Молчи, паутинка
I've seen it all, I've seen the dark,
I've seen the brightness in one little spark.
I've seen what I chose and I've seen what I need,
And that is enough, to want more would be greed.
«Я видела всё, я видела темноту,
Я видела свет в одной маленькой вспышке.
Я видела, что я выбрала, и видела, что мне по-настоящему нужно,
Этого достаточно, желать большего было бы жадностью».
Бьорк
Перевод Odessit Odes из Одессы
Источник: © Лингво-лаборатория «Амальгама»: http://www.amalgama-lab.com/. 1
В моих снах неизбежно появляется поезд.
Неистовый зимний, под звенящими проводами и хрупкими сосульками. Смотрю на него – и вдруг сама в вагоне оказываюсь. Рядом – чей-то голос: греет, баюкает. Небо открыто: потолка у вагона нет. Сорван?.. Выстужено все, а не холодно. Самый любимый поезд.
Проходят сквозь мои ночи и другие поезда. Например, тот, медленный, предательский, всегда оставляет меня одну на перроне. С собранным ненужным рюкзаком и растерянностью: а как же… Вокзальные часы тормозят, хулиганят, а то несутся, как мелкие камешки сквозь ручное сито. В окнах – лица и голоса пассажиров. Шепчутся и посмеиваются – надо мной? Но отчетливее всего – тик-так, тик-так…
Следующий. Без окон, без дверей – не звучит, не останавливается. Про него не буду.
Или вот еще поезд, весенний. Обещает – разворачивает города и мечты веерами. Открытые солнцу поля, опоясанные многокилометровыми шоссе, под радугами – церковные маковки, воздух вольный, будто все впереди, ничего не кончалось. Только приезжаю-то я этим поездом в места и вовсе неожиданные. Не знаю там никого. И по кругу катается мой вагон – туда, сюда. С каждым кругом теряется что-то – так бывает, когда зря ловишь беглянку-ниточку полузабытой песни.
Снятся и поезда, которые не едут – на рельсах стоят. Машинисты не курят, проводники с чаем не бегают, попутчики не переговариваются вполголоса… Везде есть жизнь – и тут есть. Исподволь, не сразу, врастает такой вагончик в глухой лес и становится ему своим. Расцвечивают ржавчину мхи, навевает дрему вьюнок, корни переплетаются с рельсами, ящерицы шуршат… Десятилетиями длится распад – а что поделаешь?
Я слышу и берегу почти каждый из моих поездов, а они убегают все дальше от детства – дальше от Пустынноозерска.
***
– Нин, утро уж… Ниночка!
Почти восьмидесятилетние бабушкины руки встряхивают согретые на печи колготки. Надеваю их сквозь полусон – и в явь, в явь, да поживей! Хрустит льдинка в банном ковше. Хрустит хлебная корка. Хрустит декабрь только что принесенным со двора бельем. Хрустят пальцы, сжимаются в обветренные шершавые кулаки. Больно ли, тревожно ли – баба Зоя и виду не подаст: да все хорошо!
Знаю, что будет после, когда она проводит меня в школу и перекрестит украдкой спину. Дверь затворит, сама присядет, пригорюнится:
– И что из девки выйдет?..
Папиросочка, друг бабы Зоин тайный. С чаем самое то. Чиркнет спичка. Не учуял бы ребенок… Окно откроется со звуком, похожим на кашель. Декабрь настает и в комнате.
Будет курить, прихлебывать и сама себе говорить:
– Как мать, такая же. И Танька упертая была. Но чтоб замолчать на полтора года!.. Характер.
Последняя искра погаснет в пепельной горке на щербатом блюдце, но не этот тихий разговор.
– Ведь все знает и понимает девчонка, да выговорить не может. Все делает, а ни словеченька! Врачи уж проверяли, проверяли…
Потом встанет и припечатает, словно окурок ногтем:
– Не нужно было уезжать Татьяне, вот что.
Промерзшая дерматиновая дверь захлопывается. Наша старая кошка Маиса провожает меня в школу, нюхает снег по ту сторону калитки, поворачивает к дому обратно.
***
Школьный коридор. Иду и вспоминаю первые два месяца учебы. Стены живые. Но от этого не легче. Потому что щерятся десятками лиц, дробятся и кривляются – только меня и ждут, чтобы начать свою возню с переглядками и шепотком. Что я им сделала?
«Безъязыкая, безъязыкая…» Ножку подставляют и пальцами тычут. А потом ничего, попривыкли. Мне и сейчас хочется крикнуть: «Я не нарочно!» Но мой голос не повинуется мне.
Вместо него – какой-то сип из горла. А голос гуляет в вершинах поднебесных певучих сосен. В ледяных торосах Пустынь-озера. В старых домах-брошенках вдоль побережья, куда летом забредают бабушкины козы. Я почти не помню, как он звучит. Будто бы накрыли его пыльным полотнищем, стыдясь, – скомкали, спеленали, спрятали в дубовый сундук.
У меня и шептать не получается. Вот пальцы и чирикают в блокноте карандашиком. Блокноты и карандаши баба Зоя покупает с каждой пенсии, а поначалу она мне не верила.
Я честно просила свой голос вернуться! И после того как баба Зоя перестала меня наказывать и стыдить за затянувшуюся «игру в молчанку».
– Доченька, скажи… – Старческие ситцевые глаза напрасно ищут мои. Теперь, когда мамы рядом нет больше года, я «доченька» бабы Зои, вся улица об этом знает.
Я сиплю и мотаю головой. Мне стыдно, ну почему все кругом говорят, а я не могу? И страшно. Вдруг и бабушка разозлится и уедет. С такой «дочкой» стыдно пройти по улице. Кажется, глаза есть даже у автобусов. У придорожных кустов с белыми ягодами. Мне восемь лет, и я нормальная девочка, до тех пор пока рот не открою, в котором вода…
«Баба, я не упрямая, язык заплетается просто». Это самая первая запись в моем самом первом «говорильном» блокноте.
Мне хочется, чтобы у меня был друг.
Мне хочется к маме. В большой город.
А тут – маленький поселок.
Пустынноозерск.
***
Разрозненные пятиэтажки, стылые дворики, всполохи цветного белья над сугробами. На площади возле клуба и рынка – елка, сбитая ветром набок. Гудит пластиковый завод, ворота как бы нехотя выпускают машины и людей со смены, шумят лесопилки окраин. Гудит неустанно ледяной игольчатый воздух. Гудит, приближается поезд – один из тех, что останавливаются у нас не более чем на пять – семь минут. Ветер тоже гудит, подвывая, и кусает высыпавших из школы ребят за носы и щеки. Они болтают про Новый год, подарки и исполнение желаний.
После уроков я иду домой одна, и все слышу – даже через накрепко завязанную шапку-ушанку. С тех пор как я молчу, звуки сделались острее и глубже. Каждый пульсирует во мне эхом.
Приходи, Новый год. Мы снова встретим тебя с бабой Зоей вдвоем.
В первый класс я должна была пойти год назад, но замолчала, поэтому и не взяли. На тот Новый год я написала Деду Морозу письмо. Попросила, чтобы приехала мама, и я вновь смогла говорить. И мы бы с ней придумали какую-нибудь интересную игру. И я бы стала, как остальные ребята, те, которые говорят. И у бабы Зои больше не болели бы руки и поясница. И Светка, одноклассница, опять пригласила бы меня в гости!
Я уж постеснялась просить куклу Барби с семьей – ту, что видела в поселковом магазине. Письмо положила под елку. А на следующий день его там не оказалось. Но вместо куклы Барби в новогоднюю ночь Дед Мороз принес мне новое белье и две пары колготок. Баба Зоя радовалась: «Вот, надолго хватит».
Ничего, обойдусь без этой куклы. Главное, что мои желания в этом году и вправду сбылись!
Хотя и не все.
***
Вот что произошло в конце мая.
– Как тебя зовут?
«Нина», – царапает карандаш, беззвучно шевелятся пальцы.
Анну Михайловну, учительницу, я знаю. Она живет рядом со станцией, и на работу ходит пешком. Бабушка Зоя тоже работает в школе, уборщицей, но ездит туда на автобусе – проездной билет бесплатный.
А той тетке, рядом с учительницей, я не очень доверяю. Говорят, приезжая, из отдела образования.
– Давай поговорим, Нина, – предлагает она.
– Напиши в своем блокноте о том, что ты любишь, – Анна Михайловна приходит ей и мне на выручку.
Кулаки сжимаются и разжимаются. И правда, что?.. Думаю о бабе Зое, о том, как ей трудно мыть по вечерам полы. О кошке Маисе, как она ловит в весенней осоке лягушат. И ряпушку на Пустынноозерской губе – мы с бабушкой эту рыбку жарим, а она сырую любит. О нашем доме с прохудившейся крышей, которую починил Вася с пластикового завода, наш с бабой Зоей хороший знакомый. О том, как по весне вокруг поселка горит трава. О скрипучей песне половиц. О старой маминой плюшевой собаке. О поезде, который увез маму в большой город. А я бежала вслед по перрону, стараясь как можно дольше не переставать ее видеть в окне. Пока не упала вместе с перехватившей меня на бегу бабой Зоей.
Грифель сломался.
Учительница берет блокнот с каракулями. Протягивает ручку: дальше.
– Так, хорошо. А теперь напиши, сколько будет: два плюс три? Четыре плюс семь? Одиннадцать плюс девять?
– Сто восемнадцать плюс девяносто один? – вмешивается бабушка Зоя.
– Невероятно, ей всего семь лет… – шепчет учительница, глядя, как я царапаю – двести девять – без столбика и калькулятора. А потом пишу то, что хотят от меня в таких случаях услышать. 12 месяцев в году, 7 дней в неделе, 24 часа в сутках, 60 минут в часе, 60 секунд в минуте. Россия, Пустынноозерск, Дальняя, 14. Безуглова Нина Константиновна.
Бабушка заглядывает в неяркие, прищуренные под толстыми линзами глаза приезжей, которая достает из сумочки стопку бумаг.
– Можно, она в школу хотя бы приходить слушать будет, без оформления? Мы и так целый год потеряли!
– У нас на руках характеристика, полученная на Нину из психоневрологического санатория в Сосенках, откуда вы увезли ее год назад под расписку. Смотрите: «Тотальный мутизм. Подавлена, неконтактна, склонна к агрессии». Ребенок все еще не говорит, общается жестами и письмом. Честно – напрашивается вариант спецшколы или, если вы так хотите, индивидуального обучения, – женщина вновь складывает бумаги и заключает, чуть помолчав:
– От меня ничего не зависит. Это будет решать комиссия из министерства.
***
До сих пор не знаю, какой велся разговор за закрытыми дверьми всесильного министерства, но через несколько дней Анна Михайловна пришла к нам на чай. Баба Зоя суетилась. Доставала из погреба прошлогоднее черничное варенье, из шкафа – припасенные конфеты… Быстро-быстро кивала головой.
– Только не спецшкола… – повторяет бабушка заклинанием. – Пожалуйста, миленькая… Полы в школе стану мыть, пока силы будут, и денег не возьму. Огород кормит, слава Богу, две козы, курочки… Пусть сидит, слушает моя немушка. У нее все-все в головочке! А ее тогда врачи в санаторий для дураков определили…
Слеза падает на выцветшую клеенку. Бабушка шепчет:
– Забрала я ее оттуда. Вы бы видели… И сама стала учить. Что помню.
Кажется, Анна Михайловна погладила мою бабушку по голове, сообщив, что комиссия решила вопрос в мою пользу. Пригласили даже главного специалиста министерства образования, – шептались, что с немалым опытом работы с «особенными детьми», – и та решила, что мне можно дать шанс на адаптацию в обыкновенном школьном коллективе.
А накануне первого сентября мы с бабушкой срезали в палисаднике астры, которые я, обмирая от робости, протянула ей – моей первой учительнице.
Вместо отметок Анна Михайловна и сейчас пишет нам в дневниках «отлично», «хорошо» или «старайся». «Старайся» – это еще немножко, и будет «плохо», а если немножко в другую сторону, то «хорошо». У меня ни одного «старайся», а только «отлично». И одно лишь «хорошо».
Пение.
***
…Со мной ведь ничего не случилось!
Я чувствую все – глажу Маису, режусь об осоку, различаю запахи согретой солнцем смолы и ила, и бабушкиного одеколона деда Костиных времен. Я слышу, как наш приятель Вася Голубенцев, что живет через три улицы в бараке, играет битлов на гитаре, а Анна Михайловна – Вивальди и Грига на стареньком щербатом пианино. Я узнаю Полярную звезду, перебираю овес для кур и нижу на рыболовную дедушкину лесу мельчайший бисер. Я просто не говорю. Моя жизнь стала меньше на такую безделицу, как издаваемый ртом звук.
Я все та же. Почему со мной нужно как со смертельно больной?
Коситься и медленно уходить.
Глядеть исподлобья. Шептать вслед: «дурочка», «немая», «заколдовали».
Мишку, Ирку, Рената, Инну и Валерика я знаю как облупленных. Но теперь они от меня шарахаются. Расходятся и опасливо озираются. Мяч так и остается в траве, круглой сиротой.
Поначалу я хватала за плечи. Заглядывала в глаза. Почему вы не прятались от меня раньше? Или родители не разрешают водиться с «дурочкой»?
Однажды стриженая остроглазая Ирка зашвырнула на крышу сарая мамину плюшевую собаку, которую я вынесла во двор. Я за ней не полезла. Ушла.
Собаку три дня заливало ливнем. Утром она лежала у нас на крыльце. А рядом сидела незнакомая девочка – ловкая, загорелая, поцарапанная.
– Папа мой достал, – сообщил бодрый, с хрипотцой голосок. – Я знаю, ты Нина. А я Света.
Смотрю на девчонку. Она на голову ниже, зубы растут немножко неправильно, в глазах изумрудные искры. Можно ли верить этой чуть неправильной улыбке?
– Не хочешь, и не разговаривай. А мы недавно приехали. Приходи в гости.
Собаку я забрала лишь после Светиного ухода, но почему-то больше не засыпала, уткнувшись в нее носом.
***
Светкина семья долгое время казалась мне картинкой из доброй, прекрасной книги.
Ведь все уезжают?
Пустынноозерск – поселок-гибляк, и врать не надо.
Лавриковы – приехали!
Кому – заброшенный рыболовецкий колхоз, где был председателем мой дедушка Костя. Кому – здание бывшей школы (говорят, детей здесь рождалось и училось гораздо больше) – будто после бомбежки. Кому – сиротливые сараюшки и памятник Ленину рядом с торгующим водкой минимаркетом. Кому – поросшие мокрицей и молочаем огородики, зола и капуста. Кому – люди в одинаковой одежде и с одинаковым терпением на лицах. Уехать бы отсюда, так ведь некуда!
А Маргарита Максимовна, Светкина мама, в первый день по приезду пришла к бабе Зое за козьим молоком и сказала: «Вы не представляете, как у вас тут здорово. Озеро, сосны, воздух… Все свое – овощи, яички, молочко. Нет, у вас тут просто рай. Мы в столице жили, поверьте. И люди такие хорошие…»
Отца Светки Павла Сергеевича многие считали хорошим и нужным человеком. Он давал пустынноозерчанам работу в трех цехах полимерных пластмасс, которые построил на месте принадлежавшего колхозу консервного завода. Никто не знал, чем он занимался до приезда в наши «собачьи края», но семья Лавриковых сразу же купила и отремонтировала большой дом, тоже из бывших колхозных.
– На какие шиши? – ворчала баба Зоя. – Хорошо, Костя не видит… Раньше завод всю страну консервами рыбными снабжал, а сейчас пакеты целлофановые выпускают. Что в них складывать? Ладно, хоть кто-то при деле.
Маргарита Максимовна не вставала чуть свет на работу. Светка объяснила: мама занимается домом и детьми. Это не укладывалось у меня в голове. Печку топить, за водой ходить не надо: у них газ, водопровод, а из скотины разве что собака – стаффордширский терьер. Вместо огорода – газон. Светка с Надей уже большие.
… Робею, впервые входя в этот дом. В вязаных носках, полинялом спортивном костюме – в тепло, запах духов и каких-то нездешних сладостей. Кругом вещи – страшно тронуть, уронить, поцарапать. Светка подталкивает меня в гостиную, за чайным столиком – Павел Сергеевич и Маргарита Максимовна. Вот и Надя, старшая Светкина сестра, – спускается со второго этажа за чашкой кофе.
– Опять без сахара? – фыркает сестренка, но Надя вскидывает подбородок и опять поднимается к себе в комнату.
Как дела? Ищу закатившийся под столик карандаш. Не надо было приходить. Маргарита Максимовна дотрагивается до моей головы:
– Ниночка, ты не бойся, здесь никто не кусается! Сейчас будем чай пить, я испекла сегодня восточную пахлаву, и со вчерашнего дня остался еще яблочный штрудель с корицей… А потом Света покажет тебе свою комнату.
…Светка провожает меня до прихожей. Одеваясь, слышу слова хозяйки за дверью гостиной:
– Никогда не видела таких странных детей. Что, больше не с кем общаться, кроме как с немой запущенной босячкой?..
– А я думаю,– это уже Павел Сергеевич, – Нине просто не повезло родиться. Ее вины в этом нет. Вот родителей… мать особенно… убить мало.
– Убить мало, – соглашается Маргарита Максимовна.
Расстегиваю пуговицу у самого горла. Вас самих…Нет. Не бегу назад, в пропахшую сдобой и заставленную вещами гостиную, не выцарапываю в блокноте: «За что? Вы не знаете, какая у меня мама!».
И все-таки прихожу сюда еще и еще, хотя сосульки этих подслушанных слов долго покалывают память. Не только звуки, но и слова стали острее на ощупь, с тех пор как я замолчала.
Ведь Светка стоит в этот момент рядом со мной и тоже это слышит. Хватает меня за руку, смаргивая слезинки, шепчет: «Не обижайся…» Бедная. Как ей стыдно и как ей тут одиноко.
Нет. Лавриковы не плохие. Светка умеет не только плакать, но и смеяться.
А я?
Какая у меня мама?..
***
В классе на «камчатке» меня никто не видит. И не слышит… Ну и ладно. Светка, с которой мы теперь в одном классе, перебралась поближе из-за плохого зрения. Кроме учебников, тетрадей и неизменного блокнота, а то и нескольких, у меня в рюкзаке лежат небольшая доска, тряпка и мел. Я крупно пишу ответы и поднимаю их высоко над головой, чтобы видела Анна Михайловна.
Задания у первоклашек скучноваты, учебники, осиливаемые ими в день по страничке, я проглотила за пару месяцев. Если Анна Михайловна не дает мне на уроках дополнительных заданий, – а она не всегда успевает, – клонит в сон. Все время холодно.
Формы – юбки в складочку и пиджачка – у меня нет, бабушка на нее не заработала. Мои жесткие, будто проволочные, волосы она промывает в бане хозяйственным мылом и заплетает в толстую косу длиной почти до пояса.
Мишка Лопатин дергает меня за нее со всей силы, так что в глазах искры:
– Подай голос, ты!
Или вертит перед моим носом куском шоколадки:
– Безуглова! Голос!
Им тоже кажется, что я не разговариваю из гордости. Или из упрямства.
Но вместо этого голос подает его друг – Валерка Еременко. Он добрый:
– Миш, не забижай… Как тебе только не стыдно забижать инвалидку?
Не знаю, кому бы из двух врезала сильнее. Но гнев – чувство дорогое, я это уже усвоила. Раздвигаю их плечом. Иду сквозь. Хулиганье слегка опешило – явно ожидали драки. А накось вам, кина не будет.
Только я одна из класса ем в столовой пшенную кашу. Остальные выбрасывают. Бабушка Зоя говорит, что еду бросать грех. Зато лишних стаканов с яблочным компотом не остается – все расхватывают.
– Фу, как ты можешь сидеть рядом с Безугловой?! – подходит к Светке Ирка Косицына, отличница, аккуратистка и зазнайка. Это та самая Ирка, которая отобрала у меня и закинула на крышу мамину игрушку. – От нее бомжом воняет.
От моей куртки и вправду неприятно пахнет сыростью. У бабушки все никак не доходили руки ее постирать. Я взяла и сама постирала, а выжала и высушила плохо. Снять куртку я не могу, потому что в школе постоянно отключают отопление.
Ирка зажимает остренький нос и отсаживается на другой конец стола, а Светка крутит пальцем у виска, – она эту отличницу на дух не выносит.
Но и на другом конце стола Косицына кривляется и корчит рожи. Я не выдерживаю: подхожу и поливаю компотом ее разукрашенную бантами прическу. От неожиданности она открывает рот, туда попадают клеклые вареные яблоки.
– Ты че, дура?!
Ответ Ирке малюю на своей доске аршинными разноцветными буквами: – «ДУРА!!!»
По дороге домой Светка не устает повторять, какая же я молодец, что проучила эту несчастную Косицыну. И вдруг спрашивает:
– Ты сказала, маму уже больше года не видела. И что, она даже не позвонила? Не написала?!
Я останавливаюсь, и она тоже. Мотаю головой, идем дальше.
***
…Мама Таня всегда со мной. Я вспоминаю, как мы с ней сидели на гладких, холодеющих после солнца камнях у озера, смотрели на острова. Это чайки, говорила мама, а это нырки, а скоро лебеди к югу засобираются. Она могла мне заплести косичку, я ей нет: волосы слишком короткие. Ловили банкой мальков, выпускали. Пасли вместе коз, разыскивали, если те убегали. Мама ходила в шерстяном свитере, любила полынь и толстые книги, а еще рисовать черной тушью, других цветов не признавала. После института мама хотела стать художницей, пошла на курсы живописи, но учебу не продолжила, потому что родилась я, – так баба Зоя рассказывала.
Мама любила вязать бесконечные шарфы, а потом распускать. Я сматывала клубки из ниток и спрашивала:
– Мам, а куда паучок бежит?
– К детям. Не трогай, Ниночка, раздавишь, а они будут плакать.
– А что он несет?
– Яичко свое. Вот донесет, и вылупится маленький паучонок.
– Мальчик или девочка?
– Может быть, и мальчик, и девочка.
– А когда у тебя родится мальчик или еще девочка?
– Понимаешь, надо, чтобы был папа.
– А почему у других ребят папы есть, а у меня нету?
– Он уехал, Ниночка. Далеко-далеко.
– А бабушка говорила, он умер, как дедушка Костя… Она что, врет?
– Не врет, просто не знает.
– А он вернется?
– Может быть.
– А Маиса пауков ловит и ест, и мышек, и птичек. И бабочек, представляешь, таких красивых! Вот вредная! Когда умрет, она в ад попадет?
– Ну что ты. Животные все в рай попадают!
– Здорово, тогда мы с ней можем там встретиться?
– Ну да. Только это будет еще нескоро. Сначала я буду старая-старая… Потом ты – молодая, взрослая, и тоже старая, а потом – старая-старая…
Баба Зоя подходила, чуть слышно ворча на нас. Потом разворачивала коз, и мы все вместе шли к дому.
Паучок бежал к своим деткам. А мама уехала из дома прочь.
Только плюшевая собака снова спит на набитой травами подушке. Только черно-белая картина – листья и паутинка с паучком, сорвавшиеся с осенней ветки, – и сейчас висит над диваном, где я сплю.
Она бежала от меня? Или к папе?..
И когда она вернется, вернется ли вместе с нею мой заблудившийся голос?..
Я связала одно с другим. В первую зиму без мамы тайком ходила встречать поезда, проходящие через Пустынноозерск. Выплюнет такой несколько человек на перрон, подхватит горстку взамен, и дальше – на юга-севера.
Голоса поездов звучали равнодушно. Ничего не обещали.
***
…На продленке новый пацан – Димка Голубенцев, сын того самого Васи, что живет через три улицы. Он нам крышу починил, а его жена Лида ругалась. Не любит она нас почему-то. А еще не любит, когда Вася стаскивает с чердака гитару и, пригладив хвостик волос, начинает брать странные тревожащие аккорды. Их и через три улицы слышно – особенно если залезть на крышу, которую он починил.
Димка самый маленький тут, ему шесть. Это я дылда, скоро девять. При том что мы оба в первом классе – я в «А», он в «Б».
После уроков все занимаются кто чем. Я рисую цветными карандашами портрет нашей кошки Маисы в подарок бабушке.
Учительница продленки ведет Димку за руку, у него никого нет дома.
– Кто может дать Диме альбом для рисования? У кого-нибудь есть запасной?
Вынимаю альбом из рюкзака и кладу перед мальчишкой – не жалко. А он вместо спасибо в ответ язык высовывает! Но как-то не зло, не нахально. И я ему в ответ высовываю язык: на!
– Я думал, у тебя языка-то нету, – огорчается Димка. – Ты же не говоришь? Только пишешь?.. Не сердись. Ух ты, кошак какой прикольный получается. Ты ведь бабы Зои уборщицы внучка?
Киваю. Димка рисует мне самолет и леопарда в саванне, как он выслеживает антилопу. После занятий мы вместе идем забирать двух его младших братьев из детсада. С Аркашкой и Антошкой они погодки.
Группа в одном здании со школой, только входы разные. По вечерам баба Зоя моет и в садике. Воспитательница красит ногти под мурлыканье радио, косясь то на часы, то в окно, на слякотную, плохо освещенную улицу. Баба Зоя, увидев нас, отставляет швабру и вытирает об халат руки. Аркашка и Тоник, переиграв во все игры, сидят одетые.
– Ага, Димка сегодня за мамку? – спрашивает она.
– Не, Нинка за мамку, а Димка за папашу, – вскакивает Аркашка, озорник и заводила.
Тоник немного косит и подволакивает одну ножку. Но он умный – в четыре года читает.
Бабушка кладет ему руку на плечо.
– А где же родители?
– Мамка на смене, а папку, когда он пьяненькой, за нами не пускают.
***
Я беру за руку Тоника, Димка – Аркашку. На улице Аркашка вырывается, прячется за сугробом, а потом открывает по нам с Димкой и Тоником снежный огонь. Мы закидываем его снежками в ответ. Тут же намокают валенки.
Тоник бегает медленно, но Димка притворяется, что не может догнать братишку. Я рисую в блокноте смеющуюся рожицу – портрет Аркашки, – и подписываю: «Крутой чувак». Долго ищем потерянную варежку Тоника. И не замечаем, что вот он – барак через три улицы. Пришли.
В одном из окон горят новогодние огоньки.
Царапаю в блокноте для Димки: «Дальше не пойду». Боюсь его матери.
Вместо нее с крыльца, покачиваясь, спускается Вася – в шлепанцах, нараспашку.
– Как дела, ребят? Димка, много колов наполучал? Ой, и Нина тут. Добрый вечер, фройляйн!
Уворачиваюсь – от дяди Васи разит плохой водкой и хамсой. Он обнимает нас всех, кучей, поправляет сыновьям шарфики, отряхивает с их одежды снег. Сует конфеты-подушечки, они высыпаются из рваного пакета:
– Кролики вы мои...
Едва не смеюсь: ну при чем тут кролики? Мальчишки подбирают конфеты прямо из лужи.
***
Бабушкина швабра похожа на маятник трофейных часов, которые привез дедушка Костя из Германии. Пол в кабинете музыки вымыт, но у линолеума все такой же грязноватый цвет.
Трогаю клавиши. Открываю рот.
Все равно я не смогу, как Анна Михайловна…
Учительница одета в некрасивый свитер, у нее короткие пальцы, под ногтями грядка. Я не вижу этого, слушая ее игру. Оттого пение самый короткий урок. Она всегда ставит мне «хорошо», хоть я не пою.
У Светки мы смотрели фильм, диск принесла ее старшая сестра Надя. Там молодая женщина очень плохо видит. Все ее жалеют: а как же цветущие поля, водопады и фантастической красоты города? Чтобы увидеть их, люди и на другой конец земли готовы поехать.
А она отвечает: я видела уже достаточно. Что увидела и запомнила – то мое навсегда. Все остальное не имеет значения.
Вдруг и я уже сказала все, что мне нужно? Теперь слушаю. Тоньше. Глубже. Острее. Анна Михайловна объяснила нам, что такое гамма. Но звуков не семь – их множество! Иногда затыкаю уши: кажется, что голова от них вот-вот взорвется, как воздушный шарик.
***
– Смотри, Нина. Слушай…
«Вальс цветов». Кружусь, натыкаясь на парты, не замечая поднятых с вымытого пола стульев, гераней и бальзаминов на щелястом ноябрьском окне. Волшебство становится воздухом. Забываю, что в этот момент в кабинет может войти кто-то третий, ненужный – только я и музыка. Не замечаю даже учительницы. Ее усталого лица.
Мои руки раскрываются куполом, распускаются колокольчиком, и будто бы со дна, из самой-самой глубины, бегут по мне звуки вверх, как по стеблю, – «Аве Мария». Я вспоминаю о маме. Но уже без тоски. И обиды. И злобы на нее. Обида, злоба и тоска делаются маленькими, никому не нужными, смешными. И – улетают.
Прошу взглядом и сложенными руками – еще, пожалуйста. Незнакомое. «Пер Гюнт», «Танец Анитры», поясняет Анна Михайловна. Кто такая Анитра, а кто такая Сольвейг, почему одной восхищаются, а про другую не вспоминают, я узнаю позже. Каким мог быть танец девушки-тролля, почувствую еще позже.
Анне Михайловне нужно домой. Киваю в ответ на ее прерывистый вздох: дома сын-подросток, который отбивается от рук, как она пожаловалась бабе Зое. Он слушает другую музыку, а еще покуривает, и плюет, и уши не чистит.
…Один раз я спросила учительницу, как назывался фильм про женщину, которая теряла зрение, но так же, как я, погружалась в звуки с головой и танцевала на ощупь. Ей не нужно было видеть больше того, что уже поймала и приручила память.
Нет, такого кино она не видела.
***
Героиня того фильма на свой поезд успела.
Мое первое путешествие на поезде случилось полтора года назад.
Слова «тотальный мутизм» бабушка повторила за районным психиатром. Ее руки, принимавшие направление в детский психоневрологический санаторий, дрожали. Но согласие было подписано. Вместе с парой футболок, вязаным свитером, спортивным костюмом, пижамой и зубной щеткой меня привезли в Сосёнки – несколько кирпичных корпусов посреди прозрачного осеннего леса. Мои одногодки в это время пошли в первый класс.
Но районному-то психиатру видней.
И вот я в Сосёнках.
Там я научилась ненавидеть свою фамилию. Вообще ненавидеть. Согреваться, прижав коленки к подбородку. Прятать в рукава руки, чтобы не шевелились: нужно пытаться разговаривать, как нормальные люди. И качаться еще научилась – дедушкиным трофейным маятником, с ожесточенным ускорением, никого не видя. Многие так делали.
Мы все считались дефективными. Кто был неопрятен, кто заикался. Были замкнутые в себе, с задержками развития и другие, не принятые. Кого-то направили из детского дома, к некоторым приезжали отцы, чаще – матери… Мои собачки и принцессы в сценках не могли выдавить из себя ни звука. Как я, которую тут окрестили «молчанкой». Лишь напрасно открывала рот, как рыба – полузамерзшая, сонная молодь.
– Пишет, пишет… Писательницей будет, – ворчала, возя тряпкой по полу, ночная нянька.
Ночью холодно. Чужой запах.
Гречневая каша с помидорами.
Простыня, которую меня заставили стирать в первый день, потому что я побоялась попроситься в туалет.
…Скомканная фигурка бежит с моего рисунка. Лицо обозначено слабо, руки в карманах. Еще бы, от такого-то домика без окон без дверей. Тонкое деревце льнет к дому, будто хочет защитить от наступившего безлюдья. Кошка на ветке.
Подпись: «Дверь там».
– Кто это, Нина?
Психотерапевт закусывает ручку и морщит лоб.
– Кто это человечек и куда он убегает?
Если бы мама сама знала, куда и зачем… Руки начинают дрожать, и я не могу написать в блокноте: «Что вы ко мне привязались! Я хочу домой!» Боюсь, что опять дадут этих таблеток, от которых мысли станут похожими на ватные валики.
– А меня зовут Оля! – сообщает солнечная соседка по парте. Девочка щербатая, косоватая. – Ты писать умеешь? Я писать умею, читать не умею.
– А я Люда. Меня скоро парень отсюда заберет. Он в милиции служит, – хвастается ее толстая подружка в лосинах. Ей не больше 12.
– Да гонит она. В тот раз говорила, что жених в Нахимовском училище учится… Кому она нужна, чувырла. Нет у ней никого, – вступает детдомовский пацан со шрамом на стриженой голове и с одним неподвижным глазом. Другой острый, как иголка.
– Сам не гони, слышь! – короткопалая ладошка с пурпурным маникюром шлепает парня по губам.
– Вечно ты, Дрын, и помечтать не даешь, – влезает еще один, рыжеватый. – Безуглова, а че ты пишешь? Покажи!
И мой блокнот начинает летать туда-сюда. По косой. Они перекидывают его друг другу. Где-то уже это было… Мне удается его перехватить и быстро сунуть за пазуху.
Как здесь учиться говорить? А главное – о чем?
Был там еще один парнишка-молчун. Кажется, Владик. Я-то решала в уме задачи и примеры, писала ответы мелом на доске и даже, случалось, в воздухе… Отзывалась жестами, карандашом, взглядом. А он – неотзывчив, затаен сам в себе, как птенец в скорлупе, которая все твердела и твердела с каждым днем… Сам себе клетка, сам себе неволя. Но руки мальчика, удивительно гибкие и подвижные, казалось, одни и жили. Ими Владик познавал все, что встречалось на пути, – людей, растения, предметы. Шевелил губами, будто вспоминал их названия.
Вот его я бы расспросила о том, какова эта скорлупа изнутри. На ощупь…
Больше я не писала там никому, только бабе Зое. На украденной туалетной бумаге. Но и вместо нее скоро положили газету. Не баре, так обойдутся.
А Дрын не отставал. Он выслеживал в туалете, где они с пацанами курили в вентиляционную решетку, взобравшись на унитаз, а в столовой харкал девчонкам в суп. Выследив, корчил рожи, иногда спускал штаны… Учителей и воспитателей он не боялся.
– Мне что, я на взрослой дурке был, меня и обкалывали, и привязывали. Мы с братом с пяти лет по психарям. От таблеток становишься как дебил конченый, в башке туман, зато кормят, кино показывают, и в армию не заберут – здорово! Медсестры молодые ходят… А ты, молчанка, знаешь, откуда дети берутся?
Конечно, у меня ведь были папа и мама. Они любили друг друга. До тех пор пока не уехали. Порознь.
– Все жахаются, – доверительно сообщает Дрын, впиваясь глазной иголкой. – И мамка твоя с папкой жахалась. А, у тебя только мамка… Слушай, а мож, она проститутка?
….Я сижу здесь, потому что санитары унесли Дрына на носилках с вырванными клочьями волос, хлюпающим кровянкой носом и подозрением на сотрясение мозга. И сейчас еще не верю, что меня оттаскивали три санитарки и даже медбрат прибежал на выручку Дрыну. Что я могла толкнуть человека так, что он ударился об стену головой. Вкатили укол. Все потерялось…
Раскачиваюсь все быстрее, совсем как Владик. И зажимаю уши от отзвука слышанных днем слов.
Безуглова! Твоя мать проститутка!
У решетки окна изолятора толпятся сосны. Кажется, что и за ними прячется Дрын, выглядывает из-за стволов живым глазом. Но там никого нет.
***
…Это слово я знаю – баба Зоя иногда зовет так нашу козу Гальку, когда она брыкается и навоз из-под копыт летит в кружку с парным молоком. Разве так можно звать человека?!
Значит, можно. Именно это слово она выкрикнула вслед моей убегающей матери. На перроне. Высоким голосом. Заплетающимся языком.
Мой язык пролепетал тогда что-то ей в ответ… и заплелся совсем. Расплетают, расплетают, а расплести не могут.
Как-то связаны намалеванные на стене автобусной остановки грязные слова с моими родителями. Должно быть, мама так хотела, чтобы я родилась, что терпела это от папы. Конечно, она не может меня разлюбить. Бросить.
Вот она, красивая и улыбающаяся, идет по ромашковому полю. И я рядом, держу ее за руку, и все ей рассказала, и говорю еще и еще, и мы вместе смеемся.
Потом нарисую: когда отдадут бумагу и огрызок карандаша. Кутаюсь в одеяло. Где-то там, в клетчатых проржавелых соснах, шумит дождь.
***
Утыкаюсь в бабушкин подол. Позади – ее возмущенный голос и гомон набежавшей невесть откуда толпы тетек в белых халатах. Дрын с синяком на лбу, поперхнувшийся чаем с ватрушкой. Меня привели, чтобы я попросила у него прощения. Много-много чистых листов принесли, карандашей целую кучу. Не смогла.
Голова от таблеток немного кружится. Это ничего. Баба Зоя пахнет родным – стиральным мылом, мятой, козами, печью, антоновскими яблоками. Она распутывает мои волосы и шепчет, что больше никогда, никогда... Под нами спасительные рельсы. Впереди – дом.
Дом я населила сама, чтобы не скучать. Он живой и многозвучный, как водопад. Наполнен чудными существами – они щурятся из темноты, перешептываются, ведут скрытую жизнь. Окно в большой комнате похоже на улыбку. Бабушкина пальма в горшке – на зеленого несуразного клоуна или Змея Горыныча, но нестрашного и вроде бы как современного. Веник в углу легко оборачивается бородой домового, тени кастрюль угрожающе сдвигаются, а в узорах ковра и вовсе таятся сказочные сады, обитают герои и их героини. Лежа на диване, могу разглядывать их подолгу.
А уж звуки… Когда ступает баба Зоя или топочет Маиса, я могу различить по шагам оттенки их настроения. Весело им или грустно, устали они или бодрятся. Капли из рукомойника – как пульс недремлющего дедушкиного маятника. Скрип половиц. Чутко, сторожко движется время…
Пока бабушка на работе, книги прочитаны, тетрадки закончены, карандаши сточены до оснований, – можно придумать кучу занятий.
Например, одевать и раздевать кукол. Многие из них – мамины. И почему она нарисовала им такие яркие рты? Они же не кричат. И не закричат никогда. Даже если сюда придет Дрын и отомстит – вырвет им все волосы до единого.
Или игру в чурочки, камешки, пуговицы. У них могут быть целые города, семьи, истории…
Пуговки одного цвета – семейство.
…Мамины каракули истончаются на покрытом водорослями и плавником песке, на границе озера и суши. Хохоча, она выводит тонким озябшим пальцем новые и новые. Трехлетняя я шлепаю по ее веселым следам и смеюсь тоже.
– Ни-на. Ма-ма. Ба-ба!
Мы кружимся обнявшись. Легкий шторм бабьего лета.
Мама, болтая рукавами, пишет еще. Я соскальзываю с обкатанного Пустынью камня. Мы разноголосо выкрикиваем написанное на песке:
– Мы – вместе! Мы – семья! Ура!
Слова покрываются неряшливой озерной пеной. Не сдаюсь, читаю их снова, пока они не превращаются в размытую песочную кашу. Первые прочитанные мною слова, не раз стертые волной, до сих пор пытаются сохранить свой смысл. С трех лет я читаю. Сейчас пишу. Режу блокноты из тетрадей, таскаю в карманах. Иногда говорю с их помощью, иногда просто соединяю слова, и выходит красиво. Вот только карандаши точить еще плохо умею.
Тяну человека за рукав – смотри, что я хочу рассказать тебе. Шевелятся пальцы, сжимаются и разжимаются кулаки. Изгрызенный карандашик пускается рысью. Хрупает грифель.
Дедушка Костя понял бы меня. Он бы свое любимое ни за что не отдал. В первый раз он пришел в церковь с закутанной в одеяло двухмесячной Таней – крестить и самому креститься. Ему было к 50, когда родилась моя мама. До этого он не вспоминал Бога и на войне.
***
Целый год, вместо того чтобы ходить в школу, я встречаю бабу Зою с работы. Убирается она в магазине, недалеко от дома. До ее прихода я успеваю задать козам сена и курам овса. Мы вместе чистим картошку, ставим на плиту чайник. А потом достаем тетради и мамы Танины учебники. Я переписываю стихи, рассказы, решаю задачки, рисую картинки.
– Все молчит? – интересуется зашедшая на огонек соседка, баба Рая.
– Хоть словечко бы! А попервости ночами вскакивала и к окошку, глаза закрыты, руками все ищет что-то. Качалась еще как-то чудно. Мало того, что язык заплелся.
– Беда… К Марьяне сводить не хочешь?
– Это та, что на Окраинной улице?
– Она. Сказывают, не такое отчитывает. Говорю – нехорошее что-то с Нинкой. Может, попортил кто… Позавидовали или как. Марьяна с тебя денег не возьмет. Не колдунья какая, не думай, – в церковь ходит.
Мне совсем не хочется идти к неизвестной окраинной Марьяне. Доктора меня смотрели районные, хотели выписывать какого-то самого важного, чтобы снова говорить научил, а не хочу – заставил. Да баба Зоя не дала. Раз так, вся надежда теперь на Марьяну…
– А Танька так ничего и не знает про Нинкин недуг?
– Да зачем ей это? У нее своя жизнь…
И они с бабкой Раей переходят на шепот.
Движения убаюкивают, если зябко или мокро ночью. Или тоска кидает от одного окна к другому, как мячик. Или за маму боязно. За себя. За бабушку. Спасибо этому парнишке из санатория, Владику. Он знал.
Бабушка достает что-то из кармана, проглядывает, отвернувшись к окну, быстро прячет на груди, за пазухой. Замечала такое не раз. В банной золе нашла клочок несгоревшего конверта с городским адресом. Чьим?..
«Моя мама не ПРАСТИТУТКА!!!» – от нажима опять сломался карандаш. Я правда не знаю, как пишется это слово.
***
…Табуретка холодная, трусики почти не защищают. Бабушка Зоя притаилась за занавеской у самого входа и держит всю остальную одежду. Оплывает свеча у почти не различимого лика. Пахнет дымом, лежалым тряпьем и травами. Марьяна, маленькая, сухая, немногословная, деловито полощет что-то в заледенелой бадье. Поздняя осень. Мы шли к ней задворками, в сумерках, чтобы не видела ни одна живая душа, а то вред будет.
– Ну вот, теперь яичко поработает, – и рука берет меня сзади за правое плечо. – Давай, доча…
Ох! Будто огнем полоснуло по голове, или острым ледяным краем. Меня резко отбрасывает назад, но Марьяна удерживает. В ее руках и в самом деле яйцо, я знаю, такие кладет одна из наших курочек-молодок, полупрозрачные, чистые. Значит, бабушка принесла.
– Чего всполошилась? Кока твою хворобу себе заберет, от нее вреда не будет, – рука вцепляется в плечо еще крепче. И знакомый холод (или жар?) опаляет мою голую спину. Я съеживаюсь. И после нескольких медленных круговых движений яйца падаю с табуретки на пол. Сажают обратно, и баба Зоя, по молчаливому согласию чародейки, держит мои руки.
– Ничего, ничего. Яичко катаю, хворь-беду прогоняю, где пройдется, вся боль уймется… Боженька рабу Нину хранит, яйцо печаль устранит, жизнь новую дарует, а немоту как ветром сдует… Ключ небо моему слову, земля замок. Ключ небо…
И тут меня выгибает дугой – я чувствую яйцо напротив своего сердца. Я бьюсь туда-сюда из стороны в сторону, физически ощущая, как внутри меня что-то перемешивается и ломается, будто шевелится громадная мутовка. Руки до синяков сжаты бабой Зоей. Марьяна продолжает читать. Когда лекарство, прокатившись по животу, достигает левой руки, я кричу. Люди не кричат так…
– Ключ – небо моему слову! Земля – замок! – мерно бормочут синеватые Марьянины губы. – Отомкни уста младенцу Нине… Земля! Замок!
Крик превращается в писк и сходит на нет.
– Все!? – выдыхает бабушка Зоя.
– Нет еще. Но это хорошо, что кричит. Будет говорить, будет! Будешь?!
Марьяна сильно встряхивает меня за плечо. Я мотаю головой. Силюсь закричать снова. Но не могу, крик замкнулся.
– Это ОНО вышло? Это ОНО молитвы не любит? – не смея надеяться, шепчет баба Зоя.
– Сейчас посмотрим. – И Марьяна начинает по новому кругу: – Новую жизнь младенцу Нине дарует, немОту как ветром сдует…
Мне разрешают одеться и наливают малинового чаю. Я все никак не могу согреться, стучу зубами об край кружки. Марьяна дает бабушке бутылку наговоренной воды и велит давать мне пить, а еще девять дней ни у кого ничего не брать и самим не давать. На столе у нее остается еще десяток наших яиц, кусок козьего сыра и банка варенья.
Яйцо-хворобу знахарка разбивает в белой миске, внимательно разглядывает.
– Иди, Нина, поиграй на улицу, – предлагает она. Я покидаю избу, оставляю их с бабушкой, и сквозь неплотно закрытую дверь слышу вполуха, но отчетливо:
– Нету на ней порчи, Зоя. Желток чистый. Нету…
***
«Баб Зой, где письма?» – рука красная от холода и снега, бумага промокла.
– Какие? – баба Зоя даже останавливается в нескольких шагах от крыльца.
«Мамины. Она приедет?»
– Приснилось тебе. Нет никаких писем, и не было.
«А от кого конверт был? Я видела, ты жгла в бане».
– Не было, я говорю! Ей там не до нас. И не приедет она. Плевать она на нас хотела! – бабушка почти кричит, захлебываясь промозглым ветром.
«Почему не приедет?»
– Почему, почему… Пристала как банный лист. Дай матери жизнь-то устроить.
Я привыкла верить бабушке. На картонной обложке блокнотика – выдержит! – выцарапываю: «Напиши ей. Что на мне нету порчи».
И доканчиваю:
«И пускай не приезжает».
***
Озноб не прошел и дома, глубокой ночью. К утру поднялся жар до тридцати девяти градусов. Весь день бабушка выпаивала меня медом, липой, давала аспирин и Марьянину воду. Я не произнесла больше ни звука, казалось, что едва вырвавшийся на свободу крик осел в груди удушьем, кашлем, он заплесневел, как забытая в шкафчике недельная хлебная корка.
– Неужели застудила? Мож, к вечеру полегчает?
Но к вечеру не полегчало. Аспирин закончился, и к Лавриковым было не сходить, ведь брать-давать не полагалось, а то все насмарку. Ладно хоть порчи нет, успокоила…
Когда я перестала узнавать бабушку, а ртутный столбик подтянулся к сорока, гигантская мутовка продолжала работать, перемешивая пол с потолком и сон с явью. Круглая люстра в бреду представлялась полупрозрачным яйцом, в котором зрел огромный паук. Когда вылупится, будет качаться туда-сюда на огненных паутинчатых качелях и потирать свободные лапки. Околдует, опутает, таким же пауком обратит. Оторвется моя паутинка, мамы Танина картинка, от ветки родимой, полетит и сгорит – на осенней заре, в хохочущем костре.
Бабушка в фуфайке на ночную рубаху побежала к Марьяне за помощью. Но в доме на Окраинной никто не открыл. То ли спала, то ли в гостях у кого засиделась. А метель мела. Все застилала. У бабушки нога за ногу заплеталась, а почти у самого дома еще и поп навстречу случился!
Отец Валерий слыл человеком безобидным, но бабушка метнулась от него как от черной немочи: «Худая встреча. И Нинка…»
А Нинка грезила, полуобвитая пауком в поостывшем доме. Спеленатая в тугой кокон, я слышала мерное, хрустальное позванивание паутинчатого волокна.
Не заметил. Мимо прошагал. И пропал в мглистой белесой мешанине земли, голых веток и неба. Бабка Зоя уже взялась за щеколду. И вдруг почувствовала, что не сможет выдержать, выстоять эту ночь. Что ей не отвоевать меня одной. Разве один – воин?..
Звон убаюкивал и уводил, послушаешься – все.
…Отец Валерий допоздна пил у Лавриковых чай. Вошедшая бабушка хриплым, чужим голосом попросила у них разрешения вызвать «скорую» по телефону. В районной больнице всего две машины, и если хотя бы одна была свободна, то помощь в такую бурю подоспела бы не раньше чем через полтора часа.
– Идем. Я по первому образованию фельдшер.
Больше батюшка не говорил ни слова, а как вошел, сразу приложил ухо к моей ходящей ходуном груди. Выстукивал что-то пальцами. Слова еле пробивались сквозь паутинную завесу.
– Не нужно было к Марьянке, значит… В избе нетопленой сажать голую на табуретку.
– Зачем?
– Порчу выкатывать яичком. Оказалось, ее и нету в ней, порчи, зря ходили.
– Зоя, Зоя. Кто с Господом живет, разве порчи должен бояться?.. Бояться греха нужно. К колдунам ходить – грех, потому что они Божью волю под человеческую переиначивают.
– Батюшка, ну а если воля-то человеческая – добрая?..
Звон погас, наступила ватная тишина. А потом сквозь нее проросли и отчетливо зажили голоса.
– Ну так где колдовство, там какая ж воля?.. Волю оно отнимает. Одно даст, другое взамен отнимет. Одно выправит, другое исковеркает. Может, немота Нине во благо дана, вам в исправление. Говорят: «Язык мой – враг мой» – как мы устами-то своими согрешаем, Господи прости…
– Ох, откуда же я знала, батюшка, про такое? Я ж необразованная, а про Бога-то в мои времена не говорилось. Может, через это и Танька моя заблудшая, прости Господи. Что ж теперь… – бабушкино лицо темнеет. – Это так Бог наказывает?
– Никого Он не наказывает. Люди сами себя наказывают... Девочка крещеная? Молись, и вернется к ней голосочек, если Господу будет угодно. А бронхит – невелика беда. Дай ей редьки с медом, запарь в бане кипятком солому, этим дышать надо…
И вполголоса добавляет:
– И за Татьяну молись, и заблудшей не называй.
***
– Анна Михайловна, здравствуйте! – наперебой кричат ребята. Мне немного обидно, что я могу поздороваться с любимой учительницей только кивком головы. Даже противная Ирка Косицына может вслух, и в этом я иногда ей завидую.
Когда толпа вокруг Анны Михайловны рассеивается, подхожу и я.
«А сегодня мы будем играть?»
– Нет, Нина. Сегодня не получится, потому что я с ребятами ставлю новогодний спектакль по сказке Маршака «Двенадцать месяцев». Будем репетировать.
Спектакль… Мне на ум сразу приходят дурацкие зайки и мишки в санатории, которыми там заставляли двигать, а они должны были изображать дружбу, доброту, бесстрашие и что-то там еще – скука смертная, потому что я этого не чувствовала. Потому что я не думала, что все это бывает на самом деле. А теперь… боюсь подумать. Поверить тем более.
– Зайди после занятий, посмотри.
«Зачем? Ведь я не смогу в нем участвовать».
– Знаешь что… – Анна Михайловна на минуту задумывается. – Мы и тебе роль придумаем. Ты будешь играть…
Я?!
– …зимнюю волшебницу Метель. Смотри!
И она начинает тихо шелестеть губами: «Ш-ш-ш…» Я силюсь повторить. Еще. Еще!
– Молодец. Метелица-курева кружится, шуршит и под музыку засыпает снегом сказочный лес. Ты очень выразительно двигаешься, Нина. Я уверена, ты справишься с этой ролью. Она не главная. Но важная.
Ш-ш-ш…– палец у едва шевелящихся губ. Не говори ни слова, чтобы не сглазить, бабушка! Я получила роль, настоящую роль в настоящей пьесе, и буду играть на сцене! Ты все понимаешь, ты шьешь мне прозрачный костюм зимней волшебницы из тюля, мастеришь из елочного дождя метелки для моей героини, и мы вместе стрижем снежные хлопья из бумажных салфеток. Дождя все равно в доме не нужно, его кошка Маиса может съесть и умереть. Пусть лучше на елке будут гирлянды и шарики, она на них смотрит и иногда трогает лапкой.
Маиса и без дождика может умереть. Ей тринадцать лет, по кошачьим меркам она ровесница бабе Зое. Меня не было, а кошка уже была. Я стараюсь не думать о том, что они умрут.
Ведь завтра у нас спектакль!
Сегодня была репетиция в костюмах. Я, поборов дрожь, вышла и исполнила свой танец Метели. Миша Лопатин играл Январь и так увлекся, что даже забыл меня подразнить, как всегда. Светка Лаврикова, исполнявшая роль Февраля, сказала, что у меня очень красивый костюм. И Димка Голубенцев из параллельного, как зритель, с ней согласился. И Мишин друг Валерик – Апрель.
Только Ирка Косицына опять говорила гадости. Назвала нашу пьесу театром глухонемых. А Иркина мать ходила к Анне Михайловне ругаться, что ее дочку не включили в спектакль. Она хотела роль главной героини, но заболела. А роль поручили Оле Епифанец, девочке в очках с очень тихим голосом, похожей на мышку. Из-за этого Оля стесняется отвечать на уроках. В пьесе ей придется говорить больше всех. Я радуюсь, потому что так этой Косицыной и надо, и немного переживаю, как справится Ольга. Мы со Светкой так хотим, чтобы она справилась. Мне кажется, и Анна Михайловна тоже.
****
Перед Новым годом мы с бабушкой моем сервант. Я перетираю штопаным льняным полотенцем рюмки с чугунными коняшками, чашки с сосновыми веточками, двух фаянсовых петухов и хрустальный графин с дутым чертом на дне. В одной лапке стакан, в другой – бутылка, знает дело. На тумбочке – еловый букет, на верхушке – космонавт в шлеме с надписью «СССР». Букет принес Вася Голубенцев.
Фотография мужчины с жестким обветренным лицом и прикрепленной бумажной иконкой. Этот же мужчина – на другом снимке, рядом с девушкой – курносая, корзинка волос, городское пальто. На третьем снимке – женщина с мужской стрижкой и потяжелевшим подбородком без намека на мягкость той, прежней, обнимает за плечи девочку-подростка с настороженными глазами в желтизну, как мои. У девочки тоже короткая стрижка, большой, но нежный и выразительный рот, высокие скулы.
Баба Зоя берет первую фотографию.
– Сам. Костя. Дедушка твой, значит. Двадцать лет без него живем. Порядок любил. Чтобы не вымыто, не поглажено или хлеба к обеду нет – никогда у нас не водилось. В огороде умаюсь, или со скотиной, или с лова приду усталая, а он лежит, газету читает, – такого тоже не было. Все заботы по дому со мной делил. Все в дом. И не ударил ни разу, даже выпимши. Вот человек был! А эти…
Глядит в сумрачное окно. По обочине идет соседка – Светкина мама.
– Ой, гляди, гляди, Маргарита куда-то намылилась. Наряд больно мудреный. Попа ляпардом обтянута, бахрома-то какая! Небось тыщу стоит, не меньше. Это чего, в столице теперь все так ходят?
«Любила его?» – вывожу нерешительно в блокнотике.
– Знаешь кино «Любовь и голуби»? Кака така любовь… После войны дело было. Я из трех сестер старшая, к тридцати, а женихи где? Нюра, средняя, и сама невеста подоспела, недовольна была: прежде старшей не принято. Пока я собираюсь, и последних расхватают, уцелевших… И тут он. Моряк-балтиец, под Кронштадтом воевал на торпедном катере, неподалеку от острова Котлин. Сурово смотрел. Боялась я его. Потом узнала, что у него семья погибла в блокаду. Жена, сестра, сыновья-двойнята – убило прямым попаданием, сразу. Не мучились. Не голодали. Не дожили они до той страшной зимы, самой первой. Он как-то сказал, что с той поры сам стал на войне смерти искать. Но она его не тронула. Один раз мина рядом разорвалась, и у него с тех пор в одном ухе звон стоял – то громче звенело, то тише.
После войны Костя приехал к нам в Пустынноозерск поднимать рыболовецкий колхоз, председателем, а я бригадиром была. Зашел по делам потолковать, потом я ему рубаху зашила. Чаем напоила с пиленым сахаром и брусникой. Молчал все больше. И я перед ним робела. Остался. Больше не уходил… Это сейчас все про любовь поют. Как в частушке: «Дорогой да дорогая. Дорогие оба. Дорогого дорогая довела до гроба…» Мы и слов таких не говорили: с полуслова друг друга понимали.
Чего смотришь, не похожа? А это ведь я. Не хуже этой… Маргариты. Не узнаешь? – Бабушка полубеззубо смеется, тычет во вторую фотографию пальцем. На третьей – серьезнеет.
– Моя дочка, твоя мамка. Танечка… Мне уж под сорок было, когда она родилась. Ему – к пятидесяти. Красивая, ученая. А толку?..
«А кто мой отец?»
– Да кто ж его знает! – вырывается у бабушки. – Мать – Константиновна, и ты – Константиновна… Так и записано.
День, проясняясь, дорисовывает местную незатейливую картинку – гляди не хочу.
– Эна, Васька Голубенцев опять хороший идет – на пластиковом тринадцатую зарплату выдали. Лидка небось на часах стоит, мужа караулит. Вот ведь стерва какая хорошему мужику досталась. Может, от этого и пьет… А может, совсем бы пропал без нее.
И добавляет:
– С твоей мамой учился в одном классе. Нравилась ему она.
Как знать, если бы моя мама вышла за Васю Голубенцева, она бы, может быть, никуда бы не уехала – осталась в Пустынноозерске, стала бы такой же неопрятной, лохматой и злой, как Димкина, Аркашкина и Антошкина мама Лида. А Вася был бы моим папой. Каково это, когда у тебя есть папа?.. ну, хотя бы дедушка?
Засыпая, хочу увидеть во сне красивого, мужественного военного с фотографии. Дедушку Костю. Но вместо деда вижу маму. В большом городе. В окружении чужих, нарядных женщин. Все они выходят из ярко освещенного магазина и, спотыкаясь на высоченных шпильках, тащат в авоськах паучьи яйца…
***
…Яйца тоже были у нее в сумочке, но чаще козье молоко и домашний хлеб. Она доставала их во время обеденного перерыва в поселковой библиотеке. Там она работала до отъезда – выдавала книжки, выписывала формуляры, подклеивала оторвавшиеся корешки. А я сидела рядом с мамой и рисовала или листала книжки.
Посетителям мама улыбалась чуть лукаво, как месяц из-за тумана. С короткой стрижкой, серебряной цепочкой и в джинсах, она с легкостью становилась и Снегурочкой, и Бабой Ягой на детских утренниках, и элегантной ведущей самых разнообразных праздников
От нее веяло легким морозом.
Мою маму любили, и никто не знал, любит ли она…
Вспоминаю, как видела ее на танцах в Доме культуры. Гремели динамики. Стареющая самодеятельная певица не попадала в фонограмму песни про ромашки. Но круг был широким, плясали все – казалось, тут почти половина поселковой публики. Притопывали шлепанцами, помахивали платочками кто постарше, выдавали нечто похожее на твист и одновременно на лезгинку молодухи, переминались с ноги на ногу с десяток подгулявших кавалеров. Пахло семечками и пивом. Сновали ребятишки. Мама тоже была в этом кругу – будто играя в ручеек, она пробегала то сквозь одни мужские руки, то сквозь другие, подхватывая невесомое платье. Потом, резко освободившись, гибко извившись, вытянув руки к потолку, зашлась в каком-то самозабвенном кружении. Одновременно похожая на птицу и на змею, с закрытыми глазами, она, казалось, танцевала под что-то свое, – никого не видя.
Редко любят таких непохожих. Ее – любили.
- Ну Тань… Ну все же хорошо, вот и Ниночка, слава Богу, скоро в школу пойдет. Чего тебе не хватает? – спрашивала ее после таких диско-вечеров баба Зоя.
Она же моргала посветлевшими без туши ресницами и отмалчивалась. Однажды уронила:
- Мам… Не могу я тут. Понимаешь, не мо-гу.
***
Я не могу.
Не могу подвести бабу Зою, она специально пришла посмотреть, как я играю! Она шила мне костюм! А сейчас сидит в первом ряду нашего класса и вместе с другими зрителями ждет моего выхода.
Не найду свои фестоны из дождя – серебряную метельную паутину… Лихорадочно шарю по всем пакетам – Олька Епифанец уже отправилась за подснежниками! Видно, как дрожит в ее голых до локтей руках, покрытых мурашками, корзиночка.
Где они?! И бумажный салфеточный снег?! Я дома не оставляла, я принесла их!
Зима будет бесснежной?! Бессказочной?! Я не укутаю землю, и волшебства не произойдет?! Я не защищу от лютого холода живое и спящее?! Я не накажу мачеху, пославшую падчерицу на верную гибель, и ее злую дочь?! Не бывать вперед Января весне, не цвести прежде времени цветам – этого не может быть – и это должно быть, и я это сделаю.
Меня осеняет. По взмаху руки Анны Михайловны выбегаю на сцену с вырванными из кос лентами в кулаках. Они белые.
«Ш-ш-ш…» Начинаюсь. Застигаю землю врасплох. Мешаю с небом. Кружусь белым волчком. Кажется, ленты вырываются из моих рук, летя сами по себе, опутывая мир волшебной пряжей, чудом залетевшей в зиму паутиной. Светка-Февраль столбенеет с перевитым мишурой посохом и разинутым ртом, как и ее двенадцать братьев у волшебного костра, как и зрители – папы-мамы-бабушки и ребята из «А» и «Б» классов. Среди них – Димка Голубенцев.
– Ну надо же! И мою на сцену вытащили, ай да учительница! – радость бабы Зои прорывается наружу.
– Снег, – шепчет мне «мачехина дочка», которую играет совсем не злая девочка Полина Кудрявцева. Слышу ее только потом, когда останавливаюсь и убегаю за сцену, волоча за собой по полу ленты. Последнее, что вижу, – кривую напомаженную скобку рта матери Ирки Косицыной.
– Нин, а снег?! – тормошит меня «злая» Полина.
Ах да! Старалась, салфетки бумажные на части резала – где они? Мы с Полинкой переглядываемся и замечаем в углу свернутый ломкий старый плакат. Рвем его четырьмя руками почти в пыль – снега становится много-много, можно набрать полные горсти!
Во втором выходе, по движению январского посоха, я вновь кружусь с лентами, а под конец засыпаю «злую девчонку» с ног до головы плакатной пургой. Вот тебе! «Замороженная» Полинка, постояв немного, «оттаивает». Она набирает целые руки снега, и мы, перемигнувшись, начинаем «забрасывать» зрителей волшебной пургой!
Двенадцать месяцев встают и кланяются.
А зрители хлопают! И хохочут! И на моем лице улыбка. И волосы спутались. И ленты.
– Ольга плачет, – сообщает мне Светка. Бежим успокаивать Епифанец, которая один раз все-таки сбилась, но выдержала свою роль до конца, потому что она была самой главной.
Не то что моя…
Зато моя роль в итоге получилась самой веселой. И Анна Михайловна говорит:
– Все ребята молодцы! Настоящий хеппенинг устроили…
Баба Зоя берется за веник, я – за совок. Все расходятся по домам, время убирать «волшебство» с классного пола.
– Подожди! – на школьном крыльце ко мне бежит запыхавшийся Димка. – Держи свое…
В его руках – мои метельные фестоны и пакетик с бумажным снегом. Фонари в тумане – как маленькие маячки. Мы идем домой.
По дороге Димка рассказывает, что не бил Косицыну – так, припугнул, и она сама все вернула. Увидел, что пакетик и фестоны торчат из кармана ее куртки.
– Нин, – голос Димки серьезен. – Ты и без них классно танцевала. Правда! А если кто тебя еще обидит или назовет «безъязыкой»… будет иметь дело с Дмитрием Васильевичем Голубенцевым!
***
– Эх, Татьяна не видит…
В руках у бабы Зои дневник с моими оценками за полугодие.
– На сцене-то как выплясывала, артистка артисткой! С лентами! А ведь никто не учил.
Бабушка плохо спала ночь – менялась погода, за два дня до Нового года начало таять, сугробы поплыли, замуркала ночью, почуяв еще не скорое тепло, Маиса. Выставили за дверь. Опять бабе Зое покойники снились:
– То Клава, сестра самая младшая, то дедушка твой. Будто плывем с ним на лодке по Пустынь-озеру, он сеть забрасывает, за борт перегибается, да и сам вслед за сетью нырк. И ко дну. Я его тяну, на руках подымаю, а он тяжелый, наводопетый, будто каменный. Неладно. Верно, тяжело ему там. Хорошо, что он хоть покрестился, можно за него свечку поставить. И Клава верующая была. За веру и пострадала…
В дверь стучится почтальон – прислали новогоднюю открытку. Бабушка с нетерпением хватает конверт, надевает очки, всматривается:
– Это Нюра, другая сестра, пишет из Лодейного Поля. А от мамки твоей опять ни слуху ни духу…
Баба Зоя смотрит перед собой, будто меня и нет. Тянется, тянется нить ее рассказа, половину из которого я не понимаю. Но чувствую: этой-то самой ниточкой бабушка еще привязана к памяти, а значит, и к жизни. А без нее все оторвется и яйцом-болтуном безлепым медленно вытечет вон.
– Танька нам досталась непросто. Десять лет мы с Костей хотели маленького, а ни в какую. Врачи обследовали так и сяк, ничего не находили. А годы-то шли. Стал мой дед на сторону посматривать – помоложе, посвежее, кто родить гораздый. Нешто таких мало было?! Мужиков-то война выкосила. Это теперь все ветеранам медали да почести. Тем, кто до сегодняшнего дня дожил. А сколько уже после войны поумирало… Раненые, пьющие, заговариваются, калечные какие. Вроде страну отвоевали, а жить и не для чего.
Я почти отчаялась – а тут надоумила меня одна из наших, колхозных, к Ксеньюшке съездить в большой город. Жила там вдова Ксеньюшка, от Господа у нее дар был людям помогать, а умерла –другие люди ходят к ней на могилку. Пошла и я. Тайно от Кости. Он у меня коммунист был идейный, Царство ему Небесное… Поклонилась, да так, без всякой молитвы: Ксеньюшка, помоги, больше надеяться не на кого, совсем одна остаюсь. Как умею. А через полгода, во время лова, на исходе лета, тяну с ребятами сеть – и Танька во мне затрепыхалась, как рыбка.
Я сперва не поверила… Ну, не было крови, и не было, и раньше по три месяца не приходила. Ой, что это я… А дед как узнал, положил мне на колени голову, как кот, и молчал, долго-долго.
До восьми месяцев лежала на сохранении – болело, тянуло, а в восемь родила. Слабую-слабую, врачи мне ее сутки не показывали. Но красивая и умная девка выросла. Назвали Таней, по имени Костиной первой жены погибшей. Я не перечила.
Дедушка твой только и успел порадоваться, когда Таня школу закончила, в институт поступила. Работал целыми днями, пока сердце не отказало. Он для Танюшки все-все делал. Дом хороший продали, сюда, в мамин, перебрались – только бы дочку в большой город учиться отправить.
Уважали все Костю. Умел он к людям подходить, договариваться, руководил колхозом грамотно. Царство ему Божье… Его не стало – и колхоз развалили, распродали.
Качает головой. Я сую ей свой блокнот чуть ли не в лицо:
«Бабушка, не переживай из-за мамы. Не вспоминает нас, и пусть! Нам и без нее хорошо!»
Как умею, заплетаю косу, накидываю бабушкину телогрейку и выхожу во двор задать козам сена и собрать яиц на новогодний салат, а баба Зоя вот еще полчасика полежит и встанет доить.
Лужи, навоз, куриное квохтанье, тяжелые капли. В открытую форточку вижу, как бабушка опять засмолила папироску и попыхивает, то и дело оглядываясь. Самой плохо, а курит. Потом достает откуда-то стопку бумаг и вновь водружает на переносицу очки.
И смотрит то на бумажки, то на дорогу.
Когда войду, она наконец-таки увидит меня.
***
31 декабря. День как день – хмарной, серый. Ребят на улице нет. Редкие прохожие не радостные, а какие-то озабоченные, некоторые переругиваются. С утра показывали мультики. Маиса поймала воробья и, еще живого, принесла в дом, но мы с бабушкой его отбили и выпустили.
Со списком продуктов иду в минимаркет и покупаю майонез, колбасу, горошек и мандарины. Мы с бабушкой режем оливье, на стене – нарисованный мною портрет Маисы. Потом пьем чай с моим школьным новогодним подарком. Баба Зоя выбирает лимонную карамель, я – зефир в шоколаде. Бабушкины глаза краснеют не то от лукового сока, не то от «Иронии судьбы», которую она смотрит уже много лет, и каждый раз обязательно всплакнет, – хотя там вроде бы все кончилось хорошо.
«Дедушка Мороз, спасибо, что я учусь в школе, а не лежу в Сосёнках. Ребята больше не ржут надо мной, а уважают, потому что я лучше всех считаю в уме и перевожу с немецкого. И я играла в настоящем спектакле. И у меня теперь есть друзья – Светка и Димка. Я могу и совсем не разговаривать. Меня и так понимают. И мама тоже пусть не приезжает, если ей там лучше, в большом городе, устраивать свою жизнь, как баба Зоя говорит. Пусть только никто не болеет…».
Бьют часы. Мы чокаемся компотом. Я иду спать.
***
…Мы со Светкой внизу железнодорожной насыпи. К Сочельнику вновь подморозило. Земля звонкая, гулкая.
А он несется мимо – огни, смех, задушевные разговоры и горячий чай на столиках, и лица за занавесочками, и голоса, и песни, и шепоты. Пролетает грохочущей кометой, не останавливаясь в Пустынноозерске, как и почти все остальные, оставляя за собой гул студеной земли, эхо едва видимых звезд…
– И что тут интересного? – бурчит Светка. – Ну, поезд… – Я не могу ей ответить, она не различит мои бумажные слова в густых, как черная заварка, сумерках. – Они ведь еле ползают. То ли дело самолеты! Вот как мы в прошлом году: три часа – и уже купаемся в Турции!
Я не хочу в Турцию. Я мерзну и поэтому хочу домой, к теплой печи и книжке сказок Ганса Христиана Андерсена, которую мне положил под елку Дед Мороз. Несдобровать будет, если Светкины родители и баба Зоя узнают, что мы опять бегали на железную дорогу, это ведь я подбила Светку. Поэтому тяну ее за рукав, а она тянет за веревку свои новые салазки, тоже от Деда Мороза:
– Блин, и снега нет… Не покатаешься, а еще Рождество.
Но я лишь прижимаю палец к губам. И силюсь сделать так, как Метель в нашей новогодней пьесе: «Ш-ш-ш…» Действительно, пахнет снегом. Он – рядом. На пути к земле. Мы ускоряем шаг и почти бежим через небольшой перелесок и следующую за ним улицу. И когда мы уже почти у Светкиного дома – а мой в двух шагах, – в небе действительно начинают появляться первые робкие снежинки. Белые паучки-сиротки, марионетки на невидимых нитях. Их все больше!
Моя подружка восхищена.
– Нинка, что ли ты наколдовала?!
Уличный фонарь светит прямо на мой блокнот. «Я же Метель!»
Светка хохочет за нас двоих!
…Отряхиваю валенки, разматываю платок, все еще смеясь глазами, вхожу на кухню, чтобы зачерпнуть воды из ведра – горло пересохло от быстрого шага.
– Нин, а у нас гости.
У меня не подкашиваются ноги.
Не перехватывает дыхание.
Но за столом сидит моя мать.
Мама!
***
Она всплескивает руками и бежит навстречу. Суматошно обнимает. Заглядывает в лицо, в глаза, целует всюду, ахает, тормошит.
Баба Зоя прерывисто вздыхает и тоже встает из-за стола.
...Нет – из меня не вырывается ни звука.
– Ниночка, солнышко… Какая ты стала большая! – мамин голос напряженно звенит. – Ну, поздоровайся же со мной!..
Я не знаю, о чем писать-рассказывать этой женщине в легкой дорогой дубленке и светлых джинсах. Ей и в самом деле интересно, как мои дела?.. Серебряные кованые кольца царапают мои щеки. Мама Таня еще больше похудела и стала короче стричься, так, что просвечивает кожа.
Но у нее все те же блестящие глаза и морозный запах.
Нерешительно обнимаю ее и вывожу в блокноте: «Мама, я учусь на «отлично», кроме пения. За него «хорошо». И у нас с бабушкой все хорошо. Еще я играла в новогоднем спектакле Метель».
Выпрямляясь, она смотрит то на мои каракули, то на бабу Зою.
– Значит, ты, мама, правду написала. А я думала, она молчит из упрямства. Что это своего рода детский бойкот, эгоизм и желание удержать меня рядом любой ценой. Что ей скоро это надоест, и она станет жить как нормальные дети. Господи, что я только наделала…
Она вновь опускается передо мной на колени. Темная слеза на рыжей замше дубленки.
– Нина, я не могла приехать раньше, но я посылала вам письма… много писем. Бабушка ведь передавала тебе от меня приветы?
Я вижу густую красноту под морщинками бабы Зои, ее руки, комкающие оренбургскую шаль-паутинку. Новую. Наверное, мамин подарок. Перевожу глаза на мать. Так вот… И – решительно – «Конечно, передавала! Да все нормально, не плачь. Врачи меня пока не вылечили, но главное – на мне нету порчи!»
– Какой порчи? – мама с непониманием смотрит на бабу Зою.
– Ну, Марьяна с Окраинной я… яичком с нее выкатывала… – поясняет заплетающимся языком бабушка. – Так ведь многие раньше делали. Оказалось, батюшка не велит…
– Разве в этой деревне когда-нибудь что-нибудь может измениться?! – почти кричит мама. – Ребенка лечить нужно. Ле-чить! Заниматься с ней, а не отвозить в кошмарный нищий санаторий или таскать по колдунам! Я не знала, что у вас все так… Ты посмотри, во что у тебя Нина одета. Какой-то дырявый платок, ушанка, валенки. А что у нее с руками, красные, как свекла…
– Приезжала бы и занималась, а не хвостом по городам вертела! – повысила голос и бабушка.
Мне становится противно.
Потому что они на самом деле друг друга любят. Потому что я люблю их обеих.
Несмотря на то, что мама от нас убежала, а бабушка меня обманывала. Конверты сжигала в бане, а письма перетягивала резиночкой и прятала… Носила с собой, чтобы я не нашла .Теперь я все поняла. И вообще, мне казалось, что мама приедет совсем по-другому.
Хватаюсь за дверную ручку. На столе – тонко нарезанная колбаса, конфеты в коробке, бабушкина наливка и мои любимые консервированные ананасы.
– Нина, а ты куда? – мама хватает меня за рукав. – Я тебе привезла подарок!
Она протягивает мне коробку с мечтой.
Прошлогодней.
Там – кукла Барби с мужем Кеном и двумя детьми, малышом и девочкой-подростком. Они улыбаются празднично, глянцево, белозубо.
«Мне очень нравится», – вывожу в блокноте.
И опять вру.
***
Маме постелили на кухне, на скрипучей раскладушке. Сквозь сон я слышала, как она не спала, ворочалась и встала полшестого, раньше бабушки. Пыталась приласкать Маису, но та от нее улизнула под шкаф. Верно, забыла. Мама налила себе горького кофе, долго смотрела в непроглядную заоконную темноту. Ходики. Стынь половиц. Бабушкин храп. Петушиная побудка, кажется, уже вторая. Медленный пустынноозерский рассвет…
После того как бабушка убралась по хозяйству, они с мамой долго, вполголоса разговаривали на кухне за занавеской. Я поняла: мама хочет забрать меня к себе. В большой город. Вытряхнула из комода мой ящик, разглядывает вещи, покачивая головой.
Мама Таня больше не рисует паучков. В большом городе у нее другая интересная работа – редактор отдела культуры толстого глянцевого журнала. И ей очень нравится!
– А он?.. – строго спрашивает бабушка Зоя.
«Он» – коммерческий директор журнала, дядя Андрей, с ним мама живет вместе последние три месяца, а он платит за квартиру.
– С ним я улажу! – уверенно говорит мама. – Я ему рассказывала про Нину, хотя, как ты понимаешь, не все. К тому же у него сейчас много своих проблем – развод и все такое прочее. Они с женой напрочь разные люди…
– Небось и детки есть? – баба Зоя укоризненно покачивает головой.
Таня начинает вертеть кольцо на пальце.
– Два мальчика, пятнадцать и три с половиной…
– Так на кой черт тогда ему Нинка, если своих не надо?! – выкрикивает бабушка. – Да еще немая?
– Она не немая!
Кольцо глухо стукает по столу.
– Мы будем ее лечить! Привлечем самых лучших специалистов! Поднимем все связи, я разыщу информацию в Интернете по логоневрозам и их лечению… Сделаю все, что в моих силах. Буду только на ее лечение работать. Нине нужна серьезная помощь, – уверенно говорит мама.
– Нине мать с отцом нужны… – голос бабушки срывается. – Настоящие, а не так… Напрочь разные! Грех один!
– Я уговорю Андрея помочь Нине, он сделает это ради меня. Только бы подальше от этой стремной деревушки… Что тут ждет ребенка, тем более не совсем обычного? Тут один сплошной мутизм! Очень точное слово! Мутанты! Никакого будущего…
***
…Перекладываю разрисованные дощечки в обувной коробке. Они глухо постукивают. Это мамы и папы, братишки и сестренки. У них есть имена и характеры. Некоторые герои этой игры пьют, ссорятся и обманывают друг друга – все как в жизни. С ними легко… А Барби, я и не знаю, как до нее дотронуться, вдруг что-нибудь сломаю или испачкаю. И как себя будет вести в этой игре она, непонятно.
В окошко стучит Димка.
– Жених? – озорно кивает мама.
– Васькин, – поясняет баба Зоя. – Помнишь, у него еще двое родились друг за дружкой?
– Так и пьет?
– Так и пьет.
– Эх…
Мне не до Димки, и я показываю ему рукой – уйди, надо подумать.
***
Надо осознать, что завтра мы с мамой уезжаем надолго. Возможно, очень надолго. Она уже купила билеты на поезд, уложила чемоданы и подолгу говорит с кем-то на крыльце по чудному телефону – маленькому, без проводов, одна трубка. Убеждает, доказывает, горячась. Светка говорила, у ее отца есть такой же телефон.
– Ты не волнуйся, все будет хорошо! – говорит мама то ли мне, то ли себе. – Дядя Андрей обещал нас встретить на вокзале.
Бабушка трет глаза полотенцем с годом Обезьяны.
Мне кажется, что большой город далеко, но мама смеется и объясняет, что до него всего три часа на скором поезде. И мы с ней вместе – подумать только! – на нем поедем. Настоящем, с белыми занавесочками, которые дрожат от пронизывающего северного ветра. Ветра стремительных перемен…
Ну а тут – тут будет биться едва различимый поселковый пульс. Будут медленно оседать покинутые деревянные дома у Пустынь-озера. Будут корабельные сосны ронять тяжелые снежные облака. Будут дорогие мне обветренные руки Анны Михайловны подниматься над черно-белым простором клавиш, рассыпать бусины будоражащих звуков. Будет медведицей ворочаться с боку на бок баба Зоя, то и дело проваливаясь в сон – не то сумрачный, не то светлый. На четверг, на Святой день, на пятницу… Встать на царапанье Маисы, еще час скоротать полудремой, а там и на работу.
Будет, наконец, и весна… В наших краях она особенно дорога.
– Послушай меня, – горячо шепчет мать. – Представляешь, я сегодня узнала, что там есть арт-терапевтическая студия для детей с нарушениями речи… Они танцуют, поют – да-да, поют! – участвуют в спектаклях, мюзиклах, пантомимах. Общаются – жестами, мимикой или так, как ты, – и не боятся друг друга. И… выздоравливают! Некоторые из них вырастают со временем в настоящих артистов. Но я вовсе не хочу называть тебя больной или странной, поверь, Ниночка.
Сквозь снегопад за окном вижу себя на сцене, в свете рампы. Каждая жилка моего тела танцует, будто рассказывает красивую, хоть и сперва грустную историю, а зрители бросают на сцену розы – белые, как лепестки самой первой в году метели.
Я действительно хочу этого, и оно – возможно.
Но Димка, но Светка… Как они без меня?! У мамы Тани есть дядя Андрей. А у бабушки – кто?
…Утром я прихожу к маме в постель, прижимаюсь к ней, долго слушаю ее духи. Будто хочу оттянуть тот момент, когда нужно будет показать ей блокнот, где двумя жирными чертами подчеркнуто заранее написанное:
«Я останусь с бабой Зоей. В Пустынноозерске».
Когда мама, приподнимаясь, вставляет в глаза линзы и наконец может верить своим глазам, дописываю:
«Так будет лучше».
***
На перроне мама и баба Зоя всхлипывают вместе. Мама обещает приехать еще и подарить бабушке такой же телефон без проводов. Они смогут созваниваться, а я – слушать мамин голос.
Смотрю сухими глазами на мамино лицо в заснеженном меху капюшона.
– Ты не плачешь, Нина?.. Совсем никогда?..
Совсем. Ни одной соленой капельки не проронила я с тех пор – с ее памятного первого отъезда. С жестоких бабушкиных слов. С начала той воды во рту, которую глотаю, глотаю, а она все прибывает и прибывает…
Без слез я более остро и четко запомню мамино лицо.
***
…Солнце. В отмытом окне, в праздничной кисее – царица яблоня, тонкая, духовитая. Освобожденная оса, радостно гудя, вылетает из форточки на волю.
Слегка потряхивает от безголосого «ура» – каникулы! Целое огромное лето впереди.
Бабушка вертит в руках в руках чудо чудное – мобильный телефон. Мама приезжала еще раз, на Восьмое марта, вот и подарила.
– Не отвечает Танька… И не перезвонила мне. Может, деньги у нее кончились?
Она смотрит на меня с надеждой, но я только жму плечами, вроде, денег у мамы достаточно.
Бабушка пробует еще раз. Ей говорят: «Абонент находится вне зоны действия сети». Это уж совсем выводит ее из себя:
– Дрянь такая! Ну сколько еще она будет над нами издеваться? Ни мать старую не жалеет, ни дитя родное.
Родное…
Хмурая девочка в ручном зеркале. Спутанная ржавая челка. Ключицы в вытянутом вырезе майки. Пристальные глаза с кошачье-маисовой желтизной, с моим глубоко запрятанным девятилетним «я»… И без того неприглядное отражение становится еще жальче. Моя рука с размаху бьет как будто бы чужое лицо – по губам. А потом, рикошетом, – по стекляшке с ее ненужной (или все-таки– нужной?) правдой. Ну почему же я такая некрасивая, Господи?
Глухой треск – и ненавистная поверхность, поделенная на три неровных куска, приземляется на пол возле бабушкиной кровати, там, где кончается ковровая дорожка.
Нет голоса и слез тоже, я только прикрываю рукой искаженный рот, из которого, однако, вырывается что-то похожее на «Ыу!», «Ыу!», «Ыу!»
Эти звуки улетают вглубь бабушкиной подушки. Она ласково пахнет мятой.
– Ты что? Нинка!
Бабушка ковыляет ко мне, плещет руками, из подола валятся последние зимовавшие яблоки.
– Зеркало разбила. Ах ты… Оборони Господь… Плохая примета.
Хватает голик и совок, опасливо шепчет, выносит осколки зеркальной поверхностью вниз, не глядя, протягивает ко мне руку, бормочет:
– Что же теперь будет-то?..
Встаю, подхватываю упавший блокнот. Мне хочется пожалеть ее, пока бабушка в очередной раз не начала жалеть меня.
«Ничего не будет».
И надкусываю яблоко.
Мой почерк в блокноте тверд.
2
…Дрожит оттаявшее озерное зеркало. Если и разобьешь, так опять целое будет. Гляжу с края берега – сквозь свое растерянное отражение – там обрыв-глубина. С той стороны подплывает огромная рыба. Она обнюхивает мою наживку.
Медленный зрак вращается туда-сюда, ходит по кругу, а затем, остановившись, вонзается в мой зрачок.
Мы отражаемся друг в друге.
Щука настолько огромна: клюнет – утащит меня на дно вместе с удочкой! Если не окажусь сильнее. И безжалостнее – например, не оглушу рыбину ударом большого круглого камня, здесь их полно. Я ведь тоже умею быть безжалостной.
Лучше разойтись с миром. Она уходит, махнув хвостом. Поплавок качнулся, но снова стал неподвижен.
Мы с рыбой поняли друг друга.
Без слов.
Без слов.
***
Баба Зоя будет ворчать, если узнает, что я опять была тут. Но двух плотвичек все равно почистит и пожарит на ужин, а мелочь Маисе достанется. Здесь, у обрыва, мало кто бывает – даже сейчас, летом. Местные рыбачат там, неподалеку от песчаной озерной косы, к середине лета пестрой от отдыхающих, у которых нет денег на Черное море. А я люблю это место за его великую тишину – комарье позже придет, в июле. Тишина не зовет, не торопит. Отвечать никому не надо, а то у меня уже мозоли на среднем пальце правой руки. Бумаги не хватает – писать иногда приходится поверх написанного.
Стелю ветровку поверх непрогретого валуна. Димка сказал, эти камни похожи на тюленей, которых он видел пару лет назад, когда они с отцом рыбачили на Ладожских шхерах. Вася тогда держался, не пил, деньги зарабатывал. А баба Зоя пасла здесь коз. Теперь осталось из стада всего две. Она их привязывает к колышку прямо за двором. С тех пор это место стало моим и Димкиным. Удочку он мне оставил на память, когда уезжал…
Ну почему так: если кто-то очень дорог – то обязательно от меня уедет? Бабушка уже никуда не уедет, всю жизнь в Пустынноозерске прожила. До сих пор моет в школе полы, отлеживается после каждой смены, зато почти не спит по ночам.
Она часто ворчит. Я не обижаюсь. Как и на маму. Как и на Димку с его семьей. Пусть живут, как им нравится!
Но иногда я слышу от бабы Зои: «Не живи как хочется, а живи как Бог велит».
***
– Ну, как… Нормально. Олимпиаду по математике в школе выиграла! Ой, про меня не спрашивай. Болит, конечно, ну да что тут говорить… Таня! Как сама-то?! Ты жаловалась, голова кружится. Ну так не ешь потому что, такая худющая приезжала! Небось все деньги нам шлешь, экономишь…
Бабушка плохо слышит, когда она разговаривает по мобильнику с мамой, кричит так, что ее голос доносится в соседнюю комнату.
Со временем и я научилась звонить маме.
Мое молчание наполнялось маминым оживленным ласковым колокольчиком, но не таяло. Как лед, хоронящийся на дне вырытого дедушкой Костей колодца – бывает, и до июня. Я давала о себе знать тремя щелчками языка: привет! Это так мама придумала. Два щелчка означали «нет», а один – «да». Все в порядке? Щелк!
Мамины рассказы волновали меня. Например, ее редакция собрала деньги на сложную операцию для тяжело больной девочки. Если бы только помогло! Однажды мама готовила репортаж о человеке, который разводит страусов, они кладут яйца весом в два килограмма, из одного можно сжарить глазунью на десятерых. А в другой раз в большом городе проводился фестиваль бумажных фонариков желаний. Или они с дядей Андреем ходили в выходные на балет Чайковского «Щелкунчик»... Щелк!
Вот если бы мне хоть раз в жизни увидеть настоящий балет, хоть одним глазком, я и мечтать о подобном не смею…
– Я заберу тебя хотя бы на выходные. Ты хочешь?
Щелк, мамочка! Хотя я уже почти научилась жить без тебя.
***
С удочкой наперевес прыгаю с кочки на кочку, за плечом – рюкзак с наживкой, книжкой и бутербродами. На всякий случай и блокнот прихватила. Сыро, не жарко. Радостно, что я перешла в четвертый класс, а до пятого нужно еще прожить целое лето.
Жаль, что нашим классом теперь будет руководить другая учительница, не моя Анна Михайловна.
…Я ей, другой, не понравилась, сразу было заметно. Она пригласила директрису, психолога и опять ту тетку из отдела образования. Долго разговаривали за закрытой дверью. Мы с бабушкой стояли в коридоре, у нее руки ходуном ходили.
Нам разрешили войти, я сразу нацарапала в блокноте:
«В Сосёнки я не поеду».
– Солнышко, санаторий в Сосенках год назад закрыли из-за несоответствия санитарно-гигиеническим нормам, – снисходительно пояснила приезжая. – Разве кто-то о нем говорит? Есть другие заведения, где действительно помогают таким, как ты.
– Мы так и будем молчать, Нина? Ты не собираешься учиться разговаривать, как все ребята? – вмешивается директриса. – Пойми, игры и танцы кончились. Дальше учиться и отвечать на вопросы учителя будет сложнее. Гораздо сложнее. Ты это понимаешь?
Я кивнула и перевернула страницу блокнота: «Можно, я вообще не буду учиться?»
– То есть как?.. – у директрисы аж очки на носу подпрыгнули. – Ты же светлая голова, победительница олимпиад и отличница… почти… Есть закон о всеобщем образовании!
«А так. Буду ловить рыбу и продавать. Или на пластиковый завод».
– Погодите, может быть… – бабушка сделала отчаянную попытку, – мы с вами как-нибудь договоримся?! Нельзя же ей быть неучем!
– Вы нам что, взятку предлагаете? – поморщилась директриса. – Я, офицерская жена, взяток не беру. Но вот будущее вашей внучки, Зоя Петровна, меня тревожит. Вы ведь ее не сможете научить разговаривать заново!
– Скажите, пожалуйста, – тут вмешалась молчавшая до этого психолог, – а мама Нины в ее воспитании принимает какое-то участие?
«Мама живет в большом городе, у нее там работа и дядя Андрей, она иногда приезжает, а больше говорит по телефону».
– По телефону, значит. Ты не сердишься на маму, Нина?
«Я не сержусь. Но если я уеду к ней или куда лечиться, баба Зоя может от тоски умереть. Разговаривать с ней будет некому, – и добавила: – Она болеет. Ей покойники снятся».
– Как же ты с ней разговариваешь?
«Вот так».
Я подошла к бабушке и обняла ее.
Моя новая учительница не отводила с меня холодноватого взгляда все это время.
Когда нам велели выйти, я различила за дверью слова директрисы: «…если что, то под мою личную ответственность».
…Сегодня я ничего не поймала, будем вечером есть картошку с солеными огурцами.
***
Тем памятным летом я часто возвращалась к прошедшим осени и зиме.
Оттого и капля росы в чашечке травы манжетки казалась солоноватой на вкус.
…Пятого декабря у мамы был день рождения, и я попросила Анну Михайловну поиграть для нее на пианино. По телефону. Тайком от бабушки принесла телефон в школу, не показав ребятам. Светка давно с таким ходит, всем на зависть.
Анна Михайловна согласилась. Она уже рассказала мне историю о Щелкунчике, сыграв веселое и ласковое, как прогретая солнцем волна, «Адажио» из балета Чайковского. Вот его-то мы с ней и собирались подарить моей маме.
По маминому веселому «Алё!» и взмаху моей руки Анна Михайловна начала играть. Когда она закончила, в трубке послышался раздраженный голос:
– Ну че, музыкальная пауза окончена?
Не мамин и вообще незнакомый голос – мужчины.
Мамы там больше не было…
– Ниночка, так это, наверное, мамин редактор, ему не понравилось, что она разговаривает в рабочее время! Не расстраивайся! – сказала Анна Михайловна.
Но я-то знала, кто он был, – не редактор, а этот самый Андрей. Видно, музыка пришлась ему не по душе. Видно, и я ему не придусь по душе, если приеду... Ну да ладно, лишь бы мама рядом с ним оставалась такой же веселой и он ее не обидел.
Телефона бабушка все-таки хватилась, и мне влетело. Тем более что наше музыкальное поздравление отняло кучу денег.
Вечером мама сама нам позвонила. Бабушка нехотя позвала меня к телефону.
– Нина…
Я молчала. Не было моего обычного «Щелк!»
В этот раз мама молчала тоже.
***
Выгнув изломанной дугой белые холодные руки, балерина кружится на одном месте: дин-дон-дон, дин-дон-дон… Пока не кончается завод, мы со Светкой глядим, будто заколдованные, затем ей это наскучивает и она задвигает шкатулку на верхнюю полку: пыль валится хлопьями. Батарея не кухне раскалена, не дотронешься, в доме у Светки уютно, несмотря на разбросанные повсюду вещи, пахнет свежей выпечкой, перцем и еще чем-то сладковато-пряным. Старшие Лавриковы в гостях.
Дин-дон! Светка хватает трубку телефонного аппарата:
– Алё! Дом Лавриковых, добрый вечер. Минуточку… Наааадь!!!..
Светкина сестра Надя спускается с лестницы, мы здороваемся кивками.
– Кто еще?
– Ну как его… Илюха!
– А, этот… Я же тебе говорила, что для него я – на английском. Или на фитнесе. Всегда. Тоже мне!
– Ой, прошу прощения, ее дома нет, будет поздно, – Светка прикрывает трубку ладонью. – Очень-очень поздно!
Надя берет ледяной апельсиновый сок без сахара и садится у окна, за которым медленно падают редкие снежинки. Елку наряжать рано: ноябрь. Я любуюсь Надей, ее узкой прямой спиной в голубом спортивном костюме, светлыми-светлыми, как родник, волосами, красивым тонким профилем. Как бы я с такими ногтями, как у нее, стирала, носила дрова, чистила картошку?
– Надь, ну зачем ты с ним так, нормальный парень, – говорит Светка. – Везет, столько женихов, а у меня нету ни одного. Давай я с Илюхой буду гулять, когда вырасту…
– Ну и будешь жить с ним в бараке! – Надя щурится. – И потом, на фиг ты ему нужна. Посмотри на себя! – И она ухватывает сестренку за складку живота. – Скоро станешь толстой, как свинья.
– А ты тощая селедка! И еще худеешь, корячишься на своем фитнесе.
– А ты дура. Ничего в жизни не понимаешь.
– И ладно, – Светка невозмутимо достает из холодильника австрийский пирог. – Давай, Нинка, пить чай! Мама сама пекла, рецепт привезла из Зальцбурга.
Я сглатываю. Мне стыдно, что я постоянно хочу есть. И у них ничего есть не хочется, но тогда подружка обидится. Дома я постоянно таскаю хлеб, ем его с подсолнечным маслом, вареньем; соленые огурцы, антоновку; когда есть – сушки, печенье. Но почему-то худею, как будто вытягиваюсь. Бабушка говорит, меня в рост гонит.
Мы пробуем пирог, Светка слизывает с пальца крем. Надя достает тетрадку по английскому.
– Самое главное, – говорит она, обращаясь то ли к нам, то ли к самой себе, – это вуз.
Я придвигаю ей бумажку: «А в каком вузе ты хочешь учиться?»
Надя щурит на меня глаза:
– Вуз – это Выйти Удачно Замуж! И не здесь, конечно. Здесь женщины старятся, тупеют, дурнеют, становятся женами алкашей, а годам к сорока их можно выкинуть на помойку. Я такой не буду. В этом году закончу одиннадцатый класс и начну искать себе мужа. Лучше всего иностранца, для чего, думаете, английский? Чтобы уехать подальше от этой гребаной жизни. Особенно от Пустынноозерска. А мать еще говорит: свежий воздух, молочко, грибы-ягоды. Тьфу! С тоски выть хочется…
– Прикинь, папу недавно один мужик местный на заводе матом обругал! – вмешивается Светка. – Ничего себе! Папа ему работу дает, деньги, а тот говорит, будто он нечестный… Наш папа честный! Его все уважают! Он библиотеку отремонтировал, отцу Валерию церковь строить помогает, ветеранов поздравляет с праздниками.
– Все равно уеду, – как заклинание твердит Надя. – Нужно успеть до 25 лет, дальше будет поздно. Уйдите лучше с вашим пирогом! – вдруг озлобляется она. – Мне после шести нельзя есть.
– Я мамке скажу, что ты опять не ужинала!
Надя замахивается на сестру тетрадкой. Останавливаю ее руку и быстро пишу:
«Надь, можешь еще раз тот фильм включить? Про женщину, что не могла видеть – и хотела танцевать? Там еще песня…»
– Я не помню, где этот диск, вроде отдала кому-то. Если найду, забирай себе насовсем… Ну ладно, пойду к себе, еще на тренажере позанимаюсь.
Когда она поднимается наверх, Светка задумчиво говорит:
– Знаешь, папа с мамой нас одевают, обувают, кормят всякими вкусностями. Папа все время на заводе, мама от плиты не отходит. А кошку мне оставить не разрешили. Рыжую, с белыми подпалинами. Она сидела в луже, одна. Мама сказала, кошка испортит ее гобелены, и папа снес ее на проходную, к себе на пластиковый. Что с ней стало? Я за нее беспокоюсь!
Мне вдруг сильно хочется домой. Там Маиса. И бабушка.
А Светка говорит на прощанье:
– Пусть они мне и не разрешат, но я все равно буду доктором, лечить животных. И замуж выйду… за Илюху. Он хороший. Наплевать, что мы станем жить в бараке.
***
– Нинка-крынка с молоком!
Запечатана г…ом!
Вот опять этот Димка Голубенцев за свое. Злой он стал в последнее время. И все молчит. Не здоровается. Сторонится меня. А если и говорит, то с какой-нибудь подковыркой.
«Как же ты станешь военным моряком, если говоришь мне такие гадости, Димка? За что?»
Димкину мечту я знаю. Но не знаю, почему мой друг так изменился ко мне.
«Что случилось?»
На минуту в Димкином ухмыляющемся лице мне видится неподвижный оскал сосенковского Дрына. Но его ударить у меня рука не поднимется.
– Что? – медленно спрашивает Голубенцев. – А то. Ты мне больше не друг… не подруга. И к Аркашке не подходи, и к Тонику. Иди к своей Лавриковой богатенькой! Предательница! Смотри у нее кино, жри ее пироги, играй в ее кукол. Только я ее ненавижу. И отца ее тоже.
И добавляет дрогнувшим голосом:
– Он нашего батю… с завода… уволил.
***
Дым над водой. По берегам Пустынь-озера вновь затеплились костерки рыбаков и туристов. То там, то здесь плещется рыба. Страниц книжки уже не видно. Вот-вот и прольет свое полупрозрачное молоко белая ночь.
…Дым над водой. У Васи Голубенцева бешеные руки, такие же, как мои, красные от режущего ледяного ветра. Он ударяет по струнам, будто саамский шаман в продымленный бубен. Гитара вызванивает знаменитый диппёпловский мотив, и дико слышать его на Центральной площади Пустынноозерска, где рядом с памятником Ленину – минимаркет-круглосутка, неработающий фонтан и несколько сломанных лавок. Каждый день я прохожу тут по дороге из школы домой. И каждый день стоит Вася на Центральной площади и играет. Редкие прохожие тормозят, подбрасывают в разостланную на асфальте рыжую шапку мелочевку: кто рубль, кто два, иногда и десять.
Наберется – он покупает в круглосутке портвейн «три семерки» и буханку хлеба. Для голубей. Садится на лавку и крошит. Птицы уже его признали: усаживаются на шею, плечи, голову. Вася отхлебывает из бутылки и закусывает тем же хлебом. Люди смотрят, качают головами.
«Иди домой», – пишу я записку, опускаюсь на корточки и кладу, стараясь улыбнуться, в Васину шапку. Голуби у него на коленях даже не шелохаются.
– Домой, Нина? И на хрен я кому нужен дома? – улыбается Вася. – Я ж теперь… бомж, безработный, так сказать, люмпен-пролетариат. А дома Лида, благоверная… Одна, так сказать, осталась добытчица. Пацаны… голодные. Лучше тут, много ли мне надо.
«Хочешь, я попрошу Светку поговорить с отцом? Мне кажется, Павел Сергеевич возьмет тебя на завод обратно!»
– Кто? Этот… мироед? Да я и сам к нему не пойду. Он тут недавно начал мне по ушам ездить, что, мол, зачем пью, жизнь себе ломаю. Да, пью, ну и что? На свои пью! Моя жизнь! Ну, и сказал этому Сергеичу, кто он есть. Приехал, понимаешь, из столицы, наворовался, завод рыбоконсервный купил за бесценок, на котором еще мой батя двадцать лет впахивал. Теперь этот завод пластмассовую химию гонит, рабочим платят гроши, а стоки льются в озеро. Новый цех прямо на берегу Пустыни собирается строить, расширять производство. И разрешают ему, небось дал кому надо. Рыба недавно опять кверху брюхом всплыла – это что, спрашивается? Озеро мне родное, я на нем вырос. И мамка твоя, Таня, на нем выросла.
«Семерки» булькают у него в горле.
– А вот, Нин, обрати внимание – веранды детсадовские смотрят прямо на винный магазин, тоже лавриковскую лавочку. Нормально?! И ведь хрен закроет, прибыль терять не хочет. Прибыль, прибыль… Мне вот ничего не надо. Мне свободу надо, Нина… Свободу!
Он смотрит на меня с тоской.
– Ты, Нинка, практически идеальная женщина… будешь. Красивая и молчишь. Не обижайся. На маму свою становишься похожа. Расцветет еще твоя красота…
Я едва успеваю написать ему, знает ли он фильм про слепую танцующую женщину – из магазина выходит его жена Лида. Из пакета торчит батон. Вася разглядывает записку, морщит лоб. Лида со злостью сталкивает супруга с лавки в жидкий снежок. Голуби разлетаются.
– Домой быстро! Придурок!
– Не надо гуленек, Лида… Голуби… они Божьи птицы.
Одна из Божьих птиц уронила дяде Васе на голову белесоватую кляксу, и он стал похож на памятник… Ленину или не знаю, кому.
– Бьорк! Ниночка, Бьорк! – кричит упирающийся Вася, которого Лида все-таки уводит. – Певица, живет в Исландии, а кино называется – «Танцующая в темноте»! Помню! Конечно, помню!
– Артисты, мля… из погорелого театра, – роняет на ходу Лида.
***
Лежа раскинув руки на большом плоском камне у воды, ты будто летишь. Под тобой – белесая бездна неба, над тобой – пустынная бездна озера с песчаной береговой кромкой и камышовыми зарослями. Все наоборот.
Все и получилось наоборот.
В этот самый странный Новый год в моей жизни. Лето настало, а я его помню…
Под самый праздник мы с бабой Зоей вечером пошли на вокзал встречать маму. Наконец-то! Я вырезала ей в подарок Рождественскую звезду из бумаги.
Не знаю, почему мы выбрали этот путь – задворками, через снежное поле, мимо свежей, хотя и подмерзшей, свалки. Мороз стоял градусов 15. Да, бабушка хотела наломать в перелеске еловых лап на букет…
А наткнулись мы на грязно-коричневый куль тряпья, из-под которого выглядывали кроссовки и шерстяные носки. И белые-белые холодные волосы, и слетевшая с них знакомая рыжая шапка.
Разостланная когда-то на площади.
Бабушка, коротко ахнув, схватила Васю за плечи, затрясла, и я подбежала.
Он так же коротко взмыкнул, выдохнув белое перегарное облачко:
– Таня… Не… Нина. Сню…
И опять, храпнув, погрузился в сон.
Ни души.
Мамин поезд через полчаса. Там – звонко-звездный рождественский вальс, будто отгороженный от нас глухой стеной. Здесь, за нею, – сумерки и стужа. Старуха и ребенок – над неподвижным в безлюдном поле.
***
Бабушка выпрямляется и тяжело толкает меня в плечо.
– Беги. Я побуду.
И я бегу.
Не помню, о чем думала на этом самом тяжком и безудержном в моей жизни бегу. Мороз бил. А мне было жарко. Я огневела. Сердце захлебывалось. Несколько раз падала в снег. Но в том, что бежать надо из тьмы во мглу, к светлой полоске окошек тупичковых бараков, – третий! – не сомневалась ни секунды.
***
– Чего тебе?! Ребят нет, они у Мишки, на компьютере играют.
На пороге цветастой халатной горой вырастает Лида Голубенцева.
Я мычу. Не даю ей захлопнуть дверь. И пытаюсь поймать рукав ее халата. Блокнот, где мой блокнот? Почему я забыла его дома как раз сегодня? Мама. Так торопилась к ней…
– Да уйдешь ты, крапивное семя?!
Дверь все-таки хлопает: туп.
…Сбежав по лестнице, я стою какое-то время без движения. И без мысли. Замечаю дворницкую метлу у входа в Васин барак. Прутья хлещут по лицу. Ранят руки. Рвут варежки. Но справляюсь. И через несколько минут на снегу под окном леденеет выложенное из ивовых прутиков слово:
В А С Я
Палка от метлы, пущенная с силой, разбивает голубенцевское окно. Выскочившая на улицу Лида в пуховике на халат роняет в снег швабру…
– Где мой Васька? Что с ним?
Добежав, мы видим, как бабушка в размотавшемся оренбургском платке, склонившись над Васей, откуда только силы, лупит его по щекам:
– Ты что вытворяешь? Зачем спишь? Зачем пьешь? Так тебя! Вот так тебя!
…Когда мы с бабушкой, наконец, возвращаемся домой, на крыльце встречает мама – у нее зуб на зуб не попадает от тревоги и холода. Оказывается, дома остались не только блокнот, но и телефон.
А Лида, наверное, в это же самое время, дотаскивает, причитая, на своем горбу свою почти неподвижную любовь: да вот уже и барак виднеется. Одиноко трепещет звездочка – маленькая плясунья под огромным куполом Тишины.
***
Мы так и встретили Новый год без елки. Но все вместе. И мама…
Какая она усталая. Глаза почему-то красные, так и норовят в мои заглянуть.
– Нина… Не обижайся на дядю Андрея. Ему жена не дает развода. И по службе год выдался тяжелый: на наш журнал учредители стали давать меньше денег.
«А почему он сейчас не вместе с тобой?»
– Он уехал за границу, к теплому морю, ему нужно поправить здоровье.
Бабушка, конечно, рассказала маме, почему мы не пришли ее встретить.
– Ну, за что боролся, на то и напоролся… – непонятно сказала мама.
И тоже налила себе большую рюмку.
***
…В синем подаренном мамой небесно-бархатном платье – ах, чудо! – какое-то время кружусь по комнате, схватив на руки Маису. В ответ – возмущенное фырканье и клок рыжеватой шерсти на синеве. И вдруг вижу, что баба Зоя остановилась в полупоклоне, глядит в красный угол. Мама спит в соседней комнате, натянув на голову одеяло.
«Бабушка! Научи меня молиться».
– Да не умею я, доченька. А если за Ваську, ты своими словами проси как-нибудь!
«КОГО?»
– Кого? Матушку нашу, Владычицу всего, Богородицу, и Ее Сына. Вот Они, с нами, – она показывает на икону в углу. – Или еще Ксеньюшку. – Я вижу на другой иконе, поменьше, пожилую женщину в красной юбке и зеленой кофте, с суровым и проникновенным взглядом. – А она уж Им передаст.
И вновь поклонилась и перекрестилась.
Закрываю глаза, стараюсь их всех представить.
И меня подхватывает сильный и теплый ветер, похожий на головокружение.
Ветер, ветер! Передай, пожалуйста, Богу: я не хочу, чтобы дядя Вася умер.
Могучие сосны шелестят высокими вершинами.
Сосны, милые мои сосны, вы же рядом с небом. Шепните, пожалуйста, там: пусть живет еще, не уходит Вася!
Дышит Пустынь-озеро оттаявшей бездонной чашей где-то рядом со мной.
Матушка Озеро, ты видело Господа? Если еще увидишь, попроси Его и за несчастного Васю.
Серебряная четкая молния рыбки режет пустынную гладь.
Рыбка-сестренка, неси в плавниках мои слова Богу, и пусть Он на меня не сердится за эту глупую молитву, пусть Он лучше Васю пожалеет.
Сквозь сон до меня доносится бабушкин шепот:
– …и за Таню, и за голосочек Ниночкин, и за меня, грешную.
***
На этих берегах воспоминания вырастают быстро, как большие лохматые крылья.
…Через два дня – кто бы мог подумать?! – к нам в дом пришла Лида. Буркнула: «Здрасьте». Меня послали за дровами. Но я слышала ее разговор с бабушкой и мамой.
– В больнице. Обморожение и пневмонию поставили. Плохой. Рука, нога черные…
– Даст Господь, выкарабкается. Иди, Лида, к детям, – сухо сказала мама.
– Ладно. Зой Петровна. И ты тоже, Татьяна… Простите меня. Особенно ты, Тань, прости… Я-то тебя долго простить не могла. Прям вот поперек горла ты мне стояла. И Нинка твоя тоже! Это ведь он через нее… Шел, чтобы Нине в лесу срубить елочку.
Косится на дверь.
– Таня, он ведь со мной спал, а тебя видел! Почему одним любовь, а другим…
– Не говори ерунду! – повышает голос бабушка.
– Знаю, что говорю! Помните, я сказала, что Бог вас Нинкиной немотой наказал? Если бы не девчонка… Осиротели бы мы с пацанами.
И добавляет:
– Димка очень переживает, говорит, что обидел Нину.
***
– А ты сама позови к нам Димку и его братишек! – говорит мама, когда тетя Лида уходит. – Вот я целую кучу гостинцев привезла, а никто не ест.
Я хочу посидеть с мамой. Она завтра уезжает снова. В свой большой город. Послезавтра ей уже на работу…
Но я хочу и первая помириться с Димкой.
Собравшись с силами, выхожу из дома.
На Центральной площади возле клуба – каток. Разноцветные гирлянды огоньков, музыка из динамика, кто парами катается, кто поодиночке. Даже малышей на лед пускают.
Какая-то девчонка в красной куртке догоняет парня на хоккейных коньках:
– Пожалуйста! Ты все не так понял!
– Отвали! – не глядя на нее бросает он.
Вот и я так бегаю за этим отмороженным Димкой, – мелькает у меня в голове. Чуть пальчиком поманил, и семеню к нему, как собачонка: давай мириться. Он не только меня, он и Светку обидел! Мою подружку! Пусть отцы поругались, пусть наши семьи разного поля ягоды, мы-то тут при чем? Фиг тебе, Димочка, не пойду первая!
Резко разворачиваюсь назад.
Но тут кто-то трогает меня за плечо.
Надя Лаврикова без коньков. Без шапки в мороз. В руке сигарета. Курит она неумело и грубо.
– Привет. Гуляешь? А я тут…
Впервые вижу так близко Надины глаза. Цветом они похожи на промерзшую голубику. Под ними почти такая же голубичная синева. Рука с пунцовыми ногтями и сигаретой прозрачна и дрожит.
– Поговорить хочется, а не с кем. Забыла, что ты не умеешь. Ладно, давай. Ты только не сообщай моим родителям, что я курю. Сеструхе тоже.
Она понижает голос:
– Я ненавижу сигареты! Зато когда куришь… кушать не хочется.
***
Надю увезли на «скорой» в конце той же зимы, легкую как перышко, в голодном обмороке.
Маргарита Максимовна бежала за носилками, держала руку дочери и повторяла скороговоркой:
– Может, не в клинику?.. Что люди скажут?.. У нее просто от переутомления нет аппетита: последний класс, перезанималась. И ей надо всего лишь отдохнуть?!
Резь слова «анорексия» ей ни о чем не говорила. Как и узнавшей о Надином состоянии моей бабе Зое. Ее это известие разозлило даже:
– Не болезнь, а богатые с жиру бесятся! Доводят себя! Мы молодые были, все мели со стола, что в доме было. Только вот не было особо: с финнами воевали, потом с немцами. Хлеб из лебеды да картошка мороженая. Что-то раньше про эту рексию не слышно было. Надвое чулок надевали, чтоб ноги не такими худыми казались. А эти?! Фигуры! Дуры! Как рожать-то думают?! Ты смотри не будь такая!
***
…Тем летним утром бабушка огорошила меня известием: пропала Маиса! Искала и в шкафах, и на чердаке, и в подполе, и в огороде, спрашивала соседей. Никто не видел нашу старушку. А я с вечера червяков накопала и булки нажарила для наживки: хотела порыбачить.
– Нету и нету! Скоро сутки. Пойди поищи ее, доча. Она там, за огородами, иногда полевок ловила, доходила и до Пустынь-озера.
Мы со Светкой прочесываем поле с деревянными домишками и дачами впереди, на берегу, и хвойными перелесками по обе стороны. Сквозь июньскую зелень пропрядает прошлогодняя ржавчина. Заглядываем под каждый кустик травы, чтоб не пропустить рыжее на рыжем.
– Маис, кис-кис, Маис, кис-кис… – выводит Светка охрипшим голоском. – Не переживай, кошки иногда уходят и на несколько недель.
«Но наша старая. Ей скоро 16».
– Как моей Надьке, – замечает она.
«Как она там?»
– Скоро на выписку, – Светка машет сорванной травинкой. Вдруг вздыхает: – Недавно к ней в больницу Илюха приходил, я видела, слушали на скамейке музыку и смеялись… Мама теперь торт зальцбургский не печет, а готовит всякие овощи в пароварке, гадость-то какая.
«Не знаешь, почему такая болезнь бывает, как у Нади?»
– Фиг ее знает. Мама говорит, что они с папой учили Надю и английскому, и танцам, и на пианино играть, и все успевать. Быть ну… и-де-аль-ной. А любить себя – не научили. Вот она сейчас и увлеклась книжками, серия «Полюби себя» называется – изучает, подчеркивает специально для Надьки.
«Как может человек любить сам себя? Скучно».
Светка дергает плечами:
– Я вот и без книжек люблю. Себя, и маму, и папу, и Надю, и тебя, Нинка, тоже. И… и Илюху. Когда я подрасту, сделаю так, что он Надьку разлюбит, а влюбится – в меня! Мы убежим ото всех в лес. Как в сказке «Ронья – дочь разбойника».
Или – она указывает рукой в сторону деревянных домов на берегу – вон там поселимся! Есть на этом берегу одна брошенка, на отшибе. Ничейный дом.
«Свет, – приходит мне в голову, – а могла Маиса в этом доме спрятаться?»
– Пошли посмотрим, – и Светка вразвалочку направляется в сторону дома с тонким березняком между обвалившейся черепицей на крыше.
…Камни у берегов спят, как смешные Димкины тюлени. И теплые.
***
…Два месяца назад, едва стронулись снега, к нам пришел Вася. Трезвый.
Прихрамывал – часть ступни ему все-таки отняли в больнице из-за обморожения. Бабушка налила чаю с черносмородиновыми почками. Выпил два стакана.
– Так сказать, чай не водка, много не выпьешь, – попытался он пошутить, но без улыбки. – Только я теперь не пью. Все, ни грамма. Запомните!
– Дай-то Бог, Васенька, дай-то Бог, – кивнула бабушка, – тебе удержаться.
Тут Вася действительно улыбнулся:
– Теперь все пойдет по-другому! Решили мы с Лидой забрать ребят и уехать к ее сестре. Ближе к югу. Там арбузы и виноград растут! И земля густая, как масло. Представляешь, Нин?! У нас картошка размером с виноградину!
Вишь оно какое дело… Надо было дураку часть ноги потерять, чтоб дошло: не только себе жизнь-то ломает. Зато руки в порядке. Я ж электрик. А у сестры Лидкиной электромеханический завод в городе. Не один Лавриков на свете. Прорвемся!
Еле мы эту комнату в бараке продали, не много было до нее охотников. Не жаль этой гнили ни разу, хоть и привезли меня сюда мамка с батей с роддома в одеяле. А вот берегов этих, пустынных, каменных – жаль. Но тут мне больше нельзя, да еще письмо это с юга как раз получили. И людей жаль… Вас жаль.
А потом он сильно встряхнул меня за плечи:
– Только не тебя, Нина. Не той породы ты человек. Ни к чему тебе жалость. Жалей сама. Будут люди просить твоей жалости. Но себя жалеть не давай! Поняла?
***
Как сейчас вижу семью Голубенцевых возле их бывшего дома на узлах и чемоданах в кузове грузовика, сжатые губы Лиды, радостного Аркашку, Тоника, согревающего за пазухой кота, которого первым пустят в новый дом. И самого Васю.
Димка сжимает мою руку до ломоты в костях:
– Нин, я же тебя еще увижу?
И чуть тише:
– Напишу тебе. Обязательно напишу, как только новый адрес узнаю!
Киваю головой и стараюсь ободряюще улыбнуться. Но сильнее стараюсь запечатлеть их в памяти. Так же, как всякий раз, – маму, когда она приезжает. Мой маленький и немного грустный праздник. Раз – и умчался, как не был.
А Димка старается не смотреть назад. На осиротелое окно комнаты барака, куда его привезли когда-то из роддома в том же одеяле, что и отца. Смаргивает слезинки, я вижу.
Грузовик подпрыгивает на камнях. Тоник, чуть не выронив кота, привстает и машет нам с бабой Зоей изо всей силы двумя руками. Аркашка кричит: «Поехали», как Гагарин. Вася поспешно отворачивается и что-то говорит водителю. Мои глаза сухие, а сердце закаленное. Все идет именно так, как должно. Уезжайте быстрее.
***
…В ночь после отъезда Голубенцевых я снова увидела во сне поезд.
Неистовый зимний, под звенящими проводами и хрупкими сосульками. Куда ты летишь, поезд? Оставляешь, как все, эти неприветливые горемычные края, или возвращаешь сюда кого-то дорогого? Который бы не уехал? Ах, ты уносишь меня саму?! Да, это я в вагоне – под открытым небом, под сорванным ветром потолком, без страха упасть, замерзнуть, опоздать. Потому что – голос. Глубокий. Теплый. Живой. Откуда?.. Может быть, это и есть мой собственный голос? Тогда с кем и о чем я говорю?..
***
– Кис-кис, Маисонька… Хорошая, ты тут?
Заброшенный дом не отзывается. Только дышит на нас со Светкой нежилым, нетопленым, сирым.
Мы долго топчемся на пороге, – замок валяется чуть поодаль.
В десятилетиями не мытое окно слабо стучится солнце. У входа печь с отвалившейся дверцей, рядом – зола, груда кирпичей. Хромой стол с тарелкой, кружкой и алюминиевой ложкой, ржавая железная кровать с шишечками, углы полны хлама.
– Нету здесь никого, – и Светка разворачивается к выходу. Но я делаю шаг в комнату. И тут из угла на нас валится что-то серое, мягкое, большое, почти не слышное.
– А-а-а! – вопит не своим голосом Светка и изо всех сил толкает отсыревшую дверь. В пробившемся свете видно только старые свернутые рыбацкие сети на полу. Пыль от них поднимается испуганным облаком.
«Не бойся, – вывожу я. – Давай посмотрим, что тут еще есть!»
– Пойдем отсюда, – Светкины глаза широки, как блюдца. – В таких домах водятся призраки.
«Или находятся сокровища».
– Правда, смотри, тут какой-то сундук… – Светка показывает на правый угол. Там, заваленные тряпьем, и вправду виднеются кованые края. Мы подходим, робея. Она двумя пальцами поднимает несколько полуистлевших одеял.
Я смотрю не на сундук, а на половицы под ногами: между ними проросла малокровная лесная малина. Сквозь пролом потолка и небольшую тучку – солнце. Сколько дождей и метелей пережил этот дом?..
– Тяжелая! – Светка обламывает об неподвижную крышку несколько ногтей.
«Стамеска!»
Ящик с инструментами! Такие же висят у нас в подклети, остались от дедушки.
Пытаемся поддеть деревянный край. Не сразу, тяжело, но сундук открывается. Мы видим кипу старых газет. Там про колхоз, про Ленина, про рыбаков. Фотографии солдат с медалями и ребят в пионерских галстуках.
Вдруг… нас буквально пронизывает взглядом немолодая женщина в черном, надвинутом почти на глаза платке. Ее портрет, освобожденный от газетной шелухи, падает из неосторожных Светкиных рук. Взгляд старухи и правда тяжелый.
– Ведьма! – шепчет подружка. – Бежим, пока она нас не запомнила!
Мы несемся прочь от этого странного дома. Вдоль берега. Вдоль поля. Кочки под ногами похожи на всклокоченные головы водяных. Поближе к обитаемому, привычному миру.
Бабушка стоит на крыльце и поглаживает рыжий, всклокоченный, хрипло мяукающий комок.
– Вот она, негодница! Маиска! Сама пришла, нагулялась! Давайте я вас хоть чаем напою за старания…
Пьем чай. Кошка, как ни в чем не бывало, мурлычет у меня на коленях и дает вычесать из боков репьи.
«Бабушка, а почему Маиса – Маиса?»
– Это твоя мамка так назвала! – смеется та. – Вишь, глаза у ней желтые, как кукурузинки. Маис –по-иностранному кукуруза и есть. Мамка ведь твоя ее принесла. Шла с танцев через пути, молодая, а за ней кошечка бежит. Кто-то выкинул.
«А я почему Нина?»
– Это тоже Таня так захотела. Когда ты родилась, тебе никак не могли придумать имя. Месяц ты жила безымянная. Потом Таня пригласила подружек: помогите назвать девчонку. Одна из них предложила красивое имя – Ярослава.
Я даже сглатываю от обиды: ну почему мне не дали такое имя?..
– Подружкам понравилось. На том и решили. Выпили за это. И разошлись. А потом Таня посмотрела на тебя спящую и подумала: «Ну какая она Ярослава? Она – Нинка!»
…Маиса перезимовала с нами и все-таки ушла. Больше мы ее не видели. Перед этим, в августе, родился ее последний котенок – пестрая Кайса.
***
Лето вот еще чем запомнилось. Я впервые попробовала зарабатывать деньги. Тем более что мама почти перестала нам их посылать. Бабушка ворчала, то и дело вздыхала «Как жить?» и без конца пересчитывала, мусоля в пальцах, жалкие желтоватые сотни.
Мы с соседкой, бабой Раей, стоим на перроне у самой вывески «Пустынноозерск». Поезд подходит в срок и, пыхтя, выплевывает по горсточке оживленных, разноголосых дачников – удочки, рюкзаки, ведра, лопаты. Их время.
– Редиска молодая, зелень, морковочка, витаминчики! – заливисто кричит баба Рая. – Рыбка свежая! Не проходим мимо!
Я стою чуть поодаль, переминаюсь с ноги на ногу, прижимая к себе утренний улов, – пару небольших плотвиц и окуня граммов семьсот.
К нам подходит компания: двое мужчин, у одного на поводке черная собака; мальчишка лет четырнадцати и женщина в дорогих очках.
– Почем рыба? – женщина тычет в моего окуня наманикюренным пальцем.
– Этот сто пятьдесят, – с охотой объясняет баба Рая, – а эти, парочка, – сотня.
– С ума сойти, ну и цены! – возмущается покупательница.
Но баба Рая парирует:
– Женщина, а вы пойдите на рынок, там по триста! Постыдились бы. – И понижает голос: – Девочка немая. Дома больная бабушка. Папка их бросил!
Я смотрю на нее с недоумением и негодованием. Не бросал нас папка, я вообще не помню никакого папки. Бабушка болеет, но все равно работает, я не калека-побирушка. Зачем она так?.. Мне стыдно за свои резиновые сапоги. За перемазанную рыбьей слизью ветровку. За простенькую бейсболку на голове. За руки… И за свой стыд мне тоже стыдно.
Дачница меняется в лице и вытаскивает красивый кожаный кошелек.
– Конечно, деточка, я куплю твою рыбу. Всю. Вот! – она вынимает пятисотенную. – Сдачи не надо!
– Подфартило так подфартило! – толкает меня в бок баба Рая и подмигивает.
Но я вспоминаю Васю. Его слова: «Никому не позволяй себя жалеть!» Пятисотка начинает жечь мои перепачканные рыбой руки.
– Куда ты? Малахольная! – кричит баба Рая. Но я срываюсь с места и догоняю покупателей в три прыжка. Двое мужчин и мальчик никак не могут понять, в чем дело.
Сую женщине фиолетовую бумажку обратно, знаком прошу подождать и чиркаю на коленке в блокноте: «Мне не нужно лишнего. Я не заработала столько денег. Лучше я вам эту рыбу просто так отдам».
– Вот это да! – смеется мужчина с черной собакой на поводке и толкает в бок мальчишку.– Смотри, какие девчата гордые бывают!
Я дописываю: «Мы не бедные».
– Но как же… – растерянно произносит женщина.
Вмешивается ее второй спутник. У него серая куртка и серые же, задумчивые глаза.
– Сколько? Двести пятьдесят? – Он достает портмоне и отсчитывает мне ровно столько. – Вот теперь все правильно, не сомневайся. Пошли, ребята, уху варить?
Двести пятьдесят рублей я отдала бабе Зое, и она спрятала их под матрац до учебного года.
***
«А про ведьмин дом расскажи!» – прошу я бабушку, едва мы с ней, прополов морковку и чеснок, собираемся идти в дом.
– Чего еще? – бабушка останавливается на ступеньках крыльца. – Какой ведьмин дом?
«Там, у Пустынь-озера, где никто не живет, тетка такая, в черном платке».
– Что? Где ты ее видела?
Приходится писать: «На фотографии из сундука».
– Кой шут вас туда понес? Грустный это дом. Тетку Матреной Бадьиной звали, померла она десять лет тому назад и никого после нее не осталось. Быстрей бы уж и дом сломали! Говорят, землю эту купил Пал Сергеич Лавриков, собирается новый цех заводской на этом месте строить, на самом берегу. Оно так-то и не плохо: работа людям. А по-другому посмотреть, так вся дрянь с завода напрямую хлынет в матушку Пустынь. На наш век хватит воды и рыбы, а вот потом-то, потом?..
Про Матрену я тебе расскажу.
***
Я узнала, что хозяйка опустевшего дома была не ведьмой, а обычной колхозницей, рыбачкой, женой лесоруба. Справная, работящая, уважаемая семья. Четыре сына подрастали.
А у бабушкиных родителей было три дочери. Старшая – баба Зоя. Средняя, баба Нюра, вышла замуж и уехала в Лодейное Поле. Открытки шлет, а ни мы к ней не ездим, ни она к нам.
Младшую дочь звали Клавой. Скромница, умница, русая коса до пояса. Родители мечтали ее-то уж точно выучить и вывести в люди. Может, врачом станет, может, учителем.
Клава была еще подростком, когда один из четырех Матрениных сыновей, парень лет восемнадцати, сделал с ней нехорошее. Ну, то что Дрын делал с другими девчонками в Сосенках. И что будто бы делала моя мама, чтобы я родилась. Я уже взрослая и знаю. Это делают, чтобы дети рождались. Но с самими детьми нельзя этого делать, а то будешь проклят на веки вечные.
Прадедушка чуть с насильником сам не расправился. Прабабушка удержала. Встретились они с Матреной на улице, та начала просить прощения, чтоб не губили, не наказывали, не сообщали никуда. Парень сам мучается: говорит, не хотел. Но прабабушка лишь негромко сказала:
– Ты, Матрена, и без того детьми наказана. Не тронем. И мужа своего, и всех-всех сынов переживешь.
Так и получилось по ее словам, что из-за одной паршивой овцы все стадо пропало. То ли прабабушка видела наперед, то ли недобра пожелала в сердцах, но всех вымело из дома одного за другим. Отца еще до войны деревом задавило. Четыре сына на фронт ушли – две похоронки. Насильник пропал без вести. Младший живой вернулся, Победу праздновал. Радость была! Пели, плясали, играли на гармонике, гадали, как будут строить заново мир. Наутро встал, туда-сюда посмотрел, потом в подклеть пошел и повесился.
Клава, как с ней случилось, к Богу потянулась. Молилась, читала церковные книжки. В комсомол вступать отказалась. Отец просил и добром, и угрозами, сколько раз его в школу вызывали, позорили, и директор, и секретарь райкома… Сестры ее раньше жалели, кто ж такую замуж возьмет, а потом смеяться начали. В школе ей стали ставить двойки, протаскивать в стенгазете, как богомолку. Еле-еле окончила восемь классов, и вдруг: папа и мама, благословите, пойду сестрою в женскую обитель, за триста километров от Пустынноозерска.
Ушла без благословения. Всю семью вынудили подписать бумагу, что у них такой сестры-дочери нет.
Вскоре монастырь закрыли, монахинь сослали на лесоповал. Среди них и Клаву. Всю войну она, с другими сестрами, работала, но не сдалась. Молилась и поддерживала слабых духом и телом. О ее смерти в лагере прабабушка и прадедушка узнали спустя десять лет после окончании войны, когда объявили, что их дочка ни в чем не виновата. Она пережила товарища Сталина на два года и до самой смерти продолжала молиться за сестер и родителей. Бабушка не знает, какое имя Клава получила в монашестве, для нее сестра так и осталась в памяти под мирским именем.
Матрене Бадьиной век был послан и впрямь долгий. Жила она одна, на отшибе, у озера. Работала до самой старости, и людей не сказать чтобы чуралась: в гости любила ходить, в клуб, в кино. Может, и правда – заперла на замок свое горе.
– Наверное, только я одна поминаю Клаву, – закончила свой рассказ бабушка. – А Матрену, так ту и поминать некому.
«Баб, кто был мой папа? Он нас бросил? Так баба Рая сказала».
– Господь его ведает. Мамка твоя обмолвилась, будто художник какой-то, учил ее рисовать, она и влюбилась. Знамо дело, бросил. Художники, они народ тако-ой…
***
Меня знобит, несмотря на жару.
Иду по берегу. Низко-низко проносятся стрижи над Пустынью. Струится клевер.
Прошлым летом мы с Димкой лазили по заброшенному депо, неподвижным вагонам, играли в машинистов. Было не страшно.
Нет, и Матренин дом не то чтобы страшный, напротив… Я подхожу совсем близко и прикасаюсь к резным наличникам.
Наспех притворена дверь. Это мы со Светкой, когда убегали. Никто не ответит, но я пишу, облокотившись на порог: «Матрена, я тут побуду?»
Вхожу, трогаю потемневшие бревна. Оглядываюсь и обметаю с углов паутину пучком травы. В тишине и прохладе брошенного дома достаю из рюкзака и раскладываю на столе разрисованные чурочки. Самая большая и основательная пусть будет Матреной. Раз, два, три, четыре – ее сыновья. Интересно, Матрена видит, как я придумываю для них совсем не ту жизнь, которую они прожили на самом деле?..
Все могло быть не так. Мир отвоевывают, свои дома строят, сады сажают мои деревянные герои, а вот им и невесты подоспели, дети родились. Такая большая семья за одним Матрениным столом и не поместится! Вот уже внуки полгорода заселили. Могла бы среди Матрениных внуков или правнуков быть и я?..
«Защищу вас. Защищу вас, – указательным пальцем в пыли подоконника.– Перепишем все заново. Не нужно больше насиловать, убегать, воевать, умирать. Живите как люди».
Светка бы этой игры точно не поняла. Может быть, я сумасшедшая и меня зря выпустили из Сосенок? Слышала, что все художники немножко сумасшедшие или странные. А мой отец, оказывается, был художником. Интересно, что он рисовал? Должно быть, ту картину с паучком на паутинке они вместе с мамой нарисовали.
Моя Анна Михайловна считала меня чуть ли не самой умной в классе. Но я не могу понять, почему опустел дом, построенный с такой любовью. У входа – добротная печь по-белому, возле нее рыбачьи сети, в углу у окна прохудившаяся люлька, красный угол задернут вышитой вручную занавеской, стены проконопачены льняными отрепьями, надежно. Срубу из мореной сосны века нипочем, окна над землей высоко, с седьмого венца, – чего не жить? Отец рубил, может, с дедом вместе, для сыновей, и чтобы их сыновьям тоже осталось.
Вместо них я тут стою – опозоренной одним из них девочки внучатая племянница, трогаю пальцами гулкие стены, будто выстукивая вызревающие в них паучьи яйца, силюсь понять. Рос человек в любви, видел живое, красивое, рядом были мама, братья и – даже – отец… а что выросло?
Малина вот выросла прям на полу. И березка на крыше.
…Чьи-то шаги на крыльце вырывают меня из этих мыслей.
Тут только я и мои герои.
Кто еще?
***
В дом, стараясь не топать, входит посторонний человек в камуфляжной куртке и болотных сапогах, такие носят рыбаки и туристы.
Он оглядывается с любопытством, но тотчас охает и пятится к едва прикрытому дверью проему. Потому что из-за печки на него в упор смотрят мои желтые глаза. Готовая защищаться, я вскакиваю и нацеливаю остро отточенный запасной карандаш прямо ему в лицо. Знаю, что может произойти с девочками, которые любят убегать далеко от дома, но думала, что это бывает с кем-то другим. Например, с бабушкиной сестрой Клавой.
Она это пережила. А я… не дамся.
Незнакомец перехватывает мою руку. Карандашное острие в двух сантиметрах от его глаза. Пристального серого глаза. Какое-то время он удерживает ее.
Рука разжимается. Карандаш падает, глухо стуча по половицам.
Бросок, – и я, извернувшись, впиваюсь в его вторую руку зубами. Он вскрикивает и роняет на пол… другой карандаш. И пачку бумаги для эскизов. Вытаскивает из кармана носовой платок. Присев на лавку, вытирает кровь.
– Не пойму, девочка ты или бешеный волк? До крови руку прокусила. Я всего лишь хотел спросить, чей это дом!
Я убегаю не сразу – потому, что не могу оторвать взгляда от выроненных им карандашных эскизов. Домики посреди камней и сосен Пустынноозерска. Острова Пустынь-озера, куда не доплыть на весельной лодке: плечи заболят. Там только нырки и чайки выводят птенцов. Ни разу не видела, чтобы кто-нибудь рисовал мой поселок.
И потому, что эта самая, укушенная мной рука, дала мне двести пятьдесят рублей за рыбу на вокзале.
Останавливаюсь в солнечном дверном проеме, чтобы еще раз посмотреть на незнакомца и серый ворох его эскизов, которые он, вздыхая, собирает с пола.
– Как я мог забыть, гордая рыбачка с пустынноозерского вокзала, что ты-то мне уж точно ничего рассказать не сможешь… Ладно, беги по своим делам.
Что-то заставило меня жестами попросить у него листок бумаги, подобрать упавшие на пол карандаши. Чистого листка не нашлось. Я присела рядом, на лавочку, и нацарапала прямо поверх наброска одинокого рыбака в лодке:
«Смогу».
Он перевернул и положил рядом со мной еще несколько листов.
***
…Баба Зоя вместе с гостьей бабой Раей сидят за столом. Забавные они. Одна крупная, в однотонном ситце, другая маленькая, дробненькая, кофта с цветочками. Одна пьет чай с черносмородиновыми листьями и размоченными бараночками, другая – принесенную с собой рябиновую настойку. Но разговорились так, что не заметили моего прихода.
Я остановилась у двери, расслышав, про что.
– Не поймешь, чего этим мужикам надо, – говорит баба Рая. – Вот Танька твоя, чего в ней не так? Негожих любят, а таких, как она… К жене, говоришь, вернулся?
– Если бы… Моложе нашел. Таньке-то тридцать семь скоро. Перед главным ее оговорил, с редакции уволили, теперь она на две ставки в кафе посуду моет, самой на прожитье едва хватает.
– Звонила?
– Вчера. Голос пустой совсем. Но возвращаться не хочет. Говорит, найдет нормальное место, Нинку к себе заберет, вылечит. Андрей был против девчонки с самого начала.
– А тот… – баба Рая замолкает, а потом выпивает залпом новую рюмку рябиновки, а бабушка так и сидит перед нетронутой чашкой. – Художник? Нинкин родной отец?
– Рай, он ее никогда не видел… – плачет баба Зоя.
Я затаиваю дыхание.
– Танька-то его сильно любила, а он так. Забеременела, и бросил. Сюда девчонку рожать приехала. Тьфу, да ну их! Художники!.. А мне теперь Нинке пальто на осень покупать не на что.
– Мазилка чертов! – озлобляется и баба Рая. – Тоже небось в большом городе? Они там и познакомились? Ты вот что Татьяне скажи: пусть разыщет его и потребует на больного ребенка материальную помощь! Эна как. Картинки рисовать так вместе.
– С картинок-то много ли заработаешь… – всхлипывает бабушка.
Значит, моя мама теперь одна… Ладно. Не нужен был ей этот богатый дядька, который ездил один отдыхать на теплое море, не любил детей и музыки Чайковского. А художники… может, и не все плохие-то? Мой новый знакомый, скорее всего, тоже художник.
Вдруг он и моего отца знает?
***
«Меня зовут Нина, и у меня мутизм».
– Аутизм? – Он морщит лоб, видимо, я неразборчиво написала. – Не похоже. Да, меня зовут Саша Долгов. Приехал сюда к другу и его семье, решил устроить себе отпуск хоть на пару недель. Видишь, – он показывает перевязанной бинтом рукой влево, в сторону заросшего сосняком мыса, – тот зеленый дом на Лесной, наполовину вагонкой обшитый?
«Нет. Мутизм. Потеря речи и шепота, четвертый год как. Я не родилась немой. И я не псих. Саша, а ты художник?»
Он негромко смеется.
– Ну, это сильно сказано. Я бизнесмен, Нина, если по-простому. Продаю кисти, краски, рамы, холсты и другие материалы для творчества – своя сеть художественных салонов. Хотя с художниками, – он улыбается, – общаюсь весьма и весьма часто.
«А как же твои рисунки?»
– Да так, решил на досуге вспомнить юношеское увлечение графикой. Это озеро. Тишина… Понимаешь, мне это сейчас нужно: слишком много людей и разговоров.
«Я вот не разговариваю. Но устаю тоже. От карандаша пальцы болят, а ручка все пачкает».
Подумав, приписываю:
«От людей болит тоже».
– Вот как?..
Он смотрит, сощурясь, и золотисто-желтые блики играют в серых, как небо, глазах.
– В чем-то ты права.
Теперь я его хорошо вижу.
Он не то чтобы высокий, среднего роста. У него обыкновенная внешность и спокойный голос. Внимательные глаза, длинные руки, а еще я обратила внимание на его привычку внезапно умолкать и закусывать нижнюю губу.
– Как так случилось, Нина?
Я прошу его сесть рядом со мной на камень. Он подстилает мне пачку рисунков, а когда отказываюсь – камуфляжную куртку, сам же присаживается рядом на корточки.
«Когда мама Таня уехала в первый раз и надолго, на полтора года, мы бежали за ней по перрону, и бабушка назвала ее плохим словом, как козу».
– И ты затаила обиду…
«Нет. Побоялась сама ее обидеть...»
– … и дала обет молчания.
«…вдруг бы мама больше не вернулась».
***
Лебединые крылья в уверенно густой синеве. Пять босых полувоздушных птиц парят, едва касаясь досок сцены на Центральной площади, согретой зрелым солнцем. Я сглатываю: мне-то к ним нельзя, гадкому утенку. В хореографический ансамбль меня не приняли, директор клуба не разрешила руководителю. Неужели безголосую победительницу олимпиады по математике легче представить, чем молчаливую танцовщицу?..
Летите, милые. Я пришла только посмотреть концерт – вместе с бабой Зоей, Светкой Лавриковой, вместе со всем поселком. В его главный праздник – День Пустынноозерска. Кругом такие веселые, красно и блестяще одетые люди, толпы детишек клянчат у пап и мам воздушные шары и кукурузу или полтинники на карусели с батутом. Светка уже наскакалась на нем до головокружения.
Раньше баба Зоя говорила, что на такие праздники ходят только бездельники и кончаются они по обыкновению пьянкой и мордобоем. Сегодня она приоделась, надела янтарные бусы, вместе со мной стоит у сцены, смотрит концерт. Год назад на месте звукооператора, молодого парня в бандане, сидел Вася Голубенцев, подмигивал мне украдкой, а под пультом поблескивало бутылочное горлышко…
Кто-то подходит сзади, закрывает мне глаза ладонями, смеется.
Надя Лаврикова остригла по плечи волосы и у нее чуть округлились щеки. Она стоит под руку с молодым человеком.
– Это мой друг Илья, – говорит она, поздоровавшись с нами. – А я теперь буду учиться на инязе. Никто не верил, что поступлю, в больнице была почти три месяца. Вот и английский пригодился. Кстати, – спохватывается она и вынимает из сумочки диск, – держи свой любимый фильм, про слепую танцовщицу или как ее там… Не, не буду мороженое, Илюш! От него толстеют.
Благодарно сжимаю Надину руку, она царапает меня сантиметровыми ногтями.
– Нинк, смотри! Дедушка наш! – бабушка толкает меня в бок и указывает на экран. Там – фильм о Пустынноозерске, о том, как рождался поселок. Среди портретов жителей появляется лицо моего дедушки – Безуглова Константина Егоровича, председателя рыболовецкого колхоза «Красная заря». На секунды. Но я стою, расправив плечи. Мой дед тоже не был болтуном. И болтунов не жаловал.
Бабушка разочарована:
– Что так мало показали-то… Обещали. Не пойду больше, ну их, праздники эти, у меня коза не доена.
На сцену поднимается наш староста.
– Дорогие пустынноозерчане! Уважаемые земляки! Сегодня наша малая родина празднует юбилей. У нашего поселка своя история, мы по праву можем гордиться достижениями наших отцов и дедов, работавших на этой земле многие десятилетия. Пустынноозерск славен рыболовецкой и деревообрабатывающей промышленностью, а в настоящее время у нас бурно развивается новая отрасль – химическая промышленность. Продукция завода полимерных пластмасс известна далеко за пределами района и области, более того – хорошая новость! – производство в самом скором времени начнет расширяться. Бюджет пополнится новыми налоговыми поступлениями, люди получат новые рабочие места. В ближайшие дни руководство завода приступит к строительству нового цеха по изготовлению одноразовой посуды и упаковки. Власть в тесном сотрудничестве с руководителями предприятий делает все для того, чтобы поселок стал привлекательным для жизни, а уровень жизни пустынноозерчан – достойным. Хочется поприветствовать аплодисментами генерального директора ООО «Пустполимерпласт» Лаврикова Павла Сергеича!
Светкин отец поднимается следом. Он улыбчив, опрятен, уверен.
– Эна как. И где теперь колхоз-то этот? Все прикрыли, землю за копейки распродали, – комментирует бабушка в толпе.
– Пожил бы ты на нашу пенсию… – вторит ей старичок в помятых брюках.
– Дороги разбиты, люди в бараках живут, а праздники с салютами – эт завсегда-а, – мужчина с жестяной банкой коктейля повышает голос.
Я слышу из всего этого только одно.
Дом на берегу озера скоро снесут, а на его месте будет вонючий заводской цех.
Мой дом и его печальную музыку сломают.
***
– Нина, дом не виноват, что здесь угнездилось злое, от которого пострадала твоя семья. Понимаешь, красота… может стать как раз тем, из-за чего Господь помилует наш никчемный шарик.
Саши Долгова на празднике не было. Весь этот день он помогал другу с ремонтом. В зеленый дом на Лесной я прибежала на следующий день, чтобы сообщить ему тревожную новость. И вот мы стоим рядом с приготовленным на слом домом, так и есть – территория огорожена. Приподнимаем белую ленту, проходим.
– Смотри, – все еще забинтованная рука Саши двигается по теплым и дышащим, как хлеб, завиткам резьбы, по сосновым ребрам Матрениного дома. – Ты сказ… написала, что Бадьины тут жили лет сто назад. На самом же деле этот дом гораздо старше. Стены сложены в обло, как раньше говорили, – по углам остатки бревен. По-древнему, века четыре назад, так строили не дома, а храмы. Ты видишь, Нина, дом глядит на Пустынь. Окна по ходу солнышка. На воду и небо глядят, бурно или спокойно, ветер ждать или вёдро. А на причелине – вон та доска на стыке сруба и края крыши, – тоже вырезаны пустынные волны. И солнышко. Дневное.
Мои глаза не отрываются от его руки.
– Окно разделяло живой и мертвый миры. Узоры наличников выпилены не просто так, они охраняют живущих в доме. Считалось, что доброе, человеческое, входит через двери, а через окна может проникнуть опасность. Говорили, птичка в окно влетит – к смерти. Нельзя было через окно разговаривать, смотреть друг на друга. Береглись наши предки. Что берегло?
Солнце. Полудневный летящий круг, сила Отца. Земля. Поделенный на четыре части ромб, в каждой части по точке: поле засеяно, сила Матери. Этот знак защищал женщину и ее детей. Волна. Из нее вышла жизнь. А вот это кто, как ты думаешь?
«Похожа на русалку».
– Не совсем. Берегиня. Женщина, которая заключает в себе целый мир… Хранительница семьи. Штука в том, что мастер, вероятнее всего, и знать этого не знал, а просто повторял эти узоры за отцом, за дедом… Дому этому, Нина, не меньше двухсот лет. Он рассказывает о той красоте, что мы забываем.
Я тяну его за рукав куртки, мы входим в дом.
– И вот еще, что я здесь нашел без тебя, Нина. На чердак слазил.
Саша берет со стола и осторожно разворачивает икону, завернутую в пыльную занавеску – вышитую вручную. Вероятно, теткой Матреной.
Смахнув с нее пыль, он целует в лоб Божию Матерь. Доска такая темная, что Она с трудом различима, только глаза и часть красной одежды. Я прикасаюсь рукой.
– Похоже, Иверская… И как не взял-то никто.
«Саша, нужно поговорить с Павлом Сергеевичем Лавриковым. На самом деле он не злой человек. Это отец моей подруги Светки. Вдруг он передумает строить завод, или построит его в другом месте?»
Саша ставит икону на стол и осторожно, двумя пальцами, снимает с моей головы приставшую паутинку.
– Цех тут все равно построят, мы ничего не сделаем. Но за дом еще можно побороться…
Мне хочется задать ему этот вопрос, и я наконец решаюсь:
«Скажи, а у тебя есть семья?»
Он сцепляет руки замком, а потом размыкает и говорит на выдохе:
– У меня есть дочь.
***
Удочки сложены в подклети. Бабушка лежит почти полторы недели – разыгрался ревматизм. Доктор выписала дорогую и бестолковую мазь, а баба Рая принесла муравьиного спирту, от которого у меня горят руки. Посидели на непрогретой земле в огороде, попили чайку.
Как ни стараюсь, у меня все равно не получается так же легко управляться с хозяйством, как у нее. Галька то бодается, то молоко проливает. В доме хоть мало-мальски приберешься, так грядки зарастут мокрицей и молочаем. Я вытягиваю длинные корни одуванчика. Выбиваю песчаные облака из половиков. Сыплю курам овес. Вымазываясь в помете, собираю яйца. Варю щавелевые щи и манную кашу. Бабушка не ест, капризничает. То ей солоно, то горячо. Постельное белье у нее грязное, и она теперь не стесняется курить прямо в кровати, лишь бы не заснула с папиросой. А когда мы с телевизором молчим, говорит бабушка Зоя. И попробуй отойди от нее хоть на час, даже в магазин бегом.
Я смотрю то на мамину картину над кроватью, то в окно. Несколько дней дожди. Мы экономим свет, не включаем днем. Поэтому я сижу и думаю – о маме, о доме на берегу и о Саше. Когда грустно, беру в руки свои деревянные игрушки – семью, где четыре сына и все хорошо, – и они вновь начинают свою неспешную жизнь. Иногда представляю, как буду смотреть «Танцующую в темноте», но не буду досматривать до конца.
– Нин, не могу спать… Поговори, – просит баба Зоя.
Это значит, обними. Обнимаю. Она давно не мылась, самой мне баню не истопить.
– Помереть боюсь, Нин. Опять Костя снился, звал на лодке кататься. Сам партейный был, сестрой-монашкой ни разу не попрекнул. Видать, одной мне из трех сестер, самой невзрачной, счастье-то женское и выпало.
Маиса на подоконнике ловит муху.
«Ты не умрешь, ба. Тебе до ста еще 20 лет жить».
Баба Зоя от смеха плюется крошками от печенья.
– Устанешь стоко жить. Все одно и то же. Вот у вас с мамой наладится, я посмотрю, порадуюсь, и уж тогда помру спокойно. Ты, Нин, на озеро-то не бегай. Мужики там чужие ходят, а ты скоро будешь девушка.
Мне очень хочется рассказать ей о Саше Долгове, но я боюсь. Тогда она подумает, что и он один из «чужих мужиков», которых надо остерегаться. Сперва и я так подумала. А он другой. Ничего плохого он мне не сделал и не сделает. Пожалуй, я даже расскажу ему о своей игре в чурочки. О мечте танцевать на сцене. Конечно, он поймет!
Но у него есть дочь.
Ведь и мой отец был художником!
«Мне не хватает тишины», – сказал Саша.
А мне ее слишком много.
Все сходится.
И… я понимаю, почему в него могла влюбиться моя мама.
***
Плыву.
Захлебываясь свинцово-серой, не прогретой на дне пустынной водой. Шлепая по ней руками. Майка парусом надувается. Мертвый окунек касается моего плеча, едва не путаясь в расплетенной медной косе. Отфыркиваюсь. Несколько метров. Не хватает дыхания… вот они.
Длинные стебли, похожие на плывущих ужей, сцепились в подводной схватке, крепко, осклизло, отдает илом, но я тяну и рву. Золотистые солнечные бубенцы. Целый букет. Кувшинки! Больше мне нечего подарить Саше, кроме этих бесплатных цветов Пустыни.
Сводит ногу, еле выползаю на берег, зажав их в кулаке. Выжимаю майку и надеваю фланелевую мальчишечью рубашку, купленную бабой Зоей, на голое тело. Потом выжимаю волосы и, подумав, вплетаю в них несколько желтых цветов, как мои глаза, как сумасшедшее, короткое северное лето.
По узкой обрывистой тропинке поднимаюсь к заброшенному дому. Мне есть что подарить Саше, и есть что спросить: не знал ли он случайно Таню Безуглову из Пустынноозерска…
Дом не отзывается, только хлопает дверью: поднялся ветер. Тянет плесенью.
Без Саши сосновые стены и обережные окна обессмыслились, выцвели, утратили смысл и душу. Почему я решила, что он сегодня обязательно должен здесь быть?
Нет никого. И играть тут больше не хочется.
Стол ровный и грязный. Кладу на него букет, и кувшинки вскорости сливаются с ним цветом.
Кто-то у меня внутри крикнул: «Где Божья Матерь?!»
Верно. В прошлый раз на этом столе стояла икона. А сейчас ее нет, только кувшинки.
Задыхаются…
***
Кувшин позолоченный с черною ягодой – на столе. Мы с бабой Раей, соседкой, насобирали в перелеске, по ту сторону железнодорожных путей. Подальше от озера.
Время черники. Рыбачить и грустить некогда.
В тихое, солнечное августовское утро бабе Зое полегчало. Она встала с постели и решила сварить из моих ягод варенье. Перебрали, сахаром засыпали, достали из подпола медный таз.
Открываю створку платяного шкафа. В это потемневшее зеркало никто не заглядывал годами. Мать в другие глядится, бабе Зое на что уже, а я вообще не хотела себя видеть. Теперь я себя не боюсь. Или боюсь…
«Похожа на русалку».
Дикую, нечесаную, и в глазах золотые кувшинки Пустынь-морем, не озером. И брови резкие. Длинная, худая, как шест. Если что и красиво, так только губы, пожалуй. Как у матери.
Ладно, сегодня же с бабой Раей на рынок! Помогу ягоды продать. Да и баба Зоя обещала ей денег дать мне на обновки. «Ты скоро будешь девушка».
Чтобы развлечь себя и мою старшую приятельницу, рисую к ягодам красивые вывески: «Экологически чистая черника. Хоть на варенье, хоть так. Не проходим мимо». Баба Рая в восторге. Прижимаю палец к губам: не говори о моей немочи, бабуленька, пожалуйста, не бей на жалость…
Если бить, то без всякой жалости.
А ягоды уходят влет.
Я улыбаюсь покупателям так обворожительно, как могу.
***
Мне впервые в жизни по-настоящему хочется быть красивой.
– Идем, техасские штаны померим, – баба Рая тянет меня за рукав к шмоточному развалу.
Джинсы хоть и не техасские, китайские, но стоят, закачаешься! Зато впору. Берем. Ах, не хватит на кофточку. Болотного цвета. С кошечкой. С блестками. «Халло Китти».
– Ладно, добавлю, Нинка. Это тебе за работу! – она выкладывает помятые сотенки.
У меня, наверное, глупый вид. Рот до ушей… Раньше и плевать было на тряпье.
Пишу «Спасибо» и рисую улыбающуюся киску.
***
…На кухне удушливо-сладкий запах. Сахарной гари.
Медный таз покрыт душно-черным пенным ковром. Варенье горит. С порога бросаюсь к плите.
А баба Зоя не видит.
Опустилась на стул, мелко-мелко трясутся голова и плечи. Приговаривает тоненько:
– Что она делает! Господи! За что мне такое наказание, Господи… Неужели я за свое бабье счастье наказана? Наказал Ты меня внучкой. Наказал Ты меня непутевой дочерью…
И трубка на полу стрекочет по-сорочьи, не разобрать.
Поднимаю и вслушиваюсь. Она захлебывается маминым голосом:
– Мам, какой художник? Никто он ей! Ни-кто. Да, эта любовь мучила меня все два года учебы на курсах. И он, он тоже чувствовал, я понимала это по взглядам, движениям, интонациям… Оба молчали. Боялись – то ли людского суда, то ли друг друга, то ли самих себя. Молчали! Встречаясь, говорили о технике, оттенках, перспективе и о чем угодно… Виктор Иосифович почти тринадцать лет живет в Израиле! А Нинке одиннадцать. Когда он уехал, мне стало так пусто, так захотелось хоть ребенка-то для себя родить, что было плевать, от кого. Захотела – и родила. Благо, ухажеры у меня и в Пустынноозерске водились… Сказать тебе, кто на самом деле отец нашей Нины? Сказать?!..
Молчание у меня во рту приобрело вкус железа: изо всей силы губу прикусила, чтобы не дрожал подбородок. Баба Зоя сидит по-прежнему, трясет головой и плечами.
Заставляю себя два раза щелкнуть языком в трубку, что по нашему с мамой условному сигналу означало: нет.
– Нина, ты?.. Это ты?.. Ответь мне! Как всегда, помнишь?
«Не надо. Не говори этого, мама».
Молчи.
***
– Дом какой-то ищет, – говорит чернявому другой экскаваторщик, в кепке, небритый. – Говорит, тут был.
– Какой дом, слюший?.. Страительство идет! Работают люди, завод строят! – возмущается тот.
– Не знаем, мы тут три дня всего. Не было никакого дома. Приснился тебе, – увещевает небритый, – Дурная девка.
Так оно и есть. Прибежала, не выдержала.
Котлован под фундамент по ширине раз в шесть больше Матрениного дома. Только он и был ему помехой. Теперь проблему решили. Большой будет цех. Хоть сто литров «семерок» можно налить в стаканчики, которые пойдут отсюда ровненькой чередой через каких-то полгода. Так, кажется, обещал Светкин и Надин отец.
Наверное, я похожа на оглушенного мясником теленка или ягненка. Стою в новых джинсах и кофточке, с остановившимися глазами и открытым ртом, шмыгаю носом, вдыхаю сырой запах и смотрю, как ковш за ковшом экскаватор пластает не Бог весть какую плодородную пустынноозерскую землю. На ржавые лужи, блеклую траву. Свалку неподалеку от бытовок. Скоро это место огородят забором, не подойти. Даже солнце не хочет на это смотреть.
Почему Саша меня обманул?
Почему оказался чужим?
Куски досок. Консервные банки. Тряпье. Черно-белая россыпь бумаг. Фотографий тех, чей дом недавно превратился в груду досок и кирпичей, а те потом увез грузовик.
Матрена, ее муж и дети смотрят на меня с обидой. На всех фотографиях четыре сына действительно еще дети – а не насильник, самоубийца и два безвременно погибших, хотя, может, и неплохих парня. Если бабушкин рассказ не такое же вранье, как и все остальное.
Фотографии выскальзывают у меня из рук и норовят смешаться с другим мусором.
***
Я спрятала их под камушек – рядом с большим камнем, тюленем-вожаком, у которого рыбачили мы с Димкой, а потом я одна. На следующий день пришла с бабы Зоиными спичками и сорванной со стены маминой картиной. Я надеялась, что Саша посмотрит на нее и вспомнит мою маму!
Все это горит – весело, воодушевленно. Мои глаза слезятся только от дыма.
Ветер несет паутину и пепел. Больше ничего он нести не может. Кроме тишины. Предосенний мир превращается в храм тишины, и я в нем – своя. Он здоровается со мной на «ты», а безмолвие, оказывается, звенит и поет на тысячи голосов, понятных лишь тем, кому нельзя говорить о своих чувствах. Стою на коленях, ворошу палочкой вывалянные в грязи лица – они догорают. И, по старой сосенковской привычке, раскачиваюсь взад-вперед, как язык колокола в огромной, восхитительной, скрывающей тысячу голосов тишине.
Торжествующей тишине.
Что ж, оно, может, и к лучшему. Словами, наспех сорванными с неосторожных языков, творится немало беды. Оберегай себя, тишина, и пусть ни один всхлип не порвет твоего покрова. Молчи, паутинка, карауль незрелых словесных бабочек, только пусть им не будет больно. Они же не виноваты. Пусть уснут спокойно, как рыба в моем рюкзаке. А ты не кончайся – неси и неси свою не облеченную в звук песню наперекор пути осенних ветров.
Сгорела Матрена. Сгорели ее сыновья. И мамина картина с паучком. Недогоревшие остатки шелестят, будто благодарят меня за то, что я сделала.
Они летят на свободу. Куда им еще без дома…
Куда и мне теперь.
Выпрямляюсь. Все новые джинсы и кофточка в глине и саже.
***
Куда: В Рейкьявик
Кому: Бьорк Гудмундсдоттир
Откуда: Пустынноозерск, улица Дальняя, дом 14.
Кому: Безугловой Нине…
Константиновне? Или еще чьей-нибудь? Х-ха!
«Дорогая Бьорк, которая играет в кино «Танцующая в темноте». Прости, что я тебе пишу, но мне больше некому рассказать. К тому же я совсем не могу разговаривать, как Сельма почти не могла видеть.
Можно было рассказать маме или бабушке, но они мне врали. Про папу. Я хотела узнать, кто он! Сначала говорили, умер, потом – уехал, потом – что он жив и работает художником. Представляешь, как было бы круто?! А недавно я узнала, что моим отцом был никакой не художник, а пьяница Вася Голубенцев, который вкалывал на заводе за гроши, ругался матом на директора, пел странные песни, любил мою непутевую мать и чуть не замерз, когда пошел рубить мне елочку. Интересно, а сам-то Вася знал?.. Теперь не важно. Он уехал из Пустынноозерска, как все. И три моих брата – Аркашка, Тоник и Димка – тоже.
Самое страшное другое. Я полюбила. Увидела в этом человеке своего папу. И еще… стыдно сказать, я думала, что женилась бы на Саше, если бы была взрослой, как моя мама. Лучше, если бы все-таки на нем женилась она, а то совсем одна в большом городе. И все-таки этот Саша чужой. Он обещал, что один старый и очень красивый дом не сломают, а его сломали. Когда-то там произошла одна тяжелая история. Но мне нравилось играть в нем, будто бы ее не было… Еще Саша оказался вором, а не художником. Он украл из этого дома старинную икону Божией Матери. Никто про нее не знал, только он. И я. Как тяжело.
Только все это тайна, нельзя рассказывать. Я уже привыкла молчать. Из-за этого меня не взяли в танцевальный ансамбль, а я люблю танцевать, совсем как Сельма.
П.С. А мальчику все-таки лучше остаться слепым, но с живой мамой».
Я потрогала пальцем щель почтового ящика: письмо провалилось и полетело в страну ледников и вулканов. В этот момент и пришло решение – само собой.
***
Бабушка от счастья не находит себе места.
– Танька… едет. Совсем едет… Танька!
Она суетится, передвигается по комнате, держась за поясницу, приводит в порядок какие-то вещи, перетряхивает комод, переставляет посуду, и все приговаривает:
– Неужто?! Так и сказала: не принял меня большой город, проиграла. Да хоть бы и выиграла, наплевать! Дитю мать нужна.
На старом шерстяном одеяле мурлычет рыжая репьистая Маиса. Утром этого же дня, когда мама позвонила, она притащила с чердака в дом одного-единственного пестрого котенка, раскрашенного природой какими-то нелепыми кусками – рыжим, черным и белым. Теперь он рядом с ней, спит, сосет, фыркает и пикает, как полагается.
– Кошка, – определила баба Зоя. – Вот и ладно, наша-то уже старая.
Хорошо, что мама возвращается.
Будет кому позаботиться о бабушке, когда я уеду.
Уеду из Пустынноозерска навсегда.
***
Топаем кварталом пятиэтажек, через маленький сквер, к Богоявленскому храму. Баба Зоя одета в кофту со стеклярусом, я – в привезенное мамой синее платье, все еще красивое, хоть и жмет под мышками. Она опирается на мою руку. То и дело останавливаемся перевести дух.
Но решения своего бабушка не меняет:
– Свечку надобно поставить в благодарность. Вразумил Господь Таньку, а я было отчаялась.
Мы входим в храм. Там почти пусто, служба закончилась. Под шиканье подслеповатой старушки в белом платке я крещусь – слева направо. Наверное, от волнения перепутала стороны. Мне страшно еще что-нибудь перепутать.
К нам подходит отец Валерий:
– Здравствуй, Зоя. Рад тебя видеть, и внучку привела, молодец. Редкие вы у нас гости.
Бабушка складывает руки лодочкой, просит благословения, подает записки, а потом толкает меня: целуй батюшкину руку! Но я, смешавшись, отворачиваюсь. Чтобы сгладить неловкость, она спрашивает:
– Где у вас тут за здравие? Главное, не перепутать с упокоем, а то беды наделаешь.
Отец Валерий качает головой:
– Беды делают не так, а у Бога все живы. Заздравные свечи к любому образу можно ставить, а заупокойные – на канун. Пойдем, Нина, я покажу тебе храм.
Пол деревянный и гулкий, как в Матренином доме. Рваная синева стен. Потрескивание свеч в холодном воздухе. Лики… Резко поворачиваюсь к одной иконе.
«Откуда это?»
На меня смотрит Иверская. Та самая! Из разрушенного дома. Я широко раскрываю рот.
– Не могу разобрать, что ты написала, – отец Валерий и так, и сяк подносит мой блокнот к лампаде.
– Иконочка откуда, спрашивает, – разъясняет подошедшая со свечкой баба Зоя.
Какое-то время батюшка молчит.
– Принес один приезжий, запутавшийся, одинокий человек. За дочку просил молитвы. Дал телефон друга-иконописца. Будем договариваться, может, возьмется иконостас расписывать. А вон в том приделе матушка открывает воскресную школу. Приходи и ты!
Я киваю, у меня вот-вот выпрыгнет сердце:
«Батюшка, а что случилось с дочкой того человека?»
– Дочка у него уже большая. Она выбрала себе другого папу и уехала вместе с матерью к нему в Берлин. Живет и учится там. Родному папе они сказали, что он ни на что не годен.
«Неправда!»
Я бы крикнула это во весь голос.
***
…Медленно тянутся провода, телеграфные столбы, деревья, постройки, люди в одинаковой одежде – успела!
Будто уносимые Пустынь-водой облака, плывут в окне пустынноозерские картинки – до мутоты. Мутизм. В моем рюкзаке – весь запас купленных к школе тетрадок, порезанных на блокноты, и упаковка ручек. Тушенка и лапша быстрого приготовления. Диск с «Танцующей в темноте». Все.
Прикрывая лицо капюшоном толстовки, иду из вагона в вагон. Вроде тут пассажиров поменьше. Никто не пристанет с расспросами. Сажусь на свободное сиденье. Вместо домиков и берегов в окне – лес. Электричка берет разгон.
Жальче всех было не маму с бабушкой оставлять, а Маису с котенком. Мне их будет не хватать. Если я когда-нибудь вернусь в Пустынноозерск, то обязательно зайду в храм – в гости к Сашиной Божией Матери. И к Светке зайду, и к Анне Михайловне, я так любила убегать в ее музыку. Теперь куда убегаю?..
Как хочется ехать сюда,
хотя вроде никто не ждет,
К озерам, раскованным льдом
На три месяца в год.
Здесь будто родные мхи
Неродные свивают дома,
Здесь щемящее кантеле тонких берез –
На пути осенних ветров.
Им как мама – зима.
Им как бабушка Лоухи – смерть –
В тихом сне старости
перегрызена бережно нить.
Здесь знают цену мозолям,
И знают цену словам.
А тепло берегут,
Но и в будни умеют дарить.
Но как медленно катятся звезды
И звенят мне сквозь железнодорожный гул.
А день наступает такой,
Будто ангел слезинку сморгнул, –
напишу я через много лет.
А сейчас…
Мама приедет со дня на день и будет рядом с бабушкой. Отправлю им письмо, как только куда-нибудь приеду. В большом городе негде рыбачить, так я там буду мыть полы за деньги. Баба Зоя научила. Правда, стыдно, что я украла из-под матраса двести пятьдесят рублей. Ну так ведь сама их и заработала!
Станция Чаячья. Замечталась! Ребята говорили, здесь контролеры. Точно: вон входит в вагон пожилой мужчина в форме, с жетоном. Нужно выходить и быстро бежать по платформе на один вагон назад! Так они меня научили. Вскакиваю и несусь по проходу, задевая других пассажиров, придерживая капюшон. Заберут еще в милицию: ведь я ребенок.
– Ребенок, прости!
Это я спотыкаюсь на бегу об чью-то руку со стаканом чая. Кипяток плеснул на коленку.
Вздрагиваю и морщусь от боли. Останавливаюсь. Капюшон с головы падает.
Серые пристальные глаза смотрят на меня в упор.
– Нина?
Слава Богу, хоть у него рука зажила.
***
…Мы с Сашей Долговым стоим на платформе 143-й километр – сразу после Чаячьей.
Это в получасе езды от Пустынноозерска. Мимо нас тянутся составы, груженные лесоматериалом и щебнем. Летят, поднимаются с рельсов, и вновь летят паутинно-прозрачные листья, сохнут и стынут. Ветер поездов обжигает и пахнет смолой.
– Ну и куда ты подалась, скажи на милость? И как мне теперь к вечеру в большой город успеть? Стой тут с тобой. Не мое это дело – отлавливать малолетних бродяжек, платить за них штрафы и развозить по домам! – возмущается он, а потом вытаскивает из кармана телефон и долго, путано разговаривает с кем-то о заказах, поставках и сроках. Что-то кому-то обещает. – Ты голодная?
Он достает из рюкзака бутерброды с колбасой и термос с горячим чаем. Мы едим молча. Мне так хорошо, что я не хочу, чтобы он произносил какие-то лишние слова.
Саша смотрит то на часы, то вдаль, откуда должна прийти электричка. Я расстегиваю рюкзак.
– Что это еще? Зачем?
«Деньги за штраф».
–Ох… Потом отдашь. Дай лучше подумать, – его голос очень серьезен.
«Жалко, что дом сломали».
– Его никто не ломал, Нина.
Голос серьезен, а глаза улыбаются.
Как же так? Ведь я видела котлован под цех.
– Мои знакомые художники помогли связаться с комитетом по охране архитектурного наследия. Да и Павел Сергеевич Лавриков согласился пойти навстречу. Матренин дом действительно признали ценным. Разобрали по бревнышку и увезли в историко-этнографический музей. Я сам ездил для того, чтобы в этом убедиться. Там целый архитектурный ансамбль XVIII-XIV веков. После реставрации дом смогут увидеть люди.
Мы сделали это!
Мне очень хочется написать: «Саша, давай не будем возвращаться в Пустынноозерск. Возьми меня с собой, в большой город. Уедем вместе!»
Но не всегда незрелым бабочкам нужна свобода, и сердцу необходимо дождаться своего настоящего часа.
Молчи.
***
«…Пойдем со мной. Я боюсь одна».
Темно, но я вижу Сашину улыбку. И его замешательство, его бледность.
– Может ли это быть, гордая рыбачка? Ты не боялась играть в заброшенном доме, нападать на меня с карандашным клинком, бежать в незнакомый город одна? А тут боишься попросить у бабушки прощения.
Нет, Саша. Не этого.
Боюсь, что мы с тобой больше не увидимся. И ты станешь еще чьим-то. Чужим.
– Эй, ослабь хватку! Провожу, не бойся. Хоть ты меня и ставишь в неловкое положение…
Не выпуская его запястья, другой рукой стучу в дверь нашего дома.
– Мам, Нина нашлась?.. Она у Лавриковых была?..
***
Это мамин голос за дверью. Ее шаги. Она вернулась в день моего побега! Через секунды она откроет и увидит в почти осенней темноте свою дочь, которую привел незнакомый взрослый мужчина.
Дыхание перехватывает. Я набираю воздуха полную грудь. Воздух хочет обратно, сквозь толщу молчаливой воды.
И, как мне кажется, – он хочет стать голосом.
Несколько раз смыкаются и размыкаются губы, медленно отлипает от неба ватный язык, поднимается и опускается грудь. Пар в холодеющем черном воздухе, в свете наддверного фонаря.
Может ли это быть?!
Мне жарко. Я смотрю то на Сашу, то на дверь, что вот-вот откроется.
«Мама. Не нужно защищаться от этого человека».
Я выдыхаю с силой и открываю рот. Мне кажется, что сейчас – именно сейчас! – я это произнесу.
Но голос вырывается из меня не словами, а живым – впервые за много лет озвученным – смехом.
Свидетельство о публикации №215112500084
Феофан Прадедов 28.11.2015 18:06 Заявить о нарушении
Ольга Кузнецова 6 28.11.2015 22:48 Заявить о нарушении