Глагол несовершенный
Евгений Васильевич трудился в конструкторском бюро, связанном с геологической разведкой, на его рабочем столе громоздились кипы дневников, исписанных многими людьми, чьей общей страстью было наблюдение вулканов: в разных концах страны, извергающихся и спокойных, наземных и подводных.
Он трижды был женат. Трудно сказать, какой скрытый психологический изъян провоцировал неустойчивость браков, только от всех семейных усилий ему осталась лишь рощица искусственных ёлочек, которую он в томности и лиричности наряжал каждый год тридцать первого декабря.
Он был неловкий, неуклюжий в том, что касалось его холостяцкой жизни, иногда – правда – сползающей в короткое необременительное сожительство.
– А я немножечко женился, - сообщал он в таких случаях, появляясь в отделе неприлично нарядным, в ответ на замечание сослуживцев:
– Почему это вы, Евгений Васильевич, сегодня в белой рубашке?
Хотя и так все знали, что у Сапожникова одна белая рубашка, в которой он всегда женится.
Осенью последнего года Евгений Васильевич переживал состояние отчаянной грусти. Видимой причиной была явственно обозначившаяся на правом боку подкожная шишка, величиной с яблочко-дичок. Опухоль притягивала к себе самые безумные мысли, виделась во сне и представлялась проросшим в теле корнем ядовитого растения, только это был мертвый корень, кривой, окостеневший нарост внутри живота. Евгений Васильевич просыпался с ощущением брезгливого страха, сердце тяжело колотилось, болью отзывалось в затылке. Сидя в постели, он напряженно ощупывал через взмокшую ткань майки твердый клочок чуждой плоти, катал его в пальцах, испытывая почти исследовательский интерес к себе.
Чтобы пережить эти полные неясной тревоги утренние часы, он научился проговаривать вслух свой страх и то непонятное, что терзало его по ночам, заставляя скручиваться в потный дрожащий комок.
Обычно с утра перед работой он болтал на кухне с молодым черным котом по имени Парамон, прикормленным с улицы. Евгений Васильевич варил ему на завтрак треску в маленькой кастрюльке, кот лежал на белом подоконнике, завернув под пушистую грудь лапы, гордый и непостижимый, как сфинкс.
– Опять лизал меня всю ночь, – говорил Евгений Васильевич. – Чуешь, что скоро сдохну?
Парамон вздыхал горестно: «Эгоцентрист ты, Женя. Может, я боялся за себя. Помрешь – что делать буду?»
– Исхудаешь, облохатишься без меня, – сочувствовал Евгений Васильевич, – будешь уже не Парамон, а блохоносец. Потребуются немалые средства на керосин, но есть и бесплатный способ – быстрое опаливание.
Кот улыбался на фоне ночного вспотевшего окна: «Ты уж не умирай, пожалуйста. Кому хочется тащить твою единственную медальку?»
Кошачья молчаливая мудрость успокаивала, стушевывала ужас неизбежной смерти. Однако обострившимся зрением Евгений Васильевич видел в своей болезни символ обреченности, растерянность и томление уже растекались в его сознании жирной сине-желтой кляксой.
На работе он по-прежнему скакал из отдела в директорскую приемную, скандально требовал замены темы, кричал в коридоре:
– Почему, если специалист готовился до революции, он классик и апологет, а если после – то сволочь и ретроград?!
Потом ухаживал за коллегой Наиной Бургановной – широкой женщиной с шоколадными глазами, которая считала свое впечатление о человеке последней истиной и поэтому ни с кем не могла поссориться: хорошим людям она нравилась, плохим – нет, но кто же в этом признается, зная о такой её репутации.
Евгений Васильевич любил кормить её за обедом пирожными из кафе напротив, после чего измерял её торс производственной рулеткой и очень был доволен, если она его обгоняла в талии.
Случилось же так, что в один из первых дней ноября в кабинет вбежал завотделом Кальтенберг – мелкослепленный блондин с лягушачьим ртом и невыразительного бутылочного цвета глазами – и внес вместе с осенним насморком давно блуждающую в коридорах весть о сокращении.
Не веривший прежде в роковую преднамеренность несчастий, защищенный софической формулой: «Каждый имеет то, что заслуживает», Евгений Васильевич растерялся, ему открылось вдруг, насколько бездарной может быть его судьба.
Самым же неприятным показалось ему то, что выслушать приговор пришлось от человека, которого он на самом деле очень любил.
Надо было немедленно перестроить свое отношение к новым обстоятельствам, а как это сделать, он не знал и не мог сообразить. Поэтому он с трудом выдержал на полном лице самодовольство, которое одно только и могло скрыть беспомощность, так как придавало уверенности в себе.
Взгромоздившись на стол, Евгений Васильевич выслушал трагический монолог Кальтенберга, в течение которого тот яростно бил кулаком в свою же ладонь, а в конце, привычно пощипывая скудно растущую бородку, объявил:
– В том, что вышибают нас, есть по крайней мере два плюса: не надо скидываться бабам на восьмое марта и наоборот…
– На день геолога, который в будущем году наконец-то совпадает с днем дураков, – подхватила Наина Бургановна.
– А это кому что дано, – неожиданно нервно огрызнулся Евгений Васильевич, - кому быть умным и предусмотрительным, как наш за-ве-ды-ва-ющий, а кому – обалдуем, отчего Наина Бургановна просто сатанеет.
Соскочил со стола и лениво отошел к окну, задернутому ранними лиловыми сумерками. Закурил, глядя на уползающий в форточку тугой шлейф папиросного дыма, тихо сказал:
– Нет, ребята, устал я от вас и с великой радостью расстаюсь.
Выговорился, и в отделе установилось непривычное молчание, слегка освежаемое сквозняком от лопастного раскручивания скандинавского вентилятора.
Но долго затишье не удержалось. Легкомысленно настроенный Кальтенберг отмел от себя прощальным жестом кучку бумаг, потянулся, как сказочный дедок на печке, зевнул сладко:
– Всё же есть одно преимущество у нашей эпохи: должно же что-то получиться, если все так взбаламучено.
– Ага, это всё равно, что сбрасывать в Ладожское озеро дерьмо десятилетиями, а потом ждать, что заведутся караси.
– Не веришь ты, Женя, ни во что…
– Я верю: в любовь с первого взгляда, или со второго!..
Кальтенберг склонил укоризненно голову, вынуждая друга замолчать.
– В Израиле, – молвил он, – тоже озабочены увольнением огромного числа технических работников в России, а вследствие того – наплывом к себе целой армии специалистов, которые не то что арабов гонять, но даже в мегафон на них орать не могут. Теперь развернули в израильской прессе кампанию по реанимации российской экономики. Ссылаясь на опыт с Китаем, уговаривают своих евреев делать капиталовложения на длительный срок и запастись терпением.
– Вольно же им там изощряться, потрескивая швейцарский сыр, – рассеянно отозвался Евгений Васильевич. – А я одной рукой ем масло, а другой себя останавливаю… – И совсем уж задушевно: – Вот уедешь, Кальт, в свой Израиль, а мы здесь будем вдоль колючей проволоки бегать: «Дяинька, ну дай кусманчик, а дай…»
Кальтенберг, как сидел за столом, так повалился на него грудью, с гулким стуком, трясясь от смеха. Долго он не мог поднять голову, наконец, стирая с лица веселые слезы ладошками, выдавил:
– Ох, Женя, я сразу представил тебя исхудавшим до крайности!
– А что? Думаешь, я толстый? Это штанцы у меня такие, в них можно поворачиваться всяко-разно, а они на месте остаются.
– Хочу быть папуасом, только не в этой стране, – это ситуацию сжала до афоризма молодая и костистая Альбинка.
Евгений Васильевич называл её за глаза болонкой и утверждал, что это нечто среднее между блондинкой и баранкой.
– Паникует сопливая интеллигенция, а мы с лебеды начинали, лебедой и кончим. В промежутке – социализм с империализмом и три женитьбы.
– Никто не в силах управлять историей. Можно только с ужасом наблюдать, что получится, если потянуть за одну из ниточек, что у нас и случилось. Оживления в России всегда были связаны не с революционной, а с контрреволюционной деятельностью, то есть всплеск, эволюционный скачок происходит не тогда, когда дают свободу, а когда зажимают до предела.
Кальтенберг уже прогуливался по комнате, от стола с горбатой лампой к окну, от света к мраку, сморщенное лицо его то озарялось, то погружалось в тень.
– К сожалению, наше общество не запрограммировано на то, чтобы человек стал лучше, на повышение его внутренней культуры (свет). В социализме, замешанном на марксизме, не было ни слова о человек, только одни законы – развития общества, экономики и так далее (тьма). Маркс, кстати, всю жизнь не работавший и уморивший пятерых своих детей, а вообще-то их было больше, но только девочки выживали (свет), - он составил схему развития общества, а схема соответствует реальной жизни так же, как скелет живому человеку (тьма). И вот вам пример с Испанией. В шестнадцатом веке, когда внимание всех западных стран было направлено на человека, на реализацию им своих творческих способностей (свет), Испания этого не заметила, и через каких-то сотню лет оказалась на задворках цивилизации, где находимся и мы сейчас (тьма). В начале прошлого века, – Кальтенберг остановился посреди кабинета, – мы так же выскочили из общей истории развития человечества, заскочить обратно – это иллюзия, хотя бы вернуться к прежнему направлению.
Выждав паузу, Евгений Васильевич почтительно протянул ему стакан с водой:
– Запей, Кальт.
И добавил:
– Гибнут алчущие чего-то при смене власти. А если ограничить себя смирением, картохой, махрой да штанцами с дырками, то уцелеешь. А нет – так такую малость, как эта жизнь, и не жалко.
В завершение последнего полноценного рабочего дня Евгений Васильевич обежал кабинет, подозрительно и пристально оглядывая обстановку.
– Что бы такое стащить из вещей для дома?
Сняв с гвоздиков щербатое по кромке зеркало, он любовно протер его рукавом кителя, шепнул заговорщицки:
– Без зеркала мы с котом. Третья семья от нас ушла с зеркалом.
Кальтенберг тревожно наблюдал за разграблением казенного имущества. Аскетичная Альбина прибрала к рукам двухметровую глянцевую разноцветную карту Российской Федерации. Еще теплый камин отошел Наине Бургановне, а электрический чайник Евгений Васильевич лично отнес в соседний отдел и нахально пытался продать его там по той же цене, по какой приобрел его лет семь назад, за что и был выставлен в коридор, возможно коленом.
Алея от стыда лицом, Кальтенберг извинялся перед соседями, втихую выкручивая кисть возмущенному до детских слез Сапожникову.
Тем же вечером Евгений Васильевич приколотил трофейное зеркало к стене в прихожей.
Исполнив вечерний обряд кормления Парамона вареной рыбой, он в смятении походил по квартире, растирая шишку на правом боку, потом сдернул с полки книжку и завалился на диван. Кот пристроился на груди, излучая доброжелательность, поурчал и через минуту заснул. Из динамиков тихо напевал старик Элвис: «Мудрецы говорят, спешат лишь дураки…»
Книга называлась «Древнекитайская философия», пролистнув несколько страниц, герой мягко схлопнул фиолетовый том.
В конфуциевы времена он, безусловно, слыл бы гуманистом, отвечал бы всем принципам добродеятельности, включая и строгое подчинение сложившемуся разделению социальных ролей: узник должен быть узником, надзиратель – надзирателем, инженер – инженером, чиновник – чиновником. Он был доволен своим положением пленника, и пока находились желающие владеть рабами, он был согласен быть рабом. Он так гордился, что всю жизнь провел в золотой клетке, которой для него было конструкторское бюро, что когда клетка развалилась, воспринял это как понижение социального статуса и крушение всей жизни.
Как оправдывался Кальтенберг, его растерянное лицо, ускользающий взгляд…
– Когда корабль идет ко дну, в первую очередь избавляются от балласта.
Десять лет – приходили с утра в отдел и ржали, искали по археологической таблице, когда разделились с грибами. Где бы им всем опять сползтись, гадство?!
«Ведь я не могу не любить тебя…»
Евгений Васильевич быстро поднялся, потоптался в прихожей, натягивая куртку-аляску, и вышел из дома.
Ледяная, глянцевая дорога вела его к новостройкам, где в высотном доме на первом этаже жила женщина, с которой они расстались полтора года назад. По пути пришлось зайти в случайный магазинчик со старомодным высоким крыльцом, зато бутылка коньяка уладила это неудобство.
Подходя к дому, Евгений Васильевич кинул взгляд на знакомые два окна, они были уже мрачны и пусты, как черные глазницы на черепе. Однако он решительно вошел в подъезд и поднялся по лестнице на один пролет.
Он позвонил, раз, другой, пока за дверью что-то закошкотилось. Кляцнул стальным зубом замок, дверь приоткрылась – оттуда, как из темной норы, появилась худенькая фигурка в халате поверх ночной сорочки.
Минута тишины прошла, пока Евгений Васильевич при слабом освещении с верхней площадки постигал предназначенную ему гамму эмоций: узнавание, разочарование, растерянность, отчаяние, холодное отторжение, словно зеленая морская волна оплескала камень, и этим камнем было женское лицо.
– Здравствуй, можно? – развязно спросил он.
– Нельзя. До свидания.
Она сделала попытку захлопнуть дверь с решительностью, в которую Евгений Васильевич сразу не поверил, или не захотел поверить.
– Прищемишь мне пальцы, – предупредил он, протискиваясь в дверной проём, – а больничный мне не отстегнут, я не монтажник, не цепляюсь пальцами на производстве.
Он разделся в прихожей и плавно удалился по коридору, распевая: «А я была девушкой юной…»
– Лорка! – громко окликнул он из кухни. – А где в этом доме стаканы?
Она вошла, удерживая воротничок халата у горла, с презрительной гримасой, и задала веками вскормленный и поколениями выношенный вопрос:
– Что у тебя случилось?
– Да с работы меня вышибли за ненадобностью.
– Что собираешься делать?
– А повешусь. Или запью, очень хочется – выпить флакон и запустить им в телевизор.
Евгений Васильевич безуспешно обыскивал навесной кухонный шкафчик, из чрева которого шел кислый лавровый дух.
– Куда все стаканы разбежались?
– В раковине, – кротко ответила Лора и смотрела скорбно, как он разливает коньяк. – Знаешь, Женя, у тебя есть черта, проходящая с тобой через всю твою жизнь – это безответственность.
«…Как река непременно впадает в море… суждено быть…»
– Значит, буду пить один. А вообще, очень спорная педагогическая концепция – прямо говорить мне о моих недостатках. Сейчас… Значит, проводили опыт на крысах. Одну группу растили с использованием методов кнута и пряника, другую – только пряника. Вторая группа выросла умнее.
– Прости, я забыла, что ты еще растешь. Девять лет в законном браке – и всё четырнадцать…
Это было правдой. И тогда, год с лишним назад, они расстались лишь потому, что Евгений Васильевич представить себе боялся, что пришлось бы налаживать отцовские отношения с приемным сыном, угрюмым подростком. «Не убьет, так искалечит, надо будет молоток в сапоге носить», – думал он о спящем в комнате ребенке.
На этой пронзительной мысли их прервали.
Затрещала под окном ледяная корка, подъехал автомобиль, бордовые шторы просеяли желтый свет фар. Потом свет померк и мотор заглох. На счет семь, по числу ступенек на лестнице, прокричал звонок, рванулось сердце Евгения Васильевича, следом Лора вырвалась из притяжения его глаз и умчалась отпирать дверь.
Под сдавленный шепот в прихожей он выпил еще дважды, одну за другой, в одиночестве, и встретил их, стоя посреди освещенной кухни, помутневшим взглядом исподлобья.
По его расчетам должен был произойти обмен любезностями зрелых людей: один от «баранки», поэтому нервный, другой с небольшим грузом алкоголя и глаголом во рту.
Вместо этого молодой человек в бежевом свитере, с тяжелым многоярусным шарфом на шее, равнодушно обошел Евгения Васильевича, как если бы тот был незакрытым канализационным люком на дороге. Молча полюбовался этикеткой на бутылке и угнездился на табуретке, руки сцепил в замок на столе. Хорошая хозяйская поза добропорядочного человека, считающего долгом встретить жену после работы, обнять и, может быть, поцеловать:
– Я, конечно, не против гостей, но…
«Если я останусь,
Будет ли это грехом?..»
– Одну минуточку! Я сразу почувствовал, когда вы начали говорить, такую агрессивность. Это вы что, родились с таким отношением к людям, или оно постепенно возникло? Если постепенно, то как? Помните, как это произошло? Расскажите, пожалуйста…
– Лариса предупредила меня, что у вас вместо языка отбойный молоток.
«У учителя русского языка новый муж – дорожный строитель», - удивился герой, вслух же сказал:
– Ну, да, Лорка очень любит меня, даже прозвище мне придумала такое. Лор, помнишь, как ты называла меня? Златоуст ты мой… Ты еще говорила, что будешь гордиться мной, когда я умру.
– Может быть. Во всяком случае, умрешь ты не от скромности.
– А! Коль уж ты открыла рот, может, заодно и представишь?
– Это Сергей. Жень… Он в Чечне был, тише…
«Любимая… Возьми мою руку, возьми и всю мою жизнь…»
– Хорошо, Сергей. А вы почему, простите, не пьете? Нет, я понимаю принципиальные вещи. Когда мой кот Парамон задумал создать семейный очаг и начал петь серенады под окном майора пограничной службы, хозяина его пассии, и уже через два дня тот сбросил с балкона второго этажа свою дипломированную Машку, невзирая на истерику жены и двух дочек, это я понимаю, это была демонстрация, и очень правильная. Но – пить или не пить? Если уж это возводить в принцип…
Евгений Васильевич чуть ли не силой заставил соперника взять в руку стакан и легко щелкнул своим по краю.
– Давайте! На «ты».
Тот подумал, что теперь и он должен соблюсти приличие, и все это выпил, поставил пустую посуду кверху донышком на стол и спросил обыденно:
– Пошли?
Настало время действовать. Евгений Васильевич, пошатываясь, поднялся, нижняя мокрая губа у него заплыла на верхнюю. Он неуверенно отвел руку за спину и слабо смазал ладонью по щеке Сергея, не удержался на ногах и повалился набок, опрокинув табуретку.
Лариса охнула, почти неслышно, и повернулась спиной, зажмурившись и спрятав в ладони лицо. Сергей вскочил резво и без особого труда собрал совершенно разобранного героя в одну кучу.
Сложив тело пополам, повесил его через плечо и вынес из квартиры, потом придал ему вращательно-поступательное движение вниз по лестнице.
Когда Евгений Васильевич приложился лицом к земле, для него наступил момент прозрения, он увидел, что повалил густой снег, первый в этом году.
Как несложно, оказывается, добиться от человека жалости, нужно лишь слегка придавить его сапогом к земле, и он проникнется такой нежностью – и к себе, и к миру, и ко всем в этом мире…
Едва он об этом подумал, как на него обрушилась куртка, следом ботинки – сначала левый, потом правый.
Сверху осыпались большие тяжелые хлопья. Из самых недр стала подниматься тошнотворная муть, так что Сапожников едва успел отползти с дороги и, переломившись через штакетник, выдавил всю скопившуюся мерзость, все свои подонки, на девственный снег.
Потом он подобрал одежду, обулся и, всё еще ничего не понимая, ушел, хромая, по безлюдной дороге к своему дому.
«…некоторым вещам, суждено быть…»
Кот ждал его за дверью, у порога.
Стоило Евгению Васильевичу войти в квартиру, Парамон фыркнул, как аристократ, впервые попробовавший денатурата, выгнул спину и умчался в комнату, сбивая в гармошку полосатые коврики, высекая молодыми острыми когтями паркетную стружку. Там он затаился в пыли под диваном.
– Парамон, – жалобно позвал Сапожников, входя следом в темную комнату.
Кроме кислого коньячно-табачного перегара он внес в дом свежий родниковый сквозняк зимней ночи, от куртки, от рук и волос исходил чужой прохладно-сыроватый дух. Всё вместе взятое произвело на полуторагодовалого домашнего зверя, еще не переживавшего сильных эмоциональных потрясений, впечатление неотразимое. Кот взвыл угрожающе из своего пыльного убежища, не желая признавать хозяина.
Сапожников сел на диван и, раскачиваясь из стороны в сторону, как баба-погорелица, высоко запричитал:
– Что за мрак, Парамон, что за ужас… Как в гареме: тресь! И любимая жена марширует вместе со всеми… Хотя я предупреждал, что я сволочь, она не верила… Да оно и лучше. Мы с тобой, Парамон, не будем ни на что рассчитывать. А то, глядя на большую жилплощадь, они берут нас замуж, а потом бросают, вместе с жилплощадью…
Кот выбрался из-под дивана и принялся вылизывать себя от паутины. Иногда он останавливал презрительный взгляд янтарных глаз на хозяине: заврался ты, Женя.
– Ах, не утешай меня, Парамон, – сказал Сапожников и заплакал.
После всего неприятного, нехорошего, что произошло с Сапожниковым, для него началось скользкое время, приближение которого он почувствовал, возвращаясь домой глубокой и прозрачной до нереальности ночью, пьяный в стельку.
Самым изнуряющим было, конечно, денежное положение, все силы теперь уходили на то, чтобы элементарно выжить физически. При скудном питании стало ухудшаться и здоровье, появилась давящая боль в груди. От ежедневной перловки на обед и ужин стала наблюдаться характерная тоска во взгляде, замедленность движений и рассеянность мыслей.
Эти дни Сапожников был слаб и безволен, что-то непонятное, и поэтому страшное, происходило в нем. Плач и крик зарождались во сне и прорывались в реальность с пробуждением.
В такие минуты он представлял себя погребенным в темном безмолвном доме, как бы вне времени и пространства, без всякой надежды. За окном светилась дорога, как плешь, отраженным фонарным блеском, ветер закручивал снежные буранчики вдоль пустой улицы.
Сапожников дотягивался до кнопки торшера, тогда возникала иллюзия замкнутого тесного пространства, ограниченного мраком. В этом пространстве герой существовал остаток ночи, свернувшись зародышем, и не было для человека невыносимее бремени.
В одиночестве его страшило не само уединение, а то, что в этом уединении окружало. Ощущение заброшенности создавала и расположенная под окнами дома военная часть – с низкими, словно придавленными к земле бараками, с зелеными постовыми вышками, с шаткими деревянными столбами и протянутой от одного к другому проволокой в ржавых пятнах. Одним боком это поселеньице чуть ли не заваливалось в болото, другим упиралось в подножие белой покатой горы с еле приметной антенной-иголочкой на склоне.
Днем по изрытой дороге, стрекоча и отфыркивая из-под гусениц грязные снежные пласты, ползли танки, то впуская их, то выпуская, раздвигались стальные ворота, громыхая о бетонные плиты обрывками цепей. А вечером, едва темнело, стихал гул, и зажигались рассеянные по всему городку огни, обозначая его границы. Тогда дом и военная часть оставались в совершенном уединении, на отшибе.
И каждую ночь всплывала над ними странная мелодия, негромко насвистанная маленьким затосковавшим часовым. К этому часу в доме гасли все окна, оставался гореть до утра лишь тусклый светляк над входом, высвечивая нищую деревянную вывеску с фамилиями жильцов на дверях подъезда.
В этом году на городских улицах появилось множество бездомных псов. Они сбивались в стаи и начинали остервенело грызть друг друга – из-за объедков из мусорных баков, из-за самок. Собаки выли, визжали в зарождающемся дне, когда сон мог быть так нежен, и даже такие – голодные, больные, искалеченные, деятельно совокуплялись. К утру Сапожников был так истерзан собачьим лаем, что весь день потом не находил себе места.
Отчаяние свалило его после того, как он отказался от должности лифтера, предложенной ему за неимением ничего более уважительного к его инженерскому диплому в бюро занятости.
На его крик сбежались сначала из соседнего кабинета, потом со всего этажа, потом из соседнего здания, а советского запаса мата хватило на то, чтобы Сапожникова сняли с учета тут же.
И когда душа окончательно погрузилась в уныние от непристойных мыслей, Евгений Васильевич запил.
Окна были наглухо зашторены, чужие люди стали появляться в квартире.
Один был так смешон, что Сапожников хохотал, сползая без сил по стене на пол. Бродягу звали Герасим. Был он маленький, тощий, фигурой похожий на сбежавшего из приюта подростка. Весь облик – ветхий, состоящий из грязных тряпок, нечистой плоти и мелких костей. Влага часто выступала у него на глазах, будто выпотом покрывались узкие расщелины на первобытном рисунке лица. Само лицо – болезненно-багровое, на щеках, будто мохом, покрытое седой щетиной. Из дрожащих глинистых пальцев Герасим не выпускал шапку-ушаночку, такую дряхлую и жалкую, что казалось, будто он носит на руках дохлую кошку.
Голос у Герасима был глухой и надломанный. Сапожников уговаривал его спеть хором: «Только раз бывает в жизни встреча, только раз с судьбою рвется нить…» Когда Герасим исполнял романс сквозь зубы на одном мучительно-долгом выдохе, Сапожников потешался, наливал ему водки. Тот выпивал с тупой благодарностью, не поднимая глаз.
– Во врёт мужик! – возмущался Сапожников. – Только раз бывает… Нет, мы с котом не заблуждаемся на этот счет.
Сосед, замполит из военной части по кличке Уши, развалившись в кресле, крутил расслабленно табельный пистолет на указательном пальце и, с не вполне ясной мотивацией, уточнял:
– Одна моя знакомая тоже говорила: «Не получилось с первого раза, получится со второго».
Сапожников тыкал кулаком в разрисованную под распахнутой гимнастеркой грудь соседа и с напором втолковывал:
– Служат, когда верят, если не верят – прислуживают.
Он уличал замполита в том, что тот оправдывает тоталитаризм:
– Армии можно противопоставить только армию. Пока нет разделения в армии, ничего измениться не может, – выговаривал безобразным языком Сапожников.
Квартира быстро и незаметно превращалась в свинарник.
Утром, шествуя в сомнабулическом состоянии в ванную, герой споткнулся о гору пустых бутылок, подвернув ступню, и извергнул такой бурный речевой поток, экспрессивно окрашенный сложными выражениями, гулявшими еще до крещения Руси, что боль отпрянула тотчас. В ванной комнате он обнаружил на потолке чайные ополоски и не мог вспомнить, когда и кому пришла в больную голову идея смешивать русскую церемонию с китайской.
В один из таких дней у входа в гастроном его встретила Наина Бургановна и была испугана. Сапожников шел по зимней улице без куртки, в одном пиджаке, под которым виднелась серая майка. Взгляд был рассредоточен, в пластиковом пакете, небрежно удерживаемом в руке на отлете угадывались рельефно несколько бутылок.
– Ужас, ужас, ужас! – рыдала в трубку Наина Бургановна, пересказывая эту встречу озадаченному Кальтенбергу. – Ходит в неглиже, странный стал…
Кальтенберг не всему поверил, а то, что Женя пьет – не удивляло, страна такая, что пьет здешний люд, пьет давно и тяжело, в полной безысходности.
…Вечер был предпраздничный, большая толстая елка на городской площади светилась многоэтажными фонарями. Слабый ветер крутил, и под ногами шелестел сухой снег. Было ощущение тихой радости и необыкновенной полноты жизни, как в детстве.
Сапожников уезжал к маме в Закарпатье. Последнее время ей нездоровилось, письма шли с раздражительной регулярностью: Терентьевна очень хотела соблюсти очередность при свидании с Богом. Провожал его Саша Кальтенберг, с лицом стертым и незапоминающимся.
– Кто тебя, Женя, дергал с этим гумконвоем?
– Неудобно, Саня, можно сказать, международный договор и на попятную? Мои-то там вообще в пекло лезут.
– Господь с тобой, но только живой ногой и сразу ходу.
– Заметано, начальник!
Белая колонна настороженно замерла метрах в двадцати. В кабину прыгнул замполит Ухов, вслед за ним пассажиром ввалился Элвис. Короткими резкими рывками рефрижератор уходил, лишь две грязно-серой колеи тянулись за ним. И рёв.
Свидетельство о публикации №215112602131