Обратная сторона топора. Роман. Часть 1. Глава 4

                Глава четвёртая. Араукария

      Переулок, куда свернули с просторной, светлой Солянки, вёл в гору и унылым, нечистым обликом своим будто одобрял и поддерживал подавленность и лёгкую дурноту, сковавшую болтливые языки после необдуманных слов Сильвера про товарища Сталина. Мрачно, как непроспавшиеся пьянчуги, выползали к Подколокольному другие переулки, кривые и такие же крутые: действительно казалось, как правильно отметил товарищ Каганович, что Москву проектировал пьяный подрядчик — он же, видимо, наворотил тут и холмов. Угрюмые стены помнили Хитровку — да и как не помнить: всего полтора десятка лет как не стало её, настоящего горьковского дна, куда Гиляровский водил на учёбу актёров Станиславского, в чудесные ночлежки и притоны, куда при царизме полиция и нос сунуть боялась.
      Полегчало, лишь когда поднялись к бульварам, да и пейзаж переменился. На перекрёстке, на стыке Яузского и Покровского, по обыкновению постояли, обернувшись. Здесь была ещё не вершина, не гребень — улица и дальше шла в гору, — но отсюда в прогал пройденного Подколокольного, вниз, удивительным образом, несмотря на кривизну здешних пространств, открывался притуманенный Кремль, не весь, понятно, но зато — Спасская башня с курантами и новенькой рубиновой звездой, а левее — златоглавая белокаменная колокольня Ивана Великого с другой золотой головой рядышком, пониже. Слева, в конце переулка, недавно выстроили большой дом с двумя статуями на углу: юноша-стахановец с отбойным молотком на плече и книгой в руке и могучая девушка-колхозница со снопом и почему-то с винтовкой. Икры, наверно, великолепные, думалось Сильверу, к сожалению, скрывала длинная юбка. Выражение лица у девушки было странное, слегка марсианское, а взгляд казался живым. Эти двое словно стояли на страже чудесного вида на Кремль.
      Дальше поднимались по улице Обуха, проектируя которую, подрядчик, похоже, нисколько не протрезвел. Разве что антураж сделался поприличнее: бывшие особняки купцов и фабрикантов и даже один модерн, легко распознаваемый по кирпичам цвета белой ночи, овалам окон и лепным женским мордам вместо традиционных львиных. Илья однажды мудро заметил, что неизвестно, кто опаснее.
      Пока шли по Обуха, то есть по обратной стороне топора, как шутили приятели, Илья, благоразумно сменив тему, поведал, что весной клюнул было на физфаковскую затею — бейсбольную секцию, поскольку сия заокеанская лапта якобы имеет важное военно-прикладное значение. Однако на первом же занятии убедился, что это дурацкий, чисто американский, буржуазный вид спорта. То ли дело пулемётная школа — детище родного истфака! В ответ Сильвер подарил другу свежеродившийся образ: Илья и другие питомцы прославленной школы — это птенцы пулемётных гнёзд. Образ Илью восхитил и заставил вспомнить, что Окорок как-никак — поэт:
      — Творил что-нибудь в последнее время, Джон?
      К этому моменту достигли Садового кольца на широкой Чкаловской, бывшем Земляном валу — старинной границе города. Улица, недавно названная в память великого советского лётчика, чуть не сменившего, говорят, товарища Ежова во главе известного ведомства, называлась вначале именно прилагательным, Чкаловская, а не улица Чкалова, как позднее. Возможно, глубинная причина в том, что прилагательные от фамилий звучат обиходнее, роднее, народнее. Перейдя Чкаловскую, вступили в Сыромятники, где улица неудержимо пошла вниз, к незримой пока за домами Яузе. Лет четыреста назад в излучине реки, на склоне огромного холма обосновались мастера лошадиной упряжи, изготовлявшейся из сырой, недублёной кожи, откуда и название. Повеяло близкой железной дорогой, окраиной, затрапезом, но за деревянным забором на сыромятническом углу Садового, наступая на захолустье, возвели уже первый этаж — наверно, такой же громадины, что высились слева по Чкаловской.
      — Да, сделал один стих, — по-маяковски индустриально бросил Сильвер, — но что-то в нём не отлажено.
       — Огласи, — потребовал Илья, — разберёмся!
      Кашлянув, Окорок огласил:
                И мы падём в боях в далёком полушарии,
                Чужое небо увидав над головой,
                И через жопу прорастёт араукария,
                И никогда мы не увидимся с тобой.
      — Шестистопный! Вот это да! — загибая пальцы, обрадовался, словно стахановскому рекорду, Илья.
      — Длиннее не бывает, — пояснил поэт. — Даёт простор для манёвра словами. А всё четверостишие — монтажный блок: можно наращивать в оба конца хоть до целой поэмы. Но мне не нравится здесь слово «жопа», а заменить нечем. Эвфемизмы — мещанская слякоть.
      — Да, слегка режет слух, — согласился Илья.
      — Сначала мне показалось, что хорошо, — продолжал Сильвер. — Вроде бы выражает презрение к смерти. Но потом я понял, что жопа всё портит.
      — Пожалуй, ты прав, Джон. В стихе не должно быть нецензурных слов, или уж он должен только из них и состоять, но это уже Иван Барков или, местами, Александр Сергеич. В нормальном стихе от этого резко снижается качество. Не могу объяснить почему, но это так.
      — А и не надо объяснять, — вдруг прозвучал голос бессловесного Лёхи Допятова. — Тут не математика. Лермонтов сказал:
                Есть речи — значенье
                Темно иль ничтожно,
                Но им без волненья
                Внимать невозможно.
      Продекламировав, сконфузился и даже спрятал лицо в ладонь. Возможно, он хотел выразить неприятие того, что сегодня услышал: о математическом управлении историей, иначе говоря — людьми. Но Илья этого, похоже, не уловил, поскольку тут же хлопнул себя по лбу:
      — Я и забыл! Ведь на будущий год — опять юбилей: сто лет, как враги народа убили Михал Юрича! Допятыч уже готовится, стихи учит. Молодец!
      Илья был несправедлив к Допятову: тот действительно любил Лермонтова. Насчёт Пушкина, несмотря на недавний юбилей, Лёха вряд ли бы сказал, кто первый назвал его солнцем нашей поэзии — Краевский или Одоевский, но хорошо помнил слышанное не раз от матери, учительницы литературы в его же школе, что если Пушкин — солнце русской поэзии, то Лермонтов — её луна, и луна нравилась Лёхе больше, чем солнце.
      — Нет, — вернулся к теме Илья, — жопа не такой уж тела стыдный член. Меня волнует другое: ты, вообще, знаешь, что такое араукария, где растёт? Не в деревне ли на огороде? Проверял?
      — За кого ты меня принимаешь? Растёт где надо, в Чили и Бразилии, встречается и в Австралии. Вроде сосны, но что это не сосна — впервые догадался знаешь кто? Жан Батист Ламарк — думаю, знакомый тебе корифей.
      — О-о, Ламарк! — оценил Илья. — Трофим Денисович его уважает.
      Имелся в виду Трофим Денисович Лысенко, общеизвестный титан советской биологии.
      Между тем, слово за слово, дошли до места, откуда с поворота Верхней Сыромятнической, которая не зря зовётся верхней, открывался вид на нижележащее пространство: прямой широкий спуск к Яузе, её берега и то, что за ней. Однако пути домой тут теперь не было. Уже второй год, как река превратилась в огромную, на десяток километров вытянутую стройплощадку: углубляли и расширяли русло, брали в гранит берега, прокладывали вдоль набережных автострады, обновляли мосты. В сентябре добрались и до Костомаровского, по которому друзья в своих марш-бросках кратчайшим путём попадали в Рогожскую. Вместо старого хиленького мосточка собирались, как писали в газетах, выстроить до конца года новый — в четверть километра длиной, если считать с подходами. И работа кипела, так что просто постояли, радуясь ударной стройке и прочему пейзажу, а потом двинулись обходным маршрутом, уже освоенным с начала осени.
      В пейзаже, которым минуту молча любовались, доминировал Сергий, то есть церковь преподобного Сергия Радонежского, если соблюдать поповские словесные выкрутасы. Конкурентов Сергию не было, поскольку высоченную колокольню Андроньева монастыря, соперницу кремлёвскому Ивану Великому, взорвали ещё в тридцатом, раньше Христа Спасителя. Сергий оказался самым живучим в здешнем поповском заповеднике: закрыли его по требованию трудящихся только в позапрошлом году, посшибав с куполов луковки с крестами, но в архитектурном отношении Сергий от этого, пожалуй, только выиграл. Илья сравнивал его с собором святого Павла в Лондоне, где бывать, правда, не приходилось. В ответ Сильвер делился с другом тем, что знал о лондонском соборе из истории физики. Спроектировал его некий Кристофер Рен, как и многие другие здания Лондона после Великого пожара тысяча шестьсот шестьдесят шестого года, включая, конечно, и главное для капиталистов — биржу. Этот Рен был к тому же крупным физиком и математиком, и если бы не распылялся на ерунду вроде архитектуры, то создателя современной науки звали бы не Исаак Ньютон, а Кристофер Рен. Впрочем, одной детали Окорок не знал: многогранный сэр Кристофер распылялся и на общественную работу, будучи  Великим Магистром английских масонов, но тогдашнему советскому человеку это мало что говорило.
      Друзья не были атеистическими ханжами, и церковная архитектура не вызывала у них рвотного рефлекса, как у многих борцов с православием. Ведь храмы строили не попы, а трудовой народ, пусть и в состоянии наркотического опьянения религиозным дурманом. Как член Союза воинствующих безбожников, Серёга кое-что почитал о своём тёзке в старорежимной макулатуре — чтобы подковаться на случай идейных боёв с верующими. Однако, в отличие от соратников, узрел в биографии святого не сказки для детей дошкольного возраста, а нечто, чему советская наука непременно должна найти физическое объяснение и использовать как мощное оружие в борьбе с мировым капиталом, если он к тому времени уцелеет.
      Ещё грудным младенцем Серёжа — правда, в детстве, до монашества, его звали по-другому: Варфоломей — отказывался от материнского молока, если мать в этот день ела мясо, и ей пришлось стать вегетарианкой. Это выглядело симпатично: Сильвер бы и  сам не ел мясного, если бы не необходимость питаться дома и в столовой вместе с более нормальными людьми. Патология Сильвера проявлялась в убеждении, что бык или свинья не менее достойны жизни, чем он сам. Даже название района, Сыромятники, звучало неприятно, напоминая о живодёрне. Наверно, он оценил бы шутку одного известного в те годы вегетарианца, который, обедая со своими генералами, когда те заказывали мясной бульон, портил им аппетит замечанием: «Что, опять трупный чай?»
      Как уяснил себе воинствующий безбожник, тёзка был не рядовым святым, далеко не рядовым. Раньше людей это почувствовали звери. Когда он не сколотил ещё своей команды и жил в лесу один, мимо часто пробегали стаи волков. Вряд ли он был несъедобен, но волки только обнюхивали подвижника. А с медведем он даже подружился и делил с ним скудную свою пищу. Когда же и самому есть было нечего — утешал медведя, но тот не утешался: сидел и выл от голода. Позднее, окружённый учениками, Сергий демонстрировал им пламя, исходившее от его рук, — не нарочно, а просто ничего не мог с этим поделать. Во время церковной службы пламя охватывало его целиком — к ужасу окружающих. Случалось и воскрешать мёртвых, но, с присущими ему скромностью и чувством юмора и чтобы не подрывать устои привычной реальности, он объяснял родственникам, что их покойник вовсе не умирал и не воскресал, а просто полежал немного в тепле, согрелся и очухался. Во время Куликовской битвы двое монахов-богатырей, бывшие бояре Пересвет и Ослябя, были прикомандированы к войску как личные представители Сергия и неплохо себя проявили. Но все предложения возглавить русскую православную церковь святой решительно отвергал — и правильно делал.
      Смерть обветшавшего тела не оборвала связь Сергия с повседневной жизнью, столетие за столетием он принимал активное участие в историческом процессе, в нужных местах и в ключевые моменты воздействуя на события — прямо-таки по методике грядущего Института математической истории и революции. Не зря его стали называть, в поповской терминологии, — ангелом-хранителем земли русской.
      — Ну а кроме араукарии? — вернулся к вопросу Илья, когда с Костомаровского переулка, упиравшегося теперь в стройку, свернули налево, к туннелю под железной дорогой.
      — Некогда было. Комсорг с меня поэму стребовал к двадцать третьей годовщине. Даже точно сказал, сколько мне места отвели в стенгазете. У нас это строго.
      — Уложился?
      — Само собой.
      — Какие-нибудь новые рифмы нашёл к товарищу Сталину?
      — Ещё бы! Товарищ Сталин богат рифмами. Ну вот, скажем:
                В учёбе не отстали мы:
                Без «неудов» наш курс!
                Борьбе за дело Сталина
                Нас учит «Краткий курс».
      — М-м! — промычал Илья. — «Курс» и «курс» — не слишком ли убогая рифма? Маяковский бы не одобрил.
      — Маяковский не читал «Краткий курс». Прочёл бы — одобрил.
      — И то верно. А как тебе такая теория: при коммунизме все мысли станут так прекрасны, что выразить их можно будет только стихами, и наша речь превратится в сплошную поэзию? Конечно, без жопы с араукарией.
      Уступив дорогу прогромыхавшему рядом трамваю, вышли из туннеля к кварталам, которые и были настоящими Сыромятниками: первосоветская застройка — по-пролетарски простые кирпичные дома, а из старья — разнокалиберные корпуса «Манометра», бывшего Гакенталя, да вялый модерн в самом конце улицы, у набережной, где издавна занимались упаковкой чая, а с недавних пор стали выпускать приборы, важные для метеорологии и здоровья трудящихся, — термометры.
      — Про коммунизм я написал ещё летом, — признался Серёга, не ответив на выпад. — Не хотел оглашать, поскольку стих вышел неудобоваримый, я его и сам не очень понимаю: как-то без спросу написался. Одним словом, философский. Даже не стих, а танго — я и мелодию придумал, можно исполнять.
      — Философское танго? Вот это да! По-моему, в танго философия одна: имитация совокупления. Ну так давай, запевай!
      С поворота на Нижнюю Сыромятническую, в дальнем её конце, на фоне противоположного крутого лесистого берега Яузы виднелось что-то загадочное, и только знающий сразу понимал, что это — мост, и даже не мост, а мостик, открытый в прошлом году для пешеходов, — узкий, горбатенький, со ступеньками вверх, а потом вниз. Издали он напоминал странную, но изящную безделушку, и шли теперь прямо к нему — единственному пути домой, а пока шли, Сильвер, поглядывая по сторонам, — прохожих, впрочем, почти не было — пропел своё танго «Коммунизм», паузами подчёркивая сбивчивый ритм и даже изображая звуки музыкального сопровождения:
                Задами в ритме танго дрыгая,
                Пьют обыватели всех стран,
                Но их ещё забьют мотыгами-и-и
                Ряды рабочих
                и крестьян. Пум-пум-пум-пум.
                И мы ещё дойдём до круга,
                Где преисподней внятен вздох,
                И там мозолистую ру-у-уку
                Пожмём и скажем:
                «Здравствуй, Бог!» Пум-пум-пум-пум.
                И, пропылённые сняв шлемы,
                Мы всё простим и всех вернём.
                И недостойные, и все-е-е мы
                Вздохнём — и больше
                не умрём. Пум-пум-пум-пум.
      По окончании воцарилась тишина, которую пришлось нарушить самому автору:
      — Ну, что молчишь? О чём думаешь, Чапай?
      — Не знаю, не знаю. Не могу пока сформулировать. Это какая-то взрывчатая смесь, вроде твоей секретной темы в вашем НИИ физики. Лев Толстой пополам с Львом Давыдычем, не к ночи будь помянут. Давай лучше спросим Допятыча — он ближе к широким массам. Лёха, как тебе? Понравилось?
      — Мне? — глуповато переспросил Лёха.
      — Тебе, тебе! Не Михал же Юричу Лермонтову!
      Детское лицо Допятова страдальчески сморщилось, он сощурил сначала один глаз, потом другой и, наконец решившись, выдавил:
      — Наверно, это понравилось бы… Илья правильно говорит… понравилось бы…
      — Кому? — потребовал Илья. — Ну, рожай! Кому понравилось бы?
      — Троцкому! — судорожно выпалил Лёха. — Или Бухарину.
      И тут же ладошкой зажал рот, выпустивший столь страшные слова.
      — Или Гитлеру, — докончил Илья, — хотя Гитлер нам пока вроде как друг. Ты, брат, того! Хватил!
      В этот момент друзья вышли наконец к Яузе — реке не менее великой, чем Днепр, Рейн, Сена, Темза, Миссисипи, Нил, Ганг или Хуанхэ. Рождение на её водах военно-морского флота России, если мерить от ботика Петра Первого, — лишь эпизод славной яузской истории. Здесь родилась способная смотреть не только на свой пупок, но и в сторону — пусть вначале западную — новая Россия, петровско-лефортовско-немецкая. И здесь же угнездилась яростная реакция на подобные загогулины, не менее замечательная своей духовной силой: раскольничья окраина, Рогожско-Таганский край. Но ещё раньше, задолго до мучеников Раскола и до Петра, лет за триста, возник на Яузе второй после Кремля центр московской жизни. На холмах шумели леса, в небе парили орлы, которых вполне устраивала здешняя экология. Не раз полчища врагов ровняли Москву с землёй, истребляя жителей, но яузский центр не угасал. А начиналось вот как.
      В тот самый год, когда знакомый современному читателю по бессмертной эпопее Мориса Дрюона король, погубивший Францию, — почти как позднее Романовы — Россию, — попав со своим войском под шквальный обстрел лучниками Чёрного Принца, был разгромлен, взят в плен и этапирован в Лондон, что развязало руки парижскому купцу Этьену Марселю, по-русски говоря, Стеньке Маркелову, для создания власти, более подходящей веку двадцатому, чем четырнадцатому, — в тот самый год глава русской православной церкви, пройдя процедуру утверждения константинопольским начальством, возвращался морским путём домой. На море разыгрался шторм — как нарочно, небывало жестокий, оставлявший мало шансов добраться до берега. Но вознесённые к небу молитвы возымели результат, и корабль достиг причала — ценою одного обещания Господу: соорудить в Москве храм. Обещание было исполнено силами опытных владимирских каменщиков, с которыми вместе трудился, судя по всему, и старец Андрей, который по завершении работ расписал храм фресками. Позднее, когда собор и городок возле него обнесли стенами и нарекли монастырём, сделав заодно военной крепостью, старец жил здесь и творил многие годы, поскольку не был таким уж старым: старец — скорее звание, чем возраст. Здесь же и похоронен.
      Монастырь-крепость на крутом берегу Яузы стали называть Андрониковым, в просторечье — Андроньевским, по имени первого настоятеля, одного из учеников Сергия, — Андроника. Вскоре монастырь сделался местом массового захоронения павших в Куликовской битве — одним из таких мест в Москве, просуществовавших века. И только в двадцатые годы двадцатого века советские бульдозеры соскребли кладбище с лица земли.
Творцы Новой Хронологии, чудовищного порождения позднесоветской и новой российской науки, неправы, возможно, во всём, абсолютно во всём — кроме одного: великая битва произошла не в верховьях Дона, где следов её не нашли, как ни искали, а ближе к Москве, гораздо ближе, совсем близко — между Москвой-рекой и Яузой, чему есть множество доказательств, убедительных и скорбных, — в виде нагромождений костей вместе с воинскими  доспехами. Вряд ли войско, потерявшее половину личного состава, обременённое ранеными, нашло бы достаточно транспортных средств, чтобы доставить в Москву, за сотни километров, несметное число мёртвых тел. И тогда великого полководца Дмитрия впору называть не Донским, а Яузским, тем более что две буквы слова «Дон» есть в названиях самых разных рек: Дон, Днепр, Днестр, Дунай — и не означают ничего, кроме реки как таковой, её русла, то есть дна.
      Вообще, история крепости над Яузой — печальна. Однажды, в допетровское время, здесь побывал и ревнитель истинной веры протопоп Аввакум, по отчеству Петрович. Случилось это аккурат в тот год, когда великий лондонский пожар расчистил поле деятельности великому архитектору Кристоферу Рену. Сразу после одной кремлёвской дискуссии, на которой Петрович остался в меньшинстве, он был доставлен в Андроньев монастырь — разумеется, под стражей и на всякий случай в кандалах. И несколько дней, как напишет позднее в автобиографии, провёл без еды в обществе мышей, тараканов и блох.
            В двадцатом веке, сразу после революции, монастырь, место очень удобное для небольшого концлагеря, облюбовали чекисты. Позднее, в малолетстве Серёжи Селиверстова, здесь расположилась колония бывших беспризорников, погост превратили в спортивную площадку, где гоняли в футбол — надо думать, всё же не черепами. Потом тут в общагах стал жить рабочий люд и даже просто граждане в коммуналках по соседству с тыловыми службами Наркомата обороны. Вот и конец истории – почти по Фрэнсису Фукуяме.
      Между тем участники марш-броска, пересекая великую реку, задержались над её стрежнем, на мостике, на вершине его изящной арки, имевшей не менее тридцати метров длины. Правда, любоваться отсюда было особенно нечем: лишь Андроньевская крепость высовывалась из-за железнодорожного моста, а Сергий вообще прятался где-то за нею. Мост Курской дороги, совпадающей на этом участке с Горьковской, по-старому — Нижегородской, со старинными, подёрнутыми мхом кирпичными сводами, подстрахованными металлическими поясами и стяжками, одряхлел, и когда по нему со слышимым отсюда рокотом тянулись поезда, попыхивали, снижая скорость, паровозы — за них становилось страшновато. Но из насыпи уже торчали бетонные мегалиты, обещая чудо обновления без перерыва движения на стратегически важной магистрали.
      Если же поглядеть в другую сторону, вверх по течению, — там тоже не виделось ничего замечательного: Сыромятнический гидроузел, на который жители специально ходили смотреть с новеньких набережных, был скрыт изгибом реки, хотя без труда воссоздавался памятью: два приземистых здания по берегам, с колоннами, вычурными фигурками дельфинов и фресками в духе древних Помпей, вечно шумящий рукотворный водопад, а сбоку — ворота шлюза. Знатоки утверждали, что это шедевр советской архитектуры эпохи Дворца Советов.
      Сам же пешеходный мостик был хотя и красив, но ничем не примечателен: металлические цепи с запертыми замками, амбарными и помельче, — жутковатые символы чьей-то вечной любви и супружества — не скоро ещё будут украшать его ограду: мещанская эпоха далека.
      Дул плотный ветер, волнуя реку: волнистый муар катился против течения, а совсем мелкие волнишки, рябь, словно бы замерли, и волны покрупнее проскальзывали под их узором, как под ковром. Илью это удивило: раньше он такого не замечал. Но Серёга тут же привёл формулу, связывавшую через квадратный корень длину волн на воде с их скоростью, объяснявшую, что так и должно быть. Формулу, чудовищную для восприятия Ильи. Не упустив случая ошеломить друга величием своей науки, физик добавил, что если бы на Яузе поднялись волны не такие, как эти, а метров пять длиной, они двигались бы ещё раза в три быстрее. Правда, сказывалось бы уже тормозящее влияние дна. На это Илья ответил, что поэт намерен увильнуть от критического разбора своего творения, но это ему не удастся.
      — От твоих мотыг у меня мороз по коже, — признался Илья уже на лесенке, помогавшей подняться по травянистому трёхъярусному склону родного золоторожского берега — по имени давно погребённого под железной дорогой ручья Золотой Рожок, тёзки царьградской бухты: памятка о морском плаванье главы русской церкви, имевшем столь значительные последствия для этих мест. На плато, куда взобрались с яузской набережной, начинался Строгановский парк, старый и неухоженный, засыпанный опавшей листвой. Тут уцелел с восемнадцатого века и особняк этих Строгановых, вероятно, когда-то казавшийся роскошным, с коринфскими колоннами у главного входа и ионическими, попроще, с боков. Колонны украшали, довольно нелепо, и торец длиннейшего трёхэтажного здания на территории промзоны, сильно потеснившей парк. Говорят, это бывшая таможня того же века, потому и пешеходный мостик на Яузе — Таможенный.
      — Ты не обыватель, тебе не грозит, — успокоил Сильвер.
      — Да знаешь, лес рубят — щепки летят! — помянул Илья афоризм эпохи. — Ну ладно, это мелочи. Есть вопросы посерьёзнее. Что у тебя означает Бог?
      — Он означает самого себя.
      — Слушай, — строго сказал Илья, — не заставляй меня материться на каждом шагу. Если ты изволишь шутить, то я истолкую твоего Бога за тебя, как Белинский или марксистские критики. Бог — это метафора законов природы, встреча с ним и рукопожатие — овладение этими законами. Я прав?
      — Не совсем. Ты ведь, наверно, читал Фрейда — в двадцатые он у нас издавался, когда его считали ещё материалистом. Огромная часть нашей умственной работы делается вне сознания. Добавь к этому телепатию, которая, несомненно, существует, — и ты получишь целый океан бессознательного всех людей на Земле, океан — а не отдельные его капли в каждом мозгу.
      — М-м, скорее, вёдра, — задумчиво поправил Илья.
      — Согласен на бутылки. Так вот, бессознательное разлито не по бутылкам и стаканам в каждую башку, а объединено телепатией в огромное целое. И в этом целом без нашего ведома может твориться всё что угодно. Там может водиться и Бог, и чёрт, и прочая нечисть, кого люди нафантазировали за всю историю, — притом без всякого осязаемого тела: одни мозги, к тому же чужие, которые имитируют им обычные ощущения, как у нас. Но весёлая эта компания, не исключено, заправляет всеми нашими делами!
      Илья задумался, шурша ботинками в сухих листьях.
      — Если хочешь диагноз, Джон, то это разновидность паранойи. Хорошо, хорошо, не обижайся. Но тогда скажи мне, как это согласуется с твоей математической историей и управлением революцией? Не бесполезно ли на фоне всемогущего Бога?
      — Во-первых, не всемогущего. Он не может быть всемогущим, это идиотизм схоластов. Во-вторых, Бог нашего общего подсознания наверняка не мелочен, он действует по-крупному, как большой стратег. Не исключено, что он воюет с дьяволом на просторах бессознательного, и Достоевский, при всём своём мракобесии, абсолютно прав. И оба эти гигантских спрута, намечая свои спецоперации, возможно, чертят в своём скрытом от нас сознании фазовые портреты по Андронову! Они ведь оба скованы возможностями людей, а потому должны приноравливаться к обычным людям, мыслить по-людски. Но, понятно, с большей производительностью.
      — Стахановцы! — заключил Илья и в тишине парка захохотал.
      — А мы, создав математический институт, — продолжал Сильвер, нахмурив брови в сугубой серьёзности, — просто с ними сравняемся. Станем играть на равных.
      — Отлично, Окорок! — Илья взмахнул портфелем. — Скажи мне тогда, как это согласуется с твоим пребыванием в рядах воинствующих безбожников?
      — Ты ещё спроси — в рядах комсомола. Очень хорошо согласуется. Материалистическая наука должна раздвигать свои горизонты, теснить поповщину. Когда-нибудь мы отвоюем у попов и самого Бога — тебе нравится такая идея? И заключим с ним союз: пожмём ему руку. Вот о чём моё танго, и вот что такое коммунизм. Между прочим, спасибо тебе, Илья, ты мне помог: я и сам только что осмыслил, на ходу!
      — Да-а-а, Джон Сильвер, — протянул Илья, и трудно было угадать степень его серьёзности. — Ты глубок!
      — Открою тебе страшную тайну, Илья, — воодушевился Серёга. — И тебе, конечно, Лёха. — Глянул в сторону Допятова, сосредоточенно вздымавшего ногами листья. — В детстве у меня возникла странная мысль. Когда я узнал — не помню уже, от кого, — что Христос должен ещё вернуться — ну, второе пришествие, — я вообразил, что это я.
      — Кто — Христос?
      — Да, и что я пришёл во второй раз.
      — Джон, я советую тебе усиленно заняться физкультурой и водными процедурами, а лучше — сходить к врачу, но знакомому, чтобы не поставили на учёт.
      — Это же в детстве, — засмеялся Сильвер. — Потом это прошло.
      — Ну и слава Богу. Давай-ка теперь копнём твою концовку. Как понимать твоё «мы всех вернём», включая недостойных? Надо полагать, врагов народа? Не поповские ли бредни о воскресении мёртвых?
      — Они самые, — улыбнулся Серёга. — Но только не поповские. Если в общем бессознательном океане, скрытом от нас, обитает Бог, вернее, — боги и демоны всех религий, почему бы там на тех же правах не жить и мёртвым, их сознанию, потерявшему тело?
      Илья вместо ответа приложил ладонь ко лбу приятеля.
      — Нет, нормальная, — усмехнулся Сильвер.
      — Знаешь, как это всё вместе называется? — Илья помолчал, видимо, стараясь покрасивее уложить слова. — Это называется: переворот в науке, учинённый господином Джоном Сильвером. Фридрих Энгельс, будь он жив, назвал бы свою работу, следующую за «Анти-Дюрингом», — «Анти-Сильвер».
      — Энгельс жив, — убеждённо сказал Окорок.
      — Так что же? — вдруг взорвался Илья. — По-твоему, надо и царя Николашку оживить, придать ему, как я понимаю, выращенное советскими биологами искусственное тело? Может быть, и Троцкого? Не успели нарадоваться, что наконец подох!
      — Да, — со спокойной улыбкой подтвердил Серёга. — И Николашку, и Троцкого. Всех.
      — Твой коммунизм, — подумав, заключил Илья, — очень странен, Джон. Очень. Я бы сказал — это будет какой-то безумный карнавал бессмертных.
      — А ты знаешь — правильно! — тоже подумав, согласился Сильвер. — Таким коммунизм и должен быть. А что ты имеешь против карнавала, древнего праздника освобождения трудящихся?
      Из мест по-лесному диких вышли на простор улицы, длинной: один конец терялся вдали за бугром, другой, направо, спускаясь вместе с трамвайными путями под железную дорогу, в квадратный туннель, вёл куда надо, к дому. Улица называлась Волочаевской — в память о наступлении красных у станции Волочаевка в Гражданскую: про волочаевские дни даже песню сложили. Штурм укрепрайона белых, в лютый мороз и по глубокому снегу, привёл к освобождению Хабаровска, несмотря на то, что красными командовал не разоблачённый тогда, к сожалению, враг народа Блюхер.
            Но о деталях можно и не вспоминать — гораздо хуже, как называлась эта улица без малого два послереволюционных десятилетия: по фамилии одного троцкиста, причём экзотического, правого, насколько троцкисты вообще бывают правыми. Оказывается, бывают. Вернее, запросто блокируются с правыми. Не зря же Ильич сказал: «Мы, большевики, левые. Левее нас быть не может. Кто пытается идти левее нас — смыкается с правыми». Поразительный геометрический образ, над загадкой которого и Сильвер, и Илья в ранней юности ломали голову. Ясность внесли, как всегда, чекисты: шаг влево, шаг вправо — расстрел! Политический извращенец, в честь которого близорукие городские власти назвали целую улицу, мнил себя любимцем партии и самого Ленина, для которого был якобы как родной сын, и этот опасный змей сидел в Горках с больным Ильичём неотлучно до самого конца. Обнаглев, объявил себя академиком, молол чушь на съезде советских писателей и даже, говорят, сочинил Сталинскую Конституцию, во что верится с трудом. С какой стати его почтили улицей именно здесь — неизвестно: родом он вовсе не из Рогожской, а из злачных мест Тишинки и Живодёрки. С детства он не был нормален психически. Под воздействием школьного курса Закона Божия ему взбрело в голову, что он, именно он и есть предсказанный в писании Антихрист. Даже в автобиографии похвастался.
      Что же касается неприятного казуса с названием улицы — вопрос решили просто: следующие полвека историки Москвы в своих трудах будут писать, что до конца тридцатых здесь вообще никакой улицы не было, то есть, очевидно, бродили медведи и лоси, и даже металлургический завод «Серп и молот» их не отпугивал.
      Сразу после туннеля, на подъёме из золоторожской долины, места пошли совсем  родные: перейдя у Гжельского переулочка трамвайные рельсы, резко сворачивавшие к бывшему монастырю, совершили восхождение по крутому Хлебникову с его хмурыми кирпичными домиками — и очутились на стрежне всей Рогожской: Тулинской улице. Здесь и обменялись рукопожатиями — кто куда, в рогожские улочки, по домам.
      А главные названия тут все были в честь Ильича, так что никакие переименования, слава Богу, не грозили. Тулинская — по одному из ленинских псевдонимов, а продолжала она, через площадь с бывшим Сергием, длинную Ульяновскую, по природной фамилии вождя. Разумеется, оба названия даны ещё при его жизни: кто же знает, что может случиться после смерти? Эстафету славных улиц за площадью того же Ильича принимала улица ещё более широкая, длинная и светлая — бывшая Владимирка, скорбная дорога осуждённых. Теперь она называлась шоссе Энтузиастов, коими, несомненно, были следовавшие по ней политкаторжане — борцы за народное счастье. Но для многих обитателей Рогожской, не включившихся вовремя в революционную борьбу, название оказалось слишком сложным и непонятным, и они произносили его по-своему, короче и яснее: шоссе Тунеядцев.


Рецензии