занемочь, а то и вовсе отдать богу душу, что едва не случилось с ним однажды. Слава богу, болезненная пора весны прошла. Май развернулся роскошный, славный, радующий сердце и глаз цветами, зеленью деревьев и трав. Впереди много чудесных майских, июньских дней, когда солнце ласкает и греет, а не жжёт. Наступит и пройдёт жаркий июль, томительный август. Первые золотые листья лягут на землю опавшим ковром. Унылая пора дождей напоит сердце лёгкой печалью. За окном голо, сиро, а в доме светло и уютно. На сердце истома. Рука тянется к книге, перу, перо к бумаге — "минуту и стихи свободно потекут". А там и первые морозы, царственной белизны снега, трепещущее в алмазном мареве солнце; пушистым искрящимся ковром стелется дорога под полозьями саней.
Впрочем, до осени, тем более, до зимы далеко. Кто знает, что может случиться. Путь не близкий, придётся ехать и днём и ночью.
Отчего всё же выбрал калужскую дорогу? Разве она лучше Серпуховской? Почти не сознавая того, он устремился на Калугу, томимый желанием проехать вблизи тех мест, где было имение Гончаровых "Полотняный завод". Там часто живала Наталья Николаевна. Воздух полей, зыбкие очертания усадьбы, видной с дороги, — всё было полно памятью о ней. Может быть, ещё не всё потеряно. Зачем судьба с таким упорством противится его счастью? Конечно, он уже не молод, некрасив, не имеет почти ничего, кроме таланта да гордости своей родословной? Но что такое талант для семейной жизни? И что значит в наши дни древность рода? Наворованное богатство откупщиков и выскочек, высокий чин, добытый правдами и неправдами, — вот путь в теперешнюю знать.
"Правнук арапа, купленного за бутылку рома", — шепчут за его спиной. Потомки царских денщиков, придворных интриганов, прыгнувшие в дворянство из холопов, мнящие себя аристократий. Что им до того, что этот "арап", не жалея жизни, сражался на суше и на море, добывая славу новому отечеству!
Прочь от этих цепей, злых языков, низких душ! Скрыться, хотя бы на время, от "всевидящего ока", от приставленных агентов в мундирах и рясах. Туда, туда, в страну гор, где в людях ещё живёт благородство, и можно встретить тех, в ком сохранился огонь дружества, воспоминания о днях, когда сердца свободою горели, были живы для чести, для буйных пиров, для любви. Там край империи, граница. Хоть раз увидеть её, переступить, почувствовать, что власть севера где-нибудь кончается. Когда-то в пору одесской ссылки он хотел бежать морем заграницу, сражаться, подобно Байрону, добровольцем в греческой армии за свободу славян и греков, может быть, погибнуть. Дважды подавал прошение с просьбой зачислить его в действующую армию, но оба раза получал отказ. Теперь, охлаждённый опытом, он смотрел на жизнь трезвее. Война уже не казалась ему романтическим приключением. Однако жажда подвига всё ещё жила в нём...
Хороши, волшебны короткие майские ночи! Но вот уже бледнеет небо. Предутренняя прохлада разливается в воздухе. Светлеет, розовеет восток. В разгоравшемся свете на самом краю окоёма рождается огненное светило. Вот зажглось его слепящее око. А вскоре и весь играющий пламенем шар всплыл над землёй, с каждой минутой поднимаясь всё выше.
Привстав, путешественник откидывает пружинистый верх, и словно оказывается в океане вольного воздуха, напоённого росными запахами земли. Тянет лёгким, по-утреннему резким ветерком. Пёстрая сетка света и тени от редкой листвы придорожных ракит пробегает по крупам лошадей, по одежде и лицу седока. Обрамлённое тёмно-русыми бакенбардами, под надвинутой на лоб широкополой шляпой, в игре света и тени оно кажется то землисто-серым, то открывается глубинно-смуглой синевой. И из этой смуглости, преображая и освещая весь лик, с печальной задумчивостью смотрят светлые, как весеннее небо, глаза. Взгляд их обращён внутрь, но видит всё, что проплывает за окном: празднично убранные яркой первой зеленью луга, чернеющая вывороченная плугом пахота. По комьям её вперевалку, горделиво подняв головы с большущими клювами, расхаживают угольно-блестящие грачи, оглашая окрестности резким, хриплым граем. Яровые ещё не взошли, но оземь уже вмешала в сиротливую серость зяби нежно-лазурную поросль. Незачем бежать посреди этого детски-невинного покоя сломя голову, греметь постромками, звякать железными частями, стучать колёсами. И лошади, понимая это, идут шагом. Приглушенное цоканье копыт, однообразное поскрипывание колёс не заглушают звуков просыпавшейся жизни. Где-то вдали гулко отсчитывает время кукушка, слышится тонкий переливчатый звон жаворонков, попискивают какие-то невидимые птицы.
В тени перелеска, близ тёмного, оставшегося от весеннего половодья озерца, надрывно стонут пьяные от ночного раденья лягушки. Вот пахнуло дымком, запахами жилья. На склоне лощины открылись побуревшие соломенные крыши, серые стены деревенских изб; низкий утробный рёв огласил воздух, резко выстрелил пастушечий кнут. И снова поля, перелески. Колёса то утопают в мягкой шелковистой пыли, то проваливаются в выбоины. Вдоль колеи зелёной лентой тянутся молоденькие листья подорожников.
Утренний туман понемногу рассеивается. Вдали на взгорьях проступают леса. Как прекрасен, загадочен мир! Манящие дымчатые дали словно прячут в просторах своих какую-то тайну, что-то древнее, былинное: историю ли о богатырях, защитниках Русской Земли, о спящей ли царевне... Вон там над зубчатыми верхушками елей в плывущих облаках вырастают очертания каких-то не то дворцов, не то замков; бородатый колдун несет выхваченную прямо из-за свадебного княжеского стола девицу-красу...
Не этими ли дорогами ездили Илья Муромец, Соловей-разбойник, ратники князя Игоря?
Но полно ребячиться! Хороши просторы Отчизны! Да точно какое-то злое проклятье висит над ними. И год говорим, и другой, и третий, даже на бунт поднимались, а воз и ныне там. Ох, и долго в России лошадей запрягают. Зато ездят так, что колеса отскакивают. Тройка летит, чертя колёсами по земле замысловатые узоры. Ямщик, почуяв неладное, пытается осадить лошадей. Да куда там! Закусив удила, роняя пену из оскаленных ртов, все в мыле, летят они, не чуя под собой земли, не признавая преград, пока утомлённые бегом, опрокинув повозку, остановятся. И долго ещё идёт жар от их разгорячённых тел, долго косят они налитым огнём глазом, ржут и фыркают, дрожат мелкой дрожью безумия. Чего они так испугались, отчего потеряли разум? Кто знает! Всё непредсказуемо в этой земле, всё внезапно.
Но кто же этот господин? Куда и по какой необходимости держит путь? В подорожной всё сказано, всё прописано. На каждой станции только и успевай ставить в книгу: "чиновник 10 класса по министерству внутренних дел Александр Пушкин", следует "в Тифлис по собственной надобности".
А какая-такая надобность? Что на юге забыл? Ни имений, ни дел на Кавказе нет. Край немирный. Там теперь война с турками. Что его понесло в такую даль, да ещё с немалой загогулиной в дороге? Не та ли болезнь, подобная русской хандре или английскому сплину, от которой излечивает только смена впечатлений?
"За вдохновением поехал, воспеть ратные подвиги соотечественников", — прошелестело в столицах. Искать вдохновения всегда казалось ему затеей смешной и жалкой. Вдохновения не сыщешь. Оно находит поэта само. Иногда его посещению предшествует такая тоска, какой не дай вам бог изведать, господа. Когда находила на него "такая дрянь", как непочтительно называл он явление муз, целыми днями, как некогда Овидий, проводил он в постели с книгой или пером в руках, подобно сомнамбуле, уносясь воображением в неведомые миры.
Дорожная езда, впрочем, весьма способствует такому расположению души. Всё внешнее проплывает за окном, как на волшебной ленте. Сознанье дремлет, в забытье начинает струиться невидимая река; вдоль её берегов проступают нежданные видения, из молчания рождаются звуки, из звуков — стройные ряды слов, заострённые рифмами, точно стрелы золотыми наконечниками. О чём они будут петь, неведомо и самому поэту? Воспевать же подвиги, служить какой-то цели — не его дело. Ни царю, ни народу он угождать не намерен. Вся цель поэзии — в ней самой: и упование, и горечь, и отрада. И вообще частная жизнь художника принадлежит ему одному. Едет и баста! И незачем совать длинный принюхивающийся нос в чужие дела.
Едет, того не зная, что вслед за ним, не успевая настигнуть, летят предписания начальникам губерний смотреть в оба, стараться узнать, куда и зачем, у царя не спросясь, летит опальный подданный. За его плечами ода "Вольность", "дело об афеизме", о несчастной "Гаврилиаде" — эротически-богохульной шутке молодости; две ссылки, одна на юг, другая в родовое поместье Михайловское Псковской губернии; сомнительные связи с бунтовщиками 14 декабря, да ещё это стихотворение об Андрее Шенье, страшное, кровавое, испугавшее и без того напуганные умы. И дерзкие, опрометчивые речи. Это уж потом, после холода северной ссылки, пришло понимание того, что первый признак умного человека знать, с кем говоришь.
Ему сказано сидеть на месте, на отлучки испрашивать разрешение, а он гуляет себе вольным молодцем, катит куда вздумается, к неизвестным пределам. Не останови вовремя, глядишь, и проскочит запретную полосу. Готовил же, как стало известно, побег из Михайловского за границу. Да кто прикажет сердцу поэта? Оно стихийно, как волна; свободно, как ветер, как дикий конь, не знающий узды. Плевать ему на ваши постромки. Языку можно поставить преграды, сердцу — нет.
Душно, господа, душно! После Михайловского сиденья, плодотворного, что и говорить, после золотой царской клетки на вольный воздух, в края иные, разогнать закисающую кровь.
В пути он вторые сутки. И, странное дело, чем дальше за спиной оставалась Москва, тем легче делалось на душе. Всё меньше было бегства, всё больше стремления к неизведанному. Что ж, он не любил город, в котором родился, древнюю столицу, при звуках имени которой по-особенному бьётся каждое русское сердце? О нет! Он чувствовал себя в Москве вполне дома, в родном воздухе. И разве мог забыть, как встретила Москва его возвращение из ссылки? Толпы народа ходили за ним на Новинских гуляниях. "Где он? Укажите, укажите нам его!" Это ли не слава, не любовь народная? Но и в ней была своя суета. И в московских гостиных, так же, как и в петербургских, царила скука, пустая болтовня, сплетня. То ли дело деревня! Свобода, покой, простор полей, где являлась ему муза. "Деревню простительно не любить институткам, едва выпорхнувшим из приюта, да молоденьким камер-юнкерам. Весь свет сошёлся для них на балах и приёмах. В Петербурге служат, в Москве женятся, и только в деревне живут полной жизнью", — подумал он, вспомнив счастливое лето 1825 года в Михайловском среди весёлой природы, улыбающихся лиц Тригорских соседок, внезапно снизошедшую благодать, "чудное мгновенье" пробудившейся от тяжёлого сна души. Снова оказаться там, да ещё бы с хозяйкой молодой, в любви и согласии — это ли не счастье! Впрочем, на свете счастья нет, но есть покой и воля. Однако для покоя, как видно, не наступило время. Волненья ещё колеблют струны души. Точно какой-то ветер гонит и гонит его по дорогам жизни. Сколько ещё гулять ему по свету? Не гонится ли он за призраками? В Москве несносно, в Петербурге слишком много казёнщины. Где ж лучше? Где нас нет.
Впрочем, пока всё складывается хорошо. Лошади на первой же станции нашлись сразу. Некоторая запутанность маршрута даже придавала путешествию характер приключения. Ни чёрная кошка, ни заяц дорогу не перебегали, ни чёрный монах, ни баба с пустыми вёдрами на глаза не попадалась. Дай-то Бог так и дальше! Под цокот копыт и стук колёс на пустынном шляхе, где лишь изредка пролетит лихая тройка или протащится запряженная цугом в десять лошадей помещичья карета с кибитками, гружёными поклажей, так сладко мечтать, грезя о будущем, повторяя картины прошлого.
Печальное волшебство заключено в иных воспоминания; в музыке слов плещется целый океан невысказанных чувств. За ними, может быть, вся тайна "Онегина", начатого как беседа с друзьями в духе непринуждённой болтовни, без всякого плана, по неясной причине, как-то тихим вечером в Феодосии десять лет назад. Сколько воды утекло с тех пор! Нет тех, для кого писалось "собранье пёстрых глав", — и сам роман сошёл на нет, иссяк, как иссякает беседа между уснувшими друзьями. Не для кого стало писать, не с кем спорить; осталось только прятать в намёках, в знаках шифра рассеянные тут и там беглые замечания, полные глубокого смысла, понятные только посвящённым. Друзей немного, и всё меньше, зато завистников и маленьких злодеев не счесть. В их льстивых речах плещется яд ненависти. Ушатами льётся грязь. Одни злы, другие и злы, и порочны...
— А что, любезный, далеко ли до губернского города? — спросил он возницу, прерывая свои размышления.
— Недалече. Вёрст с десять будет, — сиплым от утренней свежести голосом отвечал тот.
— Так, погоняй! Получишь на водку.
— Премного благодарны, Ваше благородие! Нно! Пошли, родимые!
Ямщик встряхивает вожжами, грозит кнутовищем полудремлющим на ходу лошадям. Ухмыляется в бороду. Проезжий господин нравится ему. Прост, за словом в карман не лезет, ино и крепкой бранью обложит. Потом сам же прощенья просит, чаркой потчует. Горяч, да отходчив. Песен, говорит, давай! Чудён, право!
Дорога, взобравшись на гору, ползёт по крутому берегу над тихой неширокой рекой, ещё мутной от весеннего сора. Вот завиднелись городские окраины: полосатый шлагбаум, будка караульщика, приземистые домики за дощатыми заборами, кое-где следы пепла от старых пожаров. Глухи, пустынны улицы в такой ранний час. Воздух свеж, благоухает запахами зацветающих садов, свежей листвой берёз и лип. Солнце разгорается. Нестерпимо ярок для глаз блеск воды. После беспокойной ночи так сладки объятья сна…
Он и забылся на четверть часа, а окончательно проснулся от толчка остановившейся коляски. "Тпрру! — услышал он голос возницы. Перед путешественником были строения почтового двора. Густой крепкий запах лошадиного пота и навоза стоял в воздухе. Слышались голоса перекликавшихся ямщиков, к которым тотчас же присоединился и простуженный бас только что прибывшего их товарища. Он уже слез с облучка и примеривался закинуть вожжи на стойку, чтобы привязать лошадей.
— Барин, а барин, приехали! — проговорил он, видимо, радуясь концу пути и предвкушая трактирное чаепитие с чарочкой и закуской.
Город, в который въехала коляска, лежал в стороне от дороги, по которой надобно было следовать. Но здесь жил знаменитый генерал Ермолов, герой войны с Наполеоном, сражавшийся при Кульме и Бородине, гроза Кавказа, несбывшийся диктатор, которым представляли его заговорщики 1825 года, живая легенда. И, повинуясь никогда не оставлявшему его чувству стремится навстречу всему замечательному, путешественник сделал двести вёрст крюку, чтобы увидеть великого человека.
Алексей Петрович Ермолов, известный своим твёрдым и суровым характером, был отставной генерал, до 1826 года командовавший русским военным корпусом на Кавказе. Менее через год после событий на Сенатской площади в разгар следствия и разбирательств, наведших страх на многих подданных нового царя, он был смещён со своего поста. Оставленный в сильном подозрении в связях с заговорщиками поселился в Орле, где жил его престарелый отец. Вблизи от города находилась небольшая усадьба Ермоловых.
Тот же ямщик, слегка поторговавшись, сетуя на усталость лошадей, отвёз его к жилищу генерала.
Дом Ермолова, двухэтажный, кирпичный, выкрашенный в желтоватую краску, с невысоким крыльцом в виде крохотного портика стоял на крутом берегу над речкой. Видно было по свежести всего его облика, что выстроен он совсем недавно. Забор тянулся по обеим сторонам. В занимавшемся розоватом яблоневом дыму кипел за ним сад, наполняя воздух сладостно-нежной кислинкой.
Приезжий поднялся на крыльцо, постучал. В доме произошло движение. В дверях показался человек в полинялом солдатском мундире.
— Можно ли видеть генерала Ермолова? — осведомился приезжий.
— Никак нет! — развел тот руками. — С четверть часа, как отправились к отцу. Да вы не извольте беспокоиться, скоро будут.
— Алексей Петрович, кроме как у отца да в церкви, нигде не бывает. Пройдется по улице — и домой. Кому до него нужда, приходи, препятствий никаких. Одних только городских чиновников не принимает, — желая показать свою осведомленность в городских делах или просто по добродушной услужливости, поведал ямщик.
— Постой здесь, братец! — седок дотронулся до плеча ямщика набалдашником тяжелой трости, с которой никогда не расставался. Её вес тяжелил руку, приученную к стрельбе. Он упражнялся в этой забаве при всяком удобном случае, чтобы быть готовым к дуэли, могущей случиться внезапно, почти на ровном месте из-за косого взгляда первого встречного дворянина.
Разминая затёкшие ноги, путешественник прошёлся вдоль дома. Краем глаза заметил мелькнувшие в окнах простоволосые женские головы. Об обыкновении генерала, привыкшего ещё с кавказских времён держать возле себя нескольких невенчанных жён, Пушкин слышал ещё в Москве, но обсуждать, тем более осуждать такого рода чужие привычки не имел обычая. Сплетни такого рода — удел лакейских.
Сочтя неприличным переглядываться с обитательницами гинекеев;, приезжий направился к краю обрыва, с вершины которого были видны луга, а под самым обрывом неширокая река. Остановившись здесь, он с наслаждением потянулся. Лёгкость и грация сказывались во всех его движениях. Крепкое, хотя и небольшое тело атлета угадывалось под глухим дорожным сюртуком. Никаких следов щегольства не было заметно в костюме. Полинялый цветной платок, заменявший воротнички, закрывал шею. Длинные, ровно обточенные ногти рук могли бы связываться в сознании незнакомых с ним людей с привычками денди. Отчасти так и было. Но в большей степени длинные ногти были следами кишинёвского масонства. Оказавшись в 1819 году в Молдавии, в самом начале своей южной ссылки, падкий до всех новых и острых впечатлений, он вступил в местную ложу "вольных каменщиков" в одной из самых первоначальных степеней посвящения. Масонство было тогда в большой моде. Человеку передовых взглядов было даже неприлично оставаться за пределами этого веяния, связанного с идеями братской любви, взаимопомощи и верности клятве. Вольные каменщики были окружены тайной. Рассказывали о страшных обрядах посвящения, о клятве молчания, за нарушение которой грозила будто бы смертная казнь. Люди почвы, традиционных ценностей, более же всего простые обыватели видели в масонах тайных врагов правительства. Много и в самом деле было странного, скрытого, о чём даже не догадывались члены низших степеней. Строгая иерархичность не поощряла неуместного любопытства. Молодые же люди, вступая в ложу, чувствовали себя причастными к осуществлению лучших надежд человечества вопреки воле преступных правительств. Атмосфера таинственности нравилась им, наполняя довольно однообразную жизнь чем-то пряным, нездешним. У них был свой язык жестов, паролей. При встречах, желая увериться, что не ошиблись, они делали друг другу особые знаки, при случае писали шифрованные записки.
После 14 декабря 1825 года всё изменилось. Масонство связали с восстанием на Сенатской площади. Всё тайное, непонятное, внушающее страх искоренялось беспощадно. Самая принадлежность к ордену моравских братьев стала преступлением. Собрания со свечами и горящим синим пламенем пуншем прекратились. Перстни с изображением масонской символики запрятаны или выброшены, длинные ногти острижены. Пушкин же продолжал холить и лелеять эти знаки былого, вызывая удивление простых людей и словно дразня свет кинжальной остротой ногтей. Масонство, впрочем, не исчезло совсем. Идеи завоевания Востока, образования там новых государств продолжали жить в умах и планах теперь уже не разгромленных революционеров, а сторонников имперской государственности. В самой строжайшей тайне поддерживались и обряды. Масонство ушло в глубокое подполье. Магистры верховных лож иногда подавали признаки жизни. Высокие идеи при этом как-то подзабылись, зато интриги против того или другого неугодного лица, или, напротив, в пользу угодного доносили приглушенное дыхание ордена. Масоны, точно в насмешку над здравым смыслом, именовались "вольными каменщиками", тогда как свободы выбора они как раз и были лишены. Каждый член братства уже на пороге посвящения расставался с личной свободой, уподобляясь простому кирпичику в здании храма. Рано или поздно душа поэта должна была бы взбунтоваться против такого порядка.
Никто не напоминал опальному певцу "Цыган" и "Кавказского пленника" о его масонском прошлом, никто не ставил ему в вину кратковременное увлечение юности. Оно и понятно. Почти все чиновники следственных комиссий, искоренявших вольномыслие, более того, многие высшие сановники, окружавшие трон, были и оставались членами тайных лож. Для него же самого это прошлое осталось далеко позади. С каждым годом он ощущал в себе подъём новых сил, возрастание мудрости, в свете которой крайние порывы юности представлялись естественными заблуждениями незрелого возраста, нужными и необходимыми в своё время и лишними в пору мужественности. Неизбежная линька, смена нежной младенческой шкурки произошла в свой срок, и об этом бессмысленно было жалеть. Было и ушло с потоками многих вод, как уходит истаявший лёд вперемежку с сором вот на этой реке.
Он не сразу заметил показавшегося на дальнем конце улицы человека в зелёной черкеске с блестевшими на солнце серебряными газырями, не сразу узнал в нем того, кого желал видеть. Но чем ближе тот подходил, тем меньше оставалось сомнений. Да, это был Ермолов, похожий и не похожий на свои многочисленные портреты. Почти все они писались в профиль или вполоборота и походили на античные барельефы со строго классическими чертами. Ничего заостренного, продолговатого не было в облике знаменитого героя. Округлое лицо с прямым, несколько толстоватым носом и волевым подбородком, дышало грозной решительностью. Полуседые пряди волос, набегавшие на лоб, придавали голове что-то львиное. Глубоко сидящие под густыми бровями пронзительные серые глаза светились мрачноватым огнем, из которого вылетали иногда искры, точно молнии из головы Зевса. На вид он был лет пятидесяти с небольшим, роста среднего, дородный, с широкой грудью, богатырского телосложения. Привычка к власти сказывалось во всех его движениях, в повелительном выражении сумрачного лица.
Странное дело, кого-то он разительно напоминал Пушкину. Кого? Неужто... Толстого-Американца? Удивительно, но, кажется, так оно и есть.
Фёдор Иванович Толстой-Американец был, что называется, отчаянная голова. Нечто раблезианское, чрезмерное, бросавшее вызов тусклости и ханжеству светской жизни, было во всех привычках и склонностях этого человека. Картежник, пьяница, дуэлянт, ни в грош не ставивший ни свою, ни чужую жизнь, он обладал при том какой-то необъяснимой гипнотической силой воздействия на людей.
Самое же странное заключалось, пожалуй, в том, что этот авантюрист, с легкостью переступавший все божеские и человеческие законы, бывший ещё несколько лет назад одним из злейших врагов Пушкина, теперь входил в число его друзей. Так зыбка, оказывается, может быть грань между теми и другими! В 1820 год граф распустил о молодом поэте унизительную сплетню. Находившийся далеко на юге в ссылке Пушкин мог ответить только едкой эпиграммой. Но сердце его пылало неутоленной жаждой мести. В 1826 году в первый же день по приезде в Москву из Михайловского он послал секундантов к Толстому. Того в городе не оказалось. Впоследствии противников помирили. Они даже стали друзьями. Друзьями... Как трудно иногда найти черту между другом и недругом! Как всё неуловимо зыбко, переменчиво в этом мире! Недаром сказано: иной друг хуже врага. Сто раз повторит, будто невзначай, самую унизительную сплетню и тут же станет уверять, что и не думал ничего дурного. Слаб, грешен человек!
Демонический облик нового друга какое-то время занимал воображение поэта. К тому же, граф оказался близок к семейству Гончаровых. Он ввёл Пушкина в их дом, вызвался быть сватом и добиться согласия невесты и её родителей. От него, таким образом, зависело, осуществиться ли неотступная мечта Пушкина сделаться мужем Натальи Гончаровой.
Казалось бы, нет и не может быть на свете другого такого же или похожего на него человека. Но, вероятно, всё на свете имеет подобие. Вот идёт же по улице города, в котором Толстой никогда не бывал, его почти зеркальный двойник. Поистине, случаются в жизни странные сближения!
Генерал подходил к дому ровно в восемь. Время его утреннего моциона закончилось.
Незнакомый визитёр, приподняв шляпу, представился.
Тень удивления изобразилась на сумрачном лице Ермолова. Мыслями своими в этот час он был далеко от окружающего. Сегодняшняя церковная служба настроила его на особенный лад. Возвращаясь домой, он думал о непрочности всего земного, людской неблагодарности, тщете надежд и особенно об обманчивости славы. Перемену в судьбе переносил он с трудом. Как всякий человек, привыкший к деятельной жизни, тяготился праздностью. Отставка, хотя и с полным пенсионом и при орденах, казалась ему унизительной, да и была таковой. Ещё полный сил, готовый к службе со всеми её приятными и неприятными сторонами, он оказался отодвинутым в сторону людьми, не скрывавшими своей нелюбви к нему. Неудачное начало персидской кампании ускорило его падение. Между тем, у него были грандиозные, далеко идущие планы. Кавказ занимал в них промежуточное место. У ворот Азии шла большая игра между Россией и Англией. За горами Кавказа, Турции, Персии и Афганистана лежали долины Индии. Важны были не только военные успехи, но и знание противника, и умение смотреть вперёд. Между тем, нынешний командующий русской армией на Кавказе граф Паскевич, по мнению Ермолова, не обладал в достаточной степени ни тем, ни другим, ни третьим. Обо всём этом и думал он, предвидя скучный и однообразный день. И никак не ожидал подобной встречи. Вот уж точно, чего не чаешь, то и случается.
— Искренне рад знакомству! — приветствовал гостя генерал. — Благодарю, что нашли время посетить меня.
Глубоко сидящие серые глаза между тем быстро окинули всю фигуру приезжего с ног до головы, особенно задержавшись на его лице.
— Мог ли я поступить иначе? Ехать мимо и не увидеть Ермолова! Никогда бы себе этого не простил, — отвечал гость.
Звук его голоса, звонкий и приятный, понравился генералу. Он улыбнулся. Улыбка так не шла к застывшему выражению его лица, что казалась неестественной. Губы раздвигались, в то время как в глазах не было и намека на весёлость. Но вот лицо его приняло обычное сурово-задумчивое выражение, обрело цельность и стало похоже на известный портрет Дау в галерее 1812 года.
— Рад видеть у себя нашего знаменитого поэта, честь и славу России!
Солнечный луч улыбки мгновенно озарил доселе как будто заспанное лицо приезжего.
— Благодарю! Позвольте и мне выразить вам, уважаемый Алексей Петрович, чувство неподдельного восхищения, которое испытывает каждый русский при звуках вашего имени.
— Прошу в дом!
Движением руки хозяин пригласил гостя войти. Они ступили на крыльцо, прошли через темноватую гостиную и оказались в залитом утренним солнцем кабинете. Стены, увешанные шашками и кинжалами великолепной работы, с арабской вязью на рукоятках и ножнах, казалось, дышали вихрями грозных битв. Здесь же, видимо, помещалась и библиотека. Шкафы красного дерева были уставлены фолиантами в золочёных переплетах. Целые полки занимали русские и иностранные журналы в простых обложках. Это странное сочетание муз и клинков взволновало воображение поэта.
В проходе, ведущем в дальние комнаты, мелькнула женщина в русском платье.
— Не угодно ли закусить? — спросил генерал.
Он кликнул слугу. Это был тот самый старый солдат, встретивший гостя на крыльце. Служивший денщиком при генерале ещё с кавказских времен, он не оставил своего командира и теперь. Мундир как будто не слезал с его плеч.
Был подан лёгкий завтрак. Вслед за тем слуга внёс задыхающийся от обилия кипящей влаги самовар, на боках которого сверкали клейма медалей. Дышащий ароматами томно вспотевший фарфоровый чайник, расписанный цветами, сидел на самом верху самовара, точно раджа в цветном халате на спине слона в сказках "Тысячи и одной ночи". Терпкий, манящий аромат разлился в воздухе. Поднимавшийся над чашками пар казался живым. В мареве его текущих, прихотливо меняющихся очертаний плыло что-то похожее на плантации с фигурками смуглых наёмниц в белых, голубых и розовых сари; видения плантаций сливались с ярко зелёными цветами на чашках и блюдцах. Серебряная сахарница с неровными льдисто-белыми кусочками напоминала о прохладе горных вершин.
Вооружившись серебряными щипчиками, гость протянул руку к сахарнице. Ермолов не мог не заметить длинные ногти на маленькой крепкой руке. Символический смысл этого знака он хорошо понимал.
Хозяин поднёс чашку к губам. Гость последовал его примеру. При первых же глотках тёплая весёлая волна ласково согрела сердце, поднялась к голове. Мягкость, доброжелательная теплота проступили в выражении смуглого, оттенённого не то думой, не то заботой лица. Никто не мог бы назвать его красивым. В нём не было ни тонкости, ни правильности черт, заметно выдавались по-африкански толстые губы, но ясный глубокий взгляд внимательных синих глаз, принимавших то печально-мечтательное, то твёрдое выражение, большой выпуклый лоб говорили об одухотворённости высших способностей. Да, скульптурной античной отчётливости, соразмерной строгости в этих чертах не было, зато была жизнь во всей её бесконечной изменчивости.
Разговор сделался живее. Не скучно ли живётся в глуши человеку, привыкшему к движению, поинтересовался гость.
— Признаться сказать, да, — отвечал генерал. — Уж больно тут тихо. За два года Денис Давыдов да вы — единственные гости из столиц. В сущности, и живу здесь ради старика отца. С местной знатью не сошёлся. До балов и собраний не охотник. Разве что книги! С большим удовольствием читаю журналы с вашими сочинениями.
— Одобрение людей, подобных вам, способно вознаградить за равнодушие и недоброжелательство других, — с живостью откликнулся гость.
— Не смею принимать сей комплимент всерьёз, — сказал Ермолов. — Да, читать люблю. Бывало, и в походах с хорошей книгой не расставался...
Потеплевшим взглядом он окинул полки книжных шкафов.
— Переплетным делом от скуки занялся... Книги, как дети, нуждаются в уходе. Не терплю растрёпанных переплётов, измаранных страниц. У меня, изволите ли видеть, все журналы за год под одной обложкой обретаются.
Протянув руку к лежавшей подле трубке, предусмотрительно набитой табаком, раскурил её и продолжал:
— Выписываю газеты. Слежу за кавказскими событиями... Везет графу Эриванскому. Стены крепостей падают перед ним, как перед Иисусом Навином от одного звука труб. Между тем, попадись Паскевичу не то чтобы умный, а просто упрямый паша, не видать бы графу побед. Я называю его не граф Эриванский, а граф Ерихонский.
Глаза его из-под густых бровей сверкнули, но тут же снова приобрели выражение спокойной и уверенной силы. Он вообще производил впечатление человека, внутри которого всплескивает сдерживаемая вулканическая лава, способная в любую минуту вырваться наружу. Однако воинское самообладание сдерживало и охлаждало её огненный жар. Она уходила вниз и только тяжко вздыхала, словно ей виделись какие-то древние доисторические сны.
— Небезызвестный вам Толстой-Американец всюду расхваливает Паскевича, говоря, что умному человеку достаточно было действовать похуже в Персидскую компанию, чтобы отличиться от него, — с обычной светской непринуждённостью пересказал гость известный в петербургских и московских гостиных bonmot;.
— Остроумное сравнение, — улыбнувшись, отвечал Ермолов. — Однако похвалы явно преувеличены.
Улыбка сошла с его лица. Он нахмурился. По-видимому, имя как одного, так и другого, было ему неприятно. С Толстым-Американцем он не желал иметь ничего общего. Тот принадлежал к числу людей, не жаловавших Ермолова и, наоборот, всячески превозносивших Паскевича. Графа же Эриванского отставной генерал считал баловнем судьбы, незаконно занявшим место на вершине воинского Олимпа. Упоминание о Персидской кампании также не доставило ему удовольствия.
— Да... Многих потерь можно было избежать... сберечь людей и издержки... — неторопливо продолжал он. — Паскевич воображает себя великим полководцем, на самом же деле он больше царедворец, чем воин...
Он замолчал и не то задремал, не то задумался. Мысли его ушли куда-то в сторону. "Господи, господи, — может быть, думал он, вспоминая утреннюю церковную службу, — так ли мы живём, как должно? Ох, грехи, грехи наши тяжкие..."
Он покосился в сторону приоткрытой двери. На миг лицо его сделалось домашним, но в следующую секунду снова приобрело сурово-замкнутое выражение.
— Ну, да что! — через минуту вновь заговорил он. — Радуюсь всякому успеху русского оружия. Желаю только одного: единства русских в помыслах и в действиях. Потрясения, братоубийства, гражданские смуты не идут на пользу Отечеству. Не говорит ли об этом вся наша история?
— Как нельзя более убедительно говорит, — согласился собеседник. — Как и о причинах, приводящих к смутам.
На несколько мгновений он задумался, словно собираясь с мыслями. Потом, внезапно оживился:
— Я далеко не в восторге от того, что вижу вокруг, — быстро заговорил он. — Многое ещё предстоит сделать. Главное, не потерять свою дорогу. Не дай Бог никакому человеку, никакому народу сойти с пути, ему предназначенного. Нет хуже и позорнее участи, чем потерять свое лицо, свой характер!
— Совершенно с вами согласен, — одобрительно заметил генерал. — Однако историю свою мы знаем плохо. Иностранцы изображают нам наше прошлое преимущественно в тёмных тонах, не понимая его. Свидетельства наших древних писателей часто тёмны. Для меня открытием были записки князя Курбского. В них много горькой правды. Но ведь было же и что-то светлое в нашем прошлом, не могло не быть. И я не очень доволен "Историей..." Карамзина за то, что в ней не изображен переход русского народа от ничтожества к славе и могуществу.
— Извинением сему может служить смерть автора, едва перешедшего к освещению царствования Алексея Михайловича. Думаю, его перо нашло бы яркие краски и для изображения славы отечества, — отвечал Пушкин. — И всё же труд сей — один из немногих в нашей словесности, коим мы можем гордиться. Во всем остальном наша литература так молода, что пока ещё может представить только два-три имени, в их числе — Грибоедова.
— Я... не большой ценитель стихов... — с задумчивостью произнес генерал, — но о прозе скажу, что она дает немало пищи для ума. Более всего привлекают меня исторические сочинения... Вот богатая почва для отечественных вальтер скоттов... О русской смуте и русской славе надо писать в назидание потомкам, дабы первое не повторилось, второе же вдохновляло. Что касается Грибоедова, то это... умнейший человек. Его "Горе от ума" сатира злая и верная, но читается тяжело. От чтения таких стихов скулы болят.
Резкая прямота последнего суждения вновь некстати напомнила гостю Толстого-Американца. И тот так же резко отзывался о комедии Грибоедова. Правда, у него на то была веская личная причина. В комедии находились стихи, метившие в него:
Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом
И крепко на руку нечист.
На списке "Горе от ума", сделанном для графа по его желанию, он поправил автора: "Сослан никогда не был, а просто чёрт носил". Строчку же "крепко на руку нечист" переписал: "в картишки на руку нечист", дабы не подумали, что ворует табакерки со стола.
Грибоедов был фигурой загадочной и странной. С людьми сходился трудно и как будто не обнаруживал желания к сближению. Он был точно отделён от окружающих прозрачной ледяной стеной. Мнение поверхностно знавших его людей сводилось к следующему: не в меру горд, совершенно неуправляем, с некоторым перевесом холодно мыслительного начала над чувствами. Но какой блестящий ум! Немногие догадывались о сокровищах его сердца. Насчёт чувств молва могла заблуждаться. Ум на виду. Чувства же часто скрыты. Его едкая комедия вызвала в обществе разные толки, от самых восторженных до неприязненных. Отдавая должное достоинствам, Пушкин находил в ней существенные недостатки. Но это недостатки гения. В спор же вступать не стал. Однако не мог не сказать несколько сочувственных слов о трагически погибшем поэте, растерзанном тегеранской чернью.
— Я знал Грибоедова с 1817 года. Это был человек с сильными страстями. Дарования его долго оставались в тени. Его желчь во многом объясняется этим. Острые и блестящие умы, опережающие своё время, вызывают в современниках или восхищение или озлобление. Человек этот унес с собой много тайн. Жаль, что он не оставил своих записок. Замечательные люди исчезают у нас, не оставив следа. Тайны же порождают легенды и кривотолки.
— Вполне согласен с вами, — отозвался Ермолов. — Этого человека могло бы ждать великое будущее. Но он был неугоден при дворе. Его послали на верную смерть.
Разговор прервался. Несколько мгновений длилось молчание. Каждый думал о своём. Ермолов вспомнил, как в 1825 году предупредил находившегося в Тифлисе Грибоедова о начавшихся обысках и тот успел сжечь опасные бумаги. Не случись этого, звенеть бы ему кандалами в Сибири. Вскоре после этого оставленный в сильном подозрении он отбыл в Петербург, где пробыл в тюрьме под следствием четыре месяца. Больше они не встречались.
Пушкину же хотелось знать, не намерен ли "почтеннейший Алексей Петрович приступить к составлению записок о войне 1812 года"?
— Признаться сказать, подумывал, — проговорил генерал, — да вот беда, писать не обвык... да и к славе равнодушен.
Он поколотил погасшей трубкой о край пепельницы, выбивая остатки табака. Движения его были плавны, речь нетороплива. Полной противоположностью был его визави. Живость природы так и сказывалась во всех его движениях, в быстрой смене выражений лица и глаз. Все его чувства так и выплёскивались наружу. Вот и теперь при звуках последних слов он весь подался вперёд, словно желая коснуться рукой плеча генерала.
— Ваша слава принадлежит России и вы не вправе её утаивать, — нотки нетерпения слышались в его голосе. — Прошу вас удостоить меня чести быть вашим издателем. А если равнодушие к славе станет причиной вашего нежелания писать, то прошу позволить мне быть вашим историком.
— Весьма признателен! — поблагодарил генерал.
Часы в гостиной пробили десять. Гость поднялся.
— Позвольте откланяться, — сказал он. — Благодарю за радушный приём.
— Был рад повидаться, — отвечал хозяин.
Он вышел на крыльцо проводить отъезжающего. Постоял, слушая удалявшийся цокот копыт, звук колокольчика. Потом вздохнул и, глядя перед собой, о чем-то думая, медленно поднялся по ступенькам и вошел в дом.
Свежие лошади, между тем, уже ждали путешественника на почтовом дворе. Пока их перепрягли, протекло не менее получаса. Во всё это время столичный гость сидел в избе для проезжающих и что-то писал в толстую клеенчатую тетрадь, временами поднимая взор вверх и покусывая пушистый край гусиного пера. Начальник станции и его помощник с некоторой опаской поглядывали на задумчивого господина, с сосредоточенным и, как им казалось, сердитым видом заносившего что-то в тетрадку. Уж не жалобу ли строчит? Не ревизор ли какой, не дай господи? Наконец приготовления кончились. Господин захлопнул тетрадь. Расплатившись с привёзшим его ямщиком, сел в коляску. Новый возница забрался на козлы. Понукая лошадей, дёрнул поводья, и бричка, поскрипывая всеми своими частями, тронулась со двора.
Лошади зафыркали. "Цок-цок!" — глухо застучали копыта. Едва слышно отозвался лёгким серебряным вздохом колокольчик. Спустившись под гору и миновав торговые ряды, экипаж въехал на свежеотёсанные брёвна недавно наведённого моста, громыхая, перебрался на другой берег поднятой весенним половодьем реки, взял немного вправо и покатил по длинной улице, застроенной низкими деревянными домиками.
Солнце было уже высоко. Опустив кожаный верх и забившись в глубь экипажа, путешественник весь отдался только что пережитым впечатлениям.
"Ты видел великого человека в домашней обстановке, так сказать, в халате, томящегося в бездействии. Обычные человеческие слабости свойственны ему, как и прочим смертным. Но вправе ли мы судить его? — сами собой бежали в нём мысли. — В чём истинное величие? В военных ли победах, в презрении к чужой жизни, в стихийной жадности наслаждений, или в умении владеть собой? Может быть, герой, подобно поэту, так же ничтожен в суете дней, в "заботах суетного света", пока душа его не проснётся для дел, непосильных обыкновенному смертному?"
Занятый этими философскими размышлениями он не заметил, как коляска, оставив позади заставу, выкатилась в открытое поле.
Между тем, весть о том, что к их генералу приезжал ПУШКИН, быстро разнеслась по городу. Многие сделали большие глаза. "Да что вы? Неужто? К нашему буке?". Барышни были особенно огорчены, что не увидели автора "Руслана и Людмилы", не поднесли для подписи альбом с переписанными стихами; некоторые всплакнули. Дамы сетовали на мужей, зачем они всё узнают так поздно? И были правы: такие события случаются не каждый день.
Два-три любопытных лица сновали возле дома. Говорили о странном госте из столицы и у губернатора, удивляясь, что проезжий не нанёс визита начальству, и были этим недовольны, а, пожалуй, и встревожены. Некоторые сомневались: точно ли Пушкин?
А сам виновник переполоха к этому времени был уже далеко. В маленьком, чистом городке Малоархангельске заночевал. Проснувшись наутро, услышал за стеной гул и жужжанье голосов. Местные купцы, приняв его за какое-то важное лицо, путешествующее инкогнито, пришли просить управы на городничего. Он сначала рассердился. Потом посмеялся. Сюжет для печальной комедии, да и только!
Кто-то, по долгу ли службы, по доброхотству ли души, видно, всё же "стукнул" в Петербург, потому что спустя недели три пришёл оттуда запрос, не появлялся ли в городе находящийся под следствием "чиновник Александр Пушкин". Ай, да охранка! Ай да "всевидящее око"! При такой-то прыти, при таком-то рвении никакому заговору не созреть, никакому злонамерению не расцвести!
Между тем, подозрительный путешественник снова спутал все карты. Вместо того чтобы ехать на Курск и Харьков по сносной дороге, он свернул на Елец, а оттуда на Воронеж. Прогремели майские грозы. Дороги развезло. Несколько раз коляска вязла в черноземной грязи. "Дурны наши дороги, что и говорить, — думал он, — и от усилий, кажется, не делаются лучше. Не трогать бы их вовсе. Так нет! Согнав мужиков, оторвав их от насущных работ, начальство велит содрать естественный дёрн, насыпать земли, которая при первых же дождях превращается в грязь, а, подсохнув, застывает колдобинами. Дороги наши, обсаженные ракитами и липами, приятны для глаз, но не для езды. Они хороши для проходящих, а не для проезжающих, да и то лишь в двух случаях: когда... — тут прозаический слог вдруг перешёл в стихотворный размер — когда зима свершит, треща от гнева, опустошительный набег, путь окуёт чугуном льдистым... и запорошит... ранний снег... следы её песком пушистым... Или когда поля проймёт такая знойная засуха, что через лужу... может вброд... пройти... глаза зажмуря муха". Он улыбнулся. Лёгкость, с которой вдруг появлялись и плыли в согласной музыке стихи, каждый раз и удивляла и радовала его. Он повторил прозвучавшие внутри него строчки, нисколько не беспокоясь о том, что не может сразу их записать. Любая значительная для него словесная формула оставляла в сознании отчётливый след. Он откладывал её в дальний кармашек память, чтобы достать оттуда, когда понадобится.
Последние несколько вёрст до Воронежа лошади преодолели с трудом. Пока перепрягали лошадей на постоялом дворе, путешественник, наняв городского извозчика, отправился к дому прасола Кольцова. Это был молодой, подающий надежды поэт из народа, непонятый и непризнанный своим окружением, "белая ворона" в городе. Слухи о нем только-только стали просачиваться в столицы. Он писал стихи, похожие на песни. Некоторые из них Пушкину довелось слышать. Сколько свежести в строчках этих стихов, сколько музыки! Не сбиться бы ему с пути. Кто теперь не пишет ладными стопами с правильными окончаниями? Но сущность поэзии не в рифме, а в искренности поэтического чувства. Непременно увидеться, пожать руку, сказать об этом. Поддержать хотя бы своим появлением.
Свиданию, однако, не суждено было состояться. Молодой прасол, по приказанию родителя, пас с гуртовщиками скот где-то в степи. Проезжий просил передать ему поклон. Отец, степенный, плотный, еще не старый человек, с едва заметной проседью в бороде, в долгополом сюртуке и в сапогах, никак не мог понять, чего хочет от него этот курчавый, быстрый в движениях и речи господин, за что хвалит сына. К хозяйству не охоч, ему бы книжки читать да бумагу марать. Всё о чем-то думает. Коли книжки делу не помеха, нехай! А коли баловство пустое, прощенья просим. Дело отцовское надо продолжать. Случись падёж — по миру семья пойдёт. Уж и теперь долги да векселя. "Так что дурь эту оставить надо. Непременно женить на богатой, — подумал он, вспомнив о намерении сына обвенчаться с крепостной красавицей. — Нет, брат, шалишь. Даром что красива, да бедна. С любовью, гляди, по миру пойдешь. Деньги подавай — будет и любовь!" — поставил он тяжелую точку в своих размышлениях.
Столичный гость приподнял шляпу, сел в пролётку и велел ямщику трогать.
Зеленое море трав расстилалось вокруг, уходя за горизонт. Ржаные поля сменились седым ковылём. Воздух был полон запахами степных цветов и трав. Горьковатый привкус дыма от костров гуртовщиков напоминал о временах печенегов и половцев, о походах Святослава и Игоря.
Калмыцкие степи полыхали алым маревом цветущих маков. Он ехал через ту бескрайнюю, полную жизни равнину, тучно политую кровью, удобренную костьми и плотью разноплеменных народов, по которой гуляла некогда вольница Пугачева. В густой траве мелькали головки пугливых дроф, проскакивали стайки сайгаков. Застывшие, точно изваяния, суслики провожали коляску изумлёнными взглядами. Жаворонки висели в небе, наполняя воздух щебетом. В вышине парили стервятники, высматривая добычу. Близ станционных хат толпились калмыцкие кибитки.
На станции, пока перепрягали лошадей, он заглянул в одну из них. Молодая калмычка очень недурной наружности, курившая трубку, поднесла ему ковшик с каким-то странным напитком: смесью чая с бараньим жиром и солью. Не желая быть невежливым, он сделал глоток. Его едва не стошнило. Боже, боже! Чего только не едят и не пьют люди! Он попросил заесть чем-нибудь этот напиток Цирцеи. Отменно вкусным после отведанного лакомства показался ему кусочек сушёной конины.
Верный своей донжуанской привычке, попробовал приударить за красавицей, но встретил суровый отпор, что его несколько удивило и даже слегка обидело. Он не привык к такого рода афронтам. Ему казалось, что его столичность, европейский костюм произведут неотразимое впечатление на степную дикарку, но у той, ничего не слыхавшей об обычаях света, не знавшей покорности перед господами, как видно, было своё представление о любви. Сердце её не вздрогнуло, не откликнулось на ухаживания незнакомого ловеласа. Неудача даже подстегнула его охотничий азарт. Мелькнула мысль, а не остаться ли здесь, кочевать вместе с ней, как некогда в Молдавии с цыганским табором. Не всё ли равно, где забыться: в зале модного собрания, в ложе театра, или в кибитке кочевой? В конце концов, он не жених, не муж — свободный человек. Девушка, к тому же, была и в самом деле красива своеобразной, резкой и яркой, азиатской красотой. На смуглом невозмутимом лице под чёрными, изогнутыми татарским луком бровями лучились полуденным зноем мглистые глаза; пунцовые губы, раздвигаясь в улыбке, открывали ровный ряд зубов. Но бессарабское приключение случилось в пору безрассудной юности. Теперь же годы и благоразумие взяли своё.
Подняв белый войлочный полог, он выбрался наружу и завёл разговор с отцом красавицы. Слышал ли тот о Пугачеве?
— Мало-мало слыхал, — с хитроватым выражением на лице, прищурив и без того узкие глаза, отвечал тот. Любил, де, Пугач сказку о вороне и орле. Спрашивал орёл у ворона: "Скажи, ворон-птица, отчего ты живешь на свете триста лет, а я всего-навсего тридцать три года?" — "Оттого, — отвечал ворон, — что ты пьёшь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной". Ладно, подумал орел, давай и мы так. Вот нашли орёл и ворон палую лошадь. Стали клевать. Ворон клюёт да похваливает, а орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: "Нет, брат ворон, чем триста лет питаться падалью, уж лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст".
Так заигрался Пушкин со словом "ворон", что придумал целую сценку. "Вор, де, ты", –– сказали дворяне плененному самозванцу. Тот усмехнулся разбитыми губами, глянув из темных впадин чёрными плутовскими глазами: "Я не ворон, а воронёнок. А ворон ещё летает".
Нет, не ворон был Пугачев. Немногим более тридцати и прожил. Вот и ему, Пушкину, через месяц стукнет тридцать. Что там, за этой чертой? Что-то значительное, роковое виделось ему в этой цифре. Кстати и некстати, точно в мареве миражей, наплывали и пропадали картинки прошлого: лицей, зеркальные воды Царскосельского пруда, при лебединых кликах наплывающая музыка стихов; потом Петербург, ссылка, Молдавия, в воздухе которой еще как будто проступала тень Овидия, гадание цыганки, предсказавшей ему опасность от "белого человека" и "белой лошади"...
... Жарким сухим ветром тянуло с юга. Всё ближе был Кавказ. Раскалённым маревом колыхался воздух в полдень, кровавы были закаты. От предгорий веяло зноем. В прозрачном утреннем воздухе синели далёкие горы. Их белые вершины напоминали о целомудренной и безжизненной чистоте вечности. Они манили, звали, притягивали к себе. Чем? Может быть, равнинная часть его душа стремилась к горам, как одна половина противоположности стремится к другой, чтобы стать целым?
Путешественник узнавал знакомые места. Он был здесь в первый раз девять лет назад, ссыльным. Теперь ехал то ли свободным, то ли беглецом. Печальны и сладостны эти возвращения в прошлое! Многое вокруг изменилось. В Горячих Водах появился благоустроенный бульвар с чистенькими прямыми дорожками, зелеными лавочками и правильными цветниками. А сердцу было жаль прежней запущенности, живописных тропинок, вившихся над обрывом. Жаль было юности. И зачем только мы возвращаемся на старые места? Всё, что прожито, ушло, исчезло безвозвратно, как воды реки, влившиеся в море. Не оденутся плотью истлевшие мгновения. Одни только призраки прошлого бродят в нашей душе, словно тени в Аиде.
Тёмная южная ночь накрыла горы непроглядным покрывалом. Крупные яркие звёзды высыпали на небо. Откуда-то доносился шум воды. Призрак полузабытой любви с мучительной ясностью ожил в его воображении.
"Всё тихо... на Кавказ... идёт ночная мгла... легла ночная мгла... Восходят... звёзды надо мною... "
Несколько секунд он помедлил, прислушиваясь. "Всё тихо — на Кавказ ночная тень легла... Мерцают звёзды надо мною... Мне грустно и легко... мне грустно и легко... печаль моя светла.... печаль моя полна тобою, — поплыли в нём беззвучные волны слов. Они появлялись из неведомых глубин, словно какой-то тайный голос нашёптывал их.
Где она теперь? Так ли, как и прежде, сияет солнце в её глазах, так ли мила гладко причёсанная темноволосая головка, так же ли нежны руки? Кому дарит она восторги любви? От воспоминаний о чувствах, некогда пережитых, на глазах у него закипели слёзы... сладкие слёзы былого счастья, жалости к этому былому, к себе, к тем, с кем он делил тогда мимолетные радости и печали. Оно прошло. Но жизнь не кончилась. Быть может, всё прежнее только прелюдия счастья. Нежное и задумчивое лицо Натали вдруг выплыло из тьмы. Глаза её были устремлены на него с вопрошающим ожиданием. Он вдруг ясно понял, что преграда, стоявшая между ними, в этот миг пала. Какой-то внутренний свет вспыхнул в нём, осветив сумерки души. Он вздохнул и засмеялся. Хотелось подняться над землёй и лететь, лететь... Он привстал на стременах и громко крикнул: "Натали!" — "Натали!" — отозвалось в горах. Конь под ним вздрогнул, покосился огненным глазом. Чёрные раковины его ушей повернулись вслед звуку.
"Да, да, это будет, будет..." — подумал он, и счастьем наполнилось его сердце.
Мечты об устройстве будущей жизни поплыли перед ним. Что-то и радостное, и беспокойное было в них.
Опустив поводья, в задумчивости ехал он по каменистой тропе, круто поднимавшейся в гору. Едва светились во тьме клочки тумана. Конь иногда оступался, испуганно всхрапывал, прядал ушами, прислушиваясь к отдалённому вою шакалов.
Мысли путешественника то уносились далеко, то возвращались к трудностям пути.
Дорога через Главный Кавказский хребет, пролегавшая над пропастью, была полна опасностей. Густые леса покрывали склоны гор. На расчищенных местах стояли русские крепости. В расщелинах прятались аулы. Каждую минуту можно было ожидать нападения разбойников. Грозная тень Ермолова ещё витала над этими местами. "Свобода, — думал путник. — Что может быть лучше, естественнее для человека? Но она хороша, когда не угрожает свободе и жизни других людей. Нет свободы в ненависти и вражде. Просвещения ждёт этот край. Как жаль, что наши православные миссионеры, забыв пример первых апостолов, оставляют его без света истинной веры! Привычка горцев жить грабежами и насилием, обычай кровной мести, легко воспламеняющаяся ненависть к иноверцам грозят России многими бедами. Сближение с цивилизацией — единственный способ направить эту бьющую через край энергию в безопасное русло. Начать хотя бы с введения самовара".
Местами тропа становилась такой узкой, что приходилось спешиваться. Далеко внизу шумел невидимый в темноте поток. Иногда какой-нибудь камешек с шуршанием скатывался по склону обрыва. Сколько их, больших и малых, неподвижно лежат на дне ущелья, словно поджидая жертву!
Так, чередуя мёд и горечь воспоминаний, доехал он до Тифлиса. Узкие, кривые улочки, арбы, запряженные волами, разноголосая речь, шум и гам напоминали Кишинёв. Деревянные жилища с террасами и плоскими крышами, точно ласточкины гнёзда, лепились одно над другим. Грузины показались ему народом весёлым и гостеприимным, их звучное пение — молитвой, воссылаемой к небу. После всех неудобств пути тифлисские бани привели путешественника в восторг. Он вышел из них обновленным, помолодевшим, точно окунулся в волшебный источник. Здесь вообще умели ценить жизнь как источник наслаждений, любили роскошь и чувственные удовольствия, не впадая в изнеженность. Мужчины шумно гуляли по праздникам. Черноглазые мальчики шумными стайками носились по улицам. Вино было в обыкновении. Его пили чаще и больше, чем воду. При том пьяных не было видно. Крепость и здоровье здешних людей изумляли. Они пили хмельной сок виноградной лозы не от печали, а для того, чтобы не кончалась радость жизни. Грузия счастливо отдыхала под скипетром державы Российской. Всё вокруг дышало чрезмерностью, преизбыточностью. Людям точно было тесно в объятьях гор. В жарком воздухе рассекаемые рокотом бубнов вились и жалили резкие голоса зурны. Сазандары* пели о счастье и муках любви, сладости жизни, о бессмертной душе, тоскующей по раю. Одну из песен ему перевели.
"О, душа моя, недавно рожденная в раю! Душа, созданная для счастья! От тебя, бессмертная, ожидаю жизни! От тебя, весна цветущая, от тебя, весна двунедельная, от тебя ожидаю жизни!".
Он посетил дом князей Чавчавадзе. Вдову Грибоедова Нину, нашёл в глубоком горе. Она потеряла мужа и ребёнка, прожившего всего только день. Пушкин склонил голову и пожал её руку. В словах не было надобности.
Её отец, Александр Герсеванович Чавчавадзе, родившийся в Петербурге любил и знал русскую литературу. Он переложил на картлийский** диалект некоторые произведения пушкинской музы. В том, что здесь знают не только его имя, но и стихи, Пушкин имел случай убедиться ещё по дороге в Тифлис, когда в одном трактире нашёл зачитанную рукопись "Кавказского пленника". Он перечёл свою поэму, переписанную незнакомым почерком, как чужую, глазами путешественника, и остался доволен. Многое было зелено, незрело, но всё дышало искренностью молодости, искупающей недостатки. В Тифлисе местная княжна, одетая по-здешнему, в золото и шелка, красивая яркой восточной красотой, прочла ему вечером у фонтана во дворе своего дома его элегию "Соловей и роза".
В безмолвии садов, весной, во мгле ночей
Поёт над розою восточный соловей...
Странно было слышать за три тысячи вёрст от дома среди острых клинков гортанной речи тихие звуки северной лиры, отдававшие серебряной прохладой. Голос княжны, сливавшийся с мягким шумом фонтана, звучал с щемящей томительной нежностью. В чёрных глазах лучилось звёздное небо. В темноте сада колыхались под лёгким ветерком листья каких-то нездешних деревьев с чудесными плодами, источавшими несказанно приятные ароматы. Благоуханье розового куста, с крупными каплями влаги на листьях и приоткрытых бутонах, кружило голову. Вьющийся хмель обвил ствол ближнего дерева, и змея, скрывавшаяся в его листве, подняла голову и впустила сладкий яд в сердце поэта. Настала тишина, зурна и бубны умолкли, и иная, нестерпимо прекрасная музыка режущей, постепенно слабеющей болью заплескалась в душе. Тьма сгустилась, потом побледнела. Невидимый петел подал голос, извещая о том, что волшебство ночи кончается. "Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос"...
В Тифлисе надеялся он найти брата и старых своих приятелей, но опоздал. Войска ушли дальше на юг. Письменной просьбой обратился он к Паскевичу за разрешением прибыть в действующую армию. В ожидании ответа занялся своими дорожными записками. Кто-то из местных русских аристократов давал обед. Пушкин получил приглашение. Согласно табели о рангах, со своим десятым классом, соответствующим званию поручика, он был посажен в конце стола. Слуги усердно обносили его закусками. Он вышел из-за стола голодным, проклиная званые чиновные сборища.
Позволение от Паскевича было получено. Конь уже стоял под седлом. В нетерпении, оставив позади проводника, путешественник ехал узкими горными тропами. Иногда они становились такими узкими, что приходилось спешиваться и вести коня в поводу. Изредка попадались селенья. В отдалении они казались цветущими садами. Вблизи же оказывались горсткой бедных саклей с чахлыми пыльными чинарами. Земля, иссушенная зноем, изнывала в ожидании дождя.
На одном из перевалов встретились две арбы, влекомые волами. Что-то накрытое рогожей лежало на досках. Четверо грузин сопровождали обоз.
— Откуда вы?
— Из Тегерана.
— Что везёте?
— Грибоеда.
Это были останки несчастного Александра Грибоедова, погибшего в бою с обезумевшими фанатиками во дворе русского посольства в Тегеране. Он умер как герой, "положивший душу свою за други своя". Опьянённая кровью толпа (да будет её уделом Божий суд и вечное презрение, погибшим же соотечественникам — наши поминальные молитвы) три дня глумилась над трупом, таская его по городу. Потом он был брошен в общую яму.
Пушкин перекрестил лежащие на арбе останки мученика, мысленно прочитал над ними молитву. Это было всё, что он мог сделать для погибшего. Всё? Нет. Он дал себе слово написать об этом удивительном человеке, способном составить честь и славу любого народа, дабы память о нём не изгладилась слишком быстро из памяти людей, а им было о чём задуматься.
В Петербург приезжал посол Персии. Он передал императору большой алмаз, как выкуп за убиенного. Николай принял дар, обещая придать тегеранское дело "вечному забвению". Он даже не потребовал отыскать и наказать виновных. Единственным условием было возвращение тела погибшего. Его с трудом отыскали среди разложившихся останков сваленных в беспорядке тел по простреленной на дуэли руке. Только теперь, через четыре месяца после гибели, его переправляли в Тифлис, чтобы похоронить по-христиански. Персы были удивлены. Они ожидали более сурового ответа вплоть до объявления войны. Но силы России были брошены против турок. Ещё одна кампания означала бы потерю многих тысяч жизней, материальных ресурсов и денег. Паскевич, женатый на родной сестре Грибоедова, был готов идти карательным походом на Тегеран, но приказа из Петербурга не последовало. В случае новой войны с Персией могла вмешаться Англия. Британский лев не желал усиления российского медведя. России грозила война на три фронта.
Странная судьба поэтов в мире, думал Пушкин. Одни их боготворят, другие ненавидят, третьи завидуют, а любят только близкие, как Нина своего Александра. Мысли его в этом роде вились, как узкая дорога, петляющая между камнями, дышавшими теплом даже ночью. К утру становилось немного прохладнее, но поднималось солнце и жгло немилосердно. Опалённые безжалостным небесным огнём холмы еле дышали.
Наконец через Волчье ущелье въехал он в Армению и сразу попал точно в другой мир. Горные долины дышали прохладой. В ясном ночном небе крупными самоцветами сияли звёзды. Казалось, они плыли куда-то в океане вечности под неслышную музыку сфер, содрогаясь и трепеща вспышками рождающихся и гибнущих миров. У них была своя звёздная дорога. Иногда какая-нибудь звезда срывалась и падала, прочерчивая свой путь светящейся дугой. Кто-то умирал в этот миг, кто-то рождался; может быть, ещё один ангел низвергался с неба на землю.
Рано поутру открылся взору Арарат. Дымящаяся вершина горы напоминала о начале мира, Ноевом потопе, об откровениях Ветхого и Нового Завета, о причудливых узорах Корана. Говорят, в горах люди ближе к Богу. Отчего же здесь из века в век чуть ли не с изначальных времён шла война, лилась кровь, рядом с вечным рассыпала свои плевелы суетность? Впрочем, точно так же было везде. "На всех стихиях человек тиран, предатель или узник". Никакой враждебности к немирным горцам и туркам не чувствовал путешественник. Никто из них не оскорбил его лично. Те и другие были враги, потому что шла война, а у войны свои законы. Но красота гор оставалась красотой, вечность вечностью, а люди людьми. Горцы дрались за право жить по своим законам, турки — потому что так велели им их сердары*. У русских была своя правда. Они пришли сюда для того, чтобы навеки утихла брань. Все хотели правды, но другого средства, кроме силы оружия, не знали. Но горы были равнодушны и к этому.
В Карсе он нагнал армию и смог, наконец, увидеть и обнять друзей: Раевского, Михаила Пущина, Вольховского... Он едва узнал их, так они изменились! О время, неумолимое время, что делаешь ты с людьми! Игривость шампанского не могла перебить привкус печали. Воспоминания о прошлом не подсластили горечь утрат, а только сильнее разбередили раны. Он передал им приветы близких.
— Что в России? — спросили они.
— Всё то же, — был ответ.
Чувствуя потребность в свободном излиянии чувств, в которых не было места посторонним, они покинули военный лагерь. Найдя небольшую поляну, уселись на закраинке в кружок под сенью стройных кипарисов и уж тут дали волю и чувствам и словам. Но разговор скоро прекратился. К ним приближался какой-то странный тип в офицерском мундире, о котором говорили как об осведомителе охранки. Пикник окончился. Не скрывая досады, они поднялись и повернулись спиной к офицеру, лицом к горам.
Эти древние громады видели всё, что было от начала мира. Равнодушием вечности веяло от снежных вершин. Бездонное небо без единого облачка висело над ними. Света было столько, что хотелось закрыть глаза.
Бокалом Цимлянского с друзьями отметил он день своего рожденья. Тридцать лет — как колоколом ударило в сердце! Неужто и в самом деле весна жизни прошла? Да, видно, так и есть. Что ж, юность не может быть вечной. Нежная розовость утра когда-нибудь переходит в ясный и трезвый свет дня. Нет прежней лёгкости в чувствах и мыслях, тяжесть рифмы, как и тяжесть прожитого, иногда даёт себя знать. Суровая проза вступает в свои права. Спасибо юности за сладкие минуты наслаждений, за сны и мечты, за муки и радости любви. Не дай лишь, о небо, уснуть тяжёлым ленивым сном, очерстветь, ожесточиться, погрязнуть в омуте житейском! Да не будет сердце лишено вдохновений!
Клико или Аи было не достать в этих краях. Да он уже давно не был усердным почитателем того и другого. Приятнее теперь было спокойное Бордо. Но что поделать? Обычай требовал шампанского в день рожденья, или того, что на него похоже. Впрочем, вино донских и кубанских виноградников было ничуть не хуже игристого французского...
Вот и крепость Арзрум. Походная палатка Паскевича. Высокий, сухощавый, лицом и манерой держаться старавшийся походить на своего покровителя, императора Николая Павловича, он встретил поэта как человека, близкого ко двору. Каким бы полководцем главнокомандующий ни был, что бы о нём ни говорил Ермолов, но поражение им двух неприятельских корпусов в течение одних суток, быстрый бросок к Арзруму — всё это не пустяки в жизни любого военачальника. Паскевич и все вокруг это хорошо понимали. Ещё более значительными представлялись его деяния в столице. Имя Паскевича обрастало легендами. Он был награждён большими деньгами. Ордена один за другим появлялись на его мундире. Мнение Ермолова и зарубежных газет, нелестно отзывавшихся о его полководческих способностях, хотя и задевали самолюбие Паскевича, но не нарушали его уверенности в себе.
Во время обеда заговорили о поэзии. Какой-то офицер, желавший прослыть любителем изящной словесности, прочитал наизусть сцену из "Руслана" с игривым описанием ночного наряда Людмилы. "Прекрасный стих!" — сказал граф, видимо, желая сделать приятное автору. "Господа, на дворе "Онегин", а вы всё ещё тешитесь сценами, воспламенявшими некогда кровь лицеиста, — хотелось сказать тому. — Впрочем, людям, каждый день, каждую минуту находящимся в опасности, лишённым женского общества, всё это простительно. И им совсем не обязательно следить за движением литературы", — тут же поправил он себя. Это была единственная неловкость, испытанная им в обществе Паскевича. Фельдмаршал во всё время пребывания его в расположении армии был внимателен, находя для него время среди своих многочисленных занятий.
На следующий день выехали на позиции. Тут, наконец, увидел Пушкин войну, её лицо и изнанку. Перестрелки с янычарами в живописных одеждах, визг пуль, стоны раненых, странно застывшие тела убитых, обезглавленные тела солдат и казаков, головы которых турки увозили в Стамбул в качестве доказательства, кровавые же следы рук отпечатывали на своих знаменах: все эти впечатления так и хлынули в душу поэта. Вот она, война — жестокая изнанка славы! Страшной ценой достигается победа, на крови возрастает могущество государства!
Русская армия с боями двигалась вперёд. Крепости падали одна за другой. Знамёна, на которых изображались полумесяц с шестиконечной звездой, склонялись перед стягами с крестом и ликом Спасителя. Странное это было сочетание: войны и образа величайшего миротворца! С мечом приходило избавление православных армян, греков, славян. Они радостно приветствовали победителей, высыпая на улицы освобождённых селений.
Война, по всем признакам, должна была вскоре закончиться. Но как же гусарская мечта его юности? Когда же в бой? После одной из перестрелок, когда густая масса турецкой конницы стала теснить наших казаков, душа его не выдержала. В мгновение ока вскочил он в седло, пришпорил коня, и через несколько секунд был в передовой цепи. Схватив пику одного из убитых, поскакал на врага, в пылу азарта не замечая, что сажень за саженью отрывается от казачьей лавы.
Всякого франка в светском платье турки принимали за лекаря и были немало удивлены, увидев мчащегося на них всадника в сюртуке. В ставке, откуда наблюдали за начинавшимся сражением, переполошились. Его едва успели догнать, остановить. Если бывают в жизни мгновения, когда чувства человека выявляются с наибольшей полнотой, то это было именно теперь. Лицо его разгорелось, дышало отвагой. Пику он отдал офицеру, нагайку же оставил у себя на память. "Лихая голова", — говорил после боя один казак другому. "Отчаянный барин, — отвечал тот. — В самое пекло полез...".
В Арзруме один из пленных пашей, увидев его во фраке, спросил, кто он такой.
— Поэт, — ответили ему.
— Благословен час, когда встречаем поэта, — с поклоном приветствовал его паша. — Поэт брат дервиша. В то время как мы заботимся о благах земных, он слушает голос неба.
Пушкин вспомнил своего "Пророка", писанного за три года до этого. Что сказал бы этот житель востока, прочитав стихотворение?
Вот и граница. Ещё вчера чужая земля, ныне уже завоёванная русским оружием. Гордостью полнилось сердце, но и щемило досадой. Едва удалось переступить пределы империи, как она снова поглотила его, как море каплю воды. Вот и подумай, что стоит человек в такой стране, где земли немеряны, народов, как песка в пустыне!
И всё же он уловил дыхание иного мира, странного, неодолимо привлекательного, так непохожего на чопорный петербургский свет, на шумную суетную Москву. Обе столицы, с их туманами, размытыми красками, печным и каминным теплом, недужными вёснами, дворцами, паркетными шаркунами, журнальной трескотнёй, вспоминались, как сон.
Но южный зной начинал надоедать, высушивал кровь. Горы теснили. Всё чаще оживали в памяти приволья полей, светлые березовые рощи России, осенняя краса её лесов, морозы, солнце, хмельные, навевающие то жуткие, то сладкие сновидения, метели...
Он ехал знакомой дорогой назад. Во Владикавказе нашел русские журналы. В первой же статье наткнулся на разбор "Полтавы". Строгий критик, приправив разбор обыкновенными журнальными штучками вроде разговора двух знакомых на Невском, бранил поэму на чем свет стоит. Это был верный знак, что путешественник ступил на родную почву. Для критика автор "Полтавы" не стоял "наравне с властителями мира" и не был не только "другом и братом", но и родственником "дервиша", тем более, "пророком". Тотчас вспомнились и другие проделки журнальной братии в том же роде, о которых он успел забыть за время путешествия. И что ж неймётся этой ядовитой мошкаре? Беспокойны, точно бесы перед обедней. Чем их унять? Прихлопнуть разве что проворной эпиграммой! "Покамест я молчу. Но час пробьёт — и уж тогда не будет вам пощады!" — мысленно пригрозил он газетным пачкунам.
Вскоре последние отроги гор остались позади. Три тысячи вёрст отделяли его от дома. Чем дальше на север, тем прохладнее становились вечера. Оплавленная зноем душа приходила в себя, оживала. Глаз искал первые признаки осени, пятна красных и жёлтых листьев. Лёгкий ветерок играл ими, перебрасывая с места на место. В убранных, отдыхающих полях с редкими скирдами соломы пряталась хрупкая хрустальная тишина, нарушаемая лишь кликами перелётных птиц.
Домой! Проехаться по Мясницкой, по Тверской мимо дома княгини Волконской с его расписанными кистью Барбиери залами, куда съезжался ещё недавно весь цвет столицы, и, конечно, навестить тот дом, в котором хранятся ключи от счастья жизни его. Посидеть с друзьями за бутылкой вина, поговорить "о бурных днях Кавказа, о Шиллере, о славе, о любви", ринуться, наконец, в гущу журнальных битв...
Гремит колокольчик, то убаюкивая однообразным звоном, то веселя забубённой пляской. Летит кибитка. Вперёд, вперёд!
О, кони, кони! Куда несетесь вы? Что там впереди: улыбка ли любви, счастливые минуты вдохновенья, тихие радости семейной жизни, гром ли дуэльного пистолета, кто знает? Вся наша жизнь — путешествие, странствие, дорога. Пока бьётся сердце, мы живём, чтобы любить, надеяться, "мыслить и страдать".
Свидетельство о публикации №215111501465