Тбилисский Новый Год
Декабрь в Тбилиси никогда не входил тихо. Он не крался на цыпочках, как в фильмах про европейскую зиму, не засыпал город пушистым снегом. Нет. Наш декабрь вламывался в город как темпераментный гость без приглашения — с ветром, холодным дождём, хлёсткими порывами и наглым видом. Ещё вчера висела бархатная жёлто-бардовая осень, теплая, как бокал киндзмараули на солнце, и вдруг — хлоп! — её смыло за одну ночь. Но именно под это разъярённое дыхание декабря начиналась главная тбилисская симфония — встреча Нового года.
Главным ритуалом предновогодней подготовки к Новому Году — был поход на Дезертирский рынок. Это был не просто рынок. Это была арена. Театр. Университет жизни, где каждый знал: выживает только тот, кто умеет торговаться, быстро прыгать в сторону и вовремя защищать свою корзинку от чужого локтя.
Дезертирский рынок в предновогодние дни превращался в отдельную республику — шумную, парфюмированную то ли специями, то ли куриным пером, то ли человеческой надеждой на праздник. Казалось, весь Тбилиси пришёл сюда — и сам рынок жил, дышал, пыхтел в такт этому разнузданному многоголосию.
Со всей Грузии сюда свозили всё, что могло украсить праздничный стол: горы овощей, зимние фрукты, сушёные корольки цвета тбилисского заката нанизанные на толстые нитки, в виде бус, янтарные чурчхелы, орехи, соленья, круглые бурдюки с вином, живность — всё, что шуршит, пахнет, шевелится и обещает быть вкусным.
У входа стоял первый удар по чувствам — соления. Бочки с огурцами, помидорами, джонджоли, хрустящим чесноком и капустой источали такой мощный аромат, что глаза сами собой становились влажными.
Любтя восторгалась каждый раз:
— Це не розсіл — це парфумерія для справжніх гурманів!
Следом начинались царские ряды сыров. Сулугуни, как белые солнца, лежали в огромных плоских тарелках.
Овечий и козий сыры благоухали так, что даже воздух становился солоноватым.
Женщины в чёрных платках перекрикивали друг друга:
— Ай, гасинджэ! Эс намдвили кахуриа!
— А эс — алпур миндверебидан! Тиквианам тви¬тон амоц’иа балахи!
Чуть дальше всё становилось громче, теплее и… живее.
Розовые туши ягнят висели рядами, будто новогодние украшения.
Говядина — крупными боками, которые мясники рубили такими уверенными движениями, будто раскалывали судьбу пополам.
— Эсэти хбос хорция, рдзэс ром кидев ахсoвс!
— Ай эс — супиствис! Супзэ аигэ, исэти гамова, рогориц сенс бебиас кхонда!
А потом — главное испытание для слабонервных: уголок живности, маленькая городская ферма на колёсах.
Куры хлопали крыльями в плетёных корзинах, петухи изображали мини-джигитов, индейки важно ворчали, как обиженные тётушки. Иногда встречались пухлые маленькие поросята, визжащие так, будто протестовали против всей экономической политики СССР.
Живность покупали живой — иначе на Новый год не считалось правильным.
Особенно индейку. Её брали за месяц-два до праздника: держали на балконе или в сарае, кормили кукурузой и грецкими орехами.
Любтя наказывала:
— Горіхи — обов’язково! Від горіхів і кукурудзи м’ясо стає шляхетним!
Индейка ехала домой вместе с нами — возмущённая, живая, полная достоинства и будущего трагического предназначения. Откармливали её кукурузой и грецкими орехами видимо для того, чтобы перед смертью она почувствовала вкус хорошей жизни. Бульон из неё выходил такой густой и ароматный, будто сам декабрь становился рядом послушнее.
Экзекуцию над птицей, обычно, совершал наш сосед Шалико — мягкий, тихий человек, вечно в тапочках и с книжкой, но с ножом он обращался так ловко, что возникало ощущение, будто в молодости он подрабатывал ассистентом у Хичкока. Я наблюдать это не могла: меня хватало на один вздох — и дальше я убегала к подружке в соседский двор. Детская нервная система не выдерживала расправы над несчастной птицей.
Продавцы спорили, покупатели торговались так, будто на кону была не индейка, а успешность всего наступающего года.
Дети бегали между прилавками, отмахиваясь от пуха. Запахи переплетались: тягучий дух мяса, тепло живых птиц, дымок от жареных хачапури, аромат зелени, кориандра и базилика, шипение жарящихся купати.
И над всем этим стоял гул — такой густой, что казалось, можно ложкой зачерпнуть: смех, крики, ругань, торг, шёпот, свист, звон ножей, хлопанье крыльев.
Мы выезжали туда ранним утром как экспедиция: корзинки, банки, сетки, трёхлитровые бутыли с крышками — всё это грузилось в машину, а сверху тщательно укладывались мы. Найти парковку возле Дезертирки было подвигом. Ещё большим подвигом было найти нашу машину без помятого зада. Узкие проходы, гружёные тележки, крики продавцов — всё это создавало атмосферу лёгкого хаоса, в котором, однако, каждый играл свою роль. Дезертирка в декабре была не просто рынком. Это был театр перед Новым годом:
со своими героями, злодеями, драмами, комедиями, запахами, надеждами и святой верой в то, что праздник обязательно будет — шумный, вкусный, яркий, тбилисский.
Но настоящий предновогодний Тбилиси начинался не на рынке и не в магазинах — а во дворе.
В этом маленьком мирке, где каждый был немного родственник, немного сосед, немного свидетель чужих трагедий и побед. И где к концу декабря никто уже не помнил обид — всё смывало ожидание чуда и запах варящейся кукурузы.
На своём крошечном, прибитом к комнате балкончике дядя Шалико неизменно выходил в китайском шёлковом халате с попугаями — той безвременной роскоши, которую он берег только для публичных появлений.
Шалико поздравлял соседей так, будто стоял на сцене «Шекспировского глобуса», — с размахом, с паузами, с трагедией и комедией в одном жесте. Его голос летел над двором, цепляясь за верёвки с бельём, отражаясь от стен и смешиваясь с щебетом птиц и женскими разговорами на кухнях.
Но какой же Новый год без наших королей дворовой жизни — персонажей, которые могли бы войти в «Большую энциклопедию тбилисского темперамента».
Наш всеми обожаемый дядя Вася — «Розенталь по мату». Человек уникальной лексики: он ругался так живописно, что, казалось, мат под его языком расцветал, как азалия в апреле.
У него была редкая профессия, дар свыше — мат как художественная речь.
Он строил фразы, будто возводил мосты, — с пролётами, ритмом и неожиданными архитектурными решениями.
Единственное, чего он не строил, — это планы на жизнь. Но матерился он с мастерством академика. Он готов был поучить и Верико — ту самую, понаехавшую кахетинку, которую он упорно называл «деревенщиной», хотя сам был родом с Волги и гордился этим, как княгиня родословной.
Каждый Новый год он обещал «сделать из неё человека культурного», а заканчивалось тем, что именно Верико уводила его под локоток, чтобы он опять не пошёл разбираться с Гийкой «по-мужски».
И, конечно… Иваниха. Ах, Иваниха — наша дворовая легенда, женщина с биографией, достойной двух томов и одного прокурорского постановления.
В обычные дни её репутация была… скажем мягко… эксцентричной.
Она сама называла своих многочисленных «ухажёров» камарунцами, хотя Камерун никто из них, включая её саму, не мог бы показать ни на одной карте. Но слово было звучное, гордое — она любила звучные слова. А мы его запоминали. Но в декабре — о чудо! — все её «подвиги» забывались.
Декабрь в Тбилиси — как большая стирка: и пятна смывает, и запахи освежает.
Иваниха преображалась — становилась почти святая. Гремела смехом, раздавала советы, хлопала женщин по плечу и обещала «с первого января начать жизнь заново».
Впрочем, Иваниха начинала новую жизнь каждое первое число любого месяца — просто к январю относилась особенно трепетно.
Она могла подойти к тебе, щёлкнуть пальцами возле лица и сказать:
— Деточка, краситься надо! Мужчины любят яркое. И уйти, оставив после себя аромат мандаринов и дешёвых духов неизвестного происхождения.
И все они — Шалико с попугаями, Вася с энциклопедией мата, Иваниха с камарунцами, Верико с интеллигентным хулиганом Гийкой — вплетались в предновогоднюю симфонию двора. Шумную, сумасшедшую, родную.
С запахом мокрого кирпича, хвои, чурчхелы и ещё чего-то неуловимого, что бывает только в Тбилиси — чуть грусти, чуть надежды и чуть той самой магии, которую ни в одном городе мира больше не производят.
Это был мир, который можно было любить или ненавидеть, но пройти мимо — невозможно.
Новый год в Тбилиси начинался задолго до боя курантов. Ещё в середине декабря воздух двора становился гуще — не от холода, а от ожидания.
Наш двор был не совсем двор, а маленькая республика с собственными законами, героями и драматургией. У каждого дома было своё «лицо», у каждой семьи — традиция, а у двора — характер, такой же пёстрый, как ковры, что сушились на перилах.
Главную скрипку в этой симфонии играл дядя Шалико — бывший актёр Руставелевского театра, человек, который жил так, будто публика аплодирует ему круглосуточно.
Каждый Новый год он выходил на свой крошечный, прибитый гвоздями балкончик в китайском шёлковом халате с попугаями. Шалико поднимал бокал советского шампанского и, словно стоял на шекспировской сцене, кричал:
— Ахал целс гоумарджос! С Новым годом!
И с первого, и со второго этажа разносилось дружное:
— Джос! Джос!
Половина двора мчалась вниз, чтобы «успеть на шампанское», хотя всем было ясно, что его хватит разве что наполовину смочить губы.
Дома готовилась настоящая симфония. У каждого была своя партия. Папа командовал процессом, мама — кухней. Мне поручались — орехи.
Нарезать грецкие орехи для гозинаки и пхали — это вам не просто работа. Это целая философия. Пока нарежешь — половину незаметно исчезала. Тот, кто придумал давать это детям, явно верил в честность будущих поколений. Зря.
На праздничном столе собирались сразу два мира — кавказский и советский.
Сациви томилось на плите, пхали разноцветными холмиками украшали блюда, цыплята табака пахли вызывающе, кучмачи и пхали манили ароматами специй. Хачапури, зелень, холодец, лобио — всё это выстраивалось как армия, готовая к наступлению.
Но особый трепет вызывали купати. Их готовила наша соседка Русудан — женщина фантастическая. Она обменивала свои купати на результаты кондитерской фабрики «Мзиури» — шоколадные конфеты, которые доставались нам по блату. Купати были из смеси ягнёнка и телятины, с барбарисом и зёрнами граната. Запах стоял такой, что даже стены становились голодными.
Десерты были отдельной одой. Гозинаки, када, чурчхелы, сушёные корольки — и, конечно, торт «Наполеон», который почему-то считался обязательным, хотя к Тбилиси он имел отношение примерно такое же, как снег к израильской зиме.
Наш двор был маленькой республикой со своими законами, характерами и традициями. Украшением двора была Иваниха — женщина темпераментная, шумная и неутомимая в поиске приключений. Её визитной карточкой были громкие фразы, яркие платья и способность испортить настроение любому одним туповатым афоризмом. Напротив неё жила Верико из понаехавших . Её наш сосед дядя Вася — чемпион русского мата, человек-оркестр и ходячий рупор дворовой демократии, обзывал "деревенщиной". Он был уверен, что «деревенщина» Верико загадочным образом обманула Горсовет, выбив разрешение переоборудовать чулан в квартиру. Однако оба они приглашались на все дворовые застолья — чтобы ругаться уже официально.
Их диалоги были как тосты на грузинской свадьбе — повторялись из года в год, но без них не начинался ни один праздник.
— Верико, я тебя умоляю… В прошлом году твой Гия такой костёр развёл, я думал — сарай взлетит!
— Какой ты смелый, когда его нэт… ПрыдОт, ему скажи, да?
Гия был племянником Верико — деревенским "интеллигентом". Всегда выглажен, причесан, с книгой под мышкой, словно собирался на заседание Академии наук. Но именно он умудрялся разводить такие костры, что дым стоял над районом как над Бакуриани после снегопада.
Предновогодние дни превращали наш двор в гремучую смесь восточного базара, сельской бойни и маленькой Синагоги — по уровню крика, запахов и накала страстей. В одном углу резали живность, в другом — ощипывали кур, у третьих — жарили хачапури. У кого-то бурлила индейка в бульоне для сациви, пахнущий петрушкой, морковкой и луком так, будто она сама собиралась участвовать в застолье. Я носилась между этими ароматами, как маленькая разбойница. Одними запахами можно было наесться до отвала. Особенно, когда жарили цыплят табака — этот запах пробирал до небес и, казалось, даже ангелы сглатывали слюну.
Кусочек хачапури было невозможно выпрашивать. В эти дни слово «нельзя» становилось священным. Даже собаки знали его наизусть.
Но главный ритуал был мужской — шашлык. Шашлык в нашем дворе — не блюдо, а богослужение, которое доверялось только мужчинам. Они собирались вокруг большого таза с видом людей, решающих судьбу мира. Туда шли кусочки телятины и ягнёнка, специи, чеснок и домашнее кахетинское вино от родственников Верико. Мясо томилось в маринаде, дети таскали ветки со всех соседних улиц — кто больше притащит, тот герой. Шашлык доставался всем — даже жадина Ираклий не мог от него увернуться, иначе ему припомнили бы, как он однажды отказал соседям в соли.
В полночь на маленьком балконе появлялся Шалико — бывший актёр Руставелевского театра, ныне пенсионер в китайском халате с попугаями. С выражением трагического героя он открывал советское шампанское и, возвысив голос, кричал:
— Ахал целс гаумарджос!
В ответ двор оглашало многоголосое «Джос! Джос!», подхваченное со всех этажей.
Пили за всех — за здоровье, за дружбу, за любовь, за порядочность Иванихи (что вызывало у женщин тихий нервный смешок), и даже за «щедрость» Ираклия, которого все звали «жадина-говядина». За детей и родителей обычно пили уже дома — стоя, как полагается по уважению.
Так начинался наш Новый год — шумный, пахнущий пряностями и дымом, полон голосов, смеха и дворовой магии. Праздник, который не знал политики, идеологии, религии. Это был праздник живота, души и тбилисского характера — такого, что никакой декабрьский ветер не мог остудить.
Ёлку — обязательное украшение Нового Года покупали там же, на Дезертирке. Она пахла хвоей так мощно, что казалось — лес вошёл в дом, чтобы посмотреть, как мы живём. Отец каждый год сооружал для неё деревянный крестик-основание, и ёлка становилась на него с покорностью королевы: мол, ладно, уговорили, постою.
Игрушки хранились в подвале — в коробках из-под обуви, бережно укутанные в старую вату. Каждое открытие коробок было как поднятие занавеса: шуршание, запах старого картона, и — чудеса. Особенно бесценными были игрушки Александры Александровны, моей учительницы французского. Они были ручной работы — из бархата, шёлка, соломы, веточек, кусочков мха, глины, фарфора. Лица — настоящие, будто живые. Держишь такую игрушку — и чувствуешь тепло рук тех, кто создавал её больше века назад.
Но однажды случилась трагедия. У меня в руках разбилось фарфоровое личико балерины — самой любимой. Осколки рассыпались по полу, как снежинки, но снежинки смертельные. Любтя ахнула, всплеснула руками и произнесла своё вечное:
— Я же говорила! У тебя дырки в пальцах… неумеха…
Но вместо того чтобы выбросить балерину, она сделала невозможное: с аккуратностью ювелира подняла остатки, и мы повесили их на ёлку. А в дырку в голове балерины она ловко заткнула вату, сказав:
— Ну… хоть будет думать.
И эта балерина без лица, но с ватой в голове, висела на нашей ёлке долгие годы — как символ того, что даже разбитое может быть родным.
Каждый Новый год тянулся у нас почти месяц — до 14 января. Елка стояла до конца месяца, упрямо рыдая последними иголками, как истинная тбилисская дама, не желающая покидать праздник. На ней оставались гирлянды, серебряный дождик и нитки от бывших конфет и мандаринок, которые исчезали на второй день после встречи Нового Года.
И теперь, спустя годы, я понимаю:
Новый год по-тбилисски — это не еда и не подарки.
Это запахи, люди, шум, суета, огоньки, смех и даже разбитая балерина с ватой в голове.
Это — дом.
И если очень тихо закрыть глаза, можно снова услышать двор, почувствовать хвою, увидеть Дезертирский рынок, тёплый свет гирлянд и тот самый тбилисский декабрь — наглый, мокрый, но родной.
Когда стрелки переваливали за полночь и двор постепенно «садился», как старый трамвай на конечной, наступало самое удивительное тбилисское время — время после праздника, когда шум оставался за дверью, а тишина заполняла дом, как тёплая вода — ванну.
Шалико уже переставал декламировать Шекспира с балкона, Иваниха возвращалась к себе, прижимая к груди вино, добытое тяжелым трудом кокетства, Гия подбрасывал в костёр последние ветки, чтобы «не остыть духом», как он говорил, а дядя Вася отправлялся домой, ворча, что «такая Компания и Христа бы споила». Даже собаки прекращали комментарии — им тоже нужен отдых.
И вот в этой редкой тишине начиналась настоящая магия новогодней ночи.
Дом дышал по-особенному. В кухне до утра остывали кастрюли с сациви, оставляя на поверхности золотистую корочку, в коридоре пахло мандаринами, ёлкой и чуть-чуть шампанским, которое кто-то не донёс до бокала. На стуле висел папин галстук, которого он не носил весь год, но по традиции надевал 31 декабря. На окне стоял гудящий радиоприёмник, поймавший где-то между Тбилиси и Москвой музыку, похожую на сон.
А ёлка…
Елка стояла посреди комнаты, слегка покачиваясь от сквозняка, как старая актриса после удачного спектакля, и мерцала гирляндами — немецкими, дисциплинированными, как солдаты на параде. Под ними висели конфеты «Мзиури», которые исчезнут утром, и мандарины — последние в своём роде, потому что съедят их ещё ночью.
И среди всех игрушек выделялась моя балерина — без лица, но с ватой в голове.
В этот момент она выглядела мудрее всех нас.
Иногда я садилась напротив ёлки и смотрела на неё долго-долго. Казалось, что она — маленькая Вселенная. Каждая игрушка — планета. Каждая лампочка — звезда. Каждая иголка — память.
И запах хвои становился запахом детства — того, что больше не повторится, но всегда будет жить.
На следующий день жизнь возвращалась во двор. Соседи, которые ещё могли стоять на ногах, тянулись друг к другу — как раненые воины, которым срочно требуется рюмка подлечиться. Каждый приносил что-то «своё», и еда вдруг становилась общей, будто в Тбилиси все были одной большой семьёй, потерявшейся в разных квартирах.
Тосты продолжались до тех пор, пока столы могли выдерживать свою ношу. Детвора гоняла по двору, и никто не ругался — Новый год ведь. Даже Ираклий, наш «жадина-говядина», раздавал детям конфеты, предварительно взвесив каждую взглядом.
И так праздники тянулись до старого Нового года — до четырнадцатого января. А ёлка стояла до конца месяца, как тбилисская женщина после застолья: чуть усталая, но гордая, красивая и неприступная.
Праздник уходил медленно, как дорогой гость, которому не хочется уходить.
А вместе с ним уходил и декабрь — тот самый, мокрый, наглый, шумный — но родной.
И теперь, спустя годы и города, я знаю наверняка:
Новый год по-тбилисски — это не дата и не календарь.
Это чувство. Это запах. Это свет гирлянд в тёмной комнате. Это смех двора. Это костёр Гийки. Это рюмка шампанского на балконе.
Это балерина с ватой в голове. Это дом, который помнит всех, кто когда-либо входил в него в эту ночь.
И если закрыть глаза, я снова слышу голоса, снова чувствую запах сациви, снова вижу нашу ёлку — ту, единственную, никогда не повторившуюся, но навсегда живущую во мне.
Свидетельство о публикации №215112701841