Обратная сторона топора. Роман. Часть 1. Глава 11
В воскресенье, часа в два, со станции прибежал соседский мальчишка — купил себе пряник в вокзальном буфете и принёс потрясающую новость: к станционной платформе по направлению от Москвы подошёл поезд под красным флагом. Мальчишка был сторбошной, в переводе с рогожского — егоза, дальнейших событий не дождался, побежал, чтобы никто не опередил с новостью. К тому же и фантазёр, мастер небывальщины и розыгрышей. Николай Афанасьевич надел полушубок, поглубже надвинул шапку на бритую голову — морозец стоял знатный, градусов под двадцать, — и отправился на станцию, на разведку. Мать и тётка в радостном волнении — наконец какая-то ясность! — остались дома. Конечно, вряд ли Москва за эти десять дней могла провалиться сквозь землю, но убедиться, что не провалилась, было очень желательно. Жили сёстры не в Москве, а в ста десяти верстах от неё по Казанской железной дороге, в заводском посёлке Боброво возле города Коломны, такого же древнего, как Москва.
Дед Бывалого по материнской линии, Митрофан Саввич Разорёнов, был из здешних, Коломенского уезда. Приходился ли он родственником другому коломенскому Разорёнову, Алексею Ермиловичу, своему сверстнику, поэту, — трудно сказать. Может, и приходился. Тот Разорёнов был непоседлив, бродяжил по России, одно время актёрствовал, сочинял поэмы — свою версию «Евгения Онегина», например. Ремейки и тогда были в моде. Известность же снискал одним-единственным «Не брани меня, родная» из грядущего репертуара знаменитейшей Лидии Руслановой. Митрофан Саввич, напротив, любил оседлость и натурой был не поэтической, вернее, поэзию находил в своём деле — торговле скобяным товаром, под которым разумеют железные скобы для скрепления брёвен, крючки, задвижки, замки и вообще железки, без которых в хозяйстве и строительстве обойтись трудно. Разорёнов — фамилия для делового человека не самая удачная, но Митрофан неустанным трудом опровергал недобрый намёк судьбы. Судьба улыбнулась, когда вскоре после крестьянской реформы немец-инженер Струве затеял на землях деревни Боброво строительство — завод, который первое время выпускал детали мостов, потом — паровозы для всей России, к ним и вагоны — товарные, пассажирские, а там дошла очередь и до электрических трамваев и даже пароходов: грех не строить пароходы у слияния двух таких рек, как Москва и Ока! Вообще, прихотлива судьба городов, за которую борются политика с экономикой, и можно только удивляться, почему столица России не называется Коломной: всё-таки Ока — не Яуза, при всём уважении к последней. Даже и свой кремль в Коломне есть.
Год от года завод разрастался, Боброво превратилось в заводской посёлок, нахлынула масса людей со стороны, не считая обитателей соседних сёл, которые устремились на завод, оставив родичей крестьянствовать. Новые люди — новое жильё, новое хозяйство, повсюду стройка — дело у Митрофана спорилось, благо ещё в конце злосчастного для староверов царствования не наглупил, не проявил упрямства, видать, Господу Богу не нужного, и перешёл под крыло благословенной церкви — переписался в единоверие, как многие тогда. Главное — сына уберёг от солдатчины, сохранив принадлежность к гильдии. Сын Василий был у Митрофана единственный, да ещё две дочки — больше ему жена оставить не успела: померла. Жениться повторно не пожелал, веря в мудрость народную, предостерегающую от сводной семьи. Однако плохо, когда мало в семье работников, своих, кому во всём доверяешь. И хотя строительный бум разорёновское дело поддерживал — стратегически Митрофан чувствовал обречённость. Чувство это подпитывали ушлые московские купцы, привлечённые растущим заводом: конкурировать с их отделениями становилось всё труднее. Словно специально для них — и назло Митрофану — даже станцию железной дороги с вокзалом устроили не в городе, а в трёх верстах от него, прямо тут, возле завода!
Позднее, правда, по жалобам коломенцев открыли и вторую, в городской черте, но вокзал на станции Старо-Коломна всё равно оставался главным. Потом станцию переименовали в Голутвин — по Богоявленскому Старо-Голутвину монастырю, основанному ещё Сергием Радонежским. Голутва — слово полузабытое, не имеющее уничижительного смысла бедности, нищеты, в коем встречается у южан, например, у Шолохова. В северных же краях обозначало пустошь, вырубку, сечу, голое место среди лесов, на котором и вырос монастырь.
Сильно печалила Митрофана экспансия московских купцов, но чувство обречённости если не оглоушит бесповоротно, то подтолкнёт к смелым решениям. Разорёновы отважились на отчаянный шаг: Василий отправился в Москву. О Москве в кругу людей предприимчивых, трезвенных, не отошедших от старообрядческих привычек ходили легенды: Москва — волшебная страна, вроде Америки. В ней возможно всё. В Москву люди приходили из деревень и малых городов с голыми руками — а через десяток лет жили в собственном дворце. Москва — не Петербург: начальство далеко — дышится вольно! И Василий уехал в Москву — почему не попытать счастья?
Там, у Рогожской заставы, близ древлеправославного очага, невольно влекущего, открыл лавку — вначале скобяную, вроде отделения отцовской, но быстро сообразил расширить дело, дополнив москательным товаром. Слово это старинное и происходит никак не от слов «Москва» и «котельная», а пришло от персов, у которых означает — мускус. У нас же стало обозначать лаки, краски, олифу и вообще бытовую химию. Ход Василия оказался выигрышным: рогожский сосед Епифан Бывалый с сыновьями, конкурент, превратился в компаньона, сам предложив объединить усилия, так что теперь и у Разорёнова, и у Бывалого лавки стали напоминать нечто из будущего — универсальный хозяйственный магазин: зайдёшь за одним — накупишь всякого. Тут действительно было всё, от гвоздей до молотков, от винтов до отвёрток, от замков на двери и ворота до ломиков-фомок, которыми замки сшибают, от краски любого колера до растворителя и смывки, от ножей и ножниц до вёдер и лопат, от половника до топора, от лампадного масла до нашатыря — и, конечно, всевозможный специальный инструмент: столярный, слесарный, кухонный. Сотрудничество не осталось только деловым: вскоре младший, неженатый сын Епифана Афанасий и Митрофанова младшая дочь Надежда повенчались. Старшая же, Людмила, так и осталась незамужней, посвятив себя учительству в земской, то есть, по-русски говоря, муниципальной начальной школе. Жила при отце, пока был жив, а потом одна в родительском доме в заводском посёлке.
Молодые же поселились, как и старшие Епифановы сыновья, в семейном гнезде, на втором этаже нового, после великого рогожского пожара выстроенного дома с примечательной планировкой: большинство комнат были проходными, чтобы хозяин, то есть дед Епифан, мог временами прохаживаться по анфиладе, интересуясь, чем заняты вверенные ему Господом родичи. Первенец молодых пробивался на свет тяжело, настолько тяжело, что навредил матери, лишив на будущее радости материнства. Чуткие увидели бы в этом знак, указание на иное предназначение: и Афанасий, и Надежда были душами мятущимися, с трудом находившими радость и поэзию в скобяном товаре — и даже в москательном. С младшими в семье такое случается. Удивительно, но дед Епифан это иное предназначение почувствовал — и благословил во внуке, всячески содействуя тому, чтобы Коля стал гимназистом, а не так называемым реалистом: реальное училище общепринято для купеческих детей, но двери в университет открывает только гимназический аттестат зрелости.
Для Колиного отца скрытая тяга к иному обернулась бедой. Верь не верь, но есть теория, что несчастные случаи далеко не случайны: это восстание спрятанных в подсознании других наших «я», задавленных гнётом того «я», которое кажется нам единственным, которое живёт по правилам, навязанным окружающим миром, забыв о нашей уникальности, и которое либо однобоко в своих увлечениях, либо насаждает внутри нас диктатуру тягостного и непреложного долга. Пользуясь словом известного романтика, это восстание Несбывшегося. Но иногда — следствие нечистой совести.
Восстание, к сожалению, может принять характер вредительства — вот и несчастный случай! — но организовать для этих других «я» судебный процесс наподобие процесса Промпартии не представляется возможным. Эту теорию развивал швейцарский психиатр Карл Густав Юнг, но обратиться к нему за консультацией также не было возможности: в тот год, когда с Афанасием Епифановичем случилось несчастье, Карл Густав переживал лишь первые детские фантазии, о которых с трогательной откровенностью вспомнит три четверти века спустя. Ему виделся то огромный половой член на императорском троне, то Господь, с небес низвергающий на алтарь своего храма обыкновенный кал. Вероятно, сказали бы мы сегодня, это был храм, воздвигнутый лицемерами на неправедные деньги.
Тем летом, когда Николай, в мае сдавший гимназические экзамены на аттестат зрелости, был зачислен на физико-математический факультет Московского университета, Афанасий Епифанович, разбирая товар на складе, вблизи от дома, на Малой Андроньевской, поранил руку железкой. Не придал значения, перевязал тряпицей, даже не сходил домой промыть как следует, залить карболкой или раствором йода. Рана загноилась, вспухла, стал мучить жар. Спохватились поздно: с заражением крови без антибиотиков не справиться, а шотландец Флеминг — не автор бондианы, а тот, что натравил царство грибов на царство растений, иными словами, плесневый гриб пеницилл на гноеродных микробов, открыв пенициллин, — так вот, Флеминг этот был ещё во младенчестве. Правда, есть сведения, что за полвека до него это стравливание двух царств природы успешно проводили русские учёные. Но они жили далеко от мирового очага культуры — кто же о них слыхал?
На следующий год умер и дед — был он старый, за восемьдесят. Эти события, печальные, но далеко не новые под солнцем, как утешает Экклезиаст, подстерегающие каждого, у кого есть близкие, вызвали у Николая затяжной душевный кризис. Может быть, оттого, что именно тогда в нём проснулась та потребность, которую психологи-марксисты назовут человеческой потребностью номер один, — потребность смысла жизни. И хотя он не бросил учёбу, был на хорошем счету и по окончании оставлен даже при кафедре, научная карьера стала вызывать у него всё большее отвращение. Он не смог бы внятно объяснить почему. Возможно, потому, что естественные науки, необычайно возгордившиеся в то время своими успехами, не оставляли шанса человеку — ни одного: ничего, кроме смерти с распадом на молекулы и атомы. Одно время подумывал о монастыре, но раздумал: церковная атрибутика с детства казалась безвкусной, да и веры, признаться, не было ни на грош. Оттого и страдал. Мысль о самоубийстве, к счастью, не посещала. Остановился уже почти на решении: переселиться вслед за матерью к тётке Людмиле — сёстры будут несказанно рады, — переехать насовсем и учительствовать в тамошней школе, сделаться тихим провинциалом, приносящим людям маленькую, а может, и не такую маленькую, пользу. Мать, Надежда Митрофановна, покинула Москву, вернувшись в родительский дом, к старшей сестре, вскоре после смерти мужа: ей и раньше неуютно было в чужом гнезде с проходными комнатами, в обществе деверей и их жён, по-мелкому склочных, попусту деловитых, с вечно злыми глазами. Здесь не хватало воздуху. Но сын Коля по вполне понятным причинам, до окончания университетского курса, оставался в Москве, в Рогожской. После деда Епифана произвели перепланировку, и у студента появилась своя, с дверью в коридор, комнатка-трамвайчик, куда кому-либо совать нос было незачем. О большем Николай и не мечтал.
Душевный кризис разрешился внезапно. С Колей случилось примерно то, что с его предшественником и тёзкой, народным философом Николаем Фёдоровичем Фёдоровым, московским Сократом. Посетив однажды, на выпускном уже курсе, могилу отца на Калитниковском кладбище, где бывать не любил: мрачные мысли выбивали из колеи на несколько дней, — Коля Бывалый испытал вдруг приступ тоски. Не такой, как всегда, не тупой и мутной, а жгучей. Невыносимо жалко стало — отца, деда Епишу, себя, всех людей с их предрешённой участью исчезнуть навсегда. Впервые с детства из глаз брызнули слёзы — и раскрылись небеса. Тут-то его и взнуздала беспощадная как любовь судьба: идея, в первый момент расплывчатая, но дразнящая чуть приоткрывшейся истиной, стремительно овладела всем его существом, сделавшись болезнью, от которой не было лекарства. Болезнь эта, идея эта настолько его захватила, что он сразу, без колебаний решил посвятить работе над ней и проповеди её людям всю предстоящую жизнь, твёрдо и безжалостно лишая себя всех прочих радостей. Идея была до боли под ложечкой конкретна. Человек бессмертен, но не потому, что у него есть какая-то нематериальная или тонкоматериальная душа, как учит церковь или теософия, и не потому, что за пределами этого мира, трансцендентно, есть ещё какой-то непостижимый дух, готовый душу эту к себе принять. Поверить во всё это человеку конца девятнадцатого столетия, века науки и техники, совершенно невозможно. Человек бессмертен в силу простого факта, эмпирически установленного и часто и повсеместно наблюдаемого, пусть пока и не объяснённого наукой, — факта передачи мыслей, чувствований и ощущений на расстоянии, без прямого общения. Более того, человек и не может не быть бессмертен, учитывая, сколько миллионов лет существует у животных и людей и совершенствуется по законам эволюции это свойство. И выражение «они живы в наших умах и сердцах» имеет не только поэтический смысл, напоённый светлой тоской, но и до жути буквальный. Человек бессмертен, пока живо человечество, несущее сознание, личность каждого, живого и почившего, в своём колоссальном, едином и неразрывном мозге, скрытно от бодрствующих и доступно для живых лишь в редких снах.
Идея жадно требовала новых знаний, массы книг, бесед с осведомлёнными людьми, иностранных журналов по множеству самых неожиданных отраслей — одним словом, она властно требовала Москвы и университета, с которыми совсем было собрался распрощаться, требовала библиотеки — не такой, которая, возможно, есть в Коломне, а богатейшей в стране. Можно сказать, с этого момента Николая Афанасьевича не стало, жива была лишь его идея, вместилищем которой, приговорённым к неустанному труду, служила его бренная плоть. И он остался в своём рогожском трамвайчике окнами на пламенеющие закаты — остался и в университете, не питая, однако, иллюзий относительно признания своих озарений циничными естественниками или напыщенными философами, поднимающими палец при слове «дух». Остался, год за годом довольствуясь скромнейшей ролью лаборанта. Коллеги удивлялись, но потом привыкли.
Коломенских, вернее, бобровских сестёр Николай Афанасьевич, конечно, навещал, ездил на поезде по странной дороге с левосторонним движением — тяжёлое наследие заправлявших строительством англичан, у которых всё не как у людей. Гостил по нескольку дней, иногда и дольше — в каникулы. Но это был не отдых, в котором мыслитель, черпающий силы из титанизма своей идеи, не нуждался, а скорее, терапия совести: вот, не бросает же мать, помнит, любит — она ведь тоже человек, нуждается в тепле, живёт в его душе в своём маленьком домике у отрогов великой идеи. Но о собственной семье, о женской ласке не думал — вернее, подобные мысли отталкивали очевидной губительностью для идеи. Мать одно время, не скрывая, вынашивала планы подыскать Коле невесту, но потом бросила пустую затею.
В тревожный девятьсот пятый Николай Афанасьевич считал своим долгом навещать мать чаще обычного, а в нынешний раз, в декабре, как приехал на Николин день, привезя в честь именинника, то есть самого себя, коробку конфет, так и застрял: на железной дороге — забастовка. Но до этого, не считая октябрьской всеобщей, кончившейся изумляющим царским манифестом, поезда ходили исправно. К тому же и времени для дальних путешествий — четыре с половиной часа в один конец! — прибавилось: с января университет лихорадило. Занятия то прекращались, то возобновлялись — то по решению студентов, то по приказу начальства. Студенты и профессура создавали какие-то свои союзы, руководящие центры, выбрали даже комиссию, шестнадцать профессоров, для восстановления нормальной жизни, но ничего она так и не восстановила. Весенний семестр, по сути, был сорван. Николай Афанасьевич в политику не совался, политика копошилась где-то у подножия его грандиозного миропонимания, — но от души радовался хаосу: и для настоящего дела времени больше, и для коломенских экспедиций. В дороге времени не терял: мыслил, работал. Начал наконец вчерне создавать текст своей философской бомбы, то бишь монографии. Уже и название придумал: «Конец идеализма. Материальная основа трансцендентного». Малость тяжеловесно, но как рабочий вариант сойдёт. В прошлом году на такое название бы не отважился. Падение в эти месяцы многих застарелых табу окрыляло, писалось легко, уточнение литературных ссылок и уснащение цитатами оставлял на потом.
Летом университету явился спаситель: князь, профессор, да ещё и прославленный, в отличие от Николая Афанасьевича, философ, хотя почти ровесник, чуток постарше. Идеалист, разумеется, то есть, с горькой улыбкой размышлял Николай Афанасьевич, учёный, не сказавший в науке ничего нового в сравнении с тем, что говорит своим прихожанам любой деревенский попик. Издал даже сочинение «Основания идеализма», как будто у идеализма есть иные основания, кроме невежества и глупости. Звали спасителя Сергей Николаевич Трубецкой.
В июне, возглавляя делегацию земских деятелей, то есть местного самоуправления, князь произнёс знаменитую речь, впечатлившую государя Николая Александровича. В ответ на его просьбу сформулировать конкретные предложения Сергей Николаевич в двухнедельный срок подал докладную записку, глубоко обосновав необходимость университетской автономии, то есть самоуправления. Которое и было вслед за тем милостиво даровано, вернее, возвращено после двадцатилетней диктатуры министерского начальства. Особенно любопытным и до слёз трогающим либеральную душу был пункт, лишавший полицию права ступать на территорию университета. Логично, что первым ректором после падения оков избрали того, кто этого добился. Заступая на должность с началом учебного года, князь Сергей произнёс взволнованную речь, смысл которой: друзья, мы победили! Тёмные силы реакции повержены. Власть теперь у нас, но на нас и ответственность. Возьмёмся же за руки, друзья!
Ректорство его длилось двадцать семь дней. Как выяснилось, студенты нуждались вовсе не в университетской реформе, а в немедленном Всероссийском Учредительном собрании. Экстерриториальностью университета, то есть недоступностью для полиции, сейчас же воспользовалась всякая сволочь, выражаясь приличнее — политические радикалы, оккупировав беззащитный университет для своих непрерывных сборищ — хорошо, если не для складирования оружия. Так что проводить занятия и вести научную работу стало совершенно невозможно.
С тяжёлым сердцем отправился ректор в Петербург, к министру народного просвещения, — просить отмены вольностей, которые только что с триумфом вырвал у начальства. В Москву князь живым уже не вернулся. Нет, министр Владимир Гаврилович Глазов, хотя и генерал, и кавалерист, не расстрелял его в своём кабинете за нерадивость и потворство врагам государства, как поступил бы товарищ Берия, займись он, наряду с прочими своими нагрузками, от ядерного проекта до высотных домов в Москве, ещё и народным просвещением. Ректор просто умер в приёмной министра, вернее, в больнице, куда его доставили уже без сознания: не выдержало либеральное сердце. Тяжела участь либерала в России!
Когда тело привезли в Москву, проводить ректора вышли на улицы пятьдесят тысяч человек, по другим оценкам — сто тысяч. Для тогдашней не слишком перенаселённой Москвы это всё равно что для нынешней — миллион. Но это была всего лишь репетиция грандиознейших похорон большевика Николая Баумана, убитого через две недели ржавой трубой — событие, всколыхнувшее все слои московского населения, вплоть до блатных, проще говоря, уголовников, приславших веночек с красной ленточкой убиенному дяде Коле. Случайное убийство — случайное, не заказное, как доказано историками, — перечеркнувшее праздничный, умиротворяющий эффект царского манифеста, даровавшего долгожданные свободы и накануне расклеенного повсюду. Убийство, наполнившее радостью сердца приунывших было большевиков: праздником теперь могло стать только восстание! Поистине, есть над нами стратеги, мастера точечных ударов по неустойчивой системе, причудливые игроки, которые не любят скучать за шахматной доской и которых устраивает только острый блиц! И «дни свобод», как называли нынешнее предзимье после царского манифеста, стали предвкушением чего-то ещё более ошеломляющего.
Бывалый уехал из Москвы чуть не последним поездом: со следующего дня объявлялась всеобщая забастовка, прекращал работу и транспорт. В Москве даже среди обывателей крепло убеждение, что это только начало и продолжением забастовки станет вооружённое восстание с целью свержения существующего государственного строя. В связи с чем заводы и фабрики не работали уже накануне, в Николин день, вернее, работали, но продукцию выпускали весьма специфическую. Весь день повсеместно рабочие изготовляли колюще-режущий инструмент, напоминавший товар из семейной лавки Бывалых: заточки, ножи, пики, ломики, а там, где были технические возможности, отливали кастеты. Одним словом — всё, чем можно будет калечить жандармско-полицейскую сволочь, если та вздумает противиться воле трудового народа.
Впрочем, нельзя сказать, что в Москве царило полное единодушие. Губернатор Дубасов собрал перед своей резиденцией митинг добропорядочных горожан — отметить тезоименитство государя, призвать к спокойствию. Выступил с речью. Над толпой благонамеренно реяли официальные трёхцветки. В это время к площади подошла по Тверской буйная краснознамённая демонстрация. Буйных было много. Как порадовался бы великий бард позднесоветской эпохи, сетовавший на их нехватку в качестве лидеров! Драки не произошло, даже наоборот: под влиянием буйных мирные пять минут назад граждане начали осквернять национальные флаги, отрывая белую и синюю полосы и оставляя на древке одну красную. Тезоименитство же государя-императора охальники громогласно славили зловещей пословицей: тезоименита Ипату лопата, а Вавилу — могила.
Аппарат городской думы до последнего момента проявлял колебания: присоединяться к забастовке или нет? Но руководство взял в свои руки отставной генерал — и приказал чиновной братии: бастовать — и немедленно! Впоследствии государь лишит его за это генеральской пенсии и права носить мундир.
По городу разъезжали барышни, развозившие в конфетных коробках, перевязанных нарядными ленточками, взрывчатку, так что именинная коробка конфет в руках Николая Афанасьевича, направлявшегося на Рязанский вокзал, внушала уважение.
Профессор, к епархии которого принадлежал на кафедре Николай Афанасьевич, отпуская лаборанта на побывку к матери — ввиду невозможности в сложившейся обстановке занять чем-нибудь дельным, выразил надежду, что вернётся тот уже в другую Москву, в сердце другой России. Собственное же сердце лаборанта от такого напутствия забилось чаще, хотя, честно говоря, и нынешняя Россия была вполне терпимой, давая возможность вдоволь работать над заветной темой.
Дальнейшего Николай Афанасьевич не застал, не знали и коломенцы, как там Москва. Уже десять, нет, одиннадцать дней поезда из Москвы не ходили. Станционный телеграф передавал только краткие сообщения стачечного комитета железнодорожников с просьбой пропустить к Москве очередной воинский эшелон с возвращавшимися по окончании войны из Манчжурии. Других телеграмм не было. Доставлять письма и московские газеты, если они и выходили, было не на чем: почтовые лошадки бастовали вместе с почтовиками. Беспроволочный телеграф начинал внедряться, но ни радиоголосов, ни толковых радиолюбителей ещё не появилось. Почитать, что пишут московские блогеры, возможности тоже не было: искушённый читатель сразу сообразит, что до Интернета оставалось ещё лет восемьдесят. Да если бы и был, начальство бы от греха отключило.
Правда, кое-какие сведения доходили — по личным ли каналам или просачивались от городских властей, располагавших, надо думать, курьерами: сто вёрст — не тысяча. Отрывочные сведения эти обрастали слухами, но общая картина не вырисовывалась. Можно было только предположить, что в Москве идут затяжные бои.
В прошлое воскресенье, неделю назад, здешние радикалы организовали не то чтобы путч, но демонстрацию силы: двинулись шествием из Боброва в Коломну под охраной дружинников с револьверами. Но казаки с шашками наголо и консерваторы с дробовиками и ломами встретили демонстрантов у городской черты и учинили побоище — кажется, по двое убитых с каждой стороны. Консерваторы разгромили и клуб радикалов в самом городе, в богатом, стильном доме Шведова. Коломенская революция притихла, затаилась. Все ждали ясности из Москвы.
Николай Афанасьевич в шествии и побоище не участвовал, верный и здесь своему принципу невмешательства в политику. Однако ещё с весны, даже с той зимы, мощное магнитное поле девятьсот пятого — в точности как в университетской физической лаборатории, в опыте, который лаборант ежегодно демонстрировал очередным студентам, — незримое это поле не могло не захватить его, подобно мириадам железных опилок, ложащихся вдоль необоримых силовых линий. В этот год он не только приступил к написанию монографии, но и решился выйти с проповедью своего оригинального учения за стены московских профессорских гостиных. Любопытно было, как отреагирует народ: поймёт ли? сочтёт за помешанного? забросает гнилыми овощами? позовёт попа для изгнания беса — или сразу жандармов? Николай Афанасьевич был готов ко всему, правда, кроме последнего.
Тётка Людмила, по учительской своей осведомлённости, указала подходящую трибуну: городская библиотека, а при ней — некое интеллигентское общество, озабоченное просвещением народа популярными лекциями по всем отраслям знаний, от экономики до устройства Вселенной. На самом деле общество служило прикрытием радикалам-подпольщикам, но если бы Николай Афанасьевич и знал, это бы вряд ли его остановило: страстная натура сильнее принципа.
Разумеется, первым шагом стало пожертвование книг, которые специально для этой цели купил в Москве, поскольку книги личной библиотеки в рогожской комнатке-трамвайчике представляли особую ценность, испещрены были пометками и дарению не подлежали. Лекция в помещении библиотеки, на первом этаже, в милом сердцу интерьере с нескончаемыми стеллажами книг по стенам, прошла, вопреки опасениям, гладко: без болтовни в зале, без дурацких реплик и с дружными аплодисментами в конце. Сказалось мастерство, приобретённое в дискуссиях на профессорских чаепитиях, да и увлечённость докладчика завораживает.
Активисты библиотечного общества, адвокат Тарарыков и полковник Сергеев, сочли своим долгом присутствовать: тема была заявлена уж очень острая — конец идеалистической философии. Не какой-нибудь немецкой классической, как у Энгельса, а вообще. Полковник внушал некоторые опасения — впрочем, напрасные в силу его большевистской ориентации. Об идеях Бывалого воин отозвался лаконично и задумчиво: «А ведь и правда!..» Подумав ещё, добавил: «Изрядную, однако, дулю поднесли вы церковным мракобесам, Николай Афанасьевич!» Проникновение полковника в суть идеи чрезвычайно радовало.
С Владимиром Афанасьевичем Тарарыковым докладчик был уже знаком — шапочно: тот часто ездил в Москву по своим адвокатским делам. Встречаясь иной раз на платформе, обменивались замечаниями о погоде. В поезде Николай Афанасьевич никаких разговоров не допускал, зная, как они расслабляют ум, и сосредоточенно читал или писал заранее оточенным карандашом. Владимир Афанасьевич, слегка комичный двойник доктора Чехова, перебирал бумажки в папках, что-то бормотал и изредка с любопытством посматривал через свои дальнозоркие очки как бы за окно, а на самом деле — на визави. Как физик Бывалый легко распознавал очки дальнозоркие, увеличивающие, и близорукие, уменьшающие. Теперь адвокатское любопытство было наконец удовлетворено, и он долго, с чувством тряс Николаю Афанасьевичу руку.
Позднее Бывалый смог оценить адвоката как оратора-полемиста. Тарарыкову был присущ здоровый, крепкий юмор, ценимый Николаем Афанасьевичем. Как-то поздней осенью философ из любопытства посетил один из многочисленных митингов в большом, набитом людьми зале. Главную речь держал кто-то из местных либералов, призывая граждан не капризничать и не требовать сразу слишком многого, а ухватиться, фигурально выражаясь, за хвостик реформ — октябрьский манифест, чтобы затем постепенно взбираться по нему дальше. Либерал, судя по его довольному виду, счёл образ хвостика весьма удачным, доходчивым для полудеревенских пролетариев, с детства наблюдающих всевозможные хвостики: коровьи, свиные и прочие. В ответном слове Тарарыков развил этот образ до логического конца, предложив собравшимся догадаться, в какую часть тела ведёт указанный либералом путь. Стены зала сотряслись от хохота.
Вскоре, в один из приездов, Тарарыков познакомил Бывалого с другим представителем местной интеллигенции — Владимиром Сергеевичем с немецкой фамилией Дорф. Тот заведовал культурным учреждением при заводе, пышно именуемым театром. Здание было деревянным, однако архитектурно примечательным — американские ценители деревянных шедевров дорого бы за него заплатили и даже перевезли бы через океан: два этажа с трёхэтажными башенками со шпилями, длинный балкон вдоль фасада, причудливо многоскатная крыша, обширные одноэтажные крылья и обилие широких окон, создающих в помещениях праздник света.
У Дорфа был огромный, переходящий в лысину лоб, окладистая борода, глаза лукаво щурились, а густые усы прятали усмешку. Рослый, широкий, он казался могучим как медведь. Николаю Афанасьевичу заведующий театром виделся прямо-таки сошедшим с портрета Александром Третьим, отцом нынешнего императора. Возможно, ощущение физической силы происходило именно от этого сходства. Кто не знает, что Александр Александрович, известный подковосгибатель, своими титаническими мускулами изменил ход мировой истории, в момент знаменитого крушения удержав крышу вагона, готовую раздавить сразу всё августейшее семейство, как нарочно собравшееся за обеденным столом? В вагоне погибли все — кроме августейших. Видятся, видятся в вышине бессовестные шахматисты! Один говорит: «Вот съем у тебя короля!» А другой в ответ: раз — и вражеского ферзя себе в рукав.
Что касается Владимира Сергеевича, сходство не мешало ему быть членом местного большевистского комитета и хранить у себя дома партийный архив и оружие, о чём Николаю Афанасьевичу знать, само собой, не полагалось.
Знакомство имело последствия: Бывалый выступил с лекцией у Дорфа в театре, перед более широкой аудиторией, с преобладанием рабочих. Слушали хорошо. Позже, когда радикалы легализовались, пригласили выступить и в доме Шведова, в партийном клубе, где состоялось ещё одно примечательное знакомство — можно сказать, с коллегой: отчисленным студентом Московского университета Колей Сапожковым. Отставной студент первым начал большевистскую агитацию в Боброве, сразу после Кровавого воскресенья, и вообще был тут вроде как за старшего. Младший брат его, гимназист Саша, командовал коломенской боевой дружиной. Коломне с её гигантским — семь тысяч рабочих! — машиностроительным заводом, совершенно девственным политически, в том смысле, что за сорок лет — ни одной забастовки, Московский комитет придавал особое значение. Сделав ставку на подобный суперконцентрат рабочей силы, не испорченный к тому же никакими оппортунистами, большевики не просчитались: в отличие от многих других мест, в Коломне они преобладали над меньшевиками с их книжным Марксом, заумным и по-интеллигентски тормозящим великий порыв России, не говоря уже о деревенщиках-эсерах, которых вообще не было слышно. Преобладали настолько, что меньшевики, дабы избежать немедленного разоблачения и осмеяния, вынуждены были свои листовки распространять анонимно, без партийной подписи. Сюда приезжали агитировать видные московские большевики: Седой, появлявшийся всегда неизвестно откуда на велосипеде перед толпой рабочих — и таявший в воздухе с приближением полиции, или товарищ Никодим, бывший слесарь, глава Московского окружного комитета партии. Ставка на рабочий класс была, конечно, по-марксистски верной, только вот случись в условиях России свободные выборы — большинства голосов и даже крупной парламентской фракции за счёт рабочих всё равно не получить. Но разве власть у буржуазии отбирают на выборах?
Когда после доклада разговорились, Сапожков был откровенен, признался коллеге, что, услыхав о его лекциях, вначале насторожился: не очередная ли поповско-жандармская провокация с целью затуманить сознание незрелых рабочих? Но теперь мнение его противоположно: не лживое, а научно обоснованное, фактически всеобщее реальное бессмертие не только наносит сокрушительный удар поповщине по её глубоким тылам, но и способно воодушевить пролетарских бойцов, придать им бесстрашия — не одним лишь героям, а всей массе. По сути, враг лишается последнего и самого мощного рычага влияния на трудовой народ. Николай Афанасьевич был польщён.
Выступления московского племяша учительницы Людмилы не остались незамеченными и теми жителями посёлка, кто не испытывал тяги к просвещению и питался слухами. У старшего поколения, не сильно разбиравшегося в научной табели о рангах, философ получил почётное звание «професарь» — видимо, по аналогии со слесарем. Не обошли вниманием лекции Николая Афанасьевича и те, кто не афиширует своей деятельности. В их отчётах содержался вывод — если брать устный, не смазанный канцеляризмами вариант донесений, — что эта московская свинья, материалистически хрюкая, подкапывается грязным своим пятачком под самый корень Православия — одного из столпов российского государства. И Николая Афанасьевича на всякий случай внесли в некий списочек.
Но вернёмся в солнечный морозный день, когда к станции Голутвин подошёл пыхтя, в клубах пара, долгожданный вестник из Москвы. Если говорить о чувствах Николая Афанасьевича в дни глухой неизвестности, то к детской радости великого изгнания взрослых, то есть начальства, вполне простительной и невольной у многих, примешивалась тревога. Она не носила патриотического характера, а касалась судьбы рукописей, как черновиков, так и окончательных вариантов главок его монографии, а также множества библиотечных выписок, цитат, литературных ссылок в тетрадях и на карточках, разложенных по темам в специально заведённых картотечных ящичках, — накопленного за годы подвижнического труда богатства, сосредоточенного в комнатке-трамвайчике в Рогожской. Не говоря уже о важных, редких книгах.
Такой мыслитель, как Николай Афанасьевич, не мог не строить гипотез. Что, если в дом угодил артиллерийский снаряд? Или, гораздо вероятнее, случился пожар, пожирающий квартал за кварталом, как в легендарный год рогожской Помпеи? Судьба дядьёв, тёток, многоюродных племяшей не волновала, но за рабочие материалы — переживал, просыпаясь среди ночи от кошмарно явственных видений московской катастрофы. Сценированием, как сказали бы аналитики грядущего века, то есть построением сценариев, Бывалый занимался и ночью, и днём. Занятие сводилось в основном к самоуспокаиванию, поскольку такие средства, как настойка валерьяны или бром, философ презирал. Восстание в Москве, несомненно, победит. Ведь за революцию — все! Кто там против? Кто её остановит? Озверелые пьянчуги с ржавыми трубами? Дубовые стояльцы с «селёдкой» на боку, то бишь городовые с саблями? Казаки? Их мало, да они и чужаки в Москве. Солдаты? Да им только дай повод расквитаться с офицерьём за годы мордования! Но счастливая развязка почему-то откладывалась, день за днём, и от этого мир вокруг делался всё более угрюмым и непонятным. И вот — наконец!
Николай Афанасьевич шагал, весело похрустывая снежком, вдыхая крепкий морозный воздух, в котором стайками искрились кристаллики. Мир вмиг переменился, предвечернее солнце светило веселее утреннего, и вдруг, к месту, вспомнилось, что завтра ведь Новый год по всему миру, кроме нашего юлианского медвежьего угла. Знаменательно! Новый год — новая жизнь! Машинально здоровался с редкими прохожими, которые казались тоже весёлыми и дружелюбными, но мыслями был не здесь. Предсказание сбылось: он вернётся в другую Москву. Какой она будет, озарённая солнцем свободы, когда нелепая, глупая, вечно грозящая туча начальства покинула, наконец, небосклон? А такой и будет, какую сами захотим. Впервые за тысячу лет. Это ж надо — дожить до такого!
От напиравшего изнутри задора Николай Афанасьевич запел, из привычки к сдержанности — про себя, но губы шевелились, облачками выпуская пар. Запел то, что слышал постоянно и в Москве, и здесь, поневоле зацепив памятью, — русскую Марсельезу:
Не довольно ли вечного го-оря?
Встанем, братья, повсюду зараз:
От Днепра и до Белого мо-оря,
И Поволжье, и гордый Кавказ, —
На воров, на волков — на богатых,
Да на злого вампира — царя!
Бей, губи их, злодеев прокля-а-атых!
Расцветай, новой жизни заря!
Конечно, вампиры бывают и добрые, но царь, несомненно, — злой вампир. Русская, или рабочая, Марсельеза отличается от французской не только содержанием — это понятно, — но и формой:
Вперёд, сыны отчизны милой:
Минута славы настаёт —
типичный четырёхстопный ямб, русский же текст Пётр Лаврович Лавров, нигилист и к тому же артиллерийский полковник, что, оказывается, вполне совместимо, написал зачем-то трёхстопным анапестом. Но исполнявших песенку расхождение не смущало: всё равно ведь воодушевляет! Николай же Афанасьевич воодушевился настолько, что ненадолго утратил контакт с окружающим — и не заметил странного запустения на подходе к вокзалу.
Кстати, о полковнике. Наряду с Марсельезой, ему нравилось и «Боже, царя храни» — мелодией Алексея Львова, а не словами. И потому, оказавшись на постоянном жительстве за границей, он с сожалением отмечал, что, в силу своих убеждений, вынужден покидать помещение при исполнении российского гимна. Как чёрт от ладана — сказал бы государственник. Если кто забыл мелодию — это мелодия «Ви шелл оверкам», любимая афро-американцами и правозащитниками.
В каждом городе, в каждом посёлке воскресные гулянья происходят в излюбленном месте. В посёлке Боброво, коломенском пригороде, где обитали рабочие машиностроительного завода, многие инженеры и прочий люд, с заводом так или иначе связанный, в том числе и учительница местной школы Людмила Митрофановна Разорёнова, — в большом посёлке этом центром воскресного притяжения был железнодорожный вокзал — станция Голутвин. Привокзалье, где любила дефилировать молодёжь, да и люди постарше, влекло не только звуками духового оркестра, который нередко тут играл, но и лавками, и вокзальным буфетом. Поэтому безлюдье могло насторожить — насторожить кого угодно, только не мыслителя, который, подобно знаменитому греку, задумавшись, способен был пропустить сражение, куда направлялся вместе с согражданами. Впрочем, грека скорее всего вогнали в отключку его подсознательные личности, опасаясь, как бы философа не сразила вражеская стрела или дубина.
К реальности вернул грубый окрик и загородившие дорогу серые шинели. Интуиция тут же подсказала, что это могут быть прибывшие поездом из Москвы солдаты, перешедшие на сторону революции, и Николай Афанасьевич, не обижаясь на грубый тон, с готовностью предъявил паспорт, который в это бурное время предусмотрительно носил с собой.
— Здравствуйте, товарищи! — приветствовал он солдат, давая понять, что вовсе не консерватор.
Унтер, листавший паспортную книжку, выдыхая пар на мёрзнущие пальцы, отвечать на приветствие не торопился. Наконец, схлопнув, но не возвращая паспорт и надев перчатку, промолвил задумчиво:
— Гусь свинье не товарищ.
И непонятно было, кто же гусь, а кто свинья. В мозгу Николая Афанасьевича шевельнулась леденящая догадка — возможно, пришедшая из мозга коллективного, и она бы укрепилась, если бы он придавал значение таким мелочам, как, например, цвет околышей у солдатских бескозырок. Околыши были не уныло-серыми, как у расквартированных поблизости сапёров, платонически сочувствовавших радикалам, а яркими, весёлыми, что указывало на принадлежность к гвардии. Если бы Николай Афанасьевич не презирал с юных лет милитаризм в любых его проявлениях, он мог бы по синему цвету околышей определить даже, что перед ним — представители элитного, дислоцированного не в Москве, а в Санкт-Петербурге лейб-гвардии Семёновского полка, переход которого на сторону трудового народа весьма и весьма проблематичен.
— Шубейку расстегни, шапку сними, ноги врозь, — распорядился унтер — и бесцеремонно ощупал тело философа сверху донизу, даже между ног, что вообще уж безобразие.
— Бры-ытый! — расплылся в улыбке один из солдат, напирая на грубое «ры», когда Бывалый снял шапку для досмотра. Другие солдаты почему-то засмеялись.
Унтер, скривив усы, иронически пригласил:
— Ну-ка, товарищ, прогуляемся!
Станционная платформа, местный Бродвей, была не по-воскресному пустынна, если не считать маячивших возле здания вокзала солдат с примкнутыми к винтовкам штыками. Поезд, на котором они, очевидно, прибыли, успели перегнать на запасный путь, так что разглядеть, есть ли на паровозе красный флаг, или мальчонке померещилось от сильного желания его увидеть, или всё-таки есть, но это военная хитрость, — не удалось. В самом же вокзале, в обширном помещении третьего класса, как раз где буфет, народ толпился и гудел. Николая Афанасьевича вместе с паспортом предъявили на входе офицеру:
— Вот, ваше благородие, ещё один бритый!
Благородие — капитан с действительно благородными, тонкими чертами лица — взял паспорт и, открыв, на секунду приподнял брови и шевельнул подёрнутыми инеем усами: теперь Бывалый уже ничего не упускал, смотрел во все глаза, поскольку, если нужно, был наблюдателен. Капитана, возможно, удивила необычная фамилия. Глаза их встретились, и капитан произнёс загадочную фразу:
— На ловца и зверь бежит!
Николай Афанасьевич не мог, конечно, знать, что первым бритым — не здесь, а под самой Москвой, в Люберцах, был машинист, член партии социалистов-революционеров некто Ухтомский, еженощно пригонявший по Казанке свой состав с отрядом боевиков в Москву — штурмовать Каланчёвку, площадь трёх вокзалов, а по утрам увозивший контингент в Перово или в Люберцы отдыхать. В последний раз поездка не была идиллической: пришлось прорываться через бешеный пулемётный огонь, на предельной скорости, рискуя взрывом парового котла. Но все бойцы уцелели и благополучно рассеялись по пригородам, а машинист сбрил импозантную бороду, лихо закрученные усы и шевелюру, так что и знакомые не узнавали, однако всё же попался.
Исторической справедливости ради надо сказать, что есть сведения и о другом экипаже, выполнявшем примерно ту же боевую работу, и именно тот экипаж, благодаря мужеству и гениальному расчёту машиниста, без потерь прорвался сквозь ураганный огонь, но машинисту, в отличие от Ухтомского, удалось скрыться, и потому имя его не вписано в анналы истории.
Бритость Николая Афанасьевича, для потомка старообрядцев не характерная, носила принципиальный характер. В студенческие годы один несимпатичный профессор как-то заметил, что отрастающая борода выглядит неаккуратно, напоминая мочалку, и посоветовал подстричь её поровнее. Образ мочалки навеян был, вероятно, персонажами Достоевского. Незаурядные люди часто страдают избытком гордости, эта неприятная черта вредит им в жизни, — не был исключением и Николай. Замечание взбесило: кто смотрит на внешность — смотрит мимо человека! Будь ты хоть четырежды профессор — какое ты имеешь право обсуждать мою внешность? Оскорбление жгло и требовало отмщения. Что ж, подстричь так подстричь! Когда на следующий день Николай явился в университет не только без бороды и усов, но и вообще без волос на голове, то есть наголо бритым, нелюбимый профессор, кажется, понял мотивы, но ничего не сказал, только с грустью покачал головой. Привычке же радикально оголять лицо и череп Бывалый оставался злопамятно верен уже почти два десятка лет, объясняя это себе без всякой логики: «Не хочу, чтобы всякая сволочь делала замечания!» Нет, логика, пожалуй, была, но скорее генетическая, староверческая: логика невообразимого упрямства и надури, рождающая великих юродивых. Посторонним же, кто осмеливался удивиться, объяснял с издевательской простотой, что волосы мешают думать. Но если поведение Николая Афанасьевича покажется всё-таки странным, можно привести пример, хорошо известный поклонникам голливудских звёзд: Брюс Уиллис точно так же раз и навсегда оголил свой череп в ответ на неделикатное замечание старшего товарища, Джека Николсона, предсказавшего его голове постепенное, по мере облысения, превращение в огромное куриное яйцо. На вот тебе яйцо, Джек, прямо сейчас!
После золотого предвечерья в вокзале показалось темновато, но в парном воздухе, гулко звучавшем голосами и кашлями, приятно было с мороза перевести дух. Расталкивая толпу, Бывалого, будто почётного гостя, сразу провели в конец зала. Там, судя по всему, происходило то, что в позднейшую, щедрую на научные термины эпоху назвали бы фильтрацией. Проводил её грузный полковник с таким выражением лица, украшенного интеллигентным пенсне, словно всё, к чему он прикасается, — какая-то гадость, включая и паспорт Николая Афанасьевича. Зал третьего класса в том месте, где с группой офицеров стоял брезгливый полковник, образовывал коридор-тупичок, но с боковыми дверями, которые, как и прочие двери, сторожили солдаты со штыками. Вокзальная география была Николаю Афанасьевичу хорошо знакома: по правую руку от полковника — выход во двор через небольшой тамбур, по левую — комната станционного телеграфа, того самого, что все эти дни тревожил своим бездействием. Только что, на глазах Бывалого, полковник мановением правой руки выпустил на волю молодую парочку.
— Би-ва-лий? — с акцентом не вполне обрусевшего немца прочитал он в паспорте — вопросительно, будто не веря своим глазам.
К его локтю льнул офицерик с полузнакомой физиономией, где-то когда-то виденной. Возможно, не раз, но в иной ипостаси. Приподнимаясь на цыпочках, нахально заглядывал в полковничьи бумаги — скреплённые с уголка листы машинописи, изрядно помятые, вроде каких-то списков. Кое-где на листах темнели квадратики вклеенных фотокарточек.
— Почему бритый? — Полковник вперил в философа неприятный как бормашина взгляд. — Зачем бритый? Чтобы не узнать?
«Ядрёна Матрёна! — подумал Николай Афанасьевич. — Варум ихь бин не узнайт, идиотина? Если бы я был из тех, которые не узнайт, твои ребята меня бы не поймайт!» — хотел объяснить он полковнику, но вместо этого произнёс:
— Да так-с. Жарко-с! — щекоча немца колючими словоериками. Природная надурь требовала выхода, тем более что в этом полковнике он ни в малейшей степени не чувствовал для себя начальства. Полковник, армейский там или даже гвардейский, — ну и что? Кто он такой? Что он мне может сделать? Захотелось даже развязно осведомиться, как дела в Москве, но благоразумие взяло верх.
— Шутник-с! — скривился улыбкой офицерик. И внёс ясность по-французски: — Нон, сэ са апаранс абитюэль. Паспорт подлинный, — прибавил он со знанием дела.
— Подлинный? А почему такая фамилия? — Полковник негодующе встопорщил усы. — Партайкликуха? Что, член комитета?
— Пуркуа? — удивился Николай Афанасьевич, но полковник на него даже не глянул, интересуясь мнением лишь своего консультанта, принадлежность которого к Охранному отделению уже не вызывала сомнений.
— Нон, — отфранцузил за Бывалого консультант. — Сэ сон ном натюрэль.
И принялся что-то объяснять полковнику вполголоса — так искусно, что Николай Афанасьевич, хотя стоял близко, сквозь гул публики ничего не мог разобрать. Внятен был только вопрос немца, пожелавшего уточнить:
— Часто? Что, связной? Как Та-ра-риков?
В ответ офицерик, морщась в комично устрашающей гримаске, разразился шепотным комментарием: можно было подумать — тот, о ком он говорит, даже ещё страшнее, чем Тарарыков.
— Генуг! — прервал полковник, что на его родном языке означало полную ясность. И махнул левой рукой.
Николай Афанасьевич очутился в телеграфной комнате.
Свидетельство о публикации №215112801883