Через век, сеновал, сон...
(Осип Мандельштам – в огне столетий)
Когда в 50-60 годах прошлого века имя поэта самоотверженными стараниями его вдовы Надежды Яковлевны и усилиями «самиздата» было извлечено из полузабвения, – по советской литературе прошел водораздел. Теперь любые, даже вполне полноценные лирически, достижения современной русской поэзии определенной частью литературной интеллигенции воспринимались как нечто второсортное, точнее, постепенно отходящее, оттекающее в небытие бездарной эпохи; протянутой же Мандельштамом через нее «соломинке» суждено было стать спасительницей возрождающейся русской словесности.
И такая позиция не была беспочвенной. Стихи Мандельштама несли читателю именно то, чего он был в общей сложности лишен на протяжении печальнопамятного советского периода: свободное обращение с историческими пластами, мифологическими образами и темами, сложноассоциативные культурные мостки, переброшенные из иных столетий в наш век, непосредственно-живой диалог с поэтами-классиками, наконец сама неудобоваримость лексики в сочетании с торжественностью ее интонаций. Самых жарких приверженцев уже тогда не отпугивали многоступенчатые смыслы, разбросанные повсюду слова-шифровки, запрятанные в тексте идиомы… Какой же долгожданной радостью были овеяны скупые публикации мандельштамовских стихов в альманахе «День поэзии» и журнале «Москва», каким вожделенным явилось в свет в серии БП «кастрированное» издание 1973 года с трусоватой вступительной статьей А.Дымшица, где перепутано было место рождения поэта (вместо Варшавы указан Петербург), а обстоятельства, причина и дата смерти вовсе отсутствовали…
С течением времени мандельштамовская тема, обогатившись многочисленными мемуарными свидетельствами, заострилась и углубилась литературно-философски. Сегодняшний поклонник Мандельштама, как правило, знает и о том, что он – «виртуоз противочувствия» (С. Аверинцев), и что восьмым смертным грехом в поэзии, психологии и жизни считал тавтологию, то есть в широком смысле то, что становится онтологической непродуктивностью, застоем, косностью, мертвой точкой… Состояние статики, когда «разряд равен заводу», когда «на сколько заверчено, на столько и раскручивается». Мысль эта дает нам полное право обращаться с самим творчеством поэта не как с застывшим классическим наследием, а критически-продуктивно, рассматривая его путь в контексте всей вообще культуры и в связи с истоками и реалиями эпохи, из которой он плоть от плоти вышел.
Камень преткновения Мандельштамовой мысли и поэтики – соотношение вечного и конечного – уже в начале творческого пути становится и «подводным камнем веры» из неоднократно цитируемого им Тютчева. Так именно называлась первая книга Мандельштама, именно «Камень» – этот появившийся в 1913 году юношеский шедевр его, которому нет и не будет износу (подразумевается все вообще написанное в этот период, вошедшее и не вошедшее в первый сборник). Он именно, вольно или невольно, становится краеугольным камнем нового течения – акмеизма.
Для тех, кто знает русскую литературу начала XX века, не секрет, что в основании своем акмеистическая платформа строилась на противопоставлении себя символизму – литературному направлению, суть которого заключалась в развитии платоновской традиции в мировой культуре, в отражении изначальных идей посредством символов, апологии темы вечного и надмирного в философии и искусстве. Между прочим, то, что программа его была «грандиозней акмеистической», признавала даже не любившая всех без исключения символистов А. Ахматова («…Ахматова – глуше, чем до сих пор, и потому значительней – произнесла: „А вы думаете, я не знаю, что символизм, может быть, вообще последнее великое направление в поэзии”. Возможно, она сказала даже „в искусстве”», – вспоминает А. Найман, в начале 60-х бывший ее секретарем).
Еще несколько коротких справок. Отпочкованию от символистов «Цеха поэтов» в 1911 году, из коего в дальнейшем развился акмеизм, предшествовала серьезная творческая ссора Вяч. Иванова с Н. Гумилевым. Последний на одной из «башен» прочел свою новую поэму «Блудный сын» – она была проникнута эстетикой откровенного имморализма и апологетикой сверхчеловека (что впоследствии будет ставиться в упрек как раз символизму). «Согласно журнальному отчету, мэтр символизма предложил своему былому ученику задуматься „о пределах той свободы, с которой поэт может обрабатывать традиционные темы”» (О. Лекманов, «Мандельштам. ЖЗЛ»). Буквально за несколько дней до этого стихотворный отдел журнала «Аполлон», где печатались символисты, был отдан во владение вернувшемуся из Абиссинии Гумилеву – вскоре он станет оплотом акмеистов.
В первом номере «Аполлона» за 1913 год появляются манифесты вождей акмеизма Городецкого и Гумилева. Немного позже появившийся манифест Мандельштама «Утро акмеизма» оказался менее категоричным, более своеобразным, но в «Аполлоне» напечатан не был. Вопреки Гумилеву, заявлявшему, что «все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе», Мандельштам как бы делает попытку приблизить к человеку небесный свод. «Строить можно только во имя «трех измерений», так как они есть условие всякого зодчества. Вот почему архитектор должен быть хорошим домоседом, а символисты были плохими зодчими. Строить – значит бороться с пустотой, гипнотизировать пространство. Хорошая стрела готической колокольни – злая, потому что весь ее смысл – уколоть небо, попрекнуть его тем, что оно пусто», – провозглашал юный поэт. Потом, несколько лет спустя, он с поразительной легкостью произнесет приговор понятию «идея» (заменив ее «вкусом»), будто и не подозревая о Платоне, Плотине, истории западного и русского романтизма и о многом другом, определившем на века судьбы культуры. Впрочем, была и у него личная обида на символистов: еще в 1910 году его неординарные стихи не сумели оценить З. Гиппиус и В. Брюсов…
Конечно, в самом Мандельштаме была предрасположенность к отображению прерывного и конечного в мире. Верно и то, что символизм, сказав свое веское слово, в ту пору уже испытывал состояние глубокого кризиса и начинал скатываться в эпигонство (что, впрочем, неизбежно для любого, самого великого, направления в искусстве, и что предопределено самой природой нашего мира, прерывного и конечного). И что в тот неспокойный момент явилась обычная для истории литературы необходимость перестановки акцента (ближайшая параллель: после эпохи романтизма наступила пора натуральной школы).
Не говорите мне о вечности –
Я не могу ее вместить.
…………………………………
Я слышу, как она растет
И полуночным валом катится,
Но – слишком дорого расплатится,
Кто слишком близко подойдет.
Что ж, само состояние это, отчасти подогретое «инфляцией священных слов» (С.Аверинцев), несомненно, было подлинным и глубоким.
На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло.
Разве это менее подлинно? Или вот такое:
Там в беспристрастном эфире
Взвешены сущности наши –
Брошены звездные гири
На задрожавшие чаши…
И что, собственно, в этом высшем порядке вещей меняет позиция самого поэта, опасливо установившего свои «лары» и «пенаты» – «далеко от эфирных лир»? Просто в этот период удается ему поддерживать между вечным и конечным, метафизическим и земным здоровое равновесие.
Интересна запись Лидии Гинзбург: «Мандельштам уже после основания Цеха поэтов еще упорствовал в символистической ереси. Потом сдался. Гумилев рассказывал своим студийцам: однажды вечером, когда они компанией провожали Ахматову на Царскосельский вокзал, Мандельштам, указывая на освещенный циферблат часового магазина, прочитал стихотворение:
Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, и чем я виноват,
Что слабых звезд я осязаю млечность?
И Батюшкова мне противна спесь;
«Который час?» – его спросили здесь,
А он ответил любопытным: «Вечность».
Строки эти были литературным покаянием Мандельштама».
Совершенно очевидно, что уже в период «Камня» Мандельштам переполнен историософскими идеями. Одна из них – идея творческого строительства – явно перекликается с главной темой «Утра акмеизма»: музыкальному принципу символистской поэтики противопоставлена «архитектурность» нового течения. Вспомним стихотворение «Notre Dame» – образ знаменитого готического собора, ассоциируясь со всем зданием мировой культуры, вдохновляет поэта на индивидуальное художническое дерзание… Но если предположить, что «тайный план» он приписывал Архитектору-Создателю (как это иногда трактуют его исследователи), получится что Мандельштам в этом случае выходит за рамки исповедуемого им чисто культурного христианства, попадая в область столь ненавистных ему явлений – теософии, мистики, масонства… Очень, однако, похоже, что он (к тому времени окрестившийся в методистской кирхе, в Выборге) в данном случае отбросил этот сакральный (арготический) смысл и весь акцент перенес на устойчивость конструкции самого строения («рассудочная пропасть»), то есть использовал архетип чисто психологически, как внутреннюю опору, компенсируя этим угрозу нарастающего внутреннего хаоса и стихийно-опустошительные приступы страха («Как некогда Адам, распластывая нервы, /Играет мышцами крестовый легкий свод»).
Что акмеизм – это «тоска по мировой культуре», Мандельштам скажет в 1935 году в воронежской ссылке, читая о нем доклад. Само же чувство этой тоски, по-видимому, охватило его на два десятилетия раньше по вполне понятной причине: расцвет акмеизма пришелся на эпоху политических переворотов и ломки «старого мира». Хотя до времени этот мир многовековых ценностей, мир их традиционной иерархии еще дает о себе знать. В этой связи показательна история благополучно разрешившегося ареста Мандельштама в Феодосии в 1919 году. «Его привели к полковнику Белой армии Цыгальскому, который, как оказалось, сам пишет стихи, готовит к изданию книгу. Но… он был из тех умных интеллигентных людей, кто понимал, что к истинной поэзии его приближают не собственные строки, а чужие…» (Эд. Поляновский, «Гибель Осипа Мандельштама»). Насладившись авторским чтением из любимого им «Камня», интеллигентный полковник арестованного поэта, конечно же, отпустил, и тот возвратился в Коктебель вполне счастливым – развязка для наших дней малореальная, хотя полковники и нынче продолжают писать книги, особенно выйдя в отставку…
Однако еще в 1917 году, отталкиваясь от образа Ахматовой, зловеще прозвучит мотив грядущего поругания культуры:
Когда-нибудь в столице шалой
На скифском празднике, на берегу Невы –
При звуках омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы.
Там же, то ли следуя «поэтике противоречия», то ли просто подчиняясь инстинкту противочувствия, поэт несколько невразумительно оправдает «необходимость бреда». И уже через следующую за этим строфу в поэзию его вползает «волчья» тема... Потом, в начале 30-х, накануне трагических событий, она в ряде стихотворений будет переосмыслена в духе социально-гражданственной жертвы, брошенной «веку-волкодаву»: «За гремучую доблесть грядущих веков, /За великое племя людей /Я лишился и чаши на пире отцов, /И веселья, и чести своей». В 1924 году мотив примирения с «веком-властелином» принимает уклон вынужденного компромисса: «Ну что же, если нам не выковать другого, / Давайте с веком вековать». Но в самом начале 20-х, когда «сумерки свободы» еще окрашены настроением античной героики, тема «века-зверя» теснейшим образом переплетена с мыслью о разорванных звеньях культурного времени и острой потребностью восстановить его цепь. Показателен в этом цикле мотив «крови-строительницы» как жертвы языческой, в этом же прослеживается общегуманистическая тенденция выводить образ культуры из глубин исторического человека, племени, рода (по сути, «из омута злого и вязкого»):
Чтобы розовой крови связь,
Этих сухоньких трав звон,
Уворованная нашлась
Через век, сеновал, сон.
Страшные призраки тоталитарных чудовищ прошлого уже маячили в перспективе нового государства. В 1923 году в статье «Гуманизм и современность» Мандельштам писал: «Если подлинно гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон». Мысль эта, разночинская, в традиции XIX века – честна и прямолинейна, но нам сегодняшним, узнавшим человеческую природу с неведомых ни Мандельштаму (ни самому Достоевскому!) сторон, должна казаться несколько наивной. Тем более что сам он, как мы нынче знаем из его биографии и творческой судьбы, вскоре наткнется на нечто противоречащее этой парадигме в нем самом…
А. Блок как-то заметил в дневнике, что стихи Мандельштама «возникают из снов – очень своеобразных, лежащих в областях искусства только». «Сила культуры – в непонимании смерти…» – запишет сам Мандельштам в набросках к «Разговору о Данте», где выкристаллизовалась его собственная эстетическая программа. Конечно, искусство, культура – суть области промежуточные (примиряющие бытие и быт), но природа культурного человека устроена так, что ежели сознание его перестает устремляться к тому, что принято называть «вечным» и «надмирным», если оно не соприкасается с изначальной душой вещного мира, то обязательно перетекает и вкореняется в собственный психо-физиологический мир – «божественную физиологию, бесконечную сложность нашего темного организма». Внутренняя ситуация, когда сама амбивалентность мышления (противочувствие) больше не дает метафизической разрядки, скорее только крепче завязывает иные психологические узлы.
На книге стихов «Tristia» классический, собственно эллинистический, Мандельштам заканчивается. Годы 1925-30 – период его поэтической немоты. Однако крайне гротескное решение темы «маленького человека» в «Египетской марке» и негодующие выкрики «Четвертой прозы» (обе написаны в этот период) – молчание это не только компенсируют, но и многое в нем объясняют. Издерганный, полубольной, рано постаревший некогда большой ребенок, он и раньше попадал в нелепые ситуации. Теперь же, с наступлением общественного одичания, со вступлением социума в полосу «хлипкой грязцы», этот не умеющий приноровиться к обстоятельствам пасынок «железного» века вовсе утрачивает твердую почву под ногами, вконец запутываясь в «милом Египте вещей» и веренице больших и малых скандальных историй. «Мандельштам превратится для меня в совершенную загадку, если не почерпнет ничего высокого из того, что с ним стряслось в последнее время», – прозвучит в одном из писем Пастернака в 1929 году.
В 1931 году Мандельштам пожалуется: «Меня хотели, как пылинку, сдунуть». Начинаются попытки поладить с веком, социально объективироваться, преодолевая себя как «отщепенца в народной семье» и тем самым возвратить утраченное чувство внутренней правоты, всегда для поэта очень важное. В этом процессе, надо сказать, не последнюю роль сыграла мандельштамовская теория «обмирщения», секуляризации языка, берущая начало еще со времен полемики с символистами. Если поэтика «Tristia», при всем ее противоречивом многообразии, сохраняет единство и цельность мирочувствия (эллинизм), то, начиная с 30-х годов в стихах Мандельштама все чаще заметны «случайные черты» субъективного психологизма – попытка соединить внутренне несоединимое, «эпоху Москвошвея» и «вертепы чудные музеев» с картинами Рембрандта и Тициана. Все это, впрочем, очень понятно метапсихологически:
Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.
Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну, а мне – соленой пеной
По губам.
Вспомним в связи с вышеприведенной цитатой, что, по теории «обмирщения», церковно-славянской «литании гласных» в русском языке, то есть их зиянию, противостоит преобладание в народной, «мирской», речи согласных, которые есть «семя и залог потомства языка». Вспомним знаменитые строчки: «Я так боюсь рыданья Аонид, / Тумана, звона и зиянья». Наверно, именно здесь запрятан метафизический корень личной Мандельштамовой драмы, усиленной трагедией эпохи, когда бороться с внутренним хаосом становилось ему все труднее. Пустоту «черных дыр» мог теперь заполнить только конкретный гражданский поступок. Так появилась известная его эпиграмма на Сталина, неосторожно или умышленно прочитанная многим знакомым:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца –
Там припомнят кремлевского горца…
История ареста Мандельштама в 1934 году, суда и ссылки на три года в Чердынь, а после в Воронеж (по собственному выбору – минус 12 городов) подробно описана в книге «Воспоминаний» Н. Мандельштам (сопровождавшей поэта «нищенки-подруги»), а также во многих других книгах и статьях, посвященных судьбе Мандельштама. Стоит, однако, напомнить, что именно он одним из первых нарушил заговор молчания вокруг личности диктатора. В обвинении также фигурировали стихотворения «Квартира», «За гремучую доблесть…», «Старый Крым» и др. А по поводу относительно мягкого, на фоне «тяжести содеянного», приговора, благодаря пресловутому диктаторскому «сохранить, но изолировать», существует несколько версий. Отец народов: 1) надеялся, что в благодарность его прославят; 2) хотел разыграть «просвещенного» правителя; 3) был потрясен смелостью и даже проникся уважением; 4) ему пришелся по душе невольный комплимент «широкая грудь осетина» в окружении «тонкошеих вождей»… Скорее всего, все это в «решении суда» присутствовало, к тому же удовольствие расправы только растягивалось до предстоящего впереди давно задуманного Большого террора. Сыграли свою роль, конечно же, и хлопоты немногих оставшихся у поэта друзей, и знаменитый звонок Пастернака Сталину…
Прямолинейность и однозначность были Мандельштаму изначально несвойственны. Резкий и смелый гражданский выпад с последовавшей расплатой не мог не сказаться на совершенно не готовой к этому психической конституции. Длительный приступ душевного заболевания, поразивший его в Чердыни, с двумя попытками самоубийства, заметно накладывает отпечаток на «воронежский» цикл стихотворений. Если не считать вкрапления ряда поэтических жемчужин, где мысль вырывается из-под спуда эпохи и обстоятельств, его в общей сложности можно считать кризисной точкой метаний поэта между попыткой срастись с «немеющим временем» и желанием во что бы то ни стало сохранить жизненную силу, индивидуальность и достоинство. Покаяния, обиды, страх, жажда жизни, всплески душевной мощи, преодоление собственного «отщепенства», жертвенность, растворение в массе, безобразно обнажившаяся реальность и остаточные общественные иллюзии – чем не строительный материал, не подспорье для возведения нового храма? С одной стороны, «винтовка Чапаева» и «шинель красноармейской складки», и тут же где-нибудь Лорелея, Шуберт, Исакий, Миньона… «Равенство равнин» – «убитость равнин». А под конец этот цикл провоцирует какое-то странное (почти сюрреалистическое) ощущение навалившейся всей тяжестью… небесной тверди. «О, этот медленный, одышливый простор! – / Я им пресыщен до отказа…», «Шевелящимися виноградинами / Угрожают нам эти миры…», «Небо вечери в стену влюбилось…», «Заблудился я в небе – что делать?» Итог сих отяжеленных болезнью и страхом подпрыгиваний – задыхающееся откровение о том, что «счастливое небохранилище – раздвижной и прижизненный дом». И наконец так называемая «Ода» Сталину и ее «побочные продукты» (по выражению Н. Мандельштам) – «Средь народного шума и спеха…», «Внутри горы бездействует кумир…», «Где связанный и пригвожденный стон…» (написанные без очевидного самонасилия, с явным присутствием таланта и даже проблеском гения), а также множество разбросанных на эту тему образных ассоциаций, характерных аллитераций на «с» – все свидетельствует о печальном диагнозе. Метастазы зараженного «Ассирией и Вавилоном» времени проросли в плоть и кровь поэта, въелись в душу, впечатались в мозг, и Мандельштам отражал совершающийся в нем процесс уже помимо сознательной воли. Впрочем, случаи подобной одержимости в поэтическом космосе не редкость: «музыка революции» (Блок), «чувственная вьюга» (Есенин), «наитие стихий» (Цветаева), и, уже забегая вперед, ближе к нам, «самодвижение речи» (Бродский)… Мандельштама же, судя по всему, раздражали по преимуществу два феномена – метафизическая всеядность Брюсова и теософия Андрея Белого, то есть именно то, что содержало в себе вневременной подход к явлениям времени и могло бы хоть как-то защитить от абсолютного в нем растворения.
Он умер 27 декабря 1938 года в пересыльном лагере под Владивостоком, всего через восемь месяцев после второго ареста – великий мистификатор без лишней возни подготовил пятый акт трагедии. На сегодняшний день, благодаря кропотливой работе мандельштамоведов-биографов, развеяно множество бродивших долгое время небылиц и легенд о смерти поэта и последних днях лагерной жизни. Вот и унаследованное потомками творческое хозяйство поэта Осипа Мандельштама еще ждет своих объективных, запросами того или иного времени незаангажированных критиков. Ибо «конечный» Мандельштам, рожденный «в ночь с второго на третье января в девяносто одном ненадежном году» срок существования завершил, а тот, другой – пребывает в пределах Вечного. И очень желательно, разбирая его наследие, не смешивать одного с другим, дабы не оказаться в столь ненавистном ему при жизни состоянии непродуктивности и статики, когда «разряд равен заводу».
2005
Свидетельство о публикации №215111502080