C 22:00 до 02:00 ведутся технические работы, сайт доступен только для чтения, добавление новых материалов и управление страницами временно отключено

Прощание

25 декабря 1991 года Президент СССР объявил о своей отставке. Моя страна, в которой я вырос, прекратила существование. Тогда же в один из вечеров накануне нового года директор моего института Евгений Сергеевич Северин пригласил меня на чашку чая в свой маленький неофициальный кабинет и, как-то устало, сказал мне: «Минздрава больше нет, и с января наш институт больше не будут финансировать». Живя в Советском Союзе, я никогда с таким не сталкивался, и поэтому не понял, что денег вовсе больше не будет; подумал, что через пару недель начальники разберутся и все разрешится. Не разобрались, не разрешилось – это была катастрофа. «Геополитическая», как сказал один известный человек.

Катастрофе глобальной предшествовала ничуть не менее страшная индивидульная катастрофа. В том же декабре у моего близкого друга Валеры Алахова, который был в командировке в Канаде, какие-то подонки ограбили квартиру и убили маму. Украли видик и пару дублёнок. Мне выпало позвонить ему в Канаду и рассказать о случившемся. Он прилетел на похороны. Новый год мы встретили у меня дома. Сидели на кухне до утра, и поклялись друг другу, что, чтобы не случилось, мы будем вместе. Он улетел в Канаду, а я пошел на работу, где сообщил тридцати сотрудникам своего отдела, который включал и Валерину лабораторию, что теперь у них больше не будет зарплаты. Помимо зарплаты исчезли деньги на реактивы, а потом и сами реактивы, так как была полностью разрушена инфраструктура. Чтобы напечатать фотографии клеток с проникшим в них белком, я покупал пленку за доллары и посылал её с оказией в Пастеровский институт в Париж, где у меня были хорошие коллеги. В считанные дни какая-либо работа остановилась. Ученые оказались никому не нужны. Город быстро окрасился в цвета «малиновых пиджаков».

В тот период очень хотелось опереться на чей-то опыт, найти совет, как жить дальше. Но никто не мог дать такой совет – ни отец, ни Сергей Алексеевич Аржаков, который с отставкой Горбачёва лишился работы в Совмине, не знали, что нас ждет.  Уже за полтора года до описываемых событий мне стало казаться, что рушатся все принципы, все устои, все авторитеты. Казалось, что ты сам волен решать, что такое добро и зло. Ужаснувшись этой мысли, летом 1990 года я крестился в церкви на Воробьевых горах, возле университета. Отец удивился, но сказал, что это, наверное, меньший конформизм, чем когда он вступил в партию. В те дни, кстати, из партии многие публично и громко выходили. Отец из партии не вышел не потому, что был убежденным коммунистом, а потому, что считал это недостойным себя.  С моим крещением он впоследствии не только смирился, но лет восемь спустя привел меня в уже восстановленный храм Христа Спасителя и купил мне золотой крестик, который я ношу до сих пор.

C Валерой Алаховым мы сдержали данное друг другу слово и вскоре вместе стали организовывать фармацевтическую компанию в Монреале. Уже, начиная с марта 1992 года, мы смогли выплачивать и два года выплачивали сотрудникам отдела хотя и мизерное, но все же какое-то вспомоществование. Эта деятельность, которую всячески поддерживали Аржаков, Северин и мой отец, вдохнула в нас надежду. Мне казалось, что мы работали отчаяннее и целеустремленнее, чем когда-либо до того. К весне 1993 года встал вопрос о моей поездке в Канаду для того, чтобы помочь Валере организовать там лабораторию. В этот момент политические страсти в России накалились. По телевизору депутаты яростно и с ненавистью обрушивались на Ельцина и его команду. Звучали откровенные угрозы, и мне стало казаться, что добром это не кончится. В марте накануне полёта в Монреаль мы гуляли с отцом по еще заснеженной дачной просеке, и я сказал ему: «Ты знаешь, я может быть сюда больше никогда не вернусь». Возможно, он и сам об этом думал, но отреагировал неожиданно резко: «Если у тебя такие мысли, то зачем мы вас поддерживаем?».

Через месяц после приезда в Канаду родилась моя вторая дочь, Даша. Первое время жизнь на чужбине и вынужденная оторванность от научной среды давались очень тяжело. Я часто летал в Москву, навещая свою лабораторию, и эти поездки, встречи с родителями, коллегами были отдушиной. В конце сентября, готовясь к очередной поездке, я с тревогой наблюдал за стремительной эскалацией противостояния между парламентом и Ельциным. Спросив отца, стоит ли ехать вообще, я услышал: «Все в порядке, ситуация находится под контролем». Как всегда, положившись на его слова, я отбросил сомнения и прилетел в Москву. Через два дня, в субботу 2-го октября я впервые увидел по телевизору на тротуаре кровь убитого милиционера. На следующий день утром вместе со своей старшей дочкой Машей я поехал в Москву, завез её к другому дедушке, который сказал мне, что около мэрии идет бой, а когда добрался до своей квартиры, телевидение уже перестало работать. В те часы я серьезно думал, что больше никогда не вернусь в Канаду и не увижу маленькую Дашу, и не знал, что делать: Даша в Монреале, а Маша в Москве. Почему-то не сразу дозвонился на дачу, а когда дозвонился, оказалось, что отец по телевизору увидел похожего на меня раненого молодого мужчину, и он со свойственной ему впечатлительностью решил, что это я, и чуть не сошел с ума от ужаса и горя.

Всего через несколько месяцев после этих событий, глубоко отпечатавшихся в истории России, отец приехал к нам в Монреаль. Мы сели на кухне, открыли бутылку, и после нескольких рюмок я собрался с духом и сказал: «Папа, я не знаю, как тебе объяснить, но я принял решение искать работу в университете в Америке». Неожиданно, отец вздохнул с облегчением и ответил: «Как хорошо, а я не знал, как тебе сказать, что тебе не стоит сейчас возвращаться». Так началась моя американская жизнь. Годы летели стремительно, работа поглощала все мое внимание и время. Удивительно, но поселившись в Небраске, я как будто вернулся в свою страну, нормальную страну, где то, что я делал, было нужно, те ценности, которым меня учили с детства, были востребованы, и люди относились друг к другу с уважением и состраданием.

В этот период мы начали очень интенсивно сотрудничать с отцом. По-существу, я намеренно вторгся в сферу его научной компетенции – химию полимеров, и стал развивать направление, которое, хоть и вытекало из моих предыдущих работ, но было самостоятельным и по-своему продолжало развивавшиеся им представления о самосборке полимерных комплексов. Это было необходимо, так как я стал работать в медицинском центре, где полимерщиков не было, а полимерные системы были очень нужны для создания новой области науки – наномедицины. Вместе с отцом и замечательным канадским полимерщиком Ади Айзенбергом, с которым я очень сблизился за время жизни в Монреале, мы образовали своеобразный интеллектуальный триумвират, к которому впоследствии присоединилась переехавшая ко мне в США папина сотрудница Таня Бронич. Вместе мы опубликовали более двух десятков работ, которые очень хорошо цитируются. Конечно, и он, и я одновременно делали много других работ, возможно, не менее важных, но этот цикл был для нас обоих особенный. Дело в том, что совместная научная работа, по существу, становилась для нас дополнительным поводом и способом для постоянного общения, телефонных разговоров, поездок друг к другу, совместных поездок на научные конференции. Я не знаю, много ли таких примеров сотрудничества отца и сына, разделённых океаном. Мы ничуть не скрывали, что работаем вместе, а, наоборот, при каждом удобном случае подчеркивали это, к удивлению как американских, так и российских коллег. Поначалу с российской стороны вовлечён был только он, но постепенно ко мне стали приезжать студенты и молодые учёные с его кафедры. Приезжали на несколько меяцев поработать в американской лаборатории и всегда возвращались обратно. Так у меня стали складываться добрые отношения с кафедрой полимеров, которые сохранились до сих пор.

Помимо науки нас связывала ещё одна общая и главная для обоих любовь. В начале 90-х годов моя дочь Маша воспитывалась в России у своей мамы, и большую часть времени я был от нее очень далеко. В одну из редких в то время встреч в Москве я научил Машу придумывать рифмованные окончания в четверостишиях, и вскоре, совершенно неожиданно для меня, Маша взорвалась фейерверком сначала детской, а потом все более и более взрослой поэзии. Я всегда тайно мечтал, чтобы она стала поэтом, еще до её рождения.

Я хочу чтоб Ты жила
Не в хоромах из стекла;
Чтобы вьюга оплела
Твою душу и дела,
Но чтоб Ты не умерла...
Чтоб случалось все вокруг – вдруг,
Чтобы ветер был Твой лучший друг...

– писал я еще ничего не понимавшей Маше, когда та только училась ходить. Я читал ей одно за другим лучшие стихи своих любимых поэтов, она замирала, прислушивалась к их рифме, мелодии и ритму. Меня укоряли окружающие: «для ребенка это преждевременно», но я не слушал, и очень рано, к моей необычайной радости, Маша стремительно стала становиться настоящим поэтом. Я восхищался каждым её стихотворением, а когда она подросла и стала сердиться, что я делаю это из любви к ней, стал ставить ей оценки за стихи, обычно от 3 до 5+, при этом очень осторожно, чтобы, с одной стороны, не ранить молодого «творителя», а с другой, не навязать свой собственный, возможно, ошибочный взгляд и стиль.

Машины стихи и все, что её окружало, наряду с наукой, стали главными темами наших разговоров c папой. В тот период Маша регулярно бывала у дедушки и бабушки на даче, где они часто собирали гостей. Гости эти были интересные, замечательные люди, они удивлялись дедушкиному энтузиазму и любви, которые были заразительны, и вместе ним совершенно искренне радовались его внучке. Дедушка, в свое время уже оценивший мои, куда более слабые литературные опыты, в Машином случае пошел гораздо дальше, чем со мной. Он каждый раз просил её выступить перед гостями, записывал на пленку, сам читал её стихи. Он часто повторял, что «Маша – это девочка из 19-го века, и таких теперь нет» и относился к ней с невероятным восторгом и уважением. Надо сказать, что он имел для этого все основания, так как очень рано заметил в ней не только разнообразные творческие способности, но и ум, проницательность, а  также чувство меры и такта, и, постоянно общаясь с ней, всячески пытался эти качества развивать. Можно сказать, что он в чем-то заменял и в тоже время как бы продолжал, представлял ей меня. Так близки мы с ним были интеллектуально и духовно, что, общаясь с ним, Маша впитывала те идеи и ценности, которые были общими для нас обоих, и это происходило, несмотря на расстояние и другие «отягчающие» обстоятельства.

Когда Маше исполнилось 13 лет, я помог ей собрать её лучшие стихи в рукопись, и они были изданы отдельной книжкой. Это устроил сын папиного друга, ставший крупным издателем. Предисловие к этой книжке написала Белла Ахмадулина, хорошая папина знакомая и жена его друга молодости Б. А. Мессерера. Еще через несколько лет вышла вторая книжка машиных стихов. Так же, как когда-то давно в моём случае, Маша вместе с дедушкиным восхищением и поддержкой получала установку не сдерживать себя в своих мечтах и идти так далеко, как только сможет. К радости деда, она в 16 лет поступила на филфак МГУ и, окончив его с отличием, выбрала профессию киносценариста, продолжив обучение в Школе театра, кино и телевидения Калифорнийского университета в Лос-Анжелесе. Там она радовала и удивляла уже американских учителей, и, став одним из самых молодых магистров в истории этой школы, начала трудиться по специальности. Отец этого уже не увидел. Но он бы и не сомневался.

В декабре 2004 года я давал одно из первых интервью о своей работе в Америке. Настроение было отличное, мы только что переехали в новый просторный дом в Омахе, и я ждал, что всего через несколько дней к нам прилетят в гости мои родители. И вдруг прямо посреди интервью, по мобильному телефону мне позвонила машина мама, моя первая жена Алёна, и сказала, что у папы случился инсульт. У папы и раньше были проблемы со здоровьем – два инфаркта, причем со вторым он чудом избежал ранней смерти, ему повезло, так как это случилось в Бельгии, на людях после его лекции, в двух шагах от клиники. Но сейчас беда случилась неожиданно, ночью, когда папа готовился к докладу на даче, и прошло очень много времени, прежде чем мама сумела привезти его в госпиталь по забитому машинами Рублёвскому шоссе. Вечером, уже заказав билет в Москву, я сидел дома в кабинете, и мне показалось, что стены и пол стали куда-то проваливаться, и я стал погружаться вместе с ними. Я понял, что происходит: живя в Америке, благодаря своему отцу я не чувствовал себя оторванным от России – как бы на гигантских весах, перекинутых через океан, он уравновешивал мое американское бытие, и я ощущал себя дома по любую сторону океана. Сейчас же равновесие нарушилось, и вместе с чашей весов, я как бы опустился в холодную ночную воду и оказался один среди огромных белых айсбергов. Вскоре я летел в Москву, погруженный в свои мысли, и, видимо, такое горе было написано на моём лице, что пожилая американка, сидевшая рядом, спросила, что случилась. Я рассказал, что у меня очень тяжело заболел отец, и эта совершенно незнакомая мне женщина вдруг сказала: «Можно я Вас обниму?». Она обняла меня, и мне, неожиданно, стало легче.

Узнав о папиной болезни, его друг молодости, Александр Николаевич Коновалов, крупнейший российский нейрохирург, немедленно перевел его из Кунцевской больницы к себе в институт, и, благодаря решительному оперативному вмешательству, папину жизнь спасли. Но в результате инсульта отец потерял речь – и, глядя в его выразительные глаза, я c болью понимал, какое невероятное мучение это ему доставляло. Несмотря на это, начался медленный процесс выздоровления. Врачи сказали мне, что люди, обладающие большим интеллектом, легче других восстанавливают речь, так как их мозг более способен задействовать компенсаторные механизмы. Действительно, папа учился говорить заново, и в результате постоянного труда, это удавалось ему все лучше и лучше. К весне мы уже могли объясняться друг с другом по телефону, и мне стало казаться, что болезнь начинает отступать. Никто из нас не знал, что где-то далеко, там, куда не ступает нога смертного, уже принято было другое решение, и что «Аннушка» уже давно разлила свое масло.

В июле в Москве должен был состояться Европейский полимерный конгресс, на котором был запланирован папин пленарный доклад. За несколько недель до того папа попросил меня, на всякий случай, если он не сможет, быть готовым сделать этот доклад за него. С официальной просьбой поставить в повестку дня оба наших имени как содокладчиков обратился ко мне председатель оргкомитета, академик А. Р. Хохлов. Я, конечно же, согласился, и за несколько дней до конгресса приехал в Москву. Хотя папа уже мог говорить достаточно прилично, только медленно, он попросил выступить меня и я подготовил доклад на общую для нас тему на основе его и своих работ. На открытии папа обратился с коротким приветствием к участникам конгресса, а когда объявили наш пленарный доклад, я вышел и сделал его за нас двоих. Трудно передать мои чувства, я как бы вступил в бой на место отца, и, естественным образом, волновался, но доклад получился хороший, и в силу особых обстоятельств получил известность за пределами конгресса. Даже в таких условиях папа радовался за меня и за нас обоих.

Казалось, что ситуация понемногу улучшается, и отец, как когда-то давно в Бельгии, опять сумел победить болезнь и смерть. Я уехал на неделю на конференцию на корабле, а когда вернулся, вдруг почувствовал, что что-то заметно изменилось к худшему, и незримая тень как бы нависла над отцом. Вместо улучшения, он чувствовал себя все хуже, и хотя его речь по-прежнему продолжала улучшаться, у него становилось меньше сил, он все больше и больше уставал, мало ходил и подолгу лежал у себя в комнате. Вместе с тем он категорически отказывался обратиться к врачам, мысль о том, что ему придется пойти в больницу, где он только что провел несколько месяцев, казалось, страшила его больше самой болезни. Несмотря на это, осенью отец вышел на работу, но чувствовал себя плохо. Он стал просить Президента РАН Юрия Сергеевича Осипова отпустить его в отставку с поста академика-секретаря Отделения химии и наук о материалах, но тот уговаривал его остаться, и, в конечном счете, они решили, что отец возьмет отпуск на три месяца, а потом они вместе решат, что делать дальше. Отец очень страдал от своего бессилия, особенно он переживал при мысли, что ему придётся оставить любимую кафедру в МГУ, которой после смерти Каргина он руководил 36 лет.

Январь 2006 года выдался невероятно холодным, и отец очень беспокоился, что на даче не справится отопление, и они с мамой замерзнут. Я, за годы жизни в Омахе забывший о российских морозах, относился к этому недоверчиво, но когда прилетел в Москву понял, что глубоко ошибался – такой холодной погоды уже не было здесь несколько десятков лет. В одну из ледяных ночей, когда температура в гостиной на даче спустилась до десяти градусов, со стены сорвалась картина художника Прилуцкого, которую отцу когда-то подарил его теперь уже покойный друг Женя Разводовский. Стекло разлетелось на множество мелких осколков. Мама встала и постаралась быстро все убрать, пока отец не узнал, что произошло. Но он не спал и, увидев, ужаснулся и начал повторять: «Это Женька меня зовёт». Через несколько дней, когда я собирался обратно в Омаху, папа пришёл ко мне с этой картиной и стал уговаривать забрать её с собой. Я категорически отказался: «На вывоз необходимо разрешение», «Она не влезет в чемодан» и так далее. Папа ничего не ответил и только очень грустно и обреченно посмотрел на меня. Он в последний раз попытался обмануть судьбу.

Вернувшись в Америку, я погрузился в работу, но каждый день старался говорить с папой по телефону. Это были тяжелые разговоры. В середине марта заканчивался его отпуск, и он должен был встретиться с Юрием Сергеевичем. За три недели до этого он стал уговаривать меня приехать в Москву. Я как раз в то время заканчивал очередную заявку на грант и сказал, что ему нужно немного подождать, я закончу писать, а потом распланирую свои дела так, чтобы приехать в Москву в марте и апреле, и что мы будем всю весну вместе. На это он печально ответил: «Я не доживу до весны».  Это был наш последний с ним разговор. Закончив грант, я улетел на несколько дней в Вашингтон, и не звонил, а когда вернулся, узнал, что отца забрали в больницу с подозрением на пневмонию, что он в сознании, но очень просит меня приехать. Никогда дорога от Омахи до Москвы не казалась мне такой длинной. Прилетев, я заехал за мамой на дачу, и, не раздеваясь, сразу поехал с ней в Кунцевскую больницу, где находился отец.

Там в больнице от дежурного врача я узнал, что отец не приходит в сознание, у него тяжелейшая ситуация с лёгкими, вероятно, последствие облучения в Чернобыле, и что его вчера вечером консультировал медицинский академик А. Г. Чучалин, известнейший пульмонолог. Чучалин посоветовал в качестве последней меры применить закись азота, чтобы перезапустить функцию лёгких. «Применили?», спросил я. «Нет»,– ответил врач. «Почему?», –и в ответ услышал, что-то невероятное: «У нас нет машины, чтобы привести доктора и баллон». Я не мог поверить своим ушам. Я, конечно, понимал, что за годы жизни в США, работая в лучшем госпитале своего штата, оторвался от реалий российской медицины, но даже в этом случае не мог допустить, что в Клинической больнице №1 Управления делами Президента РФ, не найдется транспорта для того, чтобы оказать помошь умираюшему больному, академику, чернобыльцу, да какая, к черту, разница кому, просто человеку, пациенту этой больницы. «Вы не могли бы организовать транспорт?», – попросил врач. Времени на раздумья не было, и я позвонил Николаю Альфредовичу Платэ. Была суббота, и он был на даче неподалеку. Как вице-президенту РАН ему полагалась служебная машина, которая, к счастью, в этот вечер была при нем, и он немедленно отправил её за баллоном. Теперь оставалось привезти специалиста, доктора медицинских наук из Института пульмонологии Чучалина, который мог применить закись азота. Я позвонил ему, и он, неожиданно, стал сходу меня ругать, что он сидит всю субботу дома, вместо того, чтобы гулять с сыном,  ждет когда за ним приедут, а в больнице бардак, и её сотрудники морочат ему голову. Ситуация становилась еще поразительнее, но я вежливо сказал ему, что я сын больного и спросил, каковы шансы, что закись азота поможет моему отцу. «В половине случаев помогает»,– ответил он. Мне и десяти процентов было бы достаточно, и я сказал, что за баллоном уже послали, и сейчас за ним приедет моя коллега и привезёт его в больницу. После этого я стал ждать около постели отца. Через некоторое время появился врач, и сказал, что сейчас позвонит на проходную, чтобы машину с баллоном пропустили на территорию. Он позвонил, и, опустив трубку, недоуменно посмотрел на меня: «Ничего не понимаю, они не пускают, говорят, что сейчас терроризм, и баллон пропускать никак нельзя». Это был уже полный театр абсурда, настоящий саботаж: служебную машину академика Платэ с государственными номерами не пускали на территорию госпиталя.

Эту сцену наблюдал Сергей Николаевич Красавченко, ближайший папин друг, у которого жена лежала в этой же больнице. Сергей Николаевич постоянно приходил проведать папу. Еще совсем недавно он занимал один из крупнейших постов в государстве, а сейчас почти задыхался от возмущения, но ничего не мог поделать: «Ты должен идти к директору больницы». В приемной директора сидела молоденькая, симпатичная секретарша, которая совсем была не похожа на того монстра, которого я себе воображал пока шел туда. Я понимал, что речь идет о жизни моего отца, и поэтому говорил с ней тихо, вежливо, убедительно; объяснил ей, что примчался из Америки, что у меня умирает отец, что привезти баллон попросил врач их больницы. Директора не было, или он скрывался. Я попросил заведующего отделением. Его тоже не оказалось. Тогда прямо из приемной я стал звонить разным людям, которые знали отца, объяснять ситуацию и просить помочь. Девушка прислушивалась к разговорам. Звонил академикам, папиным друзьям, они пытались, но ничего не могли сделать – в стране явно сменились приоритеты. С несколько большим успехом, с помощью своего ближайшего друга вышел на больших медицинских начальников, которые, видимо, разыскали директора, и, наконец, через несколько часов девушке позвонил заведующий отделением, в котором лежал папа, и сказал ей: «Ну хорошо, пропускай, но под твою ответственность». И девушка пропустила. В этот момент она показалась мне почти ангелом, случайно оказавшемся в аду. Все это время, пока шли переговоры, моя мама провела в коридоре около палаты отца. Там почему-то не было стульев, и она, семидесятидевятилетняя женщина, почти шесть часов стояла – по балетной привычке прямо, не сгибая спины. Я попросил отправить маму домой, и девушка выделила машину, которая тут же, конечно, нашлась. Когда пропустили баллон, была глубокая ночь, и его применять уже было нельзя. Его применили без особого успеха на следующий день.

Трудно найти объяснение случившемуся. Наиболее вероятная версия, которую рассказала мне врач той же больницы, заключалась в том, что руководство больницы не признавало Чучалина и его методы и стремилось показать, что он им не указ. Но не удосужились даже показаться, поговорить, объяснится с родственниками больного. Зато удосужились разозлиться и пытались мелко отомстить. На следующий день, когда я пришел в больницу повидать отца, на проходной меня не пропустили. Охранник сказал, что на утренней линейке им велели не пропускать меня и еще черный БМВ с такими-то госномерами – машину Платэ. Я объяснил, что у меня умирает отец, и спросил, как можно меня не пропускать? «Да, приказ какой-то дурацкий, – сказал охранник,– проходите». И так продолжалось изо дня в день – начальники от меня скрывались и строили дурацкие препоны, а простые охранники, так же как молоденькая девочка-секретарша, проявляли человечность и великодушие. Уже после смерти отца я позвонил тому самому заведующему отделением, который прятался за спиной 25-летней девчонки, и спросил, что он думает по поводу того, что Чернобыль был причиной папиной болезни. Он ответил как-то не по существу вопроса, дескать, «лежат у нас всякие, говорят, что чернобыльцы, а на самом деле...». Но потом почему-то спохватился и прибавил: «Но Ваш папа был, конечно, не такой...». Я не запомнил имени этого человека. Если когда-нибудь он прочитает эти строки и узнает себя, то пусть знает, я не держу зла – Бог всем судья.

Утром 31-го марта 2006 года мне позвонила врач из больницы и сказала, что Виктор Александрович скончался. Первым человеком, которому я сообщил это, был «дядя Коля» Платэ. Он застал меня врасплох: «Где будем хоронить?» Я об этом не думал, перезвонил маме, сообщил трагическую новость и задал тот же вопрос. «Конечно на Новодевичьем кладбище, там, где лежат его друзья и учитель»,– твердо сказала мама. Пользуясь случаем, я хочу сказать большое спасибо папиным товарищам, и особенно Ю. С. Осипову, C. Н. Красавченко, Л. А. Пирузяну и моему товарищу В. П. Чехонину, которые немало сделали, чтобы мамина просьба была выполнена. 5 апреля, в день похорон, публичное прощание с папой состоялось в старом здании Президиума РАН. В огромном зале было тесно, пришли сотни людей, говорили прощальные речи. У меня сохранилась беззвучная съемка этой церемонии Российским каналом, который делал репортаж. Мне запомнился взгляд «дяди Вити» Суходрева – грустный, отрешенный, он, как будто, не понимал, где он находится и что происходит. Рядом с прямо сидящей, застывшей неподвижно матерью, также прямо, и печально сидела Мадлена Григорьевна Ениколопова. Потом, когда все вышли, я остался с папой один, поцеловал его и, глотая слёзы, сказал: «Папа, я приду к тебе, но не сразу, у меня еще здесь есть дела».

Огромный кортеж машин протянулся вверх от здания Президиума на Ленинском, 14 к Воробьевым горам и, миновав старинную церковь, обогнул великолепную башню главного здания МГУ, а затем остановился напротив химфака, где прошли мои лучшие годы. Здесь машины загудели, отдавая последний салют моему отцу, а потом устремились к городскому кладбищу неподалеку, у прекрасного монастыря, где я так любил гулять, когда был мальчиком. На ум мне пришли строки стихотворения, которое я написал на 3-е октября 1993 года:

Вернуться никуда нельзя,
Но я вернулся в эту осень.
Прошел, по слякоти скользя,
По городу, который бросил.

Мой старый друг, Университет,
Один прекрасен постоянством
В печально-золотом убранстве
Двухсот пятидесяти лет,

Меня признал и растворил
В своих бесчисленных аллеях.
И ветер ласково кружил,
Среди фонтанов и скамеек

Среди вечерних фонарей
Мою измученную душу.
Сочувственней никто не слушал
Меня, чем церковь на горе,
В которой я давно крестился...

История с баллоном уже тогда стала растворяться в моей памяти, ожесточение последних дней стало уступать место усталости, а рана разлуки медленно начала рубцеваться. Я думал не только о бренности земного существования, но и о неизбежности круговорота жизни.  И уже знал, что я сюда обязательно вернусь.




На фотографии: В. А. Кабанов c сыном Александром в МГУ.

Глава из "Повести о Настоящем Отце"
(Впервые опубликована в книге: Академик Виктор Александрович Кабанов. Человек, ученый, эпоха / Составитель проф. А.В. Кабанов. — Москва: Физматлит, 2014. — 275 с. + 48 с. вклейка с. — ISBN ISBN978-5-9221-1537-7)


Рецензии
Здравствуйте, Александр. Достойный Викторов сын. Низко кланяюсь Памяти Настоящего Отца... Помолчим...

Тамара Брославская-Погорелова   07.12.2015 06:49     Заявить о нарушении