Обратная сторона топора. Роман. Часть 1. Глава 6

 
                Глава шестая. Цугцванг
      
      Утреннее сознание отличается от вечернего даже у непьющих. Вечером не понимаешь некоторых вещей, хуже того: не чувствуешь, что не понимаешь. Всё выглядит привычным, не требующим размышлений, слегка надоевшим. Но утром — мать честная! Словно бы кто-то ясноголовый думал за тебя всю ночь, к утру прочистил твои мозги, чтобы ты получше воспринимал, — и предъявил результат.
      Утром, едва проснувшись, Алексей Допятов с потрясающей ясностью понял то, что совершенно не доходило вчера до его благостно затуманенного ожиданием праздника сознания: его собираются втянуть — нет, не собираются, а уже втянули! — в подпольную троцкистскую организацию, целью которой является отстранение от власти товарища Сталина, свержение советского строя и установление фашистской диктатуры. Вернее, клерикально-фашистской, как теперь в Испании, — так силён привкус поповщины в том, что услышал вчера верный оруженосец из уст своего обожаемого рыцаря Джона Сильвера.
      Во избежание ложной трактовки надо отметить, что никакой гомосексуальной подоплёки в привязанности Допятова искать не следует. В этом отношении он твёрдо стоял на платформе большинства и сексуальным меньшевизмом не грешил. Был несчастливо влюблён в деваху со своего курса, настоящую лахудру, исповедовавшую в вопросах любви философию, раскрытую, пусть и классово чуждым, писателем Пантелеймоном Романовым в одном небольшом рассказе. Короче говоря — без черёмухи и давай по-быстрому. От наблюдений за безответно возлюбленной Лёха страдал, но вообще-то к страданиям привык.
      Был он поздним и единственным, но не избалованным ребёнком матери-учительницы. Мать происходила из рогожских мещан, занятых торговлишкой, но классовую нечистоту удалось смыть замужеством за исконным пролетарием. Такие браки в турбулентные революционные годы случались, и нередко. Деятельность Лёхиного отца в те годы породила надежду на чекистскую карьеру, но карьера не заладилась: подставили сослуживцы, чуть не дошло до расстрела — и отец вернулся на родной завод. Другой бы возблагодарил Господа за столь милосердный поворот судьбы, но отец затосковал, стал неумеренно выпивать — и погиб на производстве, приняв какого-то не такого спирта.
      Благоприятным фактором в этих условиях оказался старший брат матери, человек одинокий и тоже учитель. Мать вела русский язык и литературу, а дядя Миша — математику, причём по образованию своему свободно и часто заменял слабого здоровьем физика. Обликом и повадками дядя Миша действительно напоминал медведя, сказочного Михал Потапыча, но характером был лёгок, насмешлив и на нервного, склонного к фобиям подростка влиял положительно. Дядя Миша и совершил чудо, удивившее Лёхиных одноклассников: морально-физический слабак, не блиставший в точных науках, ухитрился сдать экзамены в университет, на физфак! Впрочем, дядя был просто хорошим учителем, старой закалки, которые раньше преобладали, а потом стали редкостью.
      Серёгу Селиверстова Лёха знал давно, тот учился в параллельном классе, но симпатии к Серёге Лёха тогда ещё не испытывал. Перед Серёгой проблема поступления не стояла: в тот год впервые отменили вступительные экзамены для десятиклассников-отличников с золотым аттестатом, то есть их документ о среднем образовании с портретами Ленина и Сталина в овальчиках имел ещё и золотую каёмочку. Серёга был счастливым обладателем.
      Сильвер сам накликал дружеские чувства Допятова: эмоционально невоздержанный, обрадовался сокурснику-земляку и на первой же совместной прогулке пешком домой, тогда ещё через старый Костомаровский мост, очаровал попутчика широтой познаний и богатством фантазии в сочетании с прирождённым артистизмом. Лёха признал в нём несомненного гения и решил делать жизнь не с товарища Дзержинского, как советовал Маяковский, а с Джона Сильвера. Элемент зависти, конечно, присутствовал, но лишь совсем крошечной капелькой яда: ко вторым и третьим ролям Допятыч привык.
      Тем более страшным оказалось сегодняшнее прозрение. На протяжении всего учебного дня, скашивая глаза на сидевшего рядом кумира, прислушиваясь к его беседам с товарищами в перерывах, Лёха поражался своей прежней слепоте. Ненависть внимательна к деталям, как и любовь. И там, где раньше восхищал артистизм, виделось теперь позёрство; лёгкость и находчивость в разговоре обернулась словоблудием, в мелких замечаниях слышалось презрение ко всему окружающему. И даже называть его Сильвером стало противно: шутовство, гражданин Селиверстов! Потрясающий эффект, но было не до самоанализа, заботило другое, и это другое следовало обдумать, срочно, сегодня, потому что завтра будет поздно. Может быть, поздно уже сегодня. Думать мешали лекторы, и хотя до воспалённого мозга их слова доходили лишь как звуки — всё равно мешали.
      Но возможность собраться с мыслями в этот день представилась. Был вторник, а по вторникам оруженосец, следуя за рыцарем, посещал оборонный кружок Осоавиахима, где майор с военной кафедры знакомил любознательных с различными средствами истребления противника, а также самозащиты. Теоретические занятия чередовались с практическими, которые оруженосец любил, а рыцарь — не очень. Сегодня предстояла именно практика — стрельба по мишеням из пистолета Токарева, и Селиверстов заранее объявил, что прогуляет, поскольку пальба из ТТ — дело элементарное, а у него есть дела и поважней. К тому же «Токарев Тульский» — табельное оружие командира, а красноармейцу роднее винтовка. По сути, он был прав, поскольку в предчувствии великих сражений из студенческой массы стали готовить не лейтенантов, обязанных быть высокими профессионалами военного дела, а рядовых бойцов, то есть дилетантов-любителей. И правильно: разгильдяй-студент — разве это командир? У него и голос командный никогда не прорежется.
      Лёха бы тоже прогулял, но сегодня остро потянуло хоть чем-нибудь бросить вызов низвергавшемуся на глазах идолу. Главное же — дальняя дорога открывала простор размышлениям, которым никто, особенно Селиверстов своей болтовнёй, не помешает. Дорога действительно предстояла дальняя, поскольку в старых зданиях на Моховой подходящие условия для практических занятий отсутствовали. Будущие бойцы практиковались совсем в другом месте, на северо-востоке Москвы, где река Яуза, поворачивая на юг, обнимает излучиной огромный парк, почти лес, — Сокольники. Неподалёку от великой реки, которая в тех местах достигает десяти метров ширины, но набережных пока нет и не будет до следующего тысячелетия, на пологом склоне её берега со следами бывших дачных участков выстроили в середине тридцатых кирпичное здание, похожее на школьное, но не без некоторой претензии: башенка в семь этажей посредине и ещё одна, пониже, — с краю. В здании разместилось учебное заведение, университету не совсем чужое, на его-то дружественной территории и оборудовали стрелковый тир, где постреливали и университетские. Учебное заведение называлось ИФЛИ — Институт философии, литературы и истории, но в народе, склонном к сарказму, расшифровывали как Институт флирта и любви. Конечно, не более чем в шутку: поступить сюда было нелегко, а закончили его многие незаурядные люди — например, поэт и знаменитый редактор Твардовский. Говорят, здесь мечтал учиться даже будущий начальник Генерального штаба, Маршал Советского Союза, гуманитарий в душе, известный своей трагической судьбой — нет, не в годы сталинских репрессий, а в дни буржуазно-демократической революции в СССР, в этом последнем, как утверждают некоторые историки-марксисты, бастионе феодального абсолютизма.
      Согласно их воззрениям, репрессии товарища Сталина были направлены против нарождавшегося и на глазах наглевшего эксплуататорского класса —  управленцев всех отраслей, особенно тех начальников, за кем числились важные революционные, военные или карательные заслуги, — чтобы притормозить консолидацию этого нового дворянства, желавшего владеть своими должностями, говоря шире — положением в обществе, как собственностью, что наблюдалось ранее и в других странах, ярче всего — в королевской, абсолютистской Франции в виде так называемого дворянства мантии, причём владение доходило до передачи этой должности-собственности по наследству. Товарища Сталина не следует считать невеждой в этих вопросах: чудом оказавшиеся в руках исследователей книги его личной библиотеки, касающиеся истории классов и сословий Франции, испещрены карандашными пометками. Наиболее гибкая, зрелая форма должностной собственности, характерная для СССР, когда определённый круг высоких должностей во всех отраслях находится в коллективном владении класса-сословия и передаётся лишь его надёжным представителям, часто потомственным, называется номенклатурой. Но при самом горячем желании — без настоящей, не иллюзорной коммунистической революции трудового народа, условия для которой тогда ещё не созрели, вождь-монарх не в силах был остановить процесс, и оформление дворянского сословия, то есть номенклатуры, в полноценный класс — ядро крупной российской буржуазии грядущего века шло полным ходом. Скорее, воспитательные меры товарища Сталина только упрочили ряды, укрепили дисциплину, углубили классовое самосознание этого дворянства мантии — и дворянства шпаги, разумеется, тоже, выражаясь по-французски. Особенно же дворянства плаща и кинжала.
      А чужим Московскому университету ИФЛИ не был вот почему. В начале тридцатых наверху возобладало мнение, что университеты — пережиток, и даже не буржуазный, а феодальный, средневековый, и на место неповоротливого университетского ковчега, где, что называется, каждой твари по паре, в пролетарском государстве должны придти институты по отдельным отраслям знаний, то есть детище Ломоносова подлежало расчленению. Первым куском расчленёнки стал ИФЛИ: у МГУ отрубили гуманитарную часть. Правда, вскоре она у него снова отросла в виде истфака, регенерировав, как хвост у ящерицы, но это уже после того, как товарищи Сталин, Киров и Жданов втроём взялись разобраться с исторической наукой.
      Удобнее всего добираться от Моховой до гнезда гуманитариев с их стрельбищем сначала на метро до конечной, а от Сокольнической заставы — на трамвае в объезд парка, на дальний его конец, мимо Ширяевских улиц, которые называются так не в честь какого-либо товарища Ширяева, чудом не оказавшегося троцкистом, а по имени одной важной птицы. Ширяй, любимый охотничий сокол царя Алексея Михайловича, папаши Петра Первого, про которого даже кино сняли, разбился здесь триста лет назад, как Чкалов, вероятно, из-за отказа высотомера. Таково, по крайней мере, было предположение Сильвера, поведавшего однажды попутчику эту историю. Пётр тоже оставил след в Сокольниках, прорубив Майский просек, — хотя, наверно, державный плотник и лесоруб не в одиночку махал здесь топором. Первомай, по сведениям Сильвера, стали отмечать в Сокольниках развесёлым гуляньем ещё лет двести назад, задолго до солидарности трудящихся. Говорят также, что этот день испокон веков облюбовали ведьмы.
      Когда теперь Допятов вспоминал всё это, отравленная антисоветская подкладка подобных сказочек казалась очевидной — как он только не замечал её до сих пор? Ехать тем же маршрутом, что и обычно с Селиверстовым, было неприятно, и Лёха двинул пешком, напрямую, через лесопарк. Время позволяло: до занятий оставалось минут пятьдесят. Главное же — он так и не сумел пока принять никакого решения.  Тесный вагон метро, как и трамвай, — не лучшее место для размышлений: мозг требует больше кислорода.
      Из двух прорубленных в лесу лучей, ведущих к ИФЛИ, Допятов инстинктивно выбрал тот, что связан с Ильичём. Дух Ильича будто незримо витал здесь, наставляя в мучительных раздумьях. И правда: кто из советских детей не знает о ленинской ёлке в Сокольниках?
      Атрибут Рождества — ёлку ставили по старинке, и стояла она до самого Крещения: атеистический маховик не успел набрать обороты. Скоро ёлка исчезнет, а вернётся к детям лишь в середине тридцатых, но уже по-новому, с угрюмо косматыми лицами Маркса и Энгельса на стеклянных ёлочных шарах — смотри, не разбей! Но на тот знаменательный день ёлка ещё не упразднена, не упразднены и подарки, заранее заказанные Ильичём управляющему делами Совнаркома: игрушки, карнавальные маски и костюмы, конфеты, пряники и главный деликатес эпохи — хлеб. Погрузили в служебную машину — и отправили в Сокольники. Ильич выехал позднее, разобравшись с делами.
      Лесная школа, куда он направлялся, располагалась на шестом лучевом просеке — именно так, по-старинному, в мужском, а не в женском роде, принято называть сокольнические лесные дороги. Там, вроде как в санатории, по соседству со слабыми здоровьем детьми в отдельной комнатке жила с конца декабря Надежда Константиновна, потихоньку справляясь со старой болячкой, обострившейся из-за волнений после стрельбы по Ильичу — то ли безумной полуслепой эсерки, то ли двух загадочных мужиков, успевших скрыться. Ильич, навещая супругу, подружился с детишками, и они пригласили его на свой праздник.
      Праздник, по стечению обстоятельств, пришёлся на день Крещения Господня, вряд ли чтимый Ильичём, но знаменательный для него по другой причине. Ровно год назад, день в день, разогнали к чёрту Учредилку, эту идею фикс русской интеллигенции, вековую мечту слюнтяев всех оттенков. Пришлось, конечно, и пострелять немножко — и в Питере, и в Москве — по толпе сочувствующих, в чём слюнтяи тут же усмотрели второе издание Кровавого воскресенья. Разумеется, это дало отмашку гражданской войне, но раз так — что ж, господа! На войне — так по-военному, если вольно перевести с французского. Чего стоит революция, которая позволит остановить себя кучке парламентских болтунов?
      Впрочем, неприятное впечатление всё же осталось, и чтобы его скрасить, надо быстро завоёвывать — для пролетариата, разумеется, — весь мир, или это станет началом конца. Раздумывать о втором варианте Ильич себе не позволял, равно как и долго слушать Бетховена, от которого хочется быть добреньким. Но вряд ли, при всей своей гениальности, Ильич мог провидеть путь к этому бесславному концу — путь, что растянется на многие десятилетия и будет безумно кровавым, то окрыляя грандиозными успехами, то обманывая великими пирровыми победами. Зато о завоевании мира подумать стоило, и оно уже началось — самым решительным образом: в тот незабываемый тысяча девятьсот девятнадцатый советские республики станут возникать в Европе как грибы после дождя. Но именно в этот день, когда обыватели праздновали Крещение, скорбная весть стянула трудящихся в центр города, к Моссовету: вожди немецкого пролетариата Карл Либкнехт и Роза Люксембург, едва успев провозгласить Германскую Советскую Социалистическую Республику, были буквально растерзаны — не от избытка восторженных чувств.
      Облом, конечно, досадный, но Розе так и надо: не будет в другой раз выговаривать российскому коллеге, что он якобы своим властолюбием и нетерпимостью к инакомыслию, вкупе с другими партийными олигархами, всего за год довёл население до скотского состояния. Перестанут и ангелы на месте людей мерещиться. Мечтательница! Гуманистка! Так ей и надо!
      — Смерть палачам! — провозгласил Ильич, завершая речь с моссоветовского балкона, и занялся другими неотложными делами дня. А часов в шесть, уже в темноте, на совнаркомовском лимузине отправился в Сокольники.
      На улицах, несмотря на скудость освещения, было по-праздничному многолюдно. На подъезде к Сокольникам, там, где улица проходила под железнодорожным мостом, машину остановил вооружённый патруль. Ничего удивительного: на машинах, отнятых у граждан и организаций, частенько разъезжали бандиты. Бдительные постовые милиционеры самого Ильича на его машине не раз принимали за бандита, стреляли вдогонку, если не останавливался, и лишь с улыбкой предъявленное удостоверение Председателя Совета Народных Комиссаров улаживало недоразумение.
      Но в этот раз патруль уж очень усердствовал. Ильич показал пропуск, но его всё равно выволокли из машины и к обоим вискам приставили по револьверному стволу. Один из патрульных, быстренько, профессионально обыскав вождя, изъял браунинг и документы. Сопровождавшая брата Мария Ильинична возмутилась: какого чёрта, товарищи? Это же Ленин! А у вас-то самих есть мандат? Однако патрульные, видимо, руководствовались какой-то своей, ещё более революционной законностью и, высадив шофёра, тут же укатили, оставив давешних пассажиров нервно хохочущими от столь забавного приключения под взорами любопытствующих прохожих, посреди мостовой, на трамвайных рельсах, которые одни только и были расчищены от снежных заносов.
      Ильич не знал, с кем свела его щедрая судьба. Это был Янька — нет, не Михайлович Свердлов, а Яков Кошельков, выдающийся бандит, со своей бригадой. Хотя неизвестно, кто из двоих в конечном счёте был для Ильича опаснее. Блатной народ обожал отважного Яньку, а конкурирующие главари побаивались: примерно как капитан Флинт — Джона Сильвера. Кошельков носил неформальное звание хозяина города ночью, в светлое же время суток хозяином числился Лев Борисович Каменев, председатель Моссовета, свойственник Троцкого и отступник ленинизма. Таким образом, называя вещи своими именами, днём в городе заправлял неразоблачённый враг народа, а ночью — бандит. Чему же удивляться?
      С шутками и прибаутками неунывающий Ильич и его спутники пешком добрались до Сокольнического райсовета, куда эту бандитскую по виду шайку, не имевшую при себе документов, поначалу не хотели пускать. Вызвали всё же председателя, и тот узнал Ильича: двойники тогда не вошли ещё в моду. Вождь спросил, часто ли у них в районе такое случается.
      — Частенько, — меланхолично ответил председатель.
      Из райсовета Ленин позвонил на Лубянку Петерсу: Дзержинский находился в служебной командировке вместе с товарищем Сталиным, по-чекистски разбираясь в причинах неудач на колчаковском фронте. На обратном пути мимоходом, одним росчерком пера, коротенькой записочкой расстрелял штаб Ярославского военного округа, вроде бы ненадёжный.
      Петерс первым делом осведомился, нет ли в произошедшем политики.
      — Никакой, — убеждённо ответил Ильич. — Чистая уголовщина. Иначе бы меня сразу шлёпнули.
      Ильич ошибался, поскольку понятия не имел о богатстве натуры Якова Кошелькова, не упускавшего и политическое измерение реальности. С того момента, как в лимузине, мчавшемся к Садовому кольцу, Яша разглядел как следует ленинские бумажки, его взяла досада на себя за оплошность. Когда та противная тётка назвала фамилию фраера, послышалось: Левин. Возможно, оттого, что накануне, на сон грядущий, перечитывал «Анну Каренину». Впрочем, это гипотеза. Достоверно лишь то, чем Яша поделился с товарищами: правильнее всего было бы вернуться и завалить-таки бугра. Понятно, теперь всех легавых поставят на уши, но мокруха парадоксальным образом собьёт со следа. Ибо кто мог замочить вождя? Конечно, контрреволюционеры, а вовсе не классово близкие пролетариям, согласно учению того же бугра, уголовники. Но ещё важнее, что мокруха наверняка вызовет потрясения во власти, может, даже переворот, а братве мутная вода всегда на руку. Отсюда видно, что Яков Кошельков во многом предвосхитил идеи Сергея Селиверстова о точечных воздействиях, меняющих ход исторического процесса, однако преследовал при этом узко корпоративные цели.
      Таким образом, Яша был политически настолько развит, что помыслил если не совершить, то спровоцировать государственный переворот. Один автор, писавший позднее об этих событиях, допускает даже, что близкие к Яше не только социально, но и ментально большевистские лидеры в отсутствие модератора — Ильича, скорее всего, перестреляли бы друг друга, Деникин дошёл бы до Москвы, а казаки положили бы конец большевистской диктатуре. Судьба России таилась в стволе Яшиного пистолета!
      Но возвращаться было, увы, поздно: не станет же советский пахан со свитой в крещенский мороз полчаса топтаться на одном месте! Правда, знающие люди припоминают, что вроде бы всё же вернулись, догадавшись про Сокольнический райсовет, да попусту: пахан успел спрятаться, а райсовет ощетинился легавыми стволами. С лимузином тоже облом — придётся бросить: уж очень приметный. И удостоверение ленинское — не пришей кобыле хвост, если не сказать хуже.
      Конечно, пользоваться удостоверениями госслужащих кошельковцам было не впервой. Однажды Яша узнал, что некий чекист на него катит: помогает угрозыску в поимке. Возмущённый до глубины души таким смешением сфер деятельности, Яша явился к чекисту домой и расстрелял его на глазах семьи, удостоверение же забрал — и тут же с группой товарищей направился на завод, где занимались делом весьма тонким: выделяли драгоценные металлы из сплавов. Предъявив удостоверение, Яша вызвал представителей заводского профсоюзного комитета и в их присутствии произвёл обыск, завершившийся изъятием немалого количества чистого золота и платиновой проволоки, которые преступные элементы, проникшие, по сведениям чекистов, в дирекцию завода, собирались пустить в нелегальный оборот. Можно себе представить, как горячо рабочие и профсоюзный актив благодарили чекистов за их неусыпную бдительность! Не исключено, угостили даже чаем с сухариками.
      А однажды, застигнутый в малине не слишком опытными чекистами, Яша был вынужден назваться Петерсом, заместителем Дзержинского, хотя удостоверения Петерса у него не было. Однако ленинскую ксиву хоть в сортир спускай: где, кому и какой блатной сможет её предъявить, представившись главой советского правительства? Разве что какому-нибудь Ллойд Джорджу.
      Горькие сожаления отразились и в дневнике Яши, который он вёл, вероятно, в надежде когда-нибудь засесть за мемуары. Но в письме к возлюбленной звучат другие мотивы. Яша риторически взывает к органам — оставить его в покое, не охотиться как за зверем: ведь он подарил жизнь самому Ленину! Не огромная ли заслуга — позволить жить вождю трудящихся?
      К отрицательным качествам Яши следует отнести стремление вымещать досаду на других. Он не всегда был таким и начинал вовсе не с мокрухи — просто с годами стала сдавать психика, да и время лихое выдалось, волнующее и соблазняющее. К тому же и родной папаша — бандит. И где-нибудь в ином пространстве он вырос бы справедливым, смелым и добрым, каким и был, возможно, в сокровенных своих глубинах. Но в здешнем пространстве он был циничен и жесток. Через несколько ночей после своей ленинианы, разъезжая по Москве — на другой, конечно, машине, — принялся расстреливать постовых милиционеров — просто так, со зла. Двадцать две жизни за одну ночь!
      Впрочем, на двадцать третьем году Советской власти опасаться в Парке культуры и отдыха «Сокольники» было нечего: с бандитизмом покончили — по крайней мере, до какой-нибудь новой разрухи в головах. Яков Кошельков давным-давно умер, так и не написав мемуаров. Раненый в перестрелке с муровцами и чекистами, объединившими против него свои усилия, он был доставлен в больницу, где врачи упорно боролись за его жизнь, но пациент всё же скончался.
      Что до Ильича, на ёлку он попал, но чуть задержавшись, и даже ухитрился поначалу скрыть приключение от Надежды Константиновны, однако та, чуткая, в итоге расколола супруга.
      Но Лёху Допятова эти криминальные истории, слышанные ещё от отца, в данный момент не занимали. Шагая по просеку безлистного, стынущего, сумеречного уже лесопарка и жадно глотая разгорячённым нутром жгучий воздух, он обдумывал назревшее решение, крутил, вертел на все стороны — и не мог решиться! Видел себя сидящим перед неулыбчивым, скупым на слова чекистом, изучившим его не написанное пока послание. Чекист задаёт вопросы, но эти вопросы прямой наводкой бьют по самому Лёхе:
      — Давно знаете Селиверстова?
      Давно, конечно, давно — как тут соврёшь? Со школы.
      — И что, он никогда раньше в вашем присутствии не вёл антисоветских разговоров?
      Вёл, конечно, вёл, но я был лопоухий дурачок и не замечал подоплёки. Думал, это всё шутки.
      — Такие шутки называются — антисоветская ирония.
      Нет, чекист так не скажет, это Илья выдумал, но произнёс, помнится, голосом, в котором та самая ирония и звучала. Как это напишешь, как выразишь? Надо писателем быть!
      Впрочем, вряд ли найдётся писатель, даже советский, в полном собрании сочинений которого после томов «Письма» следует том «Доносы»: негде поучиться!
      — Исходя из этого, гражданин Допятов, — заключает чекист, — я рассматриваю вас как соучастника, давнего и активного члена антисоветского троцкистского центра так называемых инженеров Мировой революции. Принципиальной разницы между вами и Селиверстовым я не вижу.
      И чекист прав: откровенные вражеские разговоры ведут только при своих. Значит, если при тебе вели — ты свой, вот в чём штука! Любой человек, сообщивший в органы, — заведомый соучастник. Если он только не секретный сотрудник. От этой мысли тоска разлилась в груди. На суде подельники валят друг на друга, а их всё равно всех расстреляют. Вспомни, ведь это ты назвал товарища Сталина стариком, когда Селиверстов предложил отправить его в Горки или в Сочи. Процитировал как дурак песню: старикам везде у нас почёт. Разве товарищ Сталин — старик? Даже и книга вышла к шестидесятилетию — маме её десятиклассники подарили: там все желают товарищу Сталину долгих лет — и товарищ Берия, и Никита Сергеевич Хрущёв: живи долго-долго, родной товарищ Сталин!
      Выплыла трусливая, но уютная мысль: а что, если вообще никому ничего не сообщать? Просто отойти от Селиверстова, больше с ним не разговаривать и даже не объяснять почему. Но тепла от счастливой идеи хватило лишь на минуту: а если так называемый Сильвер начнёт и других вовлекать — а он начнёт: как же ему без массовой базы? А те, другие, возмутятся и молчать не будут! Сильвера возьмут, а он начнёт топить всех знакомых, как какой-нибудь Карл Радек. А если донесёт Илья? А если уже донёс, и завтра, нет, сегодня ночью, гражданин Допятов, за вами придут — и тогда смешно будет оправдываться: хотел, да не успел? А если… а если и Селиверстов — не враг, а секретный сотрудник, и с его стороны это проверка?
      Нет, сегодня же вечером сочинить текст и с ним — в приёмную, на Кузнецкий. Когда? Завтра? Как раз есть один день до праздника — будто специально для тебя! Нет, завтра будет поздно. Сегодня! Чекисты работают круглосуточно.
      И опять, по кругу, в сознании возникал тот же суровый чекист, для которого твоя писулька — не более чем признание вины, которое, как показывает опыт, нисколько приговор не смягчает. Так что же, лечь на грунт и надеяться, что пронесёт — как в школе, когда не выучил урок?
      От круговерти решений, вернее, полнейшей нерешительности ощутимо заныла голова. И тогда угасавшую, изнурённую решимость подогрела ненависть. Неслыханная диктатура явилась в зримых образах: длиннейший зал наподобие цеха капиталистической фабрики, ряды столов до горизонта, а за столами, у арифмометров, — подневольные вычислители из бывших студентов, в одинаковых робах, как коммунисты в фашистском концлагере. По рядам прохаживаются надсмотрщики, вооружённые плётками со свинцовыми шариками на концах, — конечно, это Селиверстов с Ильёй: самодовольно посмеиваются, перебрасываясь полными антисоветской иронии шутками, чтобы показать, какие они начитанные и вообще умней всех. Одеты надсмотрщики в поповские рясы, что подчёркивает клерикальный характер диктатуры, а сам вычислительный цех с тысячами рабов оборудован не где-нибудь, а прямо в Кремле, и табличка на входе: ИМИР — Институт математической истории и революции. Имени кого? Конечно, Троцкого! Нет, фашистов надо остановить, пусть даже пожертвовав собой. Но только ли собой? Дядю Мишу возьмут — это уж точно: ты не мог с ним не делиться. А может быть, и маму. Это вообще кошмар. Нет, нет, нельзя, нельзя! Надо молчать — и всё! Глухо молчать. И что? Что это меняет? Сказка про белого бычка, как любит говорить мама, когда сердится.
      Ближе к концу дороги через парк в это коловращение стало вторгаться такое, от чего вообще повеяло безумием. Лёха на момент испугался: всё, шиза! Доразмышлялся! Хотя, может быть, это лучший выход… А вторгаться стало воспоминание о брошенных давешними умниками фразочках насчёт ежовских перегибов, с которыми покончил товарищ Берия. Что, если борьба с перегибами, в свою очередь, приняла характер перегибов? Откуда ты знаешь, что это не так? Будь жив отец, он бы через бывших сослуживцев разузнал, но ты-то как узнаешь? Что, если теперь всех доносителей сразу берут и впаивают по десятке, а то и в расход, потому что есть секретное указание, что врагов народа больше не осталось, все они уже истреблены, а те, кто их ещё пытается разоблачать, — сами враги, желающие руками органов вывести из строя побольше честных советских людей, ослабить страну на пороге великих битв? Что, если донос приравняли к вредительству, как перо к штыку у Маяковского? В этой сумасшедшей казуистике слышался насмешливый голос Ильи, но от него не удавалось избавиться.
      В мозгу гудело, мышцы напрягались, помогая мозгу, но мысль буксовала, выматывая остаток энергии. С этим надо было кончать — усилием воли заставить себя не думать, просто прекратить думать, хоть минуту передохнуть, освежиться. Но не получалось: адский котёл притягивал! Мысль об отце повлекла за собой другую: а кто отец Селиверстова? Вроде бы погиб в Испании. А если не погиб, а только имитировал гибель? А сам бежал к Троцкому или Гитлеру? Нет, молчать, затаиться — нельзя. Тогда ты сам будешь предатель. Хотя ты и сейчас всё равно что предатель. Для чекиста так оно и есть.
      Впереди, в лесном прогале, светом фар промелькнула машина. Так за всю дорогу ни до чего и не додумался! Это случается в шахматах и называется цугцванг: любой ход губителен. Правда, для мыслей оставался ещё обратный путь: до Рогожской ходил прямой трамвай, и Лёха с Селиверстовым после практических занятий всегда на нём возвращались. Но от перспективы на долгом трамвайном пути опять погрузиться в безумную мешанину обдавало нехорошим жаром.
      В тире всё было обыкновенно, но Допятову это длинное помещение с неравномерной подсветкой и то, что в нём: знакомые кружковцы, майор-инструктор, хлёсткие выстрелы соседних студенческих групп — показались кадрами кинохроники, не имеющей к нему, Лёхе, никакого отношения. Голова так и не остыла от мыслей, вернее, мыслей уже не было, они спеклись в сгустки, по очереди бередившие душу, — назойливые, как звук, когда стучишь по клавише пианино. Звуков осталось всего два, «да» и «нет», и ни на одном из них невозможно было остановиться. Когда звучало «да», охватывало паническое чувство: органы всё знают, не могут не знать, они давно следят за Селиверстовым — и за тобой! И потому — иди с повинной, прямо сейчас, отсюда, бегом, к чёрту стрельбу, — хотя всё равно ты обречён. И это будет смертельный удар для мамы. Лучше бы ты умер — от болезни или от несчастного случая. В миллион раз лучше, чем сын — враг! И тогда нажималась клавиша «нет»: а зачем? Вдруг никто ничего не знает? Молчать, положиться на судьбу, поиграть в смертельную игру — день за днём, ночь за ночью. Но это же невозможно выдержать! Рехнёшься! Нет, лучше уж сразу: будь что будет. И опять раздавался звук «да»…
      Но жизнь требовала быть не там, внутри себя, а здесь, в строю кружковцев, и Лёха отрешённо, вполуха выслушивал наставления майора.
      Стрельба по мишени напоминала расстрел: чёрный человеческий силуэт выше пояса, расчерченный белыми концентрическими окружностями начиная с кружочка, который считался десяткой, яблочком — где-то между подбородком и ключицами. Хотя странно: разве попасть в лоб хуже? Студент-юморист тут же этот вопрос задал — майор с юмором же ответил: лоб может оказаться таким крепким, что от него отскочит.
      Вообще, мишени бывают разные. Не пройдёт и десяти лет, как в другом русском городе, искалеченном войной, такие же студенты будут практиковаться в меткости, используя мишенью портрет товарища Сталина в мундире генералиссимуса. Ибо — предатель дела коммунизма и палач трудового народа. Но кто может заглянуть в будущее?
      Майор был артист. В лицах объяснял, чего не следует делать, когда держишь в руке оружие: указывать пистолетом на товарища, при разговоре тыкать им в собеседника, а когда тебя окликают сзади — поворачиваться с оружием на изготовку. Кроме того, произведя выстрел, не изображать из себя дворянского дуэлянта, картинно отмахивая руку за плечо: можно тут же пальнуть в стоящих за спиной. А также, если что-то непонятно и задаёшь вопрос инструктору, не совать ствол ему под нос. Патрон может быть уже дослан, а предохранителя «Токарев» не имеет, так что обращения требует деликатного, если только ты не в кольце врагов. Когда отдыхаешь, ствол лучше всего направлять вверх, в зенит, на господа бога: ему не страшно.
      Процесс стрельбы майор обставил с должной торжественностью: мишень приколол всего одну, по одному же вызывал и на огневую позицию, объявляя заранее следующего. Словно драгоценности, выдавал в ладошку по три патрона, которыми следовало самому снарядить магазин. После команды «дослать патрон!» и трёх выстрелов, следовавших за командой «огонь!», неспешно подходил к мишени, мелком помечал свежие дырочки, если на чёрном, если же в «молоке» — лирично вздыхал, и объявлял сумму очков, поддерживая дух соревнования. Каждому щедро устраивал разбор, полезный и для остальных, указывая на недостатки.
      Когда подошла очередь, у Допятова не заладилось: первый же патрон ухитрился вдавить в магазин жопкой вперёд, как выразился майор. Взывая о помощи, протянул пистолет стволом к учителю, вмиг забыв наставления.
      — Э-э! — сказал майор.
      — Да магазин же вынут! — возразил кто-то из дотошных.
      — А в патроннике? — напомнил майор.
      — Так он же пустой!
      — Раз в сто лет, — наставительно сказал майор, выколупывая застрявший Лёхин патрон, — бывает, что пальнёт и пустой.
      — Откуда? — возмутился дотошный.
      — От верблюда, — лаконично ответил наставник.
      Кроме того, что артист, он был ещё и мистик. Впрочем, как все, кто постоянно имеет дело с оружием.
      Униженный, Допятов занял огневую позицию и исполнил команду «дослать», передёрнув затвор. Вот теперь патронник точно не пустой. Вытянув руку с изрядно тяжёлым «Токаревым», стал целиться приговорённому силуэту под кадык.
      — Огонь!
      После этой команды следовало трижды стрельнуть, но можно было с расстановкой.
      — Долго не целься: рука отсохнет! — предупредил майор.
      Когда новичок, да и не только новичок, держит в руке заряженный пистолет, орудие, откровенно говоря, смерти, — он и сам до некоторой степени перевоплощается в возможную смерть в смысле её могущества, и тонкие натуры остро это чувствуют. Будущий председатель Мао Цзэдун, звезда которого только ещё всходила, сказал: винтовка рождает власть — и пистолет, конечно, тоже, хотя и в пределах пятидесяти метров прицельного огня. Лёха не был знаком с его трудами, но чувство испытывал. Правда, невротическая наклонность повернула его в обратную сторону — он почувствовал бездну, как если стоишь на балконе без перил: шажок — и всё! Бездна при этом не пассивна: она, согласно Ницше, смотрит в тебя так же, как ты в неё, и даже очень пристально, гипнотически. Чувство, рождаемое её взглядом, двойственно: испуг, желание не глядеть и поскорее отойти от края сочетается с притяжением, которому трудно противиться. Оно сродни любованию разгулом стихии, когда бездна восхитительно бушует и рушит, будь то неистовство урагана, потоки воды или стена огня. Притом стихии ты недоступен: просто смотришь кино, неотрывно, и кажешься себе всемогущим как она. А если бездна спрятана в маленькой штучке у тебя в руке — не чудо ли?  Наверно, это тот момент, когда малый поворот в сознании много значит. Удивляться нечему: гипноз! Остаётся только дать гипнотику команду. Не обязательно это чужое внушение — роль гипнотизёра может сыграть и давно вынашиваемая мысль, и неотвязное настроение, и нежданное озарение. Если же предположить, что в нашей психике далеко не всё — наше и иногда верх берёт кто-то другой, помимо родного «я», — тоже сознательный, но не всегда к нам добрый, — тут ему самое время себя проявить.
      Такого озарения Алексей Допятов не переживал никогда. Он вдруг понял, что держит в руке гениальное решение всех своих проблем, абсолютно всех, самых неразрешимых, развязку всех цугцвангов, прорыв из обступившего мрака. Но на это отпущено всего несколько секунд, потом будет поздно, и будет безумно жаль, погружаясь в неминуемую жуть предстоящего, что по-дурацки упустил такую возможность. Повинуясь скорее воспоминанию, чем намерению, подражая где-то когда-то слышанному, что так надёжнее, поднёс к лицу пистолет, его конец, в котором чернела ровненькая дырочка ствола, пахнущая дымком от предыдущих товарищей, охватил губами, ощутив резкий железистый вкус, и тут же — только бы не опоздать, только бы не помешали! — нажал на спуск.
      Что-то изменилось, хотя тир был всё тот же — только освещение включили поярче. Майор и студенты стояли там же, где минуту назад, но странно застыли, как в немой сцене «Ревизора», будто изменился ход времени. Шевелились только трое, откуда-то взявшиеся между Лёхой и остальными кружковцами. В ногах у Лёхи лежало на полу человеческое тело, напоминая давние годы с отцом, когда тот бывал в стельку пьян. Но тело Лёху не заинтересовало, всё внимание поглощали эти трое, живописная группа: бритоголовый мужик пролетарского вида, в майке, хотя в тире было совсем не жарко, рядом — дама в старомодном платье, с тем исполненным нежной грусти лицом, что взирают с лепнины богатых домов начала века. Третий, показавшийся Допятову типичным маленьким человеком Гоголя или Достоевского, в сереньком потёртом пиджачке, бессловесно хихикал и почёсывал за ухом. Странен был и их разговор.
      — Мать вашу, Николя! — по-французски акцентируя последний слог, выговаривала дама бритому. — Какое вы имели право? Разве он ваш ведомый? Прекрати хихикать, урод! Горчила проклятый! — бросила она маленькому человеку. — Всё из-за тебя!
      — Он бы донёс, — спокойно отозвался бритый. — Вариостат стратегов показывал это совершенно чётко.
      — Ну и что?
      — А я, Верочка, язви тебя шкворень, этого не хотел, только и всего. Сильвер мне нужен на свободе.
      — Вас, Николя, в вашем легионе будут за преднамеренное одержание судить как злостного нарушителя и, очень надеюсь, вышибут к чёрту в Экстрим, где вам и место!
      — Ну и что? — в свою очередь сказал Николай, пожав плечами и подтянув видавшие виды тренировочные штаны с пузырями на коленках.


Рецензии