Ананасы

В ту зиму я часто ходила в «Енисей», синей дугой обнимавший Гвардейскую площадь. Мне нравился его огромный плавно изогнутый торговый зал с колоннами и высокими арками окон. На потолок глянешь – шапка слетит – люстры, как в театре блещут, рассыпая теплые блики по мраморной облицовке стен, по банкам с солеными огурцами и болгарским компотом, по жестянкам с консервами.

А в гастрономии в открытых морозильнях чего только нет! Чьи-то мослы и ребра, мерзлые куски оленины, куриные тушки – лапки крестиком, потом рыба: серебряные спинки хека, плоские грязно-серые лепешки камбалы и пятнистые поленья налимов. Овощи мороженные тоже там бывали – Гювеч и Паприкаш. Я выбирала, чтоб помидоров побольше, луку поменьше. И в тот раз тоже…

Смотрю, рядом форсистая шапочка из серого каракуля. Под ней дряблая малиновая от мороза щека, подпертая таким же кудрявым воротником, припорошенным снегом. Тонкий носик тычется в прозрачный пакет с синими буквами.
– Деточка, – говорит, – что тут написано? Очки-то я забыла.
Внутри бледно-желтые кусочки пересыпаются, и буквы на упаковке не наши – еле разобрала.
– Ух ты! – говорю. – Это ж ананасы! Вьетнамские…
Пакет оказался последним. Я подала его серой шапочке, но та качнула головой.
– Мне, – говорит, – ананасов не надо, не люблю их.

Я удивилась, надо же, ананасы ей не нужны! Не поверила даже. Смотрю, чудная она какая-то: нарядная, на плечах старомодная пелеринка – как из того времени, где теть еще не было, а только мадамы и сударыни. Светлые глазки щурит, улыбается.
– Вы, правда, их не любите? – спрашиваю. Как можно не любить ананасов? Вот я – первый раз вижу, а уже люблю.
– Век бы их не знать, – с сердцем говорит она. – На всю жизнь оскомина осталась. Ты себе бери.

Мне захотелось отблагодарить ее.
– Давайте, – говорю, – я вашу сумку понесу.
Вышли мы на улицу. Мороз, и ясность такая, что огни на другом конце Норильска видать. По широкому руслу проспекта отступает вдаль сине-черная мгла, мерцает над витринами магазинов алый и зеленый неон.
– Хорошо как… – вздыхает моя спутница, оглядевшись. – Ты коренная?
– Нет, – говорю, – мы только недавно приехали. А вы?
– А я уж давно… Всю жизнь тут.

Назвалась она Эмилией Павловной. Сама из Ленинграда, но так уж сложилось, что судьба ей – Норильск. Уезжать не хочет – некуда. Да и не к кому, родных не осталось. Живет вот тут недалеко, за аптекой.

Мы вошли в темноватый угловой подъезд, поднялись на четвертый этаж. Ключ, выскальзывая из ее озябших пальцев, долго гремел в скважине. Из соседней квартиры высунулся острый старушечий нос и очкастый глаз:
– Миля – ты?
– Я, Катя, я, – не оборачиваясь, сказала она.
Соседка скрылась. Эмилия Павловна наконец справилась с замком. Я протянула ей сумку.
– Зайди, погрейся, – предложила хозяйка.

В квартире сладко пахло книжной пылью и кипяченым молоком. Она зажгла свет, и сразу стало тесно от обступивших нас массивных шкафов с плотно втиснутыми томами, от лежащих всюду стопок толстых журналов и стен, завешанных репродукциями из «Огонька».

Я шагнула к шкафам. Хозяйка одобрительно кивнула: можно, мол. Среди повестей и залежей «Роман-газеты» на полках оказалось множество невзрачных тощих книжечек, отпечатанных на дрянной серой бумаге. Я вытащила несколько наугад: Анненский, Кузмин, Северянин, Гумилев…
– Читала? – спросила Эмилия Павловна.
– Н-нет…
– Что, совсем никого не знаешь? – она сказала это словно бы с жалостью. Стало неловко, будто меня уличили в невежестве. – Что ж, возьми, почитай.

Дома, вывалив заморские фрукты в тарелку, взялась за книги. Не из любопытства – стихов я не любила, надоели вечные «трам-та-та-там» и «ай люли»… Но жалость в голосе старушки меня задела.
Стихи ошеломили. Пестротой и праздничностью открывшегося мира, гулом разноязыкой толпы, пряными ароматами Африки, феями, жирафами, французскими булками, драками пьяной матросни, блеском клинков, мраком страстей и убийственной любовной тоскою… Я будто клад нашла. Но зачем же его спрятали? Занятая этой странной мыслью, я взяла с тарелки твердую ананасную дольку – она льдисто хрустнула на зубах, в нёбо будто фейерверк ударил, рот наполнился сладкой слюной. Бедная Эмилия Павловна. Разлюбить такую вещь!

Спустя неделю, я зашла вернуть книги.
– Прочла? – строго спросила она.
– Да, и про мороженое из сирени, и про озеро Чад... – я спешила с ответом, как на уроке, когда вот-вот спросят: «Ты что, не учила?». – Мне так понравилось!
– Смотри, не болтай нигде, – внезапно помрачнев, сказала она, забрала книжки и, не глядя, пихнула их вглубь шкафа.
– А что такого? – удивилась я, – подумаешь, стихи!
Эмилия Павловна не ответила – позвала пить чай, давно напревавший у нее в пузатом заварнике.

Бодрящий терпкий парок щекотал ноздри. Разлитый в чашки медно-красный настой, разбавлять полагалось молоком – не водой. И никакого сахару – он портит вкус. Я отхлебнула: и это – «грузинские веники»?!
– Чай по-английски, – хозяйка светски улыбнулась. Сама пила только такой, берегла желудок.
– Язва, – коротко объяснила она.

За чаем разговорились. Я похвалила ее домашнее платье с высокой тальей, ладно сидевшее на сухопарой фигуре.
– Откуда такой фасон?
– Отсюда, – Эмилия Павловна постучала пальцем по лбу под седым валиком волос. – Не люблю халатов, – призналась она. – В них нельзя быть элегантной.
Она сочиняла свою одежду, как сочиняют стихи или музыку. И эти милые ужасно старомодные наряды были ее манифестом, ее служением красоте, трагически утраченной миром и оставшейся теперь лишь на картинах да в тощих книжечках всеми забытых стихов – о фиалках и камеях, о мистическом ветре и жажде живой души, одержимой смертью.

Я стала бывать у нее – слушать туманные разговоры о блистательной эпохе, когда все старое было ново, и слово «модерн» означало не то, что теперь. Она помнила десятки звучных имен. И те, о ком она говорила шепотком под шумок чайника – художники и поэты – все были велики и прекрасны, теперь таких нет. Сгинули, исчезли, и самая память о них вытоптана.
– Почернело серебро века, – вздыхала она.
Я не понимала, но чуяла – она знает такое, перед чем весь наш незыблемый мир с его лозунгами, собраниями и передовицами – унылая подделка под настоящую жизнь с бурными восторгами и невыдуманными трагедиями.

Иногда выпить чайку приходила Катя – сутулая, в растянутой кофте над выцветшим подолом, в рукавах которой она прятала кривые, изуродованные шишками пальцы. И нельзя было понять, что связывает утонченную воздушную Эмилию Павловну с этой суровой до грубости прямодушной бабкой.
Меня Катя не жаловала. Как-то на лестнице больно схватила за руку и, брызгая слюной, прошипела: «Нечего тебе сюда таскаться!»
После чаю, Катя долго толклась в коридоре и, не заботясь, что я все слышу, гудела: «Дура ты Милька! Одно слово, блажная. Чего девку приваживаешь? Али самой мало было?!» Эмилия Павловна терпела и на Катю не злилась.

Иногда мы вдвоем ходили в «Енисей» – не столько ради покупок, сколько прогуляться по высокому сияющему залу, гулкому и пустому в дневные часы.
– Там чувствуешь себя человеком, – говорила Эмилия Павловна. – Красота возвышает.
Я согласно кивала.
Покупали всегда одно и то же: пачку геркулеса, вермишель, молоко. Это была ее еда – каша, супчик, размятый в серое пюре – больше живот ничего не принимал. На Гвардейскую площадь выходили уже в сумерках.
– Смотри! – пылко восклицала Эмилия Павловна, останавливаясь. И я смотрела: город, будто корабль выплывал из густеющей мглы, весь в сигнальных огнях, дрожащих от синего ветра. Слева над крышами темным парусом в буром небе вздымалась Шмидтиха, прошитая ровными желтыми строчками фонарей.

На излете зимы Эмилия Павловна слегла. Корчилась, подогнув острые коленки к впалому животу, иногда ее рвало с кровью. Есть не могла, но молоко через силу глотала. Я покупала по пути пару пакетов, а потом видела у нее на подоконнике оставшиеся с прошлого раза – едва початые. Но про больницу она и слышать не хотела. Говорила, дома ей лучше, и Катя тут рядом.

Зима потихоньку отступала. Тянулись оттепели, дни стояли мягкие и белые, как подтаявшее мороженое. В один из них дверь мне открыла Катя и с порога сердито крикнула:
– Нету ее! Увезли на Скорой… – потом увидела у меня молоко, смягчилась, – Ей, голубке, уж ничего не надо…
– Почему? – тупо спросила я.
Катя высунула свою скрюченную граблю и молча втащила меня в квартиру.
– Почему-почему… – закрыв дверь, жалобно забормотала она, – Кончается Миля… Уморят ее в больнице этой! Кому она нужна – каторжница старая…

Я совсем растерялась. Как можно так обзывать!
– Почему каторжница-то? – дрожащим голосом спросила я.
Катя глянула на меня, как на дуру.
– Да что ты про нее знаешь? – костлявая, грозная она надвинулась сверху и уперла в меня сквозь рыбьи линзы очков мутные глаза в красных слезящихся подглазьях, – Ну-ка, а?
Я отступила, вжимаясь лопатками в дверь:
– Знаю, что из Ленинграда она … – добавить было почти ничего, Эмилия Павловна о себе говорить не любила. Но под натиском этой Кати я не желала сдаваться и выложила даже то случайное, что пришло вдруг на ум:
– Знаю, что ананасы больше не любит – давно когда-то объелась…
Катя мелко заморгала и отшатнулась, будто я ее в лоб стукнула.
– Ананасы? – всхлипнула она. – Какие в жопу ананасы?!

Не было того. Кате ли не знать! В одной коммуналке росли, вместе учились... Однажды запоздалой невской весной шлялись вместо лекций по Летнему саду шальные от солнца и юности. Мололи чепуху, орали песни и стихи, которые обе обожали. Хотелось есть, и на ум лезло всякое: «Жуй ананасы, рябчиков жуй!» Заспорили, кто больше стихов про еду вспомнит. Победила Эмилия, возгласив на всю аллею:
«Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Удивительно вкусно, искристо; и остро;!»
Взяли их на другой день – «за пропаганду буржуазного образа жизни».
Впаяли по десятке и перед самой войной загремели они в Норильск. А после им еще по пяти годков накинули. Город уже во всю строился, да где было столько дураков взять, чтоб добровольно на морозе кайлом махали?
Теперь-то она всё вздыхает: «Ах, красота-а!» – кривляясь, передразнила Катя. – За красоту эту поганую пятнадцать лет на нарах баландой давилась и через то дыру в брюхе заимела…» – она захлебнулась злобой, зашлась слезами.

Голова моя лопалась от страха: эта бабка – чокнутая! Разве могло в нашей советской стране быть такое?! Чушь!
Но холод прозрения уже леденил душу: немыслимо выдумать это…
Не в силах осмыслить, не зная, как пережить нахлынувший ужас, я бросила пакеты молока на пол и выскочила вон из квартиры. В спину неслись Катины рыдания с руганью пополам.

На улице сырой воздух освежил голову, вернул чувство реальности. Я брела по проспекту, зорко вглядываясь в стройные отягощенные лепниной фасады, в лица встречных – знают ли они? – пока не оказалась у дверей «Енисея». Внутри как всегда сияли люстры, в просторные окна падал снежный свет, его бледные пятна лежали на затоптанном полу.
Я стала думать, как буду ходить сюда без Эмилии Павловны. Продавцы глядели косо, надо было купить что-нибудь, раз зашла. Заплатив за пачку подтаявших ананасов, я вышла на улицу.

Вокруг по-весеннему шумел город, который мне уже не увидеть прежним. Звонко и часто капало с крыш, разбрызгивая снежную кашу, мимо катили машины, чумазые автобусы скрежетали и лязгали разбухшими гармошками дверей. Во всем зимнем было жарко, хотелось пить.
На ходу я надорвала пакет и кинула в рот несколько холодных сочных долек – ананасы оказались кислыми и заметно горчили.


Рецензии