Каторжная страсть

КАТОРЖНАЯ СТРАСТЬ (М. Цветаева по ту сторону мифа)


I
Это случилось со мной давно, еще во времена воинствующего соцреализма, дефицита хороших книг в масштабе страны и сугубо провинциального незнания самиздата. Тогда ошалевшая от одиночества и гордыни душа, возжелав стать всем, рисковала остаться неузнанной и не званой, распаленная воображением жажда любви – непонятой, а все канонизированные семьей и школой классики были давно (быть может, на ту пору поверхностно?) усвоены и посему лишены остроактуального качества и смысла. Тогда же подаренный мне московским другом том А. Ахматовой ничем особенным не удивил и дней не скрасил.
И вот однажды, читая одну из антологий любовной лирики, я наткнулась:

Любовь! Любовь! и в судорогах и в гробе…

Вот именно: эти восклицательные знаки… И обязательно в судорогах! И даже, не исключено, во гробе!.. Ибо воистину:

Где отступается Любовь,
Там подступает Смерть-садовница.

Смерть в ту пору понималась мною отвлеченно, но однозначно: как прекращение жизни. Но Любовь…
Поэтому после, расправив уже онемевшие от судорог члены, не напрягаясь, не страдая, хотелось вздохнуть полной грудью и просто отдаться этой стихии, смутно угадывая за ней идею изначальной субстанции.

Боль, знакомая, как глазам – ладонь,
Как губам –
Имя собственного ребенка.

Спустя некоторое время попался мне другой сборник, где стихи Цветаевой также выдавались аптечной дозой.

Тоска по родине… Давно
Разоблаченная морока…

Ага! значит эмигрантка… Это подогревало интерес. «Мне совершенно все равно / Где совершенно одинокой / Быть…» Все было так знакомо, но так ново по силе выразительности, энергии, бьющей через край, по способности ничего не таить и ни за какие привычные и обязательные (для нас тогда!) условные ценности не прятаться…
Прочитанная вскоре большая статья в «Комсомолке» только подкинула дров в разгоравшийся уже костер страстного увлечения:

Око и бровь! Перст и ладонь!
В самый огонь! В самый огонь!

А уж знаменитая «Попытка ревности» еще остававшуюся иллюзию возможного компромисса с миром «бессмертной пошлости» «ударом весла» просто сокрушила!
И были песни на ее стихи в популярном телефильме, были с трудом раздобытые номера толстых журналов с восторженными и сдержанными статьями о ней, с публикациями подборок и писем, детским дневником ее дочери Али…
А еще через несколько лет (где-то в начале 80-х) М.Цветаеву, уже в двухтомном издании, можно было «достать» и в самой что ни на есть «глуши забытого селенья» – особенно сотруднику библиотеки; а уж в областном городе, куда давно протянул свои щупальца черный книжный рынок, и вовсе открывалась возможность приобретения собственной книги.
И вот со страниц ее хлынуло на меня «ненасытное множество», выстроившееся постепенно в череду историко-литературно-мифологических воплощений: Психея, Ева, Лилит, Афродита, Эвридика, Ариадна, Федра, Сивилла, Жанна д’Арк, Офелия, Марина Мнишек, Манон, Кармен, Магдалина, Агарь, Юдифь, Брунгильда, Амазонка, Царь-Девица и еще, еще; и уже поближе к переменчивой действительности: дерзкая честолюбивая девочка, вечно влюбленная женщина (включая лесбийскую любовь), соломенная вдова белоэмигранта, несчастная мать, представительница богемы, «островитянка с далеких островов», упорная труженица пера, поэт Божией милостью, небожительница, легкомысленное исчадие галантного века, «кабацкая царица», «птица Феникс», ученик – «мальчик светлоголовый», воинствующая бессребреница, мечтающая о розовом платье, брошенная любовница, вечная изменница, верная жена, вещая сомнамбула и прозорливица, патриотка России, «душа, родившаяся где-то», жертва времени и обстоятельств, самоубийца по убеждению…
Ипостаси, ипостаси, ипостаси… И все-то подлинные, искренние, живые и почему-то такие узнаваемые, вроде сама я была всем этим когда-то…
А, может быть, не была?..
Но Цветаева и этот случай предусмотрела:

А может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем –
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тени

На стенах…
Может быть – отказом
Взять? Вычеркнуться из зеркал?
Так: Лермонтовым по Кавказу
Прокрасться, не встревожив скал.

Эти строки особенно помогали, когда, нагулявшись вволю переулочками чужого космоса, я рисковала затеряться в нем, так и не поняв собственной судьбы и назначения.
А разгуляться было где! И как! Ведь одних мест и ситуаций, где и в которых Марине в детские годы сопутствовала ее сестра Ася, той вполне хватило, чтобы написать впоследствии объемный том воспоминаний. А культурное окружение сызмала, а возможность читать любые книги, а встречи, встречи, встречи, и опять же сами стихи! Но и здесь Марина целительно прошлась своим пером, предупредив возможность самой светлой зависти:
«Не хочешь ревности, обиды, равнения, ущерба – не тягайся – предайся, растворись всем, что в тебе растворимо, из оставшегося же создай видение, бессмертное. Вот мой завет какой-нибудь моей дальней преемнице, поэту, возникшему в женском образе» («Пленный дух»).
Это был значимый урок любви, в дальнейшем сыгравший свою роль, повлиявший на высвобождение моего независимого творческого начала.
Но тогда не это было главным. Более всего укрепляло тогда другое: явление Цветаевой с ее нарочито-болезненным протеизмом, выкликаемым громоподобно, маяковски поставленным голосом – оправдывало меня в собственных глазах со всем моим субъективным, для меня одной существующим миром. «И так сильно во мне тяготение ко всякому одинокому мужеству, что, отлично зная мутные источники (курсив – И. К.) этого, не могу – любуюсь!» – выписывала я в тетрадку понравившиеся строки из очерка «Открытие музея». И уже словно со скрижалей завета завороженно считывала подлинную апологию того, что в те времена еще принято было клеймить буржуазным индивидуализмом:
«В каждом из нас живет божественное мерило правды, только перед коей прегрешив человек является лжецом. Мистификаторство, в иных устах уже начало правды, когда же она дорастает до мифотворчества, оно – вся правда» («Живое о живом»).
И так уж лихо закручена, так замысловато скроена, так отважно заявлена эта мысль, что своевременно и уместно перейти от нее к разбору самого цветаевского мифа, каким он видится мне спустя десятилетия со времен поверхностного с ним знакомства.


II
То, что Марина Цветаева в общепринятом смысле не солгала ни разу ни себе, ни читателю-потомку – ни единой буквой не солгала – доказывать нет нужды. «Так на полном скаку погонь» неумолимой судьбы и собственного темперамента никогда не писала она, выполняя социальный заказ, под давлением обстоятельств, подчиняясь диктату среды, уступая требованию внутреннего цензора (не говоря о внешнем!), конъюнктурной моды, в расчете на карьеру. Правда, избежав прямой заангажированности, уступила она еще в 20-х годах не менее бешеному темпу-ритму эпохи и тем самым выполнила некоторые заказы времени (в том числе и тематические, как поэма «Перекоп»), но и это проделала она с громадным вздохом обреченности, на что указывает ее статья 1932 года «Поэт и время». И здесь видится лишь формальная уступка, попытка как можно рельефнее, экспрессивнее, современнее вписаться в эпохальный свиток. Правда, с 30-х годов в расчете на заработок она вынуждена была отдавать преимущество прозе, а не стихам, но проза всегда оставалась чисто лирической – как продолжение стихов.
Одним словом, Цветаева сотворила о себе миф, достойный не только бесчисленных литературных исследований, но и глубокого сопереживания потомков, непосредственного соучастия читателей, восхищения и благоговения поэтов, миф, на который трудно лично равняться, но который легко и удобно цитировать, декламировать, переиздавать. Миф этот так захватывающе-ярок, так вызывающе-заразителен, что вот и мне захотелось с ним повозиться и покопаться в нескольких его аспектах: а вдруг обнаружу такое, чего еще никому не угляделось…

***
Спросите сегодня у любого поклонника ее дара и ее судьбы: в чем состояла эта глубоко личная трагедия? Надо думать, заявят примерно следующее: ну, во-первых, в том, что была «одна из всех – за всех – противу всех»; во-вторых, что «в мире мер» была безмерна, а потому, в третьих, не суждено ей было соединиться как «равной – с равным…»
С другой стороны, существует позиция куда более сдержанного и скептического отношения к этим «страстям». Так, например, по мнению известного литературоведа С. Аверинцева, Цветаева явилась последней жертвой на алтаре, установленном символистами. «Вспомним, – пишет он, – что Цветаева рисует бытие Андрея Белого или Волошина без малейшего чувства дистанции, включаясь в игру, «подыгрывая» им, доводя до конца от них исходящую стилизацию реальности». Ну, добавлю я от себя, а ежели объект обожания оказывается меньшим ее самой, он, напротив, приспосабливается под автора, – огонь, таким образом, продолжает раздуваться и старый романтический принцип «горения» остается незыблем. Так, читая знаменитый цикл, посвященный А. Ахматовой, понимаешь, насколько сама она временами здесь только предлог:

Ты, срывающая покров
С катафалков и колыбелей,
Разъярительница ветров
Насылательница метелей,

Лихорадок, стихий и войн,
– Чернокнижница – Крепостница! –
Я заслышала грозный вой
Львов, венчающих колесницу.

Подобные масштабы чувств, в сочетании с их обостренной интимностью, самой адресатке этих стихов всегда казались «безвкусицей», чем-то в изящной словесности крайне неуместным. Да что Ахматова! Всепроникаемый, но неизменно отстраненный от всего и ко многому терпимый В. Брюсов еще по поводу «Вечернего альбома» заметил:
«Когда читаешь ее книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние».
Вот именно тогда-то, в самом начале и была сделана заявка на «безмерность» и, заодно, всеядность:

Всего хочу: с душой цыгана
Идти под песни на разбой,
За всех страдать под звук органа
И амазонкой мчаться в бой;

Гадать по звездам в черной башне,
Вести детей вперед, сквозь тень…
Чтоб был легендой – день вчерашний,
Чтоб был безумьем – каждый день!

…И на всю последующую эпопею упоительнейших страданий:

От тебя, утомленный анатом,
Я познала сладчайшее зло…

Так я, листая книгу в который раз, перечитываю текст за текстом; рискуя себе опротиветь, становлюсь чем-то вроде дотошного психоаналитика и вдруг… в самом деле натыкаюсь на то, что могло случиться гораздо раньше:

Я помню первый день, младенческое зверство,
Истомы и глотка божественную муть,
Всю беззаботность рук, всю бессердечность сердца
Что камнем падало – и ястребом – на грудь.

И вот – теперь – дрожа от жалости и жара,
Одно: завыть, как волк, одно: к ногам припасть,
Потупиться – понять – что сладострастью кара –
Жестокая любовь и каторжная страсть.

И снова чувство ностальгии охватывает меня. Как любила я некогда эти чеканно-огнедышащие строки! Но как же многое, многое в ее жизни – и в судьбе искусства ХХ столетия определило именно это: «божественная муть».
Вот только «каторжная страсть» стала знамением индивидуальным.

***
Пересказывать историю бесчисленных цветаевских увлечений (а также всех ее мытарств и фронд) – занятие долгое, к тому же чисто компилятивное: достаточно обратиться к книгам и публикациям А. Саакянц, М. Белкиной, И. Кудровой, В. Лосской, В. Швейцер, на худой конец, американки Л. Фейлер, к ее собственным письмам и прозе. Однако воспользоваться некоторыми данными из этих материалов для своих целей мы всегда вправе.
«Мой любимый вид общения – потусторонний: сон: видеть во сне.
А второе – переписка. Письмо как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же…»
А вот еще:
«Память – все помнит, сердце же – когда прошло! – НИЧЕГО… Я просто скажу: „Это была другая” – и может быть: „Я с ней не знакома…”»
В последнем обстоятельстве, впрочем, нет ничего удивительного: в основном все люди таковы – никакое переживание в человеке не вечно. И обыкновенно, человек, даже будучи поэтом, раз-другой обжегшись на «великой» страсти, больше на такие порывы не отваживается. Более того, сами объекты, способные заронить искру большой любви, в жизни (я полагаю, даже и в столичной литературно-художественной среде) во все времена не так уж и многочисленны. Но Цветаева, вопреки тому, что почти все ее увлечения в обычном смысле не имеют взаимности, их все множит и множит, проживая каждый такой случай, как некий единственный, на грани жизни и смерти. Теория ее несмирения лучше всего выражена в известном по многим публикациям письме к А. Бахраху 1923 года, и здесь мне придется основные места из него еще раз повторить:
«Двадцати лет, великолепная и победоносная, я во всеуслышанье заявляла: „Раз я люблю душу человека, я люблю и тело. Раз я люблю слово человека, я люблю и губы. Но если бы эти губы у него срезали, я его бы все-таки любила”.
И десять лет подряд в ответ непреложно:
– „Это Романтизм. Это ничего общего с любовью не имеет. Можно любить мысль человека – и не выносить формы его ногтей, отзываться на его прикосновение – и не отзываться на его сокровенные чувства. Это – разные области. Душа любит душу, губы любят губы, если Вы будете смешивать это…, Вы будете несчастной”.
Милый друг, есть доля правды в этом, но постольку, поскольку Вы – цельное, а другой – раздробленность. В большинстве людей ничто не спевается, сплошная разноголосица чувств, дел, помыслов: их руки не похожи на их дела и их слова – на их губы. С такими, т.е. почти со всеми, эти опыты жестоки и напрасны. Кроме того, по полной чести, самые лучшие, самые тонкие, самые нежные так теряют в близкой любви, так упрощаются, так грубеют, так уподобляются один другому и другой третьему, что – руки опускаются, не узнаешь: Вы ли? В вплотную любви в пять секунд узнаешь человека, он явен – и слишком явен! Здесь я предпочитаю ложь. Я не хочу, чтобы душа, которой я любовалась, которую я чтила, вдруг исчезла в птичьем щебете младенца, в кошачьей зевоте тигра, я не хочу такого самозабвения, вместе с собой забывающего и меня. Была моложе – ранило, стала старше – ограничилась высокомерным, снисходительным (всегда страстным) любопытством. Я стала добра, но за такую доброту, дружочек, попадают в ад. Я стала наблюдателем. Душа, укрывшись в свой последний форт, как зверь наблюдала другую душу – или ее отсутствие. Я стала записывать: повадки, жесты, словечки, – когда в тетрадку, когда поглубже. Я убедилась в том, что именно в любви другому никогда нет до меня дела, ему дело до себя, он так упоительно забывает меня, что, очнувшись, – почти что не узнает…
Но в глубокие часы души… все мои опыты, все мои старые змеиные кожи – падают. Любя шум дерева, беспомощные или свободные мановения его, не могу не любить его ствола и листвы: ибо – листвой шумит, стволом – растет! Все эти деления на тело и дух – жестокая анатомия на живом, выборничество, эстетство, бездушие… Это – деление живого, насилие, оскорбление, я не могу, чтобы во мне выбирали, посему: изымаю себя из употребления вовсе, иду в мои миры, вернее, вершу свой мир, заочный, где я хозяин!»
Эта трагедия вечного ненахождения в процессе самоуничтожений и новых рождений в конце концов приобретает у М. Цветаевой характер навязчивой самоценности. В глаза не видев человека, начинает она с ним переписку, длит и длит «волшебную игру» и, как сказано у М. Белкиной, «творит заочный миф». А не получив вовремя ответа, разражается целым каскадом жалоб: «Друг, я не маленькая девочка (хотя – в чем-то никогда не вырасту), обжигалась, горела, страдала – все было, – но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия – о стену! – никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы…»

Так писем не ждут,
Так ждут – письма…

Далее следовали стихи, которые впоследствии, при новых обстоятельствах и новой страстной привязанности, зачастую перепосвящались.

Так счастья не ждут,
Так ждут – конца:
Солдатский салют
И в грудь – свинца
Три дольки. В глазах красно.
И только. – И это – всё.

Уже не раз отмечалось, что все цветаевское многообразие любовной лирики – это всегда напряженная непосредственность переживания, или же своеобразная авторская «философия» на ту же тему – философия «часа души», «наклона слуха», «заочности».

Кастальскому току,
Взаимность, заторов не ставь!
Заочность: за оком
Лежащая, вящая явь.
Заустно, заглазно,
Как некое верхнее la,
Меж ртом и соблазном
Версту расстояния для…

Но вот что характерно: эти частоты пульса, эти утонченнейшие, порой на грани словесных возможностей, синтаксические построения со всей их изысканной инструментовкой, – этот, как правило, размах вширь – всегда затрагивают области эмоций, ощущений, чувств, но никогда не распространяются на амплитуду колебаний духа. «Вящая явь» – это не более чем ее идеально разыгравшееся воображение, тот самый пресловутый эскапизм (бегство в иллюзию), что рано или поздно натолкнется на «глухую стену пространства».
И так снова и снова.
«Я хотела бы друга на всю жизнь и на каждый час (возможность каждого часа). Кто бы мне ВСЕГДА, даже на смертном одре радовался».
Трудно воздержаться от еще одной знаменательной выдержки – из письма мужа Марины Ивановны С. Эфрона, адресованного М. Волошину:
«М. – человек страстей: гораздо в большей мере, чем раньше – до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану – для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда… все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянью. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – неважно, важно, как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.
Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние.
И все это при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются… Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламень. Дрова похуже – скорее сгорают, получше – дольше».
«Зоркий холодный ум» Цветаевой отмечался и другими свидетелями ее речей и поступков не однажды. Такой ум вообще – принадлежность мастера («Я знаю, что Венера – дело рук, / Ремесленник – и знаю ремесло…»), и в этом смысле «прадеду – товарка» (т.е. Пушкину) действительно соответствует некоторыми своими чертами. (Вспомним, как «гений чистой красоты» А. П. Керн в письме к А. Вульфу становится у Пушкина «вавилонской блудницей»). Но «чудное мгновенье» – это миг запечатления «гения чистой красоты» в Вечности, а в таком глобальном контексте вопрос о  реальном прототипе и сопутствующих обстоятельствах при чтении пушкинского стихотворения как-то сам собой отпадает. (Да и кто знает, было ли оно изначально посвящено реальной женщине!) Не  то у  Цветаевой:

Минута: минущая, минешь!
Так мимо же, и страсть и друг!
Да будет выброшено ныне ж –
Что завтра б – вырвано из рук!

Да, героиня Цветаевой (а, по сути, она сама) в самый миг любви уже знает, что микромиру  этому суждено погибнуть («то никогда не начиналось, что кончилось…»), и что таких миров – бесчисленное число. Но она длит и длит этот Миг тем, что она эти миги множит и множит, в который раз разыгрывая мистерию смерти и воскресения собственной души, создавая ей некую искусственную, а потому дурную бесконечность. Космос Цветаевой – это бесконечно дробящаяся вселенная, где каждый клочок земли, каждый атом – узурпаторски претендует на историю сотворения собственного мира, на котором его создатель – он же и отторженное ребро его со всеми вытекающими последствиями – ждет светопреставления своей души каждую минуту.
Проблема различия природы мужской и женской влюбленности (как и сексуальности в целом) не раз затрагивалась мыслителями. «Пол в мужской природе частичен, пол в женской природе целостен… Женщина вся пол… Притязания женской любви так безмерны, что никогда не могут быть выполнены мужчиной. На этой почве вырастает безысходная трагедия любви», – говорит Н. Бердяев. Примерно то же утверждает и Отто Вейнингер в книге «Пол и характер». С другой стороны, он отмечает, что «все знаменитые и духовно выдающиеся женщины всегда выказывают многочисленные мужские черты характера». Здесь-то, скорее всего, и следует искать объяснение этому сгустку противоречий цветаевской влюбчивости. Женское естество ее каждый раз требует полной отдачи, причем в масштабах доселе небывалых, при обстоятельствах безнадежных, и потому создается миф, а мужской хладнокровный анализ уже невидимо этот собственный миф препарирует… Но анализ всего лишь одна сторона целостного и полноценного человеческого мышления, она предполагает свою противоположность (синтез!), на которую Марина Ивановна почему-то вечно оказывается неспособна. И потому поэзия ее при уровне мастерства, недосягаемого прежде для женщины, при высочайшей степени энергетической насыщенности, принимаемой часто за мужественность, – поэзия эта своей эмоционально-сущностной стороной остается напропалую женской. Иногда создается впечатление, что Цветаева хочет выговориться за  женщину, промолчавшую все века, и здесь мы наблюдаем женское начало, сублимированное до отчаянно-трагической кульминации, а  порой, и доведенное до абсурда.

***
Помнится, впервые Анна Саакянц констатировала (а после это стало общим местом), что в М. Цветаевой вечно боролись два начала – Ева и Психея, – и что это отразилось на символике ее стихов. Собственно, это и  есть самая общая схема противоречивости женской природы. Что до Марины Ивановны, то она к систематическому самопознанию вообще  склонности не имела, теоретизировала же всегда очень стихийно, импульсивно, с  пристрастием, неумеренную душевную взвинченность порой принимая за подлинную «бытийность». Так именно будет написана даже самая «философски» серьезная ее вещь 1932 года – «Искусство при свете совести» (о которой несколько позже). Но кого это сегодня смутит? – десакрализация внутренней жизни, а также одомашнивание самой философской темы (в России последнее произошло с легкой руки В. Розанова) для мыслителей ХХ века показательны.
А пока что в вышеприведенном отрывке 1923 года она досадует, что «все эти деления на тело и дух – жестокая анатомия на живом, выборничество, эстетство, бездушие». Это заявление столь категорично, что никак нельзя не коснуться некоторых вопросов, непосредственно с литературой не связанных. И тут придутся очень кстати ее слова о дереве, предшествующие приведенной выдержке: «Любя шум дерева, беспомощные или свободные мановения его, не могу не любить его ствола и листвы; ибо листвой – шумит, стволом – растет! Все эти деления на тело и дух…» и т. д.
Стало быть, для Цветаевой деление дерева на тело и дух (или душу) – это есть деление его на ствол, листву и свое чувственное знание о них (эмпирический опыт). Но душа открывается лишь шестому чувству, так что душа дерева вообще неосязаемо-невидима, это его сущность, это то, за чем видится вечный прообраз. Дух же дерева – это высший принцип Дерева, иными словами, то, что за просто деревом возвышается, т.е. само Древо Жизни; таким образом, непосредственно любя в дереве его ствол и крону, запах, цвет и шум, мы еще подсознательно любим свое тайное знание о нем (а не принимая платоновского подхода к сути вещей, не стоит вообще рассуждать о душе и духе). Весьма интересно, что, выплескиваясь стихами, Цветаева как бы с разбега, со взлетной полосы вдохновения достигает часто того, до чего в рассуждениях своих не договаривается:

Древа вещая весть!
Лес, вещающий: – Есть
Здесь, над сбродом кривизн –
Совершенная жизнь:

Где ни рабств, ни уродств,
Там, где все во весь рост,
Там, где правда видней:
По ту сторону дней.

Нет, однажды договорилась… Но понимала ли она то, что сказала? «Любить – видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили  родители», – записала как-то она в своем лирическом дневнике довольно известную максиму (ее, или что-то в этом роде, любила повторять и З. Гиппиус – как свидетельствует в своих воспоминаниях И. Одоевцева).  «То есть таким, каким задумала его она сама», – утверждает в книге «Скрещение судеб» Мария Белкина, знававшая М. Цветаеву в годы ее возвращения в Москву лично.
Как бы то ни было, у Цветаевой это вырвалось потому, что принцип самой Любви неизменен. В  конце концов, в любимом человеке (речь не идет о состояниях ниже черты влюбленности: секс как похоть) мы неизменно, порой незаметно для себя, ищем Бога, а множественность увлечений – это та неизбежная для нас феноменальность, язычность этого мира, то, за чем всегда проглядывает одно лицо, один Лик. Но одно дело в экстазе обронить слово, другое – ясно сознавать. «Зоркий, холодный» цветаевский ум никогда не выстраивал системы, более того – он был против этой системы, он был воинствующе бессистемен, стихиен до такой степени, что именно в этом «наитии стихий» полагал главную суть поэзии:

Ах с Эмпиреев, и ох вдоль пахот,
И повинись, поэт,
Что ничего, кроме  этих ахов,
Охов, у Музы нет.

Так и слышится мне негодующий хор чистых словесников: во что вы хотите превратить литературу? это вам не теософия! Но не числящий литературу по духовному ведомству «словоискатель, словесный хахаль, слов неприкрытый кран», как всегда, забывает о цикличности чередования принципов хаоса и гармонии в эволюции мира, о том, что  веревочка литературы рано или поздно должна будет сделать знакомый виток и на совершенно новом этапе повторить очень многое – без этого она просто совьется в петлю!
Уяснив таким образом, что Цветаева душу отождествляла с вместилищем страстей и желаний, мы поймем, что она называла «бездушием», – пускай простит она нам эту вынужденную «жестокую анатомию на живом». И уже совершенно необоснованно звучат в данном контексте ее обвинения в «эстетстве». Дуалистически принимая на себя разорванность сего мира и самореализуясь в страдании, она совершенно не осознает, что преодолеть его только и можно разобравшись в составе собственной души, порой проделывая над ней именно такую «жестокую анатомию» – то есть познавая самого себя. Какое уж тут эстетство! Скорее, явление прямо противоположное, то, без чего творчество становится процессом неконтролируемым свыше, «наитием стихий», наваждением, «правдой безответственной», и в конце концов, стихийным же подчинением сугубо языковому диктату, порождающем время от времени произведения-монстры (у Цветаевой это, конечно же, «Молодец» – довольно странное переосмысление афанасьевской сказки в поэме о любви девушки Маруси к… упырю – этого самого отвратительного представителя низовой демонологии не стоит путать с романтическим Демоном).
Итак, что такое цветаевская «безмерность» мы более-менее уяснили. Остается выяснить, что является «миром мер».
Это может быть просто земной порядок вещей, т.е. мир  видимый, феноменальный, мир социальных институтов, моральных запретов, условных святынь и т.д. Бунт, даже самый отважный, против этого мира – занятие весьма революционное, порой анархическое, иногда переходящее в хулиганство. Всем этим издавна грешили поэты. Так, к великим бунтарям против «мира мер» среди поэтов без сомнения принадлежал лорд Байрон. Эпатированием обывателей  славились А. Рембо и П. Верлен (последний к тому же был революционером слова). Вот, наконец, русские футуристы, знаменитая желтая кофта Маяковского… А вот несколько иной, скорее метафизический, трансцендентно-углубленный, богоборческий бунт М. Лермонтова, Ш. Бодлера, В. Брюсова (поэтов с огромной шкалой-амплитудой духовных колебаний – от сатанинской бездны до горней выси).
Что же Цветаева?

Поэт – издалека заводит речь.
Поэта – далеко заводит речь.

Планетами, приметами… окольных
Притч рытвинами… Между да и нет
Он, даже разлетевшись с колокольни,
Крюк выморочит… Ибо  путь комет –
Поэтов путь. Развеянные звенья
Причинности – вот связь его!..
……………………………….
Что же мне делать, слепцу и пасынку,
В мире, где каждый и отч и зряч,
Где по анафемам, как по насыпям,
Страсти! – Где насморком
Назван – плач!

Извечная «горбатость» поэта… Цветаева, кажется, и  тут подводит последнюю черту под тем, что в этом смысле накапливалось столетиями. Этот мир вечно наступает на нее, как враг, душит, как ночной кошмар, и в то же время вечно дразнит соблазном еще раз испытать наитие – наваждение стихийной страсти. В чуждом мире «сутолок», «роковых скоростей», «читателей газет» ей нужны лишь две вещи: страсть и стол, чтобы в очередной раз эту страсть воспеть.
«Дать себя уничтожить до последнего атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет – мир» («Искусство при свете совести»).
То есть, свой мир, субъективный, противостоящий «миру мер»; иными словами, социуму – вместо осознания места его в Мироздании, и своего места соответственно – в нем.
Эти «развеянные звенья причинности» резко отделяют Цветаеву от русских символистов Серебряного века, увы, не в ее пользу – вопреки утверждению Б. Пастернака о том, что «…Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли… символисты…» «Там, где  их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, – пишет он дальше, – Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском» («Люди и положения»).
Что касается легкости и «технического блеска», по большому счету, спорить не стану. Хотя у каждой литературной эпохи в этом плане свои задачи и свои возможности (не меняющие, в общей сложности, ничего в законах Вселенной). Конечно же, тексты М. Цветаевой куда более экспрессивны и современны, чем, скажем, стихи Мирры Лохвицкой; они всегда пропускаются через чувство, отталкиваются от факта, – и потому они лиричнее, человечески конкретнее стихов В. Брюсова, а отдельные модернистские приемы здесь не выглядят нарочитыми, они, порой, словно взмах крыла, а не росчерк руки, искусно поставленной, как у Андрея Белого… А еще: текстами Цветаевой воистину  правит «всесильный бог деталей» (Б. Пастернак).
И все-таки, если брать масштаб сознания, цветаевский бунт не более как своеволие в сравнении с той свободой, что открылась символистам в состоянии чистого созерцания:

Должно быть, счастья нет ни в розах, ни в луне,
Ни в трелях соловья, ни в грезах вдохновенья,
Должно быть, есть другой могучий талисман –
Не бледная мечта; не призрачный обман,
Но жизни вечный смысл, и цель, и назначенье.
Мирра Лохвицкая

Целит священная безбрежность
Всю боль, всю алчность, всю мятежность,
Смиряя властно безнадежность
Мечтой иного бытия!
В. Брюсов

Звезда… Она – в непеременном блеске…
Но бегает летучий луч звезды
Алмазами по зеркалу воды
И блещущие чертит арабески.
Андрей Белый

Примеры можно было бы продолжать и продолжать, цитируя Вяч. Иванова, Ф. Сологуба, Ин. Анненского, М. Волошина, М. Кузмина, но речь здесь не о них; (а мне все чаще приходит в голову, что все эти периоды приобретений и потерь не случайны. Кто-то дает литературе передохнуть от предельного напряжения Духа, чтобы, набравшись конкретных навыков и умений, исследовав тайны психики, она с этими новыми возможностями взошла ярусом выше…).*

(*Такие поэты ХХ ст. как Мандельштам, Цветаева, Бродский – прежде всего являются творцами материальной формы (по нашему определению, горизонтального развития поэзии). Однако лимит формальных возможностей на определенной стадии может оказаться исчерпан, в то время как чистая (вертикальная) мысль неисчерпаема. Возможность крестообразного развития также не исключается.)

Как видим, в отличие от Цветаевой, лучшие представители символизма обладали, как правило, высшим критерием меры – осознанием космического смысла своего буйствования. И не в том ли вообще преимущество русской поэзии прошлого, что она, при всех промежуточных срывах, ведала именно – беспредельность Всевышней меры? Будь это Лермонтов с его минутами  высоких просветлений и примирения с самим собой и с Богом («И счастье я могу постигнуть на земле, / И в небесах я вижу Бога…»), будь то Фет, мысль которого, по словам В.Брюсова,  четко «различала мир явлений и мир сущностей» («Слепцы напрасно ищут, где дорога, / Доверясь чувств слепым поводырям. / Но если жизнь – базар крикливый Бога, / То только смерть его бессмертный храм».), или Тютчев с его  пантеизмом («Час тоски невыразимой!.. / Все во мне и я во всем!..»).
Даже комета Аполлона Григорьева, «Недосозданная, вся полная раздора, невзнузданных стихий неистового спора» – все-таки имеет первопричину:

…Она
Из лона отчего, из родника творенья
В созданья стройный круг борьбою послана,
Да совершит путем борьбы и испытанья
Цель очищения и цель самосозданья.

Ибо желание вобрать в себя целый мир может быть уравновешено вселенским сознанием уже присутствия во всем. С другой стороны, поэзия имеет право на увековечение множества частных истин. Но можно, проникая во множество вещей, неизменно постигать в них ОДНО; Цветаева же, постигая разное, вечно испытывает, искушает, исследует и  утверждает самое себя. И порой колебания ее страстей достигают высоты горней, но эти взлеты кратковременны, фрагментарны, слишком резки и потому неизбежно – болезненны (так болезненна сама цветаевская просодия с ее ломаным, как прерывистое дыхание, синтаксисом).

Рано еще – не быть!
Рано еще – не жечь!
Нежность!  Жестокий бич
Потусторонних встреч.

Как глубоко ни льни –
Небо – бездонный чан!
О, для такой любви
Рано еще – без ран!

Ревностью жизнь жива!
Кровь вожделеет течь
В землю. Отдаст вдова
Право свое – на мечь?

Ревностью жизнь жива!
Благословен ущерб
Сердцу! Отдаст трава
Право свое – на серп?

Тайная жажда трав…
Каждый росток: «сломи»…
До лоскута раздав,
Раны еще – мои!

И пока общий шов
– Льюсь! – не наложишь Сам –
Рано еще до льдов
Потусторонних стран!

Это стихотворение я не случайно привела целиком. Оно – один из немногих и характернейших случаев такого вот резко-скачкообразного прояснения ее сознания. И, как видим, это противопоставление вожделеющей крови и «льдов потусторонних стран» как леденящей эту кровь неизвестности… Сюда же можно отнести стихотворения: «Луна – лунатику», написанное всего днем позже, «Эвридика – Орфею», «Прокрасться…», отрывок из которого приводился вначале, «Не чернокнижница! В  белой книге…» из цикла «Провода» – все написанные в том же плодотворнейшем 1923 году.

Оплетавшие – останутся.
Дальше высь.
В час последнего беспамятства
Не очнись.

Сомнамбулизм Цветаевой, переходящий в дневное сновидчество… О снах своих среди бела дня говорит она неоднократно, и эта ее ипостась – сновидицы – свидетельствует сама за себя и многое объясняет в ее характере и творчестве. Она вечно действует как во сне, и именно во сне, «восхищенной и  восхищённой, Сны видящей средь бела дня» открываются ей последние заветные вершины. Но взлеты эти, возносящие ее на гребень волны, есть опять-таки не что иное как аффектация экстаза, тот девятый вал воображения, что неизбежно и безжалостно увлекает сознание в очередную пропасть, не позволяя ему хоть изредка спокойно созерцать безграничность и величие Океана.
Сновидчество Цветаевой, конечно же, необычайно роднит ее с Блоком. Но в русской поэзии был еще один великий  сновидец. Не сном средь бела дня, а воистину сном вещим, прозрением в ночи дышат его строки:

Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь – и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой.
…………………………..
Небесный свод, горящий славой звездной
Таинственно глядит из глубины, –
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.

Именно такое сновидчество, даже поселяя в душе тревогу, просветляет ее достижением катарсиса и преисполняет смысла страдания «в мире мер».

Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся в глубь моей души,
Тихий, темный, благовонный
Все залей и утиши.
Чувства – мглой самозабвенья
Переполни через край!..
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай!
Ф.Тютчев


III
«…Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встречать М. в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. За несколько дней до моего приезда печь была растоплена не мной. Но недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап – для нее и для меня самый тяжкий – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья…»
Это продолжение отрывка письма С. Эфрона к М. Волошину, начало которого помещено выше.
«Радостный, уверенный, земной Константин Родзевич изумил и покорил Цветаеву напором страсти, решительным противостоянием и ее «сонмам», и ее пониманию собственных пределов и возможностей. Полюбив в ней живую земную женщину, он отказывается видеть ее такой, какой она сама себя привыкла видеть – «голой душой», – сообщает нам в книге «Версты, дали…» Ирма Кудрова, лично знавшая Родзевича.
«Я сказала Вам: есть – Душа. Вы сказали мне: есть – Жизнь» (из письма Цветаевой к Родзевичу).
История эта стоит особняком во всей эпопее цветаевских, по всей видимости, большей частью эпистолярных романов и заочных Любовей* и тем, что в ней на короткий срок Психея соединилась с Евой, и тем, что эта Ева была наконец, как таковая, востребована, и, конечно же, ни с чем не сравнимым творческим результатом: кроме стихотворений, выплеском двух лучших в ее наследии поэм. История эта, вернее, душераздирающая драма – длилась два месяца.

(*Возможно, что исключение здесь составляло лишь увлечение Софией Парнок…)

«Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась – оторвалась! Разбив и свою жизнь и его…» (из письма Цветаевой к Бахраху).

Вздрогнешь – и горы с плеч,
И душа – гор;!
Дай мне о г;ре спеть:
О моей гор;.
Черной ни днесь, ни впредь
Не заткну дыры.
Дай мне о г;ре спеть
На верху горы.

«Поэма Горы» была создана в январе 1924 года и, по всей вероятности, взахлеб, на едином вздохе… А в марте-апреле 1923 года создавался цикл «Провода», посвященный Б. Пастернаку. Поиск равного. Следующий небольшой цикл «Двое» – ему же, будет написан уже в июне-июле 1924 года с посвящением в черновой рукописи: «Моему брату в пятом времени года, шестом чувстве и четвертом измерении». Как видим, между этими двумя посвящениями – встреча с Родзевичем.
Теперь, уже после этой бури, Марина Ивановна как бы подводит итог:

В мире, где всяк
Сгорблен и взмылен,
Знаю – один
Мне равносилен.

Известно, что отношение Цветаевой к Пастернаку не ограничивалось интересом только дружественно-творческим. Кем бы ни была увлечена она в данный момент, образ Пастернака для нее всегда притягателен. Но Пастернак – неизменно на своей собственной орбите (как и Рильке, другой «равносущий» – именно с этими двумя завяжется у нее в 1926 году перекрестная переписка, за несколько месяцев до смерти Рильке); и то, что орбиты двух больших поэтов в «мире мер» никогда не совпадают, заявит она в другом стихотворении знаменитого цикла:

Не суждено, чтобы сильный с сильным
Соединились бы в мире сем.
Так разминулись Зигфрид с Брунгильдой,
Брачное дело решив мечом.
…………………………….
Не суждено, чтобы равный – с равным…
…………………………….
Так разминовываемся – мы.

Но это чуть позже… Пока же, в «Поэме горы», она вся во власти еще живой раны – сама боль, само страдание – шлет всевозможные беды и проклятия на головы обывателей, тех, что в будущем, возможно, построят здесь, на надгробии ее любви – просто дачи; которым достаточно «Любви, не скрашенной Ни разлукою, ни ножом».

На развалинах счастья нашего
Город встанет – мужей и жен,

И на том же блаженном воздухе
– Пока можешь еще – греши! –
Будут лавочники на отдыхе
Пережевывать барыши…

Собственно, вся эта небольшая по объему вещь, при всем блеске ее парадоксальной и взрывчатой лексики, – в общей сложности не несет ничего нового по сравнению со всем прочим. Все то же стихийное буйство в «мире мер», та же обреченность страсти, да извечная анафема, «безумие уст» или просто град сарказмов на ничтожный человеческий муравейник…

Тверже камня краеугольного,
Клятвой смертника на одре:
– Да не будет вам счастья дольнего,
Муравьи, на моей горе!

Одним словом, «Гора» сия наделена ее же собственными страстями… Но есть у этой поэмы «Послесловие».

Есть пробелы в памяти, бельма
На глазах: семь покрывал…
Я не помню тебя – отдельно.
Вместо черт – белый провал.

Без примет. Белым пробелом –
Весь. (Душа, в ранах сплошных,
Рана – сплошь.) Частности мелом
Отмечать – дело портных.

Это, как всегда у Цветаевой, берется разбег. Главное – дальше.

Небосвод – цельным основан.
Океан – скопище брызг?
Без примет. Верно – особый –
Весь, Любовь – связь, а не сыск.

(«Связь» – здесь, надо полагать, religio!)

Вороной, русой ли масти –
Пусть сосед скажет: он зряч.
Разве страсть – делит на части?
Часовщик я, или врач?

На сей раз, – это «неделение» иного рода и почти откровение! Здесь подступается Цветаева к образу Божества.

Ты – как круг, полный и цельный.
Цельный вихрь, полный столбняк.
Я не помню тебя отдельно
От любви. Равенства знак.

(В ворохах сонного пуха
– Водопад, пены холмы –
Новизной, странной для слуха,
Вместо: я – тронное: мы…)

Круг – символ полноты и совершенства, Эдемского сада, Центра. Это мандала, это Ян-Инь (самостановление, индивидуация, единство согласно К. Г. Юнгу).
Так, «в ворохах сонного пуха» Цветаева, сама того не ведая, сомнамбулически, в восхождении на вершину этой Горы ХХ столетия – взлетом своего пера и души – достигает до алхимического брака! Это попадание в самую сердцевину многократно исхоженной ею окружности. Надо сказать, от стихов этих у меня по сию пору дух захватывает, но позволив коснуться Вечности, эта высокая волна тут же сбрасывает мое сердце с трона, захолонувшее, в неразборчивую бездну времени…

Но зато в нищей и тесной
Жизни – «жизнь, как она есть» –
Я не вижу тебя совместно
Ни с одной:
– Памяти месть.

Этим самым заканчивается попытка знака равенства: злорадным чувством*.

(*Говорят, что через два года Цветаева преподнесла эту поэму в подарок невесте Родзевича (М.С. Булгаковой) в кафе, в день их совместного похода за покупками накануне свадьбы…)

***
А потом долгие месяцы писалась «Поэма Конца». Главный ее нерв – расставание двух любящих, как разрывание двух сросшихся кровоточащих тел с их животной болью и полной беспомощностью того, что по-цветаевски зовется «душа».

Жжет… Как будто бы душу сдернули
С кожей! Паром в дыру ушла
Пресловутая ересь вздорная,
Именуемая душа.

Христианская немочь бледная!
Пар! Припарками обложить!
Да ее никогда и не было!
Было тело, хотело жить,

Жить не хочет.

По-настоящему эта вещь воспринимается не просто только теми, кто подобное испытал (это можно сказать о любом стихотворении и поэме вообще), а именно только в период адекватного и соразмерного переживания. В остальное время воздействует лишь мастерская сноровка, вызывая ответное восхищение речевой техникой, в то время как сама драма души, то и дело срываясь на истерику, со стороны уравновешенной сочувствия не вызывает*.

(*Так русская эмигрантская критика в Париже, пусть во многом не разглядев размеров цветаевского новаторства, интуитивно уловила многообещающий иерархический подвох: на место «вечно женственного» уверенно усаживалось «вечно бабье» (Г.Адамович).)

Парадоксально, но факт: в «Поэме Горы», написанной в самый болевой период разрыва, момент отстраненной созерцательности все же присутствует, и не только в «Послесловии», что, скорее всего, объясняется именно пограничностью состояния автора, т. е. частичным выходом за предел земного «я» («Оттого что в сей мир явились мы – / Небожителями любви!»), а не просто за предел строфы или житейской нормы. А в «Поэме Конца» – безмерность уже чисто «цветаевская». Здесь идет скрупулезное живописание всех оттенков страдания, испытываемого разрываемой материей «души», ее вскриков и стонов, одним словом, всех стадий этой сладострастнейшей самовивисекции – мазохизма.
Вообще-то, большая любовь уже сама по себе творчество. И Марина Ивановна хорошо знает, что «творчество и любовность несовместимы», ибо «живешь или там или здесь». К тому же, на собственном опыте постигла она вот какую старую истину: еще в 1922 году, встретившись в Берлине с мужем, а затем переехав вместе с ним и дочерью в Прагу, она сознает, что

Никаких земель
Не открыть вдвоем.

В то же время, как мы видели выше, идея обретения сотворца, равного с равным, или же просто «другого» продолжала наполнять ее до краев. Характерно воспоминание дочери А. И. Андреевой (вдовы Л. Андреева), наблюдавшей Цветаеву в 1926 году в Вандее на берегу океана: «Я не знаю, конечно, о чем думала Марина Цветаева, глядя на море, но на ее лице было странное выражение затаенной печали и страстного ожидания – как будто бы она безмолвно звала кого-то, а тот не приходил и никогда, наверное, не придет…»
(Впрочем, это страстное ожидание все-таки значительно ослабляется еще в начале 1925 года с рождением сына Георгия (Мура), а точнее, на него частично перенаправляется.)
Потом будут долгие годы жизни в парижских предместьях с вечным жизненным неустройством, унизительностью ежедневной борьбы за выживание, рукопашными схватками с ненавистным бытом и строптивым противостоянием эмигрантскому литературному бомонду. В 30-х годах у нее выработается более строгий критерий отбора тем в поэзии. Пожалуй, одной из главных будет природа, все еще отражающая натиск технической цивилизации. И вообще она совершит переориентировку на крупный жанр поэмы, спасаясь от «взрыва, обвала, пожара» лирического стихотворения. А необходимость заработка направит ее перо в русло очень личной, лирической, но все же прозы. И окончательно сформируется культ и пафос «стола», «княжества слов», «третьего царства» (отдельно от царства небесного и земного). И ничего кроме разочарования не даст летом 1935 года наконец-то состоявшаяся встреча («невстреча») с Б. Пастернаком, прибывшим в Париж на антифашистский конгресс больным и в состоянии депрессии… И в довершение размолвок и ссор с родными разразится в ее и их судьбе небывалая катастрофа и станет предвестием скорой неотвратимой гибели…
Но перед этим длительным, внешне почти безлюбовным периодом (когда страсть сублимируется, не меняясь при этом качественно, не становясь трансформацией духа, и лавина ее изливается на мифических героев, на сказочного Егорушку, на Пушкина с Пугачевым, на сына Георгия, на челюскинцев, на нечаянно подвернувшегося «сироту», на умершую и вновь воскресшую в ее памяти Сонечку,  на Чехию, наконец, любимую и памятную многим, но, прежде всего, плодотворной драмой ее любви…) Марине Цветаевой предстоит еще раз очнуться от иллюзий, приняв невольный, но отрезвляющий урок от обожаемого ею Райнера Мария Рильке. В мае-июне 1926 года у них происходит эпистолярная размолвка. Цветаеву неожиданно задевают строки, где поэт (уже смертельно больной в то время) в ответ на ее «лавины» говорит о необходимости творческого одиночества, а еще о «нарушении естественного состояния, при котором тело себя не чувствует и так непроизвольно возникает созвучность (в нас самих) нашей материальной оболочке». Цветаева захлебывается обидой, не замечая слов о болезни, а в письме к Пастернаку сравнивает Рильке с «холодным, шарахающимся, невидимым, нелюбящим, исполненным себя морем». Но, надо думать, не слишком разрушила это впечатление «Элегия» Рильке с посвящением Марине, присланная ей вскоре.

…Все смеряно, все постоянно в космическом целом.
И наша внезапная гибель
Святого числа не уменьшит. Мы падаем в первоисточник
И, в нем исцеляясь, восстаем.
…………………………………………………………
Там, в мировой сердцевине, там, где ты любишь,
Нет преходящих мгновений.
(Перевод З. А. Миркиной)

И каким же контрастом этому пантеистическому гимну звучат строки ее «Новогоднего», написанного уже на смерть Рильке:

Что мне делать, в новогоднем шуме
С этой внутреннею рифмой: Райнер – умер,
Если ты, такое око, смерклось,
Значит жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть.

Вся эта поэма – чистой воды словесность, к тому же довольно косноязычная, а по сути это, что называется, – так ничего и не понять ни в жизни, ни в смерти!

***
«У меня осталось впечатление, что она была нетерпима к мнению, противоположному ее собственному… В ней было что-то от ведуньи, расколотившей к черту все крынки, чугуны, презревшей людские законы, молву – и на шабаш!.. И в то же время – это была просто несчастная женщина, замученная, загнанная горем, судьбой…»
Такой увидела М. Цветаеву в 1940 году в Москве Мария Белкина. Уже арестованы дочь Ариадна и муж С. Я. Эфрон. Марина Ивановна по ночам носит им передачи на Лубянку и в Бутырки, готовит вещи к этапу (а в сентябре передачи для мужа вдруг перестают принимать, и в голове у нее самые мрачные мысли…) А еще Мур с переходным возрастом и вообще трудным характером, тысяча бытовых проблем, переезды с места на место, и скудные заработки переводами… Примерно в этот период (после уже двух или трех промелькнувших увлечений) происходит ее знакомство с Арсением Тарковским, «поэтом с тонким нервным лицом, со вздернутыми к вискам мефистофельскими бровями, талантливым и молодым».
«Во мне – таинственно! – уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением – изумлением – и доверием…» (Запись в тетради того же 1940 года. Марине Ивановне сорок восемь лет).
«…Всю жизнь напролет пролюбила не тех… И равных себе по силе я встретила только Рильке и Пастернака. Одного – письменно, за полгода до его смерти, другого – незримо…» (Это запись за несколько лет до того).
В Марине Ивановне напрочь отсутствует заурядное женское кокетство. Когда-то в одном из писем Пастернаку она признавалась насчет мужчин: «Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись…»
Еще раз слово М. Белкиной:
«В томах ее писем (когда будут все изданы, это действительно будут тома!), которые она писала тем, кем увлекалась, главное действующее лицо – любовь, ее любовь, она сама! Они – их, в общем-то и нет. Все эти письма – единый трактат о любви, разбитый лишь на главы, и в подзаголовке их имена, но если имена убрать и пронумеровать главы, то, в общем-то, мало что изменится, ибо это исследование своей любви, любви к мужчине, любви к женщине, любви-дружбы, любви-страсти. И главное – потратить свою душу и невозможность этого…»
…И слово самой М. Цветаевой:
«Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, т. е. без конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души…» (из письма к О. Колбасиной-Черновой).
Итак, чары, игра воображения, чтобы в который раз заполнить «пустоту сердца», как не однажды признается она сама. И снова от окружающего ее ужаса спасается она бегством в… очередную каторгу страсти.
Последние стихи в жизни Марины Цветаевой, ее стихи к Арс. Тарковскому – это стихи именно о такой любви. Это еще один выплеск женского эгоизма: обида, ревность, упрек.

Все повторяю первый стих
И все переправляю слово
– «Я стол накрыл на шестерых…»
Ты одного забыл – седьмого.

Невесело вам вшестером.
На лицах – дождевые струи…
Как мог ты за таким столом
Седьмого позабыть – седьмую…

И она, как в далекой молодости, бунтует:

Раз! – опрокинула стакан!
И все, что жаждало пролиться, –
Вся соль из глаз, вся кровь из ран –
Со скатерти – на половицы.

Так и слышится ее прежний, почти девически капризный голос:

Я сейчас лежу ничком
– Взбешенная! – на постели.
Если бы вы захотели
Быть моим учеником…

«Безнадежное дело, – читаем мы в книге И. Кудровой „Версты, дали…”, – пытаться оберечь, застраховать Цветаеву от кривотолков: в обыденное сознание и ее личность, и ее творчество, если их не приглаживать, вмещаются с трудом». Далее автор пишет о «глубочайшей болевой глубине», откуда «исходили ее поэтические гиперболы, метафоры и образы» и о том, что «суждения о нарочитости, преувеличенности, „накрутке” цветаевских реакций звучали и, наверно, будут звучать всегда, – безошибочно маркируя людей, природно устроенных совсем по другому „рецепту”».
Смешно, когда Цветаеву пытаются оправдать с точки зрения ее же «безмерности», защищая от прописной морали и забывая при этом о стороне метафизической, – такой масштаб мышления вообще не способен ничего прояснить. Само собой разумеется, что никаким расхожим правилам и догмам Поэт ничего не должен. Но он должен Самому Себе, как Божественному Образу и Подобию в себе самом. Это и есть то «божественное мерило правды», о котором писала Цветаева в 1932 году, так его толком и не открыв, так, видимо, и не поняв, что мифотворчество не составляет всей правды, что за мифом неизменно скрывается нечто трансцендентное, этот миф возбудившее к жизни (т. е. находящееся по ту сторону мифа, а не по эту).
Ставя на место сторонников «гармонического начала», так Цветаеву и не оценивших, И. Кудрова далее пишет: «Кажется, впустую прошло мимо этих самоуверенных судей все искусство ХХ века, столь резко обернувшееся к осмыслению и воплощению дисгармоничного и «стихийного» в самой природе мира и человека».
Но в том-то и дело, что в случае с Цветаевой никакого «осмысления» не происходит, да и потом, не является ли осмыслением как раз выяснение того, что есть «дисгармоничное» в человеке и откуда и почему оно в нем берется?

***
Когда, описывая две фотографии Андрея Белого в «Пленном духе», Цветаева называет одну из них «переходом», а другую «астральным снимком», она, по всей видимости, не имеет в виду ничего определенного. «Астральный» в ее устах означает потусторонний, запредельный. Да как же иначе? Ведь речь идет об одном из теоретиков и вождей символизма, да к тому же тяготевшем к антропософии! Подыгрывание, как говорит С. Аверинцев? Возможно, и это… «На нас со страницы «Последних новостей» глядит лицо духа, с просквоженными тем светом глазами», – читаем мы описание снимка. Просто слово «астральный» довольно часто в ту эпоху употреблялось людьми непосвященными именно в таком вот упрощенном значении. (В куда более глубоком назвал А. Белого «художником астрального плана, в который незаметно переходит наш мир, теряя свои твердость и очертания» Н. Бердяев, говоря о романе «Петербург», «в котором все уже выходит за границы физической плоти этого мира и очерченной душевной жизни человека, все проваливается в бездну».)
Ибо есть у этого слова сугубо оккультное содержание*. В целом, Астральный Свет – есть космический принцип, соединяющий духовный и материальный миры. А в семиричной системе внутреннего строения человека астральный план есть третий после физического и эфирного, т. е. довольно невысокий. Он включает в себя желания, чувства, эмоции, волнения и страсти, в частности любовь-страсть. Выше этого плана следует кама манас, т. е. низший разум, так называемый интеллект, ментальность.

(*Сокровенная религиозная философия Востока содержит систему соотношений духовного и психического в человеческом микрокосме. Поскольку литература является частью общечеловеческой культуры – система эта к ней вполне применима.)

По большому счету, цветаевская поэзия соответствует именно последним двум уровням с явной доминантой страстей (правда, «зоркий холодный ум» иногда устраняется вовсе, и тогда с очередного трамплина страсти совершается прыжок этажом выше – но всегда стихийно, полусознательно, духовного равновесия не удерживая). А ведь этот бесценный дар прапамяти: «невинность первого дня» – таил в себе возможность проникновения в куда более высокие сферы, где обретается утраченный рай. Через высший разум (Совесть, как уже неуничтожимая часть души) к духовному блаженству (Буддхи) и далее… к божественному духу (Атман)! Ибо единственным шансом спасения истерзанной, разоренной души было – не нарушать себя еще раз, не разрушать, не совершать центробежного поступка, сосредоточиться, обрести наконец-то в себе равновесие этого центра, Эдема, Сада.

За этот ад,
За этот бред
Пошли мне сад
На старость лет.

Была же еще одна «попытка ревности», и была последняя «попытка комнаты». В то время как спасти могла только попытка синтеза, средоточия в себе, иначе говоря, некоторая эволюция сознания, шаг выше на ту ступень, где возможно постижение собственной сущности.
В апреле 1939 года она записала в тетрадке сон: «… Точное чувство, что лечу вокруг земного шара, и страстно и безнадежно! – за него держусь, зная что очередной круг будет – вселенная: та полная пустота, которой так боялась в жизни: на качелях, в лифте, на море, внутри себя. Было одно утешение: что ни остановить, ни изменить: роковое…» Прибавим, что Марине Ивановне снилась «дорога на тот свет».
Пустота вселенной есть не что иное как пустота внутри. Это пустота метафизическая. Но не пугаться, не преодолевать ее без конца за счет постоянного поиска новых соблазнов можно лишь устранив саму мысль о ней, т. е. доведя ее до такого абсолютного состояния ничто, когда в него изливается нечто. Такой подход к преодолению душевной дисгармонии открывается, например, в философии великого христианского мистика Мейстера Экхарта, очень сходной с Упанишадами и буддизмом.
В связи с этим стоит вернуться к эзотерической стороне проблемы, вспомнив, что в сокровищнице тайноведения содержится знание о Великом Астрале как всемирном Агенте, безличной среде Вселенского Лона. В опыте комментария В. Шмакова «Священная книга Тота. Великие Арканы Таро. Абсолютные начала синтетической философии эзотеризма» мы находим определение этого понятия, соответствующего XXII Аркану: «…Эта мировая инертная среда есть фундамент всего бытия вселенной, есть основа всякого творчества, есть хранилище всего комплекса космических сил, свершающее жизнь вселенной… Доступная управлению индивидуальной воли и имеющая самое оправдание своего бытия именно в этом, эта космическая сила может служить человеку, может сделать его всесильным, когда он во всеоружии знания, и делает его в то же время рабом своего собственного невежества». Тот же принцип мы встречаем у теософов. Это Анима Мунди (Мировая Душа философии) «В некотором смысле это есть семипокровная матерь…, сущность семи планов восприятия, сознания и дифференциации, моральной и физической. В своем высшем аспекте это нирвана, в низшем – астральный свет. Она Огненной, эфирной природы в объективном мире форм…, и божественной и духовной в ее трех высших планах. Когда утверждается, что каждая человеческая душа родилась, отделившись от Анима Мунди, то это эзотерически означает, что наши высшие Эго в сущности идентичны с Тем, что есть излучение вечно непознаваемого Вселенского Абсолюта» (Е. П. Блаватская, «Теософский словарь»).

***
Из всех возлюбленных Марины Цветаевой, так или иначе воспетых ею, несомненно, выделяется один, самый загадочный: это Всадник на красном коне (поэма «На красном коне»).

Не Муза, не черные косы, не бусы,
Не басни, – всего два крыла светлорусых, –
Коротких – над бровью крылатой.
Стан в латах.
Султан.

К устам не клонился,
На сон не крестил.
О сломанной кукле
Со мной не грустил,
Всех птиц моих на свободу
Пускал – и потом – не жалея шпор,
На красном коне – промеж синих гор
Гремящего ледохода!

А потом – сплошной, почти нечленораздельный крик о пожаре. И Всадник, сам словно Пожар, спасает от огня девочкину куклу и предлагает в обмен на нее свои, довольно жесткие, условия:

Как Царь меж огненных зыбей
Встает, сдвигает бровь.
– Я спас ее тебе, – разбей!
Освободи Любовь!

Поэма писалась в январе 1921 года в Москве, в период для М. Цветаевой крайне тяжелый (но от этого не менее плодотворный), уже после голодной смерти маленькой дочери Ирины… И образ Всадника, без сомнения, является поэтической персонификацией творческой энергии автора, иными словами, выражает сущность ее многотрудного феномена.
Но есть в этом образе еще один аспект – архетипический. Согласно К. Г. Юнгу, разработавшему учение о коллективном бессознательном и назвавшему свою аналитическую психологию «алхимией ХХ века» – «каждому полу внутренне присущи и определенные черты противоположного пола». Так женщина компенсируется мужским началом и ее бессознательное несет на себе мужской отпечаток. Этот архетип, соответствующий у женщины отцовскому Логосу, имеет название Анимус (у мужчины это Анима, соответствующая материнскому Эросу).
А разве это не естественно, что у поэта архетипическое, коллективное слилось с художническим, индивидуальным, олицетворенным? Мне представляется, что этот цветаевский Всадник на красном коне и был ее Анимусом, тем самым «другом на всю жизнь и на каждый час…», и что создавая свою поэтическую и эпистолярную эпопею, она только и делала, что этого «Конного» догоняла.

То вскачь по хребтам наклонным,
То снова круть.
За красным, за красным конным
Все тот же путь.

Но сила эта в ней разрушительна. Вот Конный «взгремел в алтарь» и расшатал стены ее храма-тюрьмы.

Шатается купол, – Рухай
Сонм сил и слав!
И рухает тело – руки
Крестом распяв.

Вот он попирает ее конским копытом. С ним вступит она в смертельную схватку (а вовсе не в «волшебную игру»), равная с равным, Царица амазонок со своим Ахиллесом, чтобы затем на милость оного победителя с наслаждением сдаться. «И входит, и входит стальным копьем / Под левую грудь – луч».

И шепот: такой я тебя желал!
И рокот: такой я тебя избрал,
Дитя моей страсти – сестра – брат –
Невеста во льду – лат!

Моя и ничья – до конца лет.
Я руки воздев: Свет!
– Пребудешь? Не будешь ничья, – нет?
Я, рану зажав: нет.

Единственный постоянный объект-субъект ее нескончаемой любви. Но как же безблагодатен он, как леденяще-опустошителен его огонь. Не от него ли и пустота вселенной?

Сей страшен союз. – В черноте рва
Лежу – а Восход светел.
О кто невесомых моих два
Крыла за плечом –
Взвесил?

Немой соглядатай
Живых бурь –
Лежу – и слежу
Тени.

Доколе меня
Не умчит в лазурь
На красном коне –
Мой Гений!

Итак, зовущий Гений… В контексте поэмы он как бы отождествлен со Всадником, но все же почему-то в самом конце решительно переименован… Дух-покровитель или же на какое-то мгновение приоткрывшееся нечто большее?
Исследователями уже не раз подчеркивалось значение в цветаевской поэтике стихии огня*. Для Цветаевой таким образом осуществлялось соприкосновение с духовной сферой. («Духовная, ментальная, психическая и физическая сферы человеческого существования в Алхимии приравнены к четырем элементам – огню, воздуху, воде и земле…» – читаем в «Теософском словаре». И там же говорится, что «в Алхимии имеется символический смысл, чисто психический и духовный… Оккультист-алхимик, с презрением отвергая золото рудников, обращает все свое внимание и направляет все усилия к трансмутации низшей четверицы в божественную высшую триаду человека, которая при полном слиянии, едина»).

(*Интересное объяснение сакральной символики красного, огненного находим в статье Андрея Белого «Священные цвета»: «…В физике известно свойство белого луча окрашиваться красным цветом при прохождении сквозь запыленную, непрозрачную среду определенной толщины и плотности… Относительность, призрачность красного цвета – своего рода теософское открытие. Здесь враг открывается в последней своей нам доступной сущности – в пламенно-красном зареве адского огня… Это – Марево; это горят остатки пыли, насевшей на человеке; это – в глазах у нас… Любовь на этой стадии окрашена огненным цветом всепожирающей страсти; она полна темных чар и злого, земного огня». Этот огонь не следует, однако, путать с огнем Гераклитовым, небесным.)

И все четыре элемента в цветаевском поэтическом хозяйстве налицо, – они наличествуют и в прямом предметном, и в символико-метафорическом своем значении, а также в стихийном аспекте («наитие стихий»). Но отчего так всепожирающ, так страшен этот огонь («Пожарные! – Душа горит! Не наш ли дом горит?!»)? Отчего вздох ее вечно рождает спазмы («Кончено! Отстрадано в газовом мешке Воздуха…»)? Отчего высокая волна ее «в полете Своем – непрестанно разбита»? А что уже говорить о тверди с ее бытовыми злоключениями…
Дело все в том, что пресловутое цветаевское буйствование совершается как раз в той критической ситуации, когда единственным облегчением может стать метафизический скачок, ведущий к трансмутации сознания. Но переполняющая ее энергия («Меня хватит еще на сто пятьдесят миллионов жизней» – из письма Ю. Иваску 1935 года) вечно бурлит котлом страстей в составе четырех стихий, не чая, не ведая над собой божественной триады зовущего Атмана (монады) – он же Парящий Гений иероглифов VI-го и XX-го Арканов!
«Атман есть Божество для порожденного им человека, ибо это есть высшее сечение луча Божественной Сущности, сотворившего человека; за этим сечением остается лишь непостижимое „Не-То”. Атман есть свойственный человеку аспект Божества, координируемый существом человека Мира Бытия» (В. Шмаков, «Священная книга Тота… »)*.

(*Аналогичные идеи содержатся в христианской мистике: «Человеческая личность только потому может свободно соединяться с Божественным началом, что она сама в известном смысле божественна, или точнее – причастна Божеству» (Вл. Соловьев «Чтения о Богочеловечестве»))

Впрочем, человеку простому, ничем не пронзенному (так Цветаева с сожалением говорила о своем сыне: «ничем не пронзен»), можно пока и так. Можно и чуточку ниже. И вообще никак…
Но когда Гений пронзил тебя хоть однажды копьем-своим-лучом, стоит все-таки призадуматься, кто же есть этот Гений, и куда, в какую «лазурь» он кличет…
И хотя поэма, о которой идет речь, была создана, как уже отмечалось, в 1921 году, явно выйдя за осознаваемые автором пределы, – поиск равного, другого «на всю жизнь и на каждый час» продолжался еще двадцать лет, центробежно и хаотически, так и не завершившись единственным достойным в данном уникальном случае эпилогом: открытием в себе мистического другого, т. е. рождением в алхимическом браке Андрогина.
«Когда придет Царствие Божие? – спросила Саломия. Христос дал ответ: „Тогда, когда совлечете и попрете ногами покров стыда. Когда двое будут единым и внутреннее станет, как внешнее, и мужеский пол, как женский – ни мужеским, ни женским”» («Евангелие от египтян»).
Но, так и не вычленив элементов низшей своей природы, так и не распознав высшую, по преимуществу так и оставаясь «бренной пеной морской», Марина Ивановна в 1940 году пишет однако о сохранившейся в ней «невинности первого дня»… И вот из этого потенциального рая, из вечно брезжущей в ней возможности Сада Эдемского совершает она в который раз побег на грешную землю. Опрокидывая тем самым чашу спасения – этот Священный Грааль самопознания.


IV
Но ведь была же «попытка иерархии»! Да-да, именно так называется главка самой знаменитой (и, вне сомнения, самой глубокой) цветаевской статьи – «Искусство при свете совести».
Да и попытка самой совести, как видим, была. Там-то и высказывается Цветаева о том, как она понимает взаимодействие стихий и гения, (а последнему дает свое определение).
«Наитие стихий все равно на кого – сегодня на Пушкина. Пушкин в песенке Вильсоновой трагедии в первую голову гениален тем, что на него нашло.
Гений: высшая степень подверженности наитию – раз, управа с этим наитием – два. Высшая степень душевной разъятости и высшая – собранности…»
Но разве «управа с наитием» просто таланту не требуется? Что же касается самого наития, то и здесь, по нашему разумению, гений не при чем, ибо гораздо важнее что нашло и откуда (т. е. не степень, а ступень).
(Весьма показательно ее стихотворение «Разговор с Гением», где этот суровый и непреклонный наставник убеждает обессиленного голосом поэта петь во что бы то ни стало: «Не моги, Пташка, а пой! Назло врагу!»

«Так и в гробу?»
– «И под доской».
«Петь не могу!»
– «Это воспой!»).

И вот на примере «Вильсоновой трагедии» Цветаева доказывает собирательному поклоннику искусства, «одному на тысячу, сознательно утверждающему» его святость, что это отнюдь не так, что «нравственный закон в искусство привносится», но изначально, как явлению природы, ему не присущ:

«Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю.

Упоение, то есть опьянение – чувство само по себе не благое, вне-благое – да еще чем?

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного сулит*
Неизъяснимы наслажденья.

(*У Пушкина: «Для сердца смертного таит…»)

Когда будете говорить о святости искусства, помяните это признание Пушкина.
– Да, но дальше…
– Да. Остановимся на этой единственной козырной для добра строке:

Бессмертья, может быть, залог!

Какого бессмертья? В Боге? В таком соседстве один звук этого слова дик. Залог бессмертья самой природы, самих стихий – и нас, поскольку мы они, она Строка, если не кощунственная, то языческая.
И дальше, черным по белому:

Итак – хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье –
Быть может – полное чумы!

Не Пушкин, стихии. Нигде никогда стихии так не выговаривались…»
Отношение к стихиям, как видим, наивно-христианское, как ни парадоксально, почти церковное с его обязательным порицанием язычества. Цветаева здесь как бы идет на сознательный грех, противопоставляя началу божественному начало природное, творческое, не ведая, что сама эта стихия – лишь уровень в постижении природы Божества.
А еще через несколько страниц делается следующий вывод:
«Художественное творчество в иных случаях некая атрофия совести, больше скажу: необходимая атрофия совести, тот нравственный изъян, без которого ему, искусству, не быть. Чтобы быть хорошим (не вводить в соблазны малых сих), искусству пришлось бы отказаться от доброй половины всего себя».
И становится очевидным, что слово «совесть» Цветаева употребляет в условно-психологическом, чуть ли не сугубо житейском контексте. Но, как выше было показано, совесть не есть просто условность психики, подчиненной религиозно-нравственному догмату, совесть есть само начало божественной жизни в человеке, низшая ступень бессмертной части души, манас высший, т. е. то, что выше страстей и интеллекта. И за «атрофию совести» Цветаева, скорее всего, приняла атрофию инстинкта самосохранения, что в действительности является общим правилом для выдающихся творческих натур. И, в случае с Пушкиным, устами Вальсингама, поющего хвалу Чуме, песенка эта звучит с высот уже явно мистических, тех, что не под, а над совестью. И, слава Богу, по поводу именно этого высокопочитаемого отрывка не раз высказывалась русская философская критика.
«Кто дерзнет взглянуть прямо в лицо всесильной стихии, вырывающей у нас все, наиболее нам дорогое. Пушкин  дерзнул, ибо знал, что ему откроется великая тайна. Припомните эти дивные стихи Председателя:

Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья –
Бессмертья, может быть, залог!

Эти стихи звучат для нас, точно откровение свыше… Там, где мы рыдаем, рвем на себе волосы, отчаиваемся – там поэт сохраняет твердость и спокойствие, в вечной надежде, что стучащемуся откроется и ищущий – найдет» (Л. Шестов, «А. С. Пушкин»).
А вот что говорит по этому поводу в статье «Мудрость Пушкина» М. Гершензон:
«Так чума запрудила людям течение их привычных дел, и дух, освирепев, прошиб страх смерти, взыграл восторгом: дух затопил свои берега. Оттого-то

Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю…
и т. д. (И. К.)»

А вот мнение Ив. Ильина в работе «Пророческое призвание Пушкина»:
«…Когда… дерзновение творчески осмысливалось и духовно углублялось – тогда оно приводило его в искусстве к граням жизни и смерти, к пределам мистического опыта и запредельного мира. Смерть не страшила его, а звала его, говоря его сердцу «о тайнах вечности и гроба». Вот откуда родился этот гимн, звучащий исповедью:

Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю…
и т. д. (И. К.)»

Впрочем, порой она говорит вполне справедливые вещи, она недалека от истины, когда пишет о Гете и Гельдерлине; местами в отдельных частностях прозревает, как в главке «Искусство без искуса», где речь идет о стихах неизвестной монахини («Еще не искусство, но уже больше чем искусство»); и она уже почти знает, когда говорит о «поэте- профессионале», который «душу черту продаст за удачный оборот»; или в гл. «Попытка иерархии», где чисто метафорически выводит, что «слово для идей есть тело, для стихий душа». Однако приступая к более конкретному разбору отвлеченностей, Цветаева выявляет совершенно наивное представление о существе идей и духовности, явно подмешивая к ним идеологию определенного места и времени.
А затем следует признание, объясняющее слишком многое в искусстве ХХ века:
«…Если сейчас нет молитв (кроме Рильке и тех малых сих молитв не знаю), то не потому, что нам Богу нечего сказать, и не потому, что нам этого ч е г о некому сказать – есть что и есть кому – а потому, что совести не хватает хвалить и молить Бога на том же языке, на котором мы же, веками, хвалили и молили – решительно все. Чтобы сейчас на прямую речь к Богу (молитву) отважиться, нужно либо не знать, что такое стихи, либо забыть.
Потеря доверия».
И после безнадежного диагноза современному языку, срывается с ее пера – сперва наивное недоумение, затем неудачное изречение, а потом основанное на полузнании обобщение:
«Когда же мы наконец перестанем принимать силу за правду и чару* за святость!
Искусство – искус, может быть самый последний, самый неодолимый соблазн земли…
Третье царство со своими законами, из которых мы редко спасаемся в высшее (и как часто – в низшее!) Третье царство; первое от земли небо, вторая земля. Между небом духа и адом рода искусство чистилище, из которого никто не хочет в рай» (гл. «Небо поэта»).

(*Здесь и далее ненормативное цветаевское словоупотребление в смысле «чары», «очарование».)

И еще откровеннее, так, что уже совесть оказывается в тени искусства:
«Состояние творчества есть состояние сновидения, когда ты вдруг, повинуясь неизвестной необходимости, поджигаешь дом или сталкиваешь с горы приятеля. Твой ли это поступок? Явно – твой (спишь, снишь ведь ты!). Твой – на полной свободе, поступок тебя без совести, тебя – природы» (гл. «Состояние творчества»).
Комментарии здесь излишни…
Но окончательно ли такое положение? Да, некогда искусство было молитвой, и по словам Новалиса «…истинный поэт всегда был жрецом, так же как истинный жрец – поэтом».
Сегодня это не так. Но, может быть, все-таки прав Владимир Соловьев, более столетия назад писавший, что «современное отчуждение между религией и искусством» есть «переход от их древней слитности к будущему свободному синтезу»?


V
Вспоминаю столь любимые некогда строки:

Вы, идущие мимо меня
К не моим и сомнительным чарам, –
Если б знали вы сколько огня,
Сколько жизни, растраченной даром,

И какой героический пыл
На случайную тень и на шорох…
И как сердце мне испепелил
Этот даром истраченный порох.

Неподдельная «чара» ее, в которой так нуждается молодость, «чара», под властью которой всю свою жизнь пребывала она сама.
«Чара», которую превосходит мудрость, которую сбрасывает зрелость.
Да, власть ее истинная каторга, как в том загадочном стихотворении, что было обращено к Ахматовой – к самой себе – к собственной «чаре»:

Не отстать тебе. Я – острожник.
Ты – конвойный. Судьба одна.
И одна в пустоте порожней
Подорожная нам дана.
Уж и нрав у меня спокойный!
Уж и очи мои ясны!
Отпусти-ка меня, конвойный,
Прогуляться до той сосны!

Иногда мне кажется, что это мой, очень далекий голос. Только вот я однажды пошла прогуляться и… не вернулась. Теперь я думаю, случайна ли эта сосна, которая, между прочим, символизирует бессмертие…

Сентябрь – ноябрь 2002 


Рецензии