Н. С. Кохановская. Севастопольские впечатления

НАДЕЖДА КОХАНОВСКАЯ

СЕВАСТОПОЛЬСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Об авторе:

Живая словесность, напоённая светом познания, возвышенная идеалом благочестия и житейской мудростью – и есть то самое заветное в нашей литературе, созданной в здоровой среде народа, являясь его голосом и совестью. К такому роду словесности с полным основанием надо отнести произведения Надежды Степановны Соханской, известной более под псевдонимом Кохановская (1823 – 1884). Повестями и рассказами этой писательницы восхищались многие выдающиеся её современники, наши классики. Так, друг Пушкина, П.А. Плетнёв уже в самом начале литературного поприща Соханской заметил: в её изложении столько непринуждённости, простоты, истины и свободы, что «не оторвёшься от чтения». К сожалению, у нас сочинения замечательной писательницы мало знают, её на долгое время как бы прочно забыли, но кто пробовал вкусить этой родниковой благодати, тот навсегда полюбит живительную прозу Надежды Кохановской. Нам ещё предстоит поближе познакомиться с её книгами, а пока предлагаем читателям её путевой очерк о посещении писательницей Крыма весной 1876 года.
К тому времени Россия, скованная международными обязательствами, ещё не могла приступить к восстановлению разрушенного войной Севастополя, и героические руины повергали всех очевидцев, любящих Отечество, в негодование и слёзы. Оставалось чуть терпеть позор, и набирающаяся мощь нашей великой Державы разорвёт в клочья все эти бестактные унизительные бумаги и возьмётся с новыми силами восстанавливать свой город-герой и утверждать своё державное присутствие в Черноморских водах. А пока ясным днём 1876 года Надежда Степановна Кохановская скорбно осматривает Севастопольские руины, оставленные войной, осматривает места сражений и молчаливые памятники. Затем она посетит Воронцовский дворец в Алупке и там немало поразмышляет о прошлом и настоящем края, отыщет православную церковь в горах, утешится молитвой. Мало «Степной барышне» приходилось путешествовать, больше всё замкнуто жила она на собственном хуторе, а тут наконец привелось проехаться по России, посетить Крым.
В творческом наследии писательницы путевых очерков почти нет, поэтому мы решили разысканный текст выверить и опубликовать по первоизданию: «Русский Мир», 1877, февраль.
Подготовили библиографы М.А. Бирюкова и А.Н. Стрижев.


I.
Хочу поделиться с миром русских людей родным, великим, печальным впечатлением, захватывающим душу… я была в Севастополе.
Что такое теперь наш Севастополь? Что сталось с нашим всепрославленным борцом, который огласил свет неслыханными громами своего имени и лёг костьми на самом рубеже нового тысячелетия русской государственной жизни, исполняя стародавний завет Святославовой дружины: «Лечь костьми и не посрамить земли Русской…» Что я увижу в Севастополе после целого двадцатилетия? Какую мысль воплощающуюся, какую силу жизни, которая встаёт из великих развалин? Так мне думалось с трепещущим, нетерпеливым любопытством, которым как-то ныло сердце и забегало вперёд даже самого локомотива, нёсшего нас на всех парах по Лозово-Севастопольской дороге прошлого апреля.
И вдруг я совершенно растерялась в мысли и в своих чувствах от того, что я увидела.
Дорога к Севастополю, с последней станции до Бельбека, уже сама собою поразительна. Будь это в Англии или во Франции, мы давно знали и прокричали на голоса о чудесах инженерного искусства, о гении и рвении людей, не отступивших перед самыми, казалось, непобедимыми трудностями: гор высочайших, моря и пропастей земных. Но как эту дорогу проводили свои строители, свой русский ум создал её поразительно-смелую, почти баснословную черту: обвесившуюся над самым морем, точно каким гигантским ползучим растением, переплевшуюся с утёса на утёс, на расстоянии 114 сажен, имея под собою стремнину и долину, и ещё Бог весть что такое, - что, от головокружения, нет сил рассмотреть, и потом эти шесть туннелей – шесть подземных проходов в толщу гор (один более, чем на полверсты длиною и имеет над собою 39 саженей слоя земли в вышину горы) – это, достойное XIX века, новоисторическое соревнование нашей севастопольской дороги с теми пещерными городами в Крыму, которые не имеют ни века, ни истории их каменного периода, и перед которыми наука останавливается в изумлении и недоумении, находя одно, что она может сказать о них: это – IX песнь «Одиссеи» Гомера, в которой повествуется о первобытных диких циклопах и их жилищах в тёмных пространных пещерах, - и обо всех этих древних и новых чудесах Севастопольской дороги, о трижды побеждённых преградах пропастей, гор и моря, над самою бездною которого, нависши, дорога ложится по косогору, имея здесь на 90 саженей подпорную стенку – обо всём этом можно ли было составить понятие сонму русских людей, встречая в газетах краткие официальные извещения: что дорога к Севастополю потому замедляется открытием, что она представляет довольно значительные затруднения.
И вот, ошеломлённая этими неожиданными «затруднениями», и, всего более, поразительно-резкими переходами из подземной, непроглядной тьмы и вдруг в яркий солнечный блеск зияющей бездны, над которою, замедляясь, поезд плывёт и заставляет всю силу вашего жизненного нерва, было похолонувшего во тьме, опять желать скрыться под землю, только бы избавиться от этого страшного полувоздушного шествия на привязи паровика, - и вот я говорю: в одну из этих смешанных, возбуждённых минут, совершенно забывши о Севастополе, я отклонилась от окна, чтобы не смотреть вниз и не видеть, и вдруг мои глаза как-то бессознательно увидели, им предстал большой чёрный человек – почему-то он протянул руку, и у него что-то в руке, а позади его… да что же это такое? Громаднейшие здания – линия их показывается на версту, и ещё великанский остов как бы замка четвероугольником; внутри его что-то круглое с заметным церковным куполом и всё оно обожжённое – обнажённое, опозоренное запустением до невообразимости…
Ах, Боже мой! Да это Севастополь…
«Ведь это он, он!» - сознавала я, наконец глядя на него, если можно так выразиться, рыдающими глазами. И, после такого нетерпения, после стольких ожиданий, увидеть его нежданно и негаданно – увидеть наподобие судного часа: в минуту, когда я о нём не думала, и когда робким чувством малодушествовала душа! Достойно ли это Севастополя? Нет, оно было совершенно недостойно того русского чувства, с которым я стремилась к месту, где стоял Севастополь, чтобы всеблагоговейно стать при нём и сказать себе: «Земля святая!» и поклониться лицом до земли великой памяти тех, кто освятил эти горы и это море – груды и пепел севастопольских развалин – освятил их тем, что во все века и у всех народов принято быть величайшею жертвою: кровью человеческою, которая вопиет от земли на небо и которая лилась и проливалась здесь как ненужная вода. Так вот он, наш русский великий подвижник! Вот его слава залегла костьми в ужасающих развалинах!
Станция Севастопольской железной дороги находится в прохладном ущелье и, что не мало замечательно, она построена на месте, где ещё в 30-х годах плескалось и шумело море. Это тоже одно из утаённых, незнаемых севастопольских чудес. Когда начинали строиться знаменитые сухие доки, для них потребовалось, кроме других земляных работ, высечь в приморской береговой скале громадный бассейн, более чем в 100 сажен длины и около 50 сажен ширины. Добываемый щебень грузили на суда и везли его в самую оконечность Южной бухты, и там высыпали – пересыпали море, и вот на этом-то месте запруженного между горами моря, получившего самое название Пересыпи, и стоит теперь Севастопольская станция со всеми её железнодорожными строениями.
Но эту замечательность я узнала после; а в суетливый час приезда на станцию я спешила исполнить необходимые формальности, чтобы ехать скорее – ехать ближе видеть Севастополь.
Чудная голубая, неисповедимым обаянием стоящая в глазах, незнакомых с морем, провожает Южная бухта весь подъём от станции в крутую гору к Севастополю.

II.
И мне суждено было, среди белого дня, в весенний жаркий, сияющий полдень принять на душу всё палящее впечатление этого города могилы и слёз. Я готовилась встретить развалины; но в том-то и дело, что, не имея перед глазами севастопольских развалин, нельзя себе составить понятия о том, что такое развалины Севастополя? Великий Боже! Татарские кочевые орды хвалились и гордились тем, что где ступила нога татарина, там три года трава не растёт. Но стопа цивилизованных народов Европы оказывается не в пример тяжелее пяты татарина. Двадцать лет, а не три года, прошло, как разгромлен и попран лежит Севастополь, а на его развалинах буквально трава не растёт. Ни вся жизнодательная сила южной природы не могла вызвать растительность  из груд сваленных, обожжённых, вывороченных камней, перемешанных с чугуном и железом! Ни одичалая виноградная лоза, с её удивительно подходящим сюда, символическим гроздом, из которого страшным точилом войны выжато было дорогое вино тысячи тысяч жизней, - ни наш простой хмель не повился по обваленным, расшатанным стенам, - ни даже плющ, который приживается в Крыму к самым обнажённым, чёрным базальтовым утёсам и упругою зелёною сетью стелется по ним, - ни плющ даже не одел вершка севастопольской развалины! Всё голо, печально, уныло. Над севастопольским рейдом низко летают и вскрикивают жалобно какие-то птицы с распластанными крыльями, вероятно, из породы морских чаек. Стоит как бы какое-то затишье невыразимой скорби, и в нём, в этом затишье возвышенных известковых холмов, обступающих Севастополь, - в затишье моря, которое чуть плещется в защищённых от ветра бухтах, и, всего более, в затишье деятельности и жизни, севастопольские развалины стоят и остаются развалинами нагими, величавыми, мёртвыми, которые будто даже и не просят жизни… да и что им может дать эта будничная, рыночная жизнь взамен их славной, великой, мученически-святой смерти? Нет! Великая вечная память так будто и стоит, и обносится вокруг этих разбитых стен, вокруг громадных остовов домов без крыш, все до единого, зияющих глубокими ранами целого ряда вышибленных напролёт окон и дверей – стольких дверей! – открытых и не затворенных смертью…
Вот Севастополь, который остался нам, чтобы мы приходили к нему и плакали над своим великим мертвецом!..
Но о возлюбленном, великом почившем мало сказать общими чертами; душа, как в жажду просит напиться, так и наговориться о нём, о Севастополе.
Поражённая издали, я не воображала и не помышляла в себе, чтобы можно было вблизи принять ещё такое потрясающее впечатление. Господи! Да что же это такое? «подумаешь, что Пелиссье только три дня оставил город, и его можно ещё догнать, коли пуститься за ним вдогонку».
Так наглядно-метко выразился один господин, в то же время со мною впервые глядевший на Севастополь. Ах! Как я плакала! По крайней мере четыре-пять дней, пока не отерпелась душа и глаза не обвыкли видеть и видеть эти дорогие сердцу развалины, я не могла взглянуть на них без слёз. Мне казалось, что я выплачу там всю свою русскую душу. Не гневом, не мщением, но какою-то всесострадающею жалостью, печалью и умилением болело сердце, и слёзы лились из глаз. У человека есть ужасающее свойство его привычки; но привыкнуть жить в Севастополе за-уряд, смотреть на всё обыкновенным, вседневным взглядом – всё-таки потребует довольно времени.
Когда я, в виду этих страшных развалин, услышала маленький, не по городу, звон на всенощную и вошла в собор помолиться, - право, я готова была упасть ниц на самом пороге. Я не только плакала невольными, самольющимися слезами, а у меня неудержимыми рыданиями разрывалась грудь. Ведь это самое малое, что было перед глазами: эти камни разрушенные, это величие зданий, рухнувшее и попираемое пришельцем и туземцами; а сколько молодых жизней разбитых, надежд погибших и сердец растерзанных, стоивших стольких слёз и крови всем нам, целой России!
Я шла в полусумраке собора, не различая, где мне остановиться. И, по счастью, всем чужая и никому не знакомая – так что мне было равно, обращаю ли я на себя внимание, или не обращаю… Да и наконец, с открытием железной дороги, обыватели Севастополя должны приучаться видеть между собою новые незнакомые лица, которые станут являться со всех концов далёкой России на общую всем нам могилу и плакать здесь, как плакала я
Когда я бессознательно дошла до решетки подняла глаза, - я стояла направо, к стороне, прямо перед тем местом, где совершалось поминовение по усопшим. На столике стоял канун и, вместо обыкновенного маленького распятия при нём на стене возвышался большой, кажется, во весь человеческий рост, образ Воскресения Господня… Увидеть его в этом месте тысячи тысяч убитых, потопленных, погибших всеми родами смерти – в этом месте ещё видимого запустения и разрушения!.. – Как ответ душе, принять эту небесную весть новой благодатной жизни – было велико и умилительно чудно! Я сама будто немножко воскресла от своей ноющей тоски.
На другой день, мне нужно было постучаться в двери одного дома, где я ожидала встретить свою знакомую.
Я вышла на этот след стопы Екатерины Великой, которая, в царственном торжестве её путешествия в Крым, посетила Севастополь, когда он был только ещё новорождённым, едва трёхлетним младенцем, и оставила первой и лучшей севастопольской улице своё Екатерининское имя. Но увы! Какая знойная пустыня. Море играет, как золотыми рыбками, своею сверкающею зыбью; небо блещет безраздельно, одним своим сияющим от солнца столпом, и на улице – ни души! Показался было водовоз с бочкою, и его не стало. Он съехал к Пересыпи, где находятся городские колодцы. Среди белого дня стоять на лучшей улице и не видеть идущего человека: это вполне веяло мёртвым духом Севастополя.

III.
Я шла от гостиницы Марро, подаваясь в гору, пока заметила, что из улицы развалин я выхожу на целую площадь запустения, и поворотила назад. Но что же мне: стоять ли? Ждать ли? Я обвела глазами вокруг и, поднимая их, увидела, что я стою под великолепнейшею развалиною. Высоко надо мною, целою колоннадою, выступало длинное здание, запустелое, с разбитым фронтоном: что оно такое? Верно, бывшая библиотека, краса и гордость офицеров Черноморского флота. Нет сомнений, что она. И самый вид развалины такой классический… Но остановиться мыслью и приводить на память: что именно из древнего классического мира изображает это севастопольское запустелое подобие? – я не думала и спешила взойти к нему по широкому, крутому подъёму, огибавшему высоту, на которой возносилось здание… Ах, слава Богу! Вот и человек навстречу.
- Солнцева – дом Солнцева? – спрашивала я.
Но пока я говорила и почти заверяла встретившегося столяра, что он знает – нельзя, чтобы он не знал – новоотстроенный дом… вдруг я послышала над собою,  как весеннюю трель жаворонка с высоты, детский звенящий голосок, который защебетал в бурьяне у подножия великолепных колонн, и затем мужской голос  оттуда же обдал меня вопросом:
- Да вам что нужно? О чём вы спрашиваете?
Оказалось, что я была у самой цели своих поисков и, с подъёмной крутизны, прямо смотрела во двор Солнцева: но теперь у меня была другая цель. Это величественное, длинное, белое здание, всё обставленное желобчатыми, уцелевшими колоннами, оно как будто «святое святых» севастопольских развалин: и в самом запустении оберегается низенькою стенкою, кое-как сложенною из дикого камня.
Незнакомый господин, продираясь между сухим прошлогодним бурьяном, подал мне руку, чтобы помочь перебраться через стенку… И такова сила великих минут и великих событий, к которым человек становится лицом к лицу, что с него сползает, как с гада по весне, вся эта змеиная кожица десяти тысяч китайских церемоний, и он прямо смотрит в незнакомые глаза и говорит прямо, чего не утаивает душа.
Я не помню и не знаю, что я могла сказать в первую минуту этому господину, когда, продравшись тоже сквозь бурьян, я стала впереди четырёхлицевых колонн этого здания и увидела всю полноту зрелища севастопольского – не по частям, не снизу – а всю разом, с высоты многообъятного широкого кругозора. Я, кажется, ахнула всеми силами души.
- Что это, у чего я стою? Что оно такое, что всё это я вижу? – показала я рукою… Потому что с высоты и в прозрачности сияющей дали я опять увидела со страшною, ужасающею отчётливостью всё, чем объявился Севастополь моим глазам с железной дороги. Увидела и этого большого чёрного человека, которого я узнавала теперь. Это был памятник Лазарева. Это он сам стоял в своём бронзовом истукане, завершитель всего, что было величием и славою Севастополя и его черноморского флота, стоял лицом к открытому морю, словно он выжидал свои уплывшие корабли и показывал на них рукою вдали… И пусть, пусть он стоит и дожидает, отец-адмирал! Воскреснут мертвые! Отхлынет злая волна, и со дна моря встанет слава утопленников и отсалютует адмиральскому флагу она!.. Нельзя было не пророчествовать духу, стоя на такой высоте возбуждённого чувства.
- А это – что всё оно такое по ту сторону, за бухтою: эти почернелые, избитые, истерзанные громады зданий, между которыми я теперь явственно отмечала всю «мерзость запустения», стоящую на месте святом  той замковой церкви, которая показывалась мне и была без креста, без главы, в уровень с остальными развалинами?
Это была больничная церковь морского ведомства, не в замке, а в огромном центре всех бывших флотских госпитальных построек, замыкавшихся четыреугольником. И такова остаётся в самых развалинах громадность государственных севастопольских построек: бывших корпусов армейских, флотских, мастерских и других казённых зданий, что – пока они остаются нетронутыми воссоздающею их рукою – напрасно всё частное обновление Севастополя. Оно является, как муха на слоне, и вид города подавлен ужасающею громадою вида государственных развалин.
Блуждая по ним скорбным растерянным взглядом, я, за величественною чертою разрушения, заметила новенькую точку, которая белела свеженькими стенками и краснела маковкою крыши на приземистом зеленеющем холме, очень мало выдающимся из ряда других окружных холмов.
- Что сторожит эта сторожка? – спросила я рассеянно. – Не понимаю: чему и кому нужо здесь сторожа? Где стоит один страж всего – запустение.
- Эта сторожка сторожит Малахов Курган, - отвечал мне господин просто, без запинки…
Я онемела от изумления…
Я не верила ни ушам, ни своим глазам, чтобы я смотрела на этот простой, совсем обыкновенный, ни малейшее чем-либо значительным не показывающийся холм, и слышала, что это – Малахов Курган!
- Вы говорите истину? – спросила я решительно.
- Засвидетельствованную смертью стольких храбрых.
После такого ответа нужно было верить этой невероятной истине, что Малахов Курган сам по себе, по своей длине, даже не показывается высотою, а превознесли его имя храбрые храбрых, которые своим геройским духом создали величие месту.
Ехать к нему я полагала на следующий день и, с усилием отводя глаза от Малахова, который внешнему взору представлял одну свою сторону, я наконец обратилась всем вниманием к этому величественному зданию, у колонн которого я стояла по пояс в бурьяне.
- Вы мне ещё не назвали, - сказала я своему незнакомому господину, - но, кажется, я сама догадываюсь дать имя этому величию в запустении. Не правда ли? Это ваша бывшая прекрасная библиотека?
- А вот правды-то и нет в ваших словах. Ошибаетесь, сударыня. Не библиотека, а церковь.
- Как церковь? Что здесь церковного? – удивляясь, смотрела я. – Это какое-то древнее классическое здание.
- Ну, да, да! Храм Тезея в Афинах и церковь святых Петра и Павла.
- Как? Вместе, или порознь? – спросила я.
Мой незнакомый господин немножко улыбнулся и отвечал с расстановкою:
- У вас недоумение такое, как недоумевал покойный преосвященный Иннокентий, который при первом посещении Севастополя сказал: «Это может быть всем, чем угодно. Прекрасной гостиницею, но только не православною церковью. А что, между прочим, это всё-таки есть – или, вернее сказать, была церковь – пожалуйте, я вам покажу.
Господин взял меня за руку и, отведя от подножия колонн, которые приковывали моё внимание, поставил меня лицом перед разбитым фронтоном и, указывая рукою, сказал: «Узнаёте?»
Я действительно узнала Всевидящее Око, разбитое, уничтоженное ядром; но от него ещё сохранились золотые, потускнелые лучи. 
- Вы правы, - сказала я, благодаря и уходя. – Это действительно святыня Бога нашего, а не Тезея…

IV.
И сказать к слову: Афинскому Тезею посчастливилось в наших крымских странах.
Уезжая из Севастополя на Ялту по знаменитому Воронцовскому шоссе, я целый весенний день была напоена и растрогана видами мест и воспоминаниями событий. Я проезжала Балаклавскую долину, долину Чёрной речки – все эти местности у кровавой Сапун-горы и Федюхиных высот, и судите о впечатлении: они алели, алели в моих глазах! Свежая кровь тысячи тысяч неисчислимых цветов красного полевого мака забрызгивала всю местность: взгорья, канавки, рвы, английскую пирамидку у самой почтовой дороги, и невообразимо густо засеявшимися круговинами алые маки стояли кроваво-красными лужами.
И наитие этих внешних впечатлений на душу не умалялось, а только видоизменялось по дальнейшему пути.
Я и сказать не могу, что сталось со мною, когда открылись Байдарские Ворота, и мои степные глаза глянули в необозримость моря и затонули в ней. Душа замирала не от низкого страха, а от высокого трепета, ставши разом лицом к лицу с горами выше облаков и с бездною моря у ног. Проследовавши едва не всю эту величественную и чудную дорогу от Байдарских Ворот, которая цвела по весне как рай, благоухала, журчала струйками маленьких водопадов, стекающих с гор, я наконец увидела последнее зрелище, как солнце опускалось и золотило пучинное лоно морских волн. В один день я обогатилась богатством всей творческой десницы Всевышнего, которая будто взяла горы и насадила их в мою душу, горстью зачерпнула от моря и залила им меня, как заливает песчинку и выносит её всё выше и дальше на берег морская прибойная волна.
Но в торжестве и силе этих впечатлений внешнего мира, к концу дня, как будто устала и просила отдыха душа. Ей нельзя было сказать псаломским словом: «Витай по горам, как птица!», потому что она витала по ним, и море, великое и пространное, с его всяческими гадами без числа, не было приютом душе. Оно лежало в такой безбрежной пустынности своих вод под небесами, как бы только что приняло свой зиждительный глагол третьего дня, когда ещё не создана была ни одна живущая душа. Становилось печально за прекрасное море без лебединого крыла реющего паруса, без дымной струйки парохода, даже без лодки рыбака, которую я за целый день не видала, чтобы показалась у прибрежья она! «Где здесь человек? - спрашивала я себя. – Где наша Россия?» Кроме этого, в полушубке с оторванным рукавом, орловского ямщика? И ища Россию по тому высокому знамени, которое несёт  и должна предносить она пред своим историческим лицом в свет и просвещение народам Азии, - я не видела того, что привыкла видеть и где находит свой покой утружденная русская душа. Целый ликующий день провести в пути, проехать от Севастополя почти семьдесят вёрст – и ни одного вознесённого креста, хотя бы в уровень луны!
Наконец, в сумерках быстро охлаждающегося южного дня, мой орловский возница, дёргая полы изодранной шубёнки, обратился ко мне с указанием:
- А вон, барыня, Голубку видать.
Я ещё в Севастополе, от извозчиков, освоилась с названием Алупки – Голубкою (так же как в Ялте полтавский хохол назвал мне Алушту – Галушкою), и потому, без недоумения и расспросов, я вперила глаза по направлению.
Видеть много уже нельзя было, и только одни тёмные и грациозно-тонкие очертания мавританского дворца князя Воронцова являлись как бы выплывающими в море, и, от прибоя волн, они обманчиво будто зыбились. И вдруг, повыше дворца, блеснуло мне в глаза – в темноте просиял золочёный купол, с его уходящей в небо известною стрелою… Ах, наконец-то объявилась Россия! И ещё по-московски: золочёным куполом. Мой весь чудный день закончился достойно и торжественно. Осенить себя знамением креста на этот вознесённый крест церковный, который венчает небесным всю миросозданную красоту земную, - так была довольна и умиротворена благодатно душа.
 Ночлег на Мисхорской почтовой станции был для меня восхитительный. Как в восточных сказках, заснуть под немолчный плеск фонтана и звенящую струйку горного ручейка, перебегающего дорогу, у самой ступеньки подъездного крыльца и проснуться в непобедимом изумлении. Картина Айвазовского в яве, в силе, какую никакая картина не в состоянии иметь, заглянула мне в спящие глаза и раскрыла их. Прямо в упор окна, во всей полноте своего светящегося ядра, луна Айвазовского стояла над морем, и от неё ниспадал этот невероятный сноп золотых лучей, и не то, чтобы одних лучей, а просто комами, слитками, горстьми падало расплавленное золото и не застывало, а переливалось и сверкало в волнах! И то, чего мои глаза и душа ждали и не видали, то увидели. Как бы составляя какую-то трилогию между собою, луна светила, пароход дымил в пространстве, ближайшем к берегу, а в необозримости моря точкою стоял белеющий парус…
Спать более нельзя было, и утро, которое я встретила, умываясь прямо из водоёма плещущего фонтана, было первое майское утро. Я положила отпраздновать его прогулкою в Алушту.
Обманутая показывающеюся близостью моря, я спешила зигзагами татарских тропинок, почти каждые десять шагов думая: что вот я, вот стану у самого моря! Вместо золотой ариадниной нити, меня вела милая молоденькая женщина, русская, праздновавшая свой медовый месяц. С полу-пути к морю, я начала завлекаться видами растительности новой и необычной для русского глаза. Кустарники, как ежи, торчащие пуками голых зелёных прутиков, вместо листьев, и деревца совсем без одного листка, со стволом и ветками почернелыми, как бы совершенно засохшими – и все осыпаны мелкими лиловато-розовыми цветками до невообразимости, до щедрости расточительной, на которую способна одна мать-южная природа! И при этом едва ли не каждая травинка наряжена в подвесочку, в прелестную, жемчугом светящуюся подвесочку, которая зыблется и живёт на траве… Она есть мелкая «травяная» улитка; а другая, более крупная и круглая, называется «древесною», и я её видела, рядами и в одиночку, присосавшуюся к стволам и веткам, что придавало деревьям убранство – не скажу чтобы очень привлекательное, а вполне отменное от наших мхов и лишаёв.
Эти древесные улитки составляют лакомое блюдо греческой кухни, сказывали мне; но только не в эту пору, когда они расползутся по деревьям; а ранее, весною, когда бедные улитки сидят в земле и их выкапывают, как трюфли, для греческих гастрономов. И право так! Лучше есть неприглядную, слизистую, рогатенькую улитку, нежели у моря, изобилующего всем богатством еды, пухнуть с голоду, как это зачастую бывает с семьями татар. О сю пору ещё с природою кочевого степовика, татары в Крыму боятся моря. У них нет ни лодок, ни рыболовов; всё чаяние их фрухта. Оголодалые к весне, как мыши в пустом амбаре, они набрасываются на приезжих русских и точат, выедают карманы страшною дороговизною за стакан молока, за десяток яиц, который мне в Алуште, в мае месяце, стоил 40 копеек!
Но пока до Алушты, а я сбилась со своего прямого пути в Алупку.
Вёрст на пять от станции, я спустилась в самый Шуваловский Мисхор. Проводница меня оставила, и я увидела себя совершенно в сказочном царстве роз. Никакой репейник не усажен у нас так густо своими шишками, как те неисчислимые кусты покрыты были цветами! Сплошь, снизу до верху и сверху до самого низу, роза на розе и в самом красующемся цвете, даже распуколок не видно! И как они цветут, и на чём растут эти сказочные розы? Ни четинки нашего чернозёма; - один кремешок, камушек, горная песчинка, и при этом оросительная влага живых текучих струй под горячей ласкою ненашего солнца. Вот тайна этого роскошного цветения… И я почти сомневаюсь сказать в слух наших русских ушей: что в Мисхоре я сидела в настоящей, действительной миндальной рощице; вокруг меня много лежало молодых опавших орехов, и я отведывала их, и вкус молодой миндалины, в её зелёном мешочке, оказался приятно-кислый, утоляющий жажду.
Нанять в Мисхоре комнату у немца-садовника, как обнадёживала меня проводница, я не могла, и, отдохнувши в миндальной рощице и налюбовавшись выставкою целой рощи лимонных и апельсинных деревьев, - я направилась большой шоссейною дорогою из Мисхора в Алупку.
Всех запасов и провизии на меня и мою спутницу у нас было два апельсина и маленький стаканчик для питья воды, которую я знала, что буду находить и буду пить этот горный, лёгкий, чистейший хрусталь, перед которым вода наших низменных рек и грубых колодцев показывается гущею. Полдень стоял, как золотой шатёр над всем видимым и невидимым глазу; ветер ходил в вершинах деревьев как-то налётом, певуче-звонко ударяясь о кипарисы, и море играло целыми стаями белых лебедей, нарождая и поглощая их одним могучим всплеском прибойной волны, и среди этого величия я со своею спутницею плелась усталая, запылённая, но восхищённая.
Близость к Алупке начинает сказываться усиливающимся журчанием вод. Текут ручейки, речки, пробираются тонкие горные струйки; бьют ключи из каменных расселин в каменные водоёмы; переливаются, опять бегут, журчат, сверкают и скатываются к морю. Если бы младенческое воображение святой души силилось представить себе входы в райские селения праведных, оно могло бы позаимствовать образ и подобие у входа в Воронцовскую Алупку.
По стороне к морю стоят величавые тёмные столпы кипарисов, всем своим растительным порывом уходя от земли в небо; другая сторона дороги стелется весёлою зеленью, увита в венок, вся цветёт и благоухает. Чтобы продолжать путь посреди этого хаоса упавших, нагромождённых скал, сделан был отрез горы вышиною в стену и подведён тёсанными плитами серого камня. И вот вся эта стена, от насаженных наверху роз и других пахучих и ползучих растений, она вся проросла и процвела ими. Целые ветви, кисти, можно сказать, охапки цветов розовых, белых, синеющих, золотых до блеска, переплелись, срослись, повисли, попадали, - взбежали высоко, сцепились и качаются над вами. И какое благоухание! Даже розы будто перестали пахнуть от тончайшего, усладительно разливающегося аромата какого-то кустарника с мелкими, бело-серебристыми звёздочками вместо цветов… Наконец вот и Голубка! И, говоря вполне по-русски, её можно было бы назвать даже «сизою» по цвету сизых, полированных стен княжеского дворца.
Дошедши до цели и чувствуя, что мои ноги почти отказываются мне служить, я очень рада была, с простотою восточного человека, присесть на ступенях княжеского крыльца, пока прислужник из татар отправился, к кому следовало, исходатайствовать мне разрешение осмотреть дворец.
И когда я так сидела, усталая путница (судите о живости и поэтической прелести впечатления!), кто-то, проходя мимо меня во дворец, отворил широко дверь, и я увидала за порогом её, на мраморном полу, мозаикой выложенное древле-римское приветствие: «Salve» - «Добро пожаловать».
Мою усталость как рукой сняло. Три мира: языческо-римский, восточно-мусульманский, с его заветом гостеприимства, и наш вельможно-русский, как бы распахнули передо мною дверь и вводили меня в этот заключённый чертог княжеского дворца Алупки.
В действительности это водительство трёх миров ограничилось одним татарином, который, шлёпая своими жёлтыми туфлями, повёл меня по пустым, неубранным комнатам, в которых шла переделка и особенно на половине княгини.
- А! Слюшай: свой серебрена свадиба кнезя и пр. – ломаною русскою речью дал мне понять татарин: что все эти переделки и приготовления совершаются по случаю серебряной свадьбы, которую праздновать приедет сюда из-за границы светлейший владелец Алупки.
Итак, из неубранного дворца я вышла на его чудную террасу к морю и встретила убранство на диво! На первом широком уступе террасы, по ту и по другую сторону, стояло по льву. Белые, мраморные, совсем живые, они стояли на всех четырёх своих зверино-царственных лапах и, кажется, готовы были издать свой гневный рёв на рёв плещущего моря. Ниже, на втором уступе, эти самые львы присели на задние лапы, как бы в осторожности и смущении; а ещё ниже к морю, они совсем прилегли, положили головы на протянутые лапы и как бы смирились перед величием царственных волн, плещущих на их могучие львиные когти.
Если у местных татар не сложилось какое-либо чудесное предание об этих львах, не сказалась сказка горячего восточного свойства, то это может показать только то, что воображение совсем испарилось из бритых голов местного населения. Но, по-моему, эти львы и salve, - они альфа и омега всех чудес и красот княжеского дворца Алупки.

V.
«А церковь?» - спрашивала я себя, выходя и останавливаясь на крыльце, чтобы полюбоваться блеском золотой главы нашей церкви, в окружении гор и лесов, сияющей над плосковерхим миром татарских мазанок…
Ах, Боже мой! Да это не церковь, что я вижу перед собою, в подобии византийско-русской церкви – это мечеть – татарско-мусульманская мечеть, и над золотою главой не крест светится, а вознесена сияющая луна, тотчас за оградою княжеского дворца!!
Только опозоренная четырёхсотлетним пленом, святая Цареградская София может являть этот вид унижения церкви: чтобы над её куполом стоял не крест, а возвышалась магометанская луна, и то в Константинополе, ставшем турецким Стамбулом; а это у нас, в России, победившей в своих пределах все царства и ханства татарско-мусульманского мира, и вознесена луна над этим византийским куполом, исторически созданным и освящённым принадлежать  славе христианской церкви, а не служению Магомета.
Мне было стыдно стоять на крыльце и чувствовать, что через плечо у меня глядит татарин и угадывает, куда устремлены мои глаза? Я поспешила сойти и идти, - но куда? Где искать нашу русскую церковь, которой признака – я глядела вокруг – и не находила. Спросить  о ней у татарина, перед лицом этой сияющей мечети, где русская приниженная, невидная церковь? Стыду подобного вопроса я не стала подвергать достоинство своего народного чувства веры.
Я пошла обойти княжеский двор, в надежде, не встречу ли кого из русских? Нельзя же, чтобы одна татарская прислуга наполняла дом. И действительно, вскоре я встретила даму с детьми, и предложила ей свой вопрос.
- О, это такая даль! Русская церковь!.. К ней не доберёшься.
- Так вам остаётся ходить в татарскую мечеть. Она так близко…
- Почти что так.
Но близко ли, далеко ли, а я положила себе добраться к церкви и пошла по указанному пути. Был уже четвёртый час субботы под воскресенье. Я непременно хотела быть у вечерни, чтобы облегчить свою ношу немирного чувства. Горько-печальное слово так и просилось сойти с языка и заслуженным именем назвать эту вельможную фантазию, которая озолотила татарскую мечеть у самого своего княжеского дворца и отодвинула православную церковь куда-то далеко, вероятно, для полной гармонии архитектурного стиля: мавританский дворец и татарская мечеть так соответственны между собою; а христианская церковь явилась бы грубым диссонансом, и её следовало бы запрятать подалее… Пусть и так! Но зачем эта блистательная нелепость, именно-то и разрушающая гармонию архитектурного стиля: мечеть в образе византийско-русской церкви! – И подумать, что вчера я молилась на эту вознесённую магометанскую луну, не видя приниженного креста! – и не я одна, а впоследствии многие мне сказывали тоже, смеясь своей ошибке; но смеяться я не могла…
Я именно спешила медленно: едва передвигались мои ноги, при всём желании дойти скорее до далёкой церкви. И действительно, путь оказался не близок и всё в гору, по соседству к утёсу Ай-Петри – св. Петра. Я миновала русскую гостиницу в чудной тенистой местности, недалеко от дворца; прошла мимо и ферму, которая пела петухами, трещала назойливо цесарками, кричала павлинами; но и эти голоса затихли, а всё шла в усиливающемся уединении. Ни души живой навстречу. Татарская Алупка, с её многими по-русски отстроенными домиками, осталась правее; а большая княжеская дорога всё отходила влево и заметно поднималась на крутизну и… вдруг, при небольшом повороте, я стала лицом к лицу – и с чем бы вы думали? – С афинско-севастопольским Тезеем! С ним самим – точь-в-точь, только в уменьшенном размере, с пришпиленным потемнелым крестиком, точно бантиком, приколотым булавочкою напереди, и это была русская православная церковь, возносящая своё государственное народное знамя посреди татарско-мусульманского населения! Я присела на земле, у её порога. Не удивляться нельзя было совмещению того, что, казалось, ни коим образом не могло быть совмещено. Татарская мечеть в виде греческо-русской церкви, а для православной церкви воздвигнут языческий храм!
Но мало того, что я могла удивляться стенам; я знала, что и внутри стен есть предмет для некоторого рода удивления: что сам настоятель этого Михайло-Архангельского Тезея есть лицо, едва ли виденное и слышанное в практике нашей церкви. Монах, который, по всесильному желанию светского лица, получил благословение святейшего синода и стал поп в мире, снял свой чёрный монашеский клобук и мантию, - носит в служении протопопскую  фиолетового цвета бархатную камилавку, исполняет все мирские требы: крестит и венчает и предаёт крымской земле немногочисленный наброд нашего православно-русского населения от Байдарских ворот до Ялты, - и в таких подвигах служения живёт св. анахоретом 30 лет в Алупке, при своём месте!..
Не диво ли такой о[тец] иеромонах в летописях наших Пустоезерских и Белозерских, Саровских и Святогорских обителей? И не в одних обителях, а даже в летописях севастопольских может быть назван и занесён полным именем этот о. иеромонах, странно выведенный из монастырской ограды и поставленный на аристократическом подсвечнике мирского служения Богу!
Он был один из немногих иночествующих молитвенников нашей земли, который во всю Крымскую войну – у Синопа и в осаду Севастополя – состоял священником при Черноморском флоте и чудом спасён от неминуемой гибели при страшном пожаре фрегата «Коварный». Забыл свой «Синопский Крест» у кого-то в городе о. иеромонах и отправился его получить, как вдруг вспыхнул пожар, и фрегат «Коварный» загорелся всеми своими двумястами бочками спирта, которыми он был нагружен в последнюю, предсмертную ночь Севастополя.
И вот к этому-то, так сказать, «чёрному лебедю», уплывшему на тихие заводи из разорённого севастопольского гнезда, у меня были поклон и просфора от его alma mater Святогорского монастыря и другие приветствия от лиц, ему давно и хорошо знакомых. И хотя это давало мне право идти, не обинуясь, и постучать в двери… Нет! Не дома, а прямо – райской кущи, скрытой за деревьями, увитой виноградною лозою, с таинственными подходами, в которых просвет был, как звёзды, в тёмной ночи густой зелёной листвы. Нет, описать прелесть райской кущи о. иеромонаха я никак не могу. Я сидела против неё на земле, как изгнанница рая, и мне стало казаться святотатством врываться насилием моих прав. Не смиреннее ли было обождать, когда окончится вечерня, и тогда подойти к блаженному отцу, живущему на земле во втором раю, и, передавая ему то, что я имела передать, надеяться, что он откроет мне сень своей райской кущи?
Но что-то вечерня не начиналась. Уже и правоверный муэдзин прокричал свой вечерний намаз – последнюю дневную молитву; а православный колокол молчал, как молчал, и не было к побуждению его ни малейшего движения. Я оставалась в тишине и пустынности вполне Фиваидской. Наконец, последняя пора на моих часах: шесть часов. Стало быть, вечерни не будет. Приходилось врываться в кущу. Я поднялась на крутизну к кладбищу и, переступая журчащий ручеёк воды, спадающей по камням, увидела ясно, что райская прелесть церковного домика имеет свою земную хозяйственную сторону, превосходно устроенную: сараи, конюшню, коровник, полосу прекраснейшего огорода с цветущим картофелем, и, для напоения вертограда, ключ обильно бил из горы в каменный водоём, красиво иссечённый полукругом. Я, наконец, начала шуметь: кашлять, говорить громко, чтобы пробудить спячку этого неземного удела. И, конечно, первые заслышали псы сторожевые, потом заржала лошадь, потом откуда-то выюркнул мальчик; но я уже была на балконе и держалась за ручку двери, спасаясь от нагрянувших шавок.
- Послушай, мальчик! Скажи батюшке…
- Да я здесь. Пожалуйте.
Я обратилась к мальчику и не видела, что у отворенного окна явился сам батюшка.
Войти, пройти в другую комнату, сесть на диван, снять шляпу, которую я не снимала с головы целый день, это всё происходило само собою, по привычке подобных действий, но рассмотреть батюшку мне было необходимо, чтобы знать: о чём и на какой лад начать говорить с о. иеромонахом мирским? И надобно сознаться, что я перепробовала многие лады.
Во-первых, я увидела, что alma mater потеряла всё значение для этого белорунного овна, тридцать лет избегшего из её тесной ограды, и обращаться к этому предмету не стоило. Затем, я только в самых общих чертах знала историю водворения здесь о. иеромонаха, и слышать от него самого любопытные подробности было бы очень желательно.
Но о. иеромонах видал виды и не мог быть обильнословен с барыней, явившейся ему с ветру. Это я хорошо понимала.
- Извините, батюшка! – сказала я. – Я ожидала вас видеть у вечерни.
- Мы не служим вечерни; а завтра разом с утренею.
- Да, батюшка? – спросила я как-то невольно о подтверждении.
- Да.
Коротко и ясно!
«Правоверные» пять раз в сутки сзываются на молитву в мечеть; а «православные» одно своё недельное богослужение в день воскресный сбивают в кучу: вечерню, утреню и обедню – всё разом, не выходя из церкви: как ложку горькой микстуры – проглотил поскорее и дело с концом!
Ознакомившись немного с батюшкою, я повела глаза глазами вокруг… Как и следовало быть в райской куще, в ней ничего из того не было, что бывает в обыкновенной монашеской келье. Ни угла икон, ни восковых свечей, ни лампадки, ни молитвенника, ни даже архипастырских портретов. Но от того, что мои глаза увидели высоко над окном, я в ужас пришла!.. Портрет красавицы, как из английского кипсека, с прелестными разметанными длинными локонами, круглая шляпа в нежной опущенной руке… Ах, грех-то какой на виду! Вот тяжкое искушение!.. Но, по счастью, я скоро убедилась, что тут не было никакого греха: а было только искушение. Благодаря своей дальнозоркости, я тотчас прочла надпись под портретом: «Моему духовному отцу и другу. Княгиня Елизавета Воронцова».
У меня от души отлегло и стало веселее пробовать разговорить сдержанного и несловоохотливого батюшку. Судя по времени водворения его в Крыму, ему должно было быть не менее 70 лет; а посмотришь на него, так он был вовсе не старец, а пожилой монах, не тучный, рослый, прямой, только с прекрасною курчавою сединою старца. Но увы! Времени прошло слишком много, и не только обстоятельства его определения в Алупку, а и сама Севастопольская война, её великою тенью, погреблась в душе, и о. иеромонах не властен был воскресить своих мертвецов.
Я осталась при том, что знала, а именно:
Граф Перовский, известный начальник нашего пробного, неудавшегося похода в Хиву, прибыл, вероятно, для лечения морскими купаньями, больной из Оренбурга и был гостем в Алупке у князя Воронцова, здесь и скончался. Отчего и почему, для торжественности похорон высокого государственного сановника, не был приглашён херсонско-одесский архиепископ с его собором? Этого я объяснить не могу. Не был ли он на чреде в Петербурге? Но только для погребальной церемонии выписан был архимандрит, за пятьсот слишком вёрст, из харьковского Святогорского монастыря, который и прибыл с двумя своими иеромонахами. По отпевании, опять почему-то нужно было остаться одному иеромонаху «править сорокоуст»? Он и остался, и, видно, сам собою и своим сорокадневным служением, он успел обратить на себя внимание светлейшего князя Михаила Семёновича, что тот не пожелал с ним расстаться, а захотел иметь его при себе духовником и настоятелем своей церкви. Дело казалось невозможным для о. иеромонаха: выделиться из стаи монастырских гусей и стать на миру исключительным «чёрным лебедем»; но с небольшими проволочками, всё явилось возможным для светского властительного лица.
Единственная черта, которую мне пришлось уловить, была та: что о. иеромонах почему-то был тяжек о. архимандриту, вследствие чего тот не представлял никаких затруднений по начальству к изъятию овна из своего ограждённого стада и предоставлению ему свободы блуждать по горам и стремнинам, как в прямом, так и в иносказательном смысле. Но что о. иеромонах не заблудился, тому несомненным доказательством служило то, что он вынес на своих плечах и теперь несёт немаловажную нравственную ношу своего тридцатилетнего пребывания на одном месте. Нельзя, чтобы такой продолжительный жизненный день не имел своей «тяготы и вара», хотя бы и в райском вертограде Алупки, и что о. иеромонах сумел перенести их и заслужить свой пастырский динарий. – Это, по счастью, я могу вполне засвидетельствовать. Моя милая проводница была в умилении от батюшки, который её так хорошо венчал, и какой он добрый, ласковый и разговорчивый с ними был! И татарин Мустафа, содержатель гостиницы в Алупке, к которому я пришла взять комнату на ночлег, сказывал, что о. иеромонах мне указал на него.
- А! Батушка, ваш батушка? О, батушка – хорош человек! Мой не знал твоя, а батушка сказал: «Мустафа! Бери барынь, сажай свой гостиница!..» Что твой душа желай – моя всё; а деньги мой не спрашивай одна недель, два недель…
Это мерило уважения и доверия татарина к слову о. иеромонаха мне очень понравилось.
- Месяц?.. – Мустафа задумался и сосчитал по пальцам: одна недель, два недель и другой раз два недель… - И месяц можу, - отвечал он торжественно.
Я помню, что я тогда очень пожалела в душе, что батюшка не был свидетелем своего торжества.
Но это было гораздо позже, совсем к концу дня; а пока ещё солнце не зашло, я всё продолжала сидеть в райской куще и отыскивать струну, которая могла бы издать из души о. иеромонаха более живые, не монотонные звуки. И, мало-помалу, я  доискалась её; батюшка разговорился и даже предложил вопрос:
- Может, может вас и чаем напоить?
И чай явился, поданный на прекрасном серебре.
Я так хотела чаю, проведши весь майский день на одной чистейшей воде, что для меня было совершенно всё равно, хоть в котелке, да лишь бы был подан чай; но то было в высшей степени приятно видеть, что о. иеромонаха не держали в чёрном теле, чему яснейшим доказательством служили оба вместе: и портрет, и этот чайный прибор, который ни в каком случае не мог быть  собственным – благоприобретением о. иеромонаха.
Да и не в серебре он полагал свою славу: а подвигая мне серебряный молочник с превосходными сливками, о. иеромонах сказал:
- От моих собственных коров…
И в ясности весёлого взгляда, и по выражению голоса, можно ли было не понять, что это довольный хозяин сидит передо мною в монашеской рясе и с мирной гордостью славится благословением от стад своих!..
Вот и пошёл у нас разговор, живой и льющийся, как горная звенящая струйка… Наше общество только недавно, из статьи о Соловках узнало: какие великие хозяева наши общежительные монастыри! И говоря попросту: многих из нас взяли завидки, как бы прибрать к рукам благосостояние, созданное не столько силою рук, сколько духом силы, связывающей христианскую монашескую общину. Рук-то много в Великой России; но, видно, что-нибудь другое ещё нужно, кроме мускулов рук; чтобы из неряшливого русского мужика вышел опрятный монах, находящий удовольствие в кустике, в цветке, в песком усыпанной дорожке и «за послушание» полагающий всю свою силу в труд рабочей пчелы над сотом и мёдом своего улья.
Я теперь ясно понимала, что подобная золотая пчела сидела передо мною.
Хотя она и отлетела от своего улья; но она уже была под началом Святогорского монастыря, который менее, чем в сорок лет создал свою удивительную общину, прославившуюся наравне с самыми нашими знатнейшими лаврами и которая объявилась на лесистом при-Донецком хребте наших Украинских степей наподобие Соловков северных морей.
Я была удивлена округлостью цифр пастырского динария о. иеромонаха и его хозяйственною домовитостью, обращённою в статьи дохода. Свои коровы, свои лошади к услугам посетителей Алупки, за очень приличную плату, возящие в Ялту и обратно; свой прекрасный вертоград зелий, попросту огород, свои орехи, яблоки, миндаль, свой виноград и виноградник в 2000 лоз, приносящий от 30 до 50 вёдер вина, и тысяча рублей по месту служения, и другая тысяча от прихода, и море у своих стоп, и вся неописанная прелесть садов Алупки в обдержание о. иеромонаха: приходи и наслаждайся! «Да это царский удел жизни, а не монашеский!» - скажем мы на миру и, может быть, ошибёмся, по силе нашей пословицы: что в чужих руках всегда ломоть велик; а тому, кто держит его, может, он и мал кажется.
Наутро я была у обедни, точно с таким чувством, как бы я находилась где за тридевять земель в тридесятом царстве, не Русском государстве, неожиданно встретила православную церковь в языческом храме и пришла к ней приютиться душою. Хор певчих, мальчиков и довольно взрослых девочек из семей дворовой прислуги князя Воронцова, пропел очень мило свою партитуру и, вообще, всё богослужение сошло чинно, гладко, спешно, без запинки… Батюшка! О. иеромонах! Неужели это вы, а не придворный священник, взглядывающий на часы и боящийся опоздать четверть-минутою.
Уходя, я ещё и ещё оглянулась на этого странного Тезея, и вдруг увидела, что в самой главной алтарной части Тезей дал трещину от верху до самого низу… Дай-то Бог! Запустелый севастопольский Тезей уже не возобновится. Это ему можно пророчествовать. Он, по времени, может стать прекрасною больницею; но как церковь, севастопольский Петропавловский тезей заменён новым собором над прахом четырёх адмиралов, который смотрит в небо и светит в море своими вознесёнными главами, и не случится ли что-либо подобное и здесь, в Алупке! И на развалинах Михайло-Архангельского Тезея не встанет ли иное здание, более отвечающее символам и архитектурному строю христианской церкви, а не фантазиям вельможи…


Рецензии