Собрание речей

                Михаил Литов

               
                СОБРАНИЕ  РЕЧЕЙ



Погожим июньским деньком недовольство Корнева окружающими достигло апогея, и он, шипя ядовито, скрылся в простиравшемся на многие километры лесу. У него была смутная задумка вовсе не возвращаться в город, но в глубине души он знал, что это только мечта, и мечта несбыточная, даже глупая.
Все пуще бледнее от волнения, затем вдруг покрываясь красными пятнами, он шел по заброшенной, почти уже неприметной лесной дороге, неизвестно куда ведущей, сильно жестикулировал и, то и дело повторяясь, говорил громко, говорил практически одну речь, раз за разом прокручивая ее в тех же выражениях:
- Ну что за люди! Разве они понимают? Разве они способны выслушать меня, не перебивая, не мешая? Нет! Это мне, что ли, нечего сказать? Очень даже есть! Я и готов всегда к разговору. К самому что ни на есть откровенному, предельно ясному… Пусть я после этого буду как на ладони. Но дайте высказаться! Нет! Почему же они не хотят выслушать? А черт их разберет… Почему им не терпится вставить свое слово? Откуда у них десяток слов на одно мое? А черт бы их всех побрал! Может быть, они считают свои слова правильными и интересными, а мои ошибочными и ничтожными? Да разве так выносится приговор? Сначала выслушать надо, а это им и в голову не приходит. Не скрою, мне очень хочется поговорить, мне это интересно, у меня много чего накипело, я желаю высказаться, а к тому же я знаю уйму любопытнейших вещей, но… Нет, что за дела! Стоит мне открыть рот, как они уже лезут со своей болтовней, так и подсовываются, так и напирают и говорят, говорят… извиваются, как змеи, и норовят поближе к уху, а то и прямо в душу втиснуться, а попробуй их осадить, прервать – сразу обида! Они же ранимые, им нельзя затыкать рот, им надо дать высказаться. А мне не надо? Но получается, что меня можно заглушить, а их – ни-ни. Они что, лучше понимают? Больше знают? Они умнее меня, прозорливее? Ерунда! Они просто настырно лезут со своей болтовней, со своими нескончаемыми мнениями. У них на все свое мнение. У меня веские слова и достойные речи, а у них дурацкие мнения, вот и весь сказ. Только и знают, что лезть… Лезут, как черви, шумят в ухо, шипят, жужжат, брызжут слюной. Просто беда! Нет от них спасения. Господи, помоги!
Смахивал Корнев в том лесу на сумасшедшего.

                ***

После многих лет рассеянной и не очень-то уютной – поди-ка устройся среди отказывающихся выслушать, не желающих внять! – жизни Корнев внезапно пришел к худой, скверной мысли: несерьезно его существование и не стоит ломаного гроша. А поскольку привык думать, что умному человеку некуда деваться в нашем исполненном скудости и тщеты мире, то и очутился он в жесточайшем духовном кризисе, изобличая себя как законченного пессимиста. Подвернувшийся тут Бука, обычно молчаливый и сосредоточенный на себе, как будто затюканный и погруженный в бесконечные размышления о своих семейных неурядицах, неожиданно взбрыкнул и не без горячности заступился за поруганное суждением Корнева человечество. Корнев ушам своим не верил и только бессмысленно пучил глаза. Как Бука разгадал его мысли? как это ему все открылось, если он, Корнев, до сих пор и словом с ним толком не обмолвился? Бука же после череды не слишком-то вразумительных выкриков, скрестив руки на груди, уже внятно и даже солидно объявил, что тосковать и убиваться нечего, жизнь вовсе не пуста, не бесцельна, интересны, к примеру сказать, книжки; закончил свое рассуждение Бука следующими словами:
- О тебе, приятель, не скажешь знаменитым изречением, что ты не юноша, но муж, однако ты далеко уже не мальчик и даже не юнец, и даже вообще, вполне уже зрелый человек, во всяком случае по виду. Если же окончательно разобрать твои думки и рассуждения о бесприютности умного человека и мой пример насчет книжек, то прежде всего надо заметить, что ты умен теперь уже не торопливым юношеским умом, все на свете оплевывающим, и даже вовсе не умен, то есть практически стал портиться и закоснел как всякий начинающий вырождаться в туповатого и равнодушного ко всему, кроме себя, обывателя. Книжки ты, я не спорю, читаешь, и вон, как мне известно, ко всему прочему еще и переводишь что-то с испанского…
- Я как раз присматриваюсь нынче к Гарсиласо, не перевести ли кое-что… - поспешил вставить свое слово Корнев. – Я имею в виду того Гарсиласо…
Бука возвысил голос, заглушая нетерпеливого оппонента:
- Книжки в самом деле на диво хороши и в сопоставлении с тобой они – сфера высших наслаждений и обретений, а в некотором смысле и музыка сфер, и раз уж ты их читаешь, то с тебя причитается как ни с кого другого, спрос с тебя величайший, взыскать следует не как с того или иного обормота, а как с отмеченного особым даром и избранного Богом для неких загадочных целей. Потому читать ты обязан не то что просто без всякого вреда для себя, но и с пользой, становясь благодаря прочитанным вещам по-настоящему, по-нашему, по-мужски, умным человеком.
Корнев наконец встрепенулся:
- Ну, это ты уже чересчур! – взвизгнул он. - Тебе ли меня учить уму-разуму?
- Коль ты баловень судьбы, читай так, чтобы книжки не падали в пустоту, а ложились на благодатную почву и порождали у тебя внутреннее размышление души и сердца и приводили к большим спорам с собственным разумом и его противоречивыми суждениями. Я бы тоже почитал, но у меня голова сыровата, семейный заботы, упреки жены и ее жажда быть обеспеченной. Мне остается только судить с позиций невежественного человека и радостно потирать руки, когда приходит мысль, что ты дуралей, каких еще свет не видывал. Но в глубине души я многое понимаю… Отдаю себе отчет и знаю свое место. Господь не обделил меня разумом. Так не давай мне повода судить о тебе неблагоприятно. Читай так, чтобы после каждой прочитанной книжки тебе было что сказать мудреного и поучительного, то есть как если бы ты вдруг вырос над собой прежним и прочно укрепился до состояния, когда тебя просто-таки распирают всякие новые догматы и силлогизмы и ты рвешься порассказать о них нам, твоим терпеливым слушателям, а в каком-то смысле даже способен и готов сам заделаться рассказчиком как в книжке.   
- Это мне нечего сказать? – взвизгнул оскорбленный до глубины души Корнев. – Это мне, по-твоему, надо что-то прежде вычитать в книжонке какой-нибудь…
Но Бука уже не слушал его: сочтя, что сказал достаточно, он бесшумно удалился в мучения своей жизни, причиной которых всегда было легкомыслие жены и ее неистребимая склонность к изменам.
Раздосадованный Корнев предполагал побежать за Букой с яростно поднятыми кулаками или страшно занесенной рукой, однако забежал в свою комнатенку, бросился на кровать, спустил затем ноги на пол, обхватил голову руками. Смахнул слезинку.
Он в разговорах обычно избегал жалоб, предпочитая абстрактные темы, и каким образом Бука, менее кого бы то ни было посвященный в корневские заботы и проблемы, организовал свой протест, свою безусловно продуманную и вполне достойную отповедь на них, действительно было неразрешимой загадкой. Между тем Корневу словесный выпад Буки показался не бесплодным сотрясением воздуха, а серьезным делом и даже как бы неким важным происшествием. И это происшествие бурно и, пожалуй, как-то дико взволновало его. Бука, как и прочие, не позволил ему высказаться, но в отличие от других Бука не выпытывал ничего, не плевал в душу и не вдалбливал что-то свое, а с твердостью великана шагнул прямо к основам корневского бытия, наступил на них, как на ловчащую гадину некую, попрал, и первой странностью в этом была та, что адская проницательность Буки и его решительная грубость в конечном счете одарили Корнева некоторой сентиментальностью. Вот, даже всплакнул…
Со временем встряхнулся. Бедствие, каковым стали для него откровения и поучения Буки, не могло длиться вечно, и Корнев взялся за ум. Ему, некогда прекрасно сложенному и пригожему молодцу, а нынче слегка покрытому начальной сединой, несколько вяловатому пузану, вдруг стало позарез нужно, чтобы книжки образовали бездну загадок, наполнившись разными хитросплетениями и замысловатостями. Эти загадки повсюду, куда ни кинь взгляд, в должный час разместятся, так сказать, на первом месте среди всевозможных приоритетов нашего мира и, главное, его самого, не возвещая, может быть, никаких удивительных и правдивых истин, запутают невероятно, фантастически. А там живи и радуйся, ибо то уже власть и на других, на потенциальных слушателей, набрасывать сеть неразгребаемой путаницы.
Книжек всюду множество, а в отведенной ему комнате они занимают все существенные места, оставляя для его проживания лишь узкие щели и крошечные пятачки, так что в первое мгновение у Корнева немножко разбежались глаза. Ему даже пришло в голову, что все существующие на свете книги и без того уже таинственны и хитры и все дело в том, что он, будучи по своему слабоумным, не в состоянии их понять. Для концентрации, для обретения надлежащей дисциплины духа, он взял на вооружение задачу выработать твердую потребность ежедневно, как молитву, повторять ту истину, что книжкам надлежит трудиться с такой силой умственности, до того тонко и гибко, что разумение читателей тут же станет смешным и сможет только позабавить своими попытками угнаться за ними. Опьяненный этими извилистыми соображениями, он не мог сосредоточиться на чтении, было невмоготу ему в кресле или на узенькой его койке с книжкой в руках, более того, он так вообще растормошил себя и некоторым образом разбередил душу, что ему не сиделось дома, и он все бродил по улицам города, как сомнамбула. Лишь когда сестра, оторвавшись от своей легкомысленной жизни и на время позабыв о своей знаменитой ветрености, ловко перехватила его, заблажившего, и подняла возмущенный крик о низменном, грубом, не вмещающемся в изысканный и деликатный ум, он кое-что смекнул. Так называемый семейный бюджет, - кричала Вера, - не бездонен, а людское терпение не вечно, и кое-кому уже фактически надоело содержать его, Корнева, этого наглого лоботряса, а кое-кто уже близок к радикальному решению бросить его на произвол судьбы, при том, что некоторые уже впрямь на грани отчаяния и нервного срыва, - лишь услыхав все это, Корнев понял, что задача, которую он воздвиг перед собой, неисполнима и, не исключено, глупа.
Разумеется, упреки и угрозы Веры были Корневу нипочем. Он и так уже, можно сказать, брошен на произвол судьбы, и не когда-нибудь, а именно в ту минуту, как произрос и чуть было не расцвел у него великолепный и плодотворный ораторский дар. Ведь тотчас случилось не что иное, как то, что окружающие горячо, едва ли не умоисступленно принялись своим неуемным и неуступчивым красноречием мешать ему, в особенности – препятствовать высшим проявлениям в словах умственной его и душевной жизни. Удивляться ли после этого, что он стал, можно сказать, человеком бросовым и обреченным на бессмысленное угасание?
Наскок сестры, однако, самым неожиданным образом заставил его посбавить накал книжных исканий и запросов, и он несколько времени с горечью ощущал себя впавшим в прострацию человеком, а затем осторожно и как бы только предварительно решил, что начинать следует с малого. Или вовсе с начала. Что из этого выйдет – возвращение в прежнее состояние или завоевание неких новых высот, угадать невозможно, но что именно такое начало как нельзя лучше устраивает его, упавшего духом, удобно для него, уныло постигающего бескрылость, сомнений не вызывало никаких. Он даже догадывался, что поводом для этих робких подвижек к малому станут слухи о каком-то таинственном человеке, будто бы взявшемся собирать его изречения и чуть ли не стискивающем их в некий сборник. Признаться хотя бы лишь самому себе, что готов устремиться на поиски этого человека, было непросто; все это выглядело нескромным; но ведь и взволновало. Нескромно было думать, что кто-то залюбовался им и полюбил творения его устного творчества, а тем более подниматься к тщеславной надежде на внезапное обретение проторенных кем-то путей к славе, но мысль о таинственном человеке и его тихом труде крепко и необратимо вошла в его голову, как если бы некие последовательно работающие силы превратили ее в железную, сделали красивую насечку, придав ей форму настоящего винта, и закрутили гаечным ключом. Еще было, конечно, и то волнение, что речь, возможно, идет о затее вовсе не благородной, напротив, проникнутой душком, с легкостью напитывающим все подлое, пасквильное, способное нанести человеку моральную травму и прежде времени свести его в могилу. В сущности, Корнев не знал, на что решиться и как вывернуться из той двусмысленной ситуации, в которую загнало его неожиданное выступление Буки. Двусмысленность заключалась в том, что одним эта ситуация показалась бы смехотворной и ничего путного не подразумевающей, другим – безысходной и убийственной, а вот что она значит для него, Корнев решить не мог. Между тем его волнение росло как на дрожжах.      
Иногда, утомившись возбуждением, но отнюдь не устав окончательно от собственной персоны, он укладывался на свою узенькую койку и тихо, мечтательно раздумывал, что можно сказать о таком, как он, при том, конечно же, что нельзя не сказать о его бескорыстной любви к причудливым фантазиям – уж только начнутся фантазии, то кто же, если не он, первый нежно любуется этаким богатым воображением, так и рассыпающим всевозможные перлы? Он ли не представляет собой некий ходячий музей, натуральное собрание всяких живописных и поэтических плодов своего внутреннего творчества? Куда как вероятно, что вовсе и не случайно овладела им так крепко эта колдовская тяга к поискам человека, вздумавшего составить сборник его изречений, о которых он, естественно, и без этого человека знает немало хорошего и заманчивого. А что берут сомнения и даже закрадывается мыслишка о некотором небытии этих самых изречений (ведь не дают же высказаться!) – что это, как не тернистый путь исканий, борьбы, преодолений? Он победит сомнения, на то и крепки идеалы, мечты всевозможные; и речи, которые когда-нибудь все же будут, сорвавшись с его губ, услышаны и приняты людьми, превратившимися внезапно в терпеливых и внимательных слушателей.
Он подумал, что Репейников, не кто иной, как Филипп Иванович Репейников мог бы помочь ему развязать некстати завязавшийся узел проблем и недоумений. Филипп Иванович в иных случаях способен сообразить, что обращаются к нему, например, не с вопросами о погоде или его самочувствии, и не с тем, чтобы он мгновенно дал волю своему красноречию. То наболевшее, проблемное и пышущее жаром, что, глядишь, рвется из нутра подбежавшего или просто подвернувшегося человека, иногда доходило до Репейникова, а не пропадало всуе, и тогда с высоты понимания и сочувствия звучал его ответ. Филипп Иванович, может, в ответ лишь порасскажет о своем блестящем даровании, позволяющем ему решать любые проблемы, но может статься и так, что он, затронутый и даже взволнованный до глубины души раскрывшейся перед ним драмой, своевременно возьмет на себя благородную миссию спасения кувыркающегося и тонущего в житейском море бедолаги. Если кто и способен помочь, помочь, так сказать, окончательно и бесповоротно, так это не кто иной, как Филипп Иванович Репейников. Взять хотя бы то, что он знает лично половину населения города, другая половина знает его. И это очень важно. К тому же, когда человек знает великое множество других людей, он невольно соприкасается и с теми, кто не любит афишировать свою деятельность, но может сделать очень многое в нашем странно развивающемся мире. Филипп Иванович, он тот, кто имеет все основания спросить кого угодно, в том числе и своего молодого друга Корнева: старина, ты никогда не задавался вопросом, к какой цели движется современное человечество?
Хоть тысячью Репейниковых зазвучи этот вопрос, он не измучил бы Корнева, знавшего ответ и ту нотку категорического пессимизма, что непременно проскользнула бы в его голосе, случись ему и в самом деле поучаствовать в подобной перекличке. Но Филипп Иванович, поселившийся в его сознании, внезапно актуализировавшийся в нем, все равно говорил, упорно, на разные лады и с разным подходцем, пренебрегая затаенной корневской иронией. И обращался он не столько к Корневу, сколько ко всему миру, адресуясь особо к власть предержащим, а при таком раскладе как было не зародиться чудовищному хору и одновременно вопросам невероятной и даже устрашающей глубины? Словно с Богом беседовал колышущийся между разумом и сердцем Корнева Филипп Иванович. Все допытывался, взмахивая изящными ручками аристократа… Приникал, отшатывался, заглядывал в глаза – и резко отстранялся. Раздавался писк, и Корнева терзало подозрение, что это он, лично… и некстати. Он тоже вынужден был, напрягая зрение, вглядываться, но непонятно в кого. Непоседливый, как бес, неугомонный Филипп Иванович театрализовано ставил вопрос о причинах непорядка и неладов в устроении земных дел, при котором откровенно не дают высказаться, кого-то бомбят, трещит семейный бюджет, кто-то теряет земли или вовсе отечество, жены изменяют мужьям, а мужья женам, толпы несчастных беглецов, подумывая о наглостях, бродят по сытым и все еще уверенным в себе странам, кто-то невесть для чего присваивает чужие речи, рушатся старинные цивилизации, зарываясь в обломки цивилизаций древних, языки культуры становятся языком бескультурья, обстоятельства мешают вплотную заняться переводом трудной поэмы Гонгоры, и поэма эта так трудна, что едва поддается переводу, нет в книжках правдоподобных хитросплетений, подлинных замысловатостей, споспешествующих прояснению умственного состояния головы, образованию разрывов в тумане мирского бытия и выходу на прочный путь к истине…
Однажды, утомившись неуемной пытливостью Филиппа Ивановича и его затянувшимся плаваньем по отнюдь не принадлежащим ему внутренностям, Корнев выбежал из дома и под луной, на пустынной улице, с оторопелой замкнутостью, выпучив глаза, смотрел куда-то в темень, а вокруг таинственно вырисовывались дома, серебрясь всевозможными вычурностями, и ему пришло в голову, что он теряет рассудок.

                ***

В самом деле надвигается опасность лишиться ума, а с тем и разумного существования, или только еще мистические стихии заволновались вокруг, закружились, как в сознании и воображении прирожденного эзотерика, и вовлекают его в свою круговерть? В потугах решить этот неожиданный вопрос Корнев вышел на улицу и побрел неспешно, опустив голову, нимало не занимаясь выбором направления. Ноги сами привели его в чудесный городской парк с видневшимися над деревьями верхушками, порой даже затейливыми оконечностями солидных домов по его краям.
Допустим, пернатые цитры прилетели именно на рассвете, тогда как выпивший юноша, обнажившись, расстилал затем их не просыхающие крылья, - предположил Корнев. – Остается только решить удивительную незадачу, причем здесь дверные петли, и много ли в этом живого серебра… и где, собственно, расстилал, будучи Сиерсо или вроде как Сиерсо…
Нет, не то, Гонгора не таков, чтобы можно было запросто прислонить его ко всякой действительности, а чтоб к будничной, это вовсе немыслимая задача, - пришел он к выводу и в эту минуту увидел Репейникова. Филипп Иванович, сладко позевывая, с благодушным видом прогуливался между деревьями; широко ступал, заложив руки за спину.
- Друг мой, - сказал он, подходя и уже издали словно возобновляя недавний разговор, по досадной случайности прерванный на самом интересном месте. – Слов нет – день великолепен. Какое солнце после ночной тьмы! Ночью курил, как безумный. Бессонница, разные мыслишки, смыслообразования… Кстати! Закурите? Есть отличные сигары по доступной цене. Нет? Бездымный вы человек, не затуманенный, прозрачный… И эти, - продолжал он беззаботно, - мамаши, разгуливающие тут с колясочками, завитые, с кудряшками, с распущенными волосами, все как одна прекрасные, прелестные, необыкновенно привлекательные… Забыться, забыться… Отбросить тревоги, забыть сомнения, жить только и больше ничего! Смотрите – вон! – детишки запрыгали, как стая воробьев вокруг хлебных крошек… Будем как дети! – И величавый этот господин встряхнулся и как будто подпрыгнул.
Корнев усомнился в своей готовности к забвению тревог и сомнений. Скажем, Бука… Да, тот самый Бука, что после долгого и мрачного затворничества в себе вдруг нелестным образом отозвался об его умственных способностях, - где он теперь, это было неизвестно, ибо пропал, выйдя из дома и не вернувшись. Проблема…
- Сестра интересуется, спрашивает, как продвигаются поиски, - пробормотал он вслух.
Впрочем, исчезновение Буки и даже вероятие того, что с ним происходят удивительные вещи, мало волновали Корнева. Но вот навязчивые мысли о том, что некто, возможно, собирает его речи… не исключено, рассчитывает погреть руки, смастерив сборник… или желает прославить…
Погрязший в речах, в устном, так сказать, жанре, Корнев до смешного мало интересовался пишущей братией своего родного города, и лишь в самое недавнее время ему случилось с неподдельной заинтересованностью побегать среди нищих и едва ли не поголовно бесталанных людей, имевших несчастье – не иначе как в годину тяжких испытаний, выпавших на долю людей доброй воли, вдов и сирот! – взяться за перо. Но как многолики и многообразны беды, обрушивающиеся на человечество, так разнились и эти пострадавшие, и не все они были нищими. Иные, не забывая олицетворять мировую скорбь, отхватывали-таки куш, стряпая, как приметил и тут же разобрался Корнев, гнусные историйки. Наводняют рынок письменности бульварщиной, опошляют, профанируют, торгуют, наживаются, соображал исследователь и горестно покачивал головой. Некоторые, оплыв жиром, глядя насмешливо крысиными глазками, гадко отрыгивая, выцарапывают на бумаге какие-то указующие каракули, чтобы тут же (и этот маневр не ускользнул от его внимания) всучить их своему юркому и подобострастному пособнику и скоро получить назад пухлый том порой весьма даже добротной прозы, уже занесенный в планы той или иной редакции. Корнев быстро постиг эту жалкую кухню, чему поспособствовал и потный, вкрадчиво шепчущий субъект, внезапно схвативший его за локоть и высказавший пожелание привлечь его к почетной работе во славу того или иного местного гения. Утомленный и разочарованный, он был уже готов отказаться от своих поисков таинственного похитителя его речей, и это случилось бы непременно, когда б не встретился ему сейчас Филипп Иванович Репейников. А это был господин средних лет, бледный, высокий, с тонкими чертами лица, производивший впечатление человека необыкновенно серьезного и вдумчивого. Начал конкретную беседу с ним Корнев пылко:
- У меня возник было интерес настоящий, желание, между прочим, разобраться. Подлинная тяга и даже настоящие потуги… Но это вопрос практический, а всякие теории насчет ума и пустая болтовня о взрослении и становлении неуместны, как и рекомендации на предмет возвращения в детство…
- Сказали: вопрос, а в свете сказанного дальше это, скорее, запрос, - солидно поправил Репейников.
Корнев вдруг приуныл. Что-то отыскивая у писателей, издателей и типографских работников, он выглядел несколько загадочным и оттого вполне блестящим мужчиной средних лет, великолепным (не хуже самого Репейникова) господином, а сейчас, когда тайна его поиска должна была вот-вот раскрыться, он там, на аллее парка, всего лишь виднелся, как бы в каком-то тусклом освещении, этакой скорбной фигуркой, грустно смотрел на весело зеленевшую повсюду травку и не говорил, а мутно бубнил себе под нос.
- Вопрос или запрос, я не знаю, - бормотал он, - я знаю только, что мне нужно, уж это-то я знаю отлично, я ведь слышал, что завелся человечек… да, особый человечек, и он-то мне и нужен. Мне сказали, не называя его фамилии… забыли, или что-то в этом роде… будто он ведет запись моих слов, высказываний… Ну, как бы афоризмов. И уже будто бы существует целый сборник речей, моих речей, избранное… Филипп Иванович! Я не произнес в действительности ни одной речи. Мне просто не дали. Мне не дают договорить, нигде и никогда. Но что касается идеи и замысла этого человека, я не против… не то чтобы против или не против, и не то чтобы очень уж разбирало любопытство… но как-то трудно, согласитесь, на редкость трудно, когда что-то творят у тебя за спиной, а ты ведать не ведаешь…
Осмотревшись уже стремительнее, Корнев вскрикнул:
- Зачем скрываться? Это ж не воровство. Или воровство? А может быть, это вообще все один обман и никакого сборника нет и не будет? 
- Когда-то в юности, - заметил Филипп Иванович, - я мечтал написать такую повесть, чтоб в ней был узкий, унылый коридор, тревожно оглядывающийся персонаж и желтая печальная лампочка над дверью. Нынче мне представляется, что это вы с лампочкой. И вот, молодой человек, горит печальная желтая лампочка у вас во лбу, а вы не знаете, что с ней делать.
- Почему это не знаю? – затрубил Корнев. – С лампочками я знаю, что делать. Но когда без спросу и без согласования берут твои речи и свертывают в сборник…
Репейников подхватил: 
- Сборник – это, на практике, книжка, а книжка – в любом смысле и в любых обстоятельствах дело хорошее. Если уж на то пошло, скажу, что не секрет: когда много книжек – это прелесть что такое, и я бы уже с головой ушел в чтение, если бы… Эх, мне бы точку опоры, а то еще чтоб вот рычаг… или рычагом… и если бы благодать была все равно что манна небесная… Подвернись мне в благоприятных условиях ваш сборник, я бы уже давно читал его запоем.
Корнев покачал головой, сокрушаясь, что он, обладая природным даром к речам, сейчас почему-то не умеет выразить свою глубокую и вместе с тем необычайно высокую мысль. Она заключалась в том, что перлы ораторского искусства не менее ценны, чем жемчужины лирической поэзии, творчеством, скажем, Хорхе Манрике и Луиса Сернуды поднятой на величайшую высоту. В старину это хорошо понимали, но старина отличалась еще замечательным благородством, и тогда никому в голову не приходило украдкой собирать чужие речи, предполагая, может быть, выдать их за свои. В старину Раймунд Лулий прекрасно определил, каково это, быть рыцарем как в жизни, так и в поэзии, и на многие века создал идеал поведения, пусть осколками, отголосками, остатками, но докатившийся и сюда, в пылающий разнообразием красок парк, устроенный для молодых мамаш и рассматривающих загадки бытия философов. Корнев приободрился, вспомнив некоторые замечательные высказывания Лулия, переведенные им на свой лад и лично для себя, для хранения в той отъятой от целого трети письменного стола, которая лишь одна и помещалась в его скромном логове.   
Нелегко разобраться в корневском возбуждении чувств, вызванном гипотетической кражей, рассудить, что в нем серьезно и отдает нешуточной драмой, а что легче пуха и ничего не стоит, а потому имеет смысл отстраниться и, сосредоточив внимание на Репейникове, сообразить, что представляет собой этот господин. Разумеется, при всем своем облике таинственно размышляющего о чем-то человека, он и сам не кто иной, как неуемный говорун. По этой части заткнуть за пояс Корнева ему не составило бы ни малейшего труда; да и случалось затыкать, и, размышляя о Корневе, он неизменно умозаключал: ну, этот и в подметки мне не годится. И хотя его слова обычно тем или иным образом, а может быть, благодаря какому-то непостижимому методу, соответствовали логике событий или завязавшейся беседы, в них, увы, не заключалось особенностей, а вернее сказать, истинно человеческих ценностей философского или чувственного общения, словно он беседовал не с ближними и не с себе подобными, а с горной цепью, слабо обрисовавшейся где-то на горизонте. Он умел разумно говорить о нужном, важном и полезном, но и в наилучших образцах его красноречия не чувствовалось стремления осмыслить действительность, а то и внести в нее некую осмысленность. Нередко образовывались целые группы слушателей, у которых одновременно возникало страстное желание не просто прервать Филиппа Ивановича, но и пнуть его, затолкать в крысиную нору или винную бочку, а иной раз сам Филипп Иванович неожиданно умолкал, пораженный. Это ему открывалось, что мгновение назад он как будто не вполне владел самосознанием и совершенно не сознавал себя в роли говорящего человека, не улавливал, что у него, поди-ка, этак развязался язычок.
- Вот так штука, оказывается, и вы отнюдь не немы, - сказал он вдруг, неизвестно к кому обращаясь. – Но отдаете ли себе в этом отчет? С кем говорите? О чем? Для чего? Нет, надо обладать хорошим чувством юмора, чтобы все это осознать. Неким остроумием. Даже иронией. А с этим беда. Поэтому люди часто говорят, не понимая, как и зачем они это делают. И это общение? Это называется общением? Чего вы хотите, друг мой?
Затем, уяснив, что Корнев смущен его высказыванием, Репейников самодовольно усмехнулся и изрек:
- Но тут должно возникнуть встречное движение. Если сборник выйдет чересчур затейливым и умным, следует, стало быть, заблаговременно подтянуться его будущему читателю. Речь, видите ли, о некотором поумнении, я бы сказал, о некоем прибавлении ума. А это явление сложное, медленное, в иных случаях постепенное и даже последовательное, всегда – неприметное, не бросающееся, так сказать, в глаза, а чаще всего и вовсе лишь кажущееся.         
Филипп Иванович, расхаживая вокруг оцепеневшего собеседника, медленно и важно переставлял длинные ноги, любовно поглаживал заметно круглящийся под пиджаком животик.
Корнев далеко не ясно понимал, что в целом представляет собой внутренний мир этого человека, а потому отнюдь не всегда мог точно и внятно уяснить, что втолковывает ему Филипп Иванович в ту или иную конкретную минуту. Так было и сейчас. Волны мучительного сомнения набежали на его чистое и белое, вообще довольно-таки уже измученное лицо.     
- А это не опасно? - спросил он задумчиво. - Я имею в виду... ну, вот так болтать, наткнувшись на человека, которому тоже ведь палец в рот не клади. Движение… К тому же встречное! Порой это все равно что связываться с сомнительными людьми, даже, может быть, с темными людишками… и только для того, чтобы наслушаться какой-то чепухи или самому сморозить Бог весть что? Ну, к примеру Гога и Магога…
Филипп Иванович рассмеялся.
- Гога и Магога сборниками не занимались, - сказал он. – А я, не в пример им, как раз могу кое-где поинтересоваться, плотно разведать и аккуратно доложить о результатах. 
- Все равно. Мне уже все равно, безразлично. Слухи меня увлекли, а теперь я отстал. Вернусь к переводам – тоже литература, а сборник… это химера! Не наговорил я еще на сборник. По случаю этих поисков познакомился с нашими здешними литераторами и вижу, что у них не продохнуть от фальсификаций и подтасовок, а значит, и этот сборник, он, может, вообще сплошная брехня и основан на беспардонной лжи. Потому что еще не наговорил… Еще я не тот, чтобы равняться с Цицероном или Плутархом. Не Сенека. А хотят выдать за короля ораторов. Или представить дело таким образом, будто я тут кручусь везде без отдыха, без сна и знай себе говорю беспрерывно, отпускаю остроты, выдаю перлы, и не абы как, а по науке, преподанной великим Грасианом. А если не меня, но себя хотят выдать за этакого затейника и Шекспира в одном лице, так это тоже обман и наглость.   
Не по годам морщинистый, но энергичный и молодой сердцем Репейников теперь просто-напросто расхохотался от души. Несколько свысока он похлопал волнующегося Корнева по плечу.
- Главное, своевременно передвинуть кое-что в своем сознании, подкрутить мозги, пока окончательно не запутался и не сникнул. Это всякого касается. Кстати, в развитие одной мысли… вам, как человеку бескорыстному, высоконравственному, донкихотского склада, она, пожалуй, в настоящий момент не может быть вполне понятна, но я все равно скажу… Скажу, что не представляю себе честного, ни в чем предосудительном не замеченного человека, который бы вдруг просто так, за здорово живешь, взялся вдруг составлять сборник чьих-то речей. Наверняка подвох, интрига. Только вот ведь какая штука… ваш запрос, согласитесь, требует не нравственного рассуждения, а практического решения, честные же люди, как правило, по части подобных решений слабы, как мотыльки. А ваш запрос? Что им ваша нужда в каком-то баснословном сборнике? Для них это пустяк, мелочь. Им подавай бездны, они желают соприкасаться с абсолютным! И обо всех, на кого вы рассчитывали до сих пор, забудьте. Это не люди, а чепуха, вздор, мусор. Водолазовы, вот кто готов заниматься чем угодно, и это для них даже неизбежно, раз уж они связали себя с половиной нашего города и на виду у другой половины.
- Перестаньте, - завозился, скривив лицо, Корнев, - что мне какие-то Водолазовы…
Филипп Иванович говорил, больше не слушая своего друга:
- А я с той, водолазовской, половиной не связан, или связан постольку, образно выражаясь, поскольку, а в общем и целом я среди тех, у кого эта половина на виду, как на ладони. И это меня вполне устраивает. И потом, есть у меня такое, видите ли, подозрение, что Водолазовы вовсе не связаны с преступным миром, как это может представиться на первый взгляд, а только соприкасаются, а это немножечко другое. Все мы в той или иной степени соприкасаемся с этим безобразным наростом на здоровом теле нашего общества. Так уж случилось. Он на виду, у нас на виду, понимаете, друг? И это многих устраивает. Вы спросите: и меня тоже? Но ведь не обо мне речь. Речь о вас, о том, как вам помочь, как протянуть вам руку помощи и сделать это с максимальным великодушием. Кроме того, и заблаговременно обезопасить вас. Но с этим сложно. Наш мир вообще не безопасен. Он, скорее, опасен. Он даже слишком опасен. Можно бы и поежиться, а то и по-настоящему струхнуть. Но кто не рискует, тот, известное дело… ну, там, насчет шампанского… Очень сожалею, но никакого другого варианта я вам предложить не в состоянии. Только Водолазовы, только риск, сопряженный с самим фактом их существования, обусловленный всякой попыткой общения с ними. И это при том, что сами по себе они на редкость безобидны. Весьма почтенные, рассудительные, благодушные, забавные люди. И это все, что я могу предложить. Мои возможности странным образом ограничены. И вообще, я не букинист, не библиофил, я могу только дать полезный совет. Но в иных случаях могу, конечно, пересказать прочитанное, - добавил Репейников скромно. – Порой почитываю… на досуге…
- Не надо мне пересказывать прочитанное, и не нужны мне никакие Водолазовы. Да и что это за путь, на который вы меня толкаете?.. Прибавление ума! Выдумали, однако! И Водолазовы, о которых впервые слышу… А деньги?
- Ни гроша с вас не возьму.
- Ага, так я и поверил. Врете, наверняка это влетит мне в копеечку!
Репейников усмехнулся и носком туфли смел с аллеи брошенную кем-то обертку от мороженого.
- Сорят! – нарочито нахмурился и с угрюмым осуждением заметил он. - Бескультурье! Да, но вернемся к нашим баранам, мой друг. Итак, вы предполагаете, что вас хотят надуть, обобрать? Действительно, все продается и покупается. Но не мифические сборники, так что пусть вас денежный вопрос не волнует. А если, паче чаяния, кроется там нечто реальное, я эту новую и невиданную реальность оплачу. Не ваша забота, дружище. А потом, кто вам сказал, что речь идет о сборнике как о книжке и даже о покупке этого предмета? Укажите мне на этого человека. Я не говорил. Я допускаю, что речь идет как раз о другом. О чем-то куда более важном и даже вообще о сокровенном, о чем-то, что, может быть, предпочитают не поминать вслух. А вы плюете на неписанные законы, на табу, вы говорите, и это значит, что вы не понимаете смысла собственных слов. Это глупо, но, полагаю, в данном случае глупость легко перековать в смелость. Так смелее же вперед! И помните, что бы ни случилось – плачу я.
Понимал Филипп Иванович, что менее всего именно денежный вопрос занимает его собеседника, а потому и дал – дал столь беззаботно – роскошное обещание. Дав его, он знал, что его друг решительно не позволит ему в самом деле выложить свои кровные, зато во мнении его он, матерый плут, навсегда останется добрым и бескорыстным, едва ли не святым человеком.
Заметив, что Корнев сделал какое-то судорожное движение, Репейников поднял руку и строго провозгласил:
- Не надо! Не рассыпайся в благодарностях, дурачок. Помни, что жизнь сложна. Перед каждым из нас стоит одна-единственная, но грандиозная задача: распутать всякого рода хитросплетения, не нами придуманные, но нас неотвратимо втягивающие. А кем же они придуманы, спросишь ты. Богом? Не исключено. Но за всякое распутывание надо платить, и отнюдь не всегда Богу, и, между прочим, порой даже и собственной головой. Дорогой мой, вот первый завет, совет, напутствие: постарайся не впутаться в какую-нибудь дурацкую передрягу прежде, чем я найду твоего автора… ну, автора твоих речей… о-о, несносные болтуны!..  А если это не в твоей власти и ты уже оступился, что ж, приложи все силы, чтобы поскорее выпутаться и снова выйти на по-прежнему светлый и чистый путь.
В очередной раз не уловив скрытого смысла слов Репейникова – а такой смысл должен был быть непременно, - Корнев уже с фактически предельной ясностью осознал, что причина этого странного затруднения не в чем ином, как в общем непонимании существа распинающегося перед ним краснобая. И оттого возникшая на его физиономии, тускло светящейся в летних, неожиданно быстро сгустившихся сумерках, гримаса заключала в себе что-то чересчур уж страдальческое.
А Филипп Иванович предполагал у Корнева страдания чисто нравственные и духовные, не имеющие сколько-нибудь существенного отношения к его особе. Он не мог удержаться от улыбки. Он с некоторой даже презрительностью относился к подобного рода страданиям – просто потому, что сам никогда не переживал их. Конечно, жизнь полна проблем, но все это проблемы материального бытового характера и ничего о надобности поиска смысла и цели жизни они не говорят. В силу этого Филипп Иванович уже давно, в незапамятные, можно сказать, времена, но раз и навсегда получился человеком гладким, смышленым, самоуверенным и оборотистым.
- Да... Вот что интересно, - продолжал он болтать. – Лето началось и продолжает разгораться вовсю, так что супруги Водолазовы – ну, истинно перелетные птицы! - скоро отбывают в деревеньку. Купили там домишко, полагаю, этак в три этажа. Ну, это их дело... А любопытно следующее. В городке, до которого от той деревеньки рукой подать, обретается мой давний и добрый приятель профессор Виктор Евгеньевич Хрен. Читает какие-то лекции своим домочадцам. Эта сторона его деятельности мне не очень известна и понятна, но что Виктор Евгеньевич человек честный и достойный, в этом я не сомневаюсь. Вы вполне можете ему довериться.
- Довериться? Рассказать ему все? Но как? И для чего? Я что, должен буду встретиться с ним? – удивился Корнев.
- Да, - твердо ответил Репейников; даже чересчур твердо и многозначительно, чего при его мягкости и некой обтекаемости едва ли можно было ожидать. - Знаете, милый, я понимаю, доверяя свою историю другому человеку, вы в какой-то момент сами перестаете этому человеку верить. У вас именно так обстоит, я ни минуты в этом не сомневаюсь.
Корнев как-то вдруг в одно мгновение осмыслил чуть ли не всю свою жизнь, всунулась она откуда-то со стороны в его голову словно бы серой птицей, уныло, а то и вовсе нехорошо пошевелилась там, и он понял, что ему нечего рассказывать профессору, человеку, разумеется, подлинно ученому, с недоступной для него, Корнева, дисциплинированностью и понятливостью постигающему окружающий мир.
- Нет у меня никакой истории, - сказал он печально. – Все оборвано, ощипано…
- И это уже само по себе история, - возразил Репейников удовлетворенно.
- Я эту историю, и не только ее, любую, едва начну рассказывать, тотчас перебивают, лезут со своим.
- К сказанному добавлю следующее. Если взглянуть на вас, мой друг, как на человека вообще, то очень уж ваше положение... как бы это выразить?... плачевно, что ли. Не иметь выказанной, цельной и правдоподобной истории! Слыхали мы уже о людях без тени и людях без свойств. Теперь еще ваш случай… Вот до чего дошло! Когда человек разумный, человек развитой слышит о подобном, у него поневоле возникает какое-то внутреннее сопротивление, даже протест. Но профессор Хрен это сопротивление преодолеет.
Корнев невесело усмехнулся.
            - А вы, Филипп Иванович, преодолели?
- Преодолел. Не буду утверждать, что мне это далось легко. Но я справился. Мы живые люди, сродни птицам по образу мысли и заоблачным подвигам духа, не машины мы. Осуждать легче, чем понять. Но живой человек стремится именно к пониманию. Так что, парень, смело доверься профессору, и, я убежден, он не оставит тебя без попечения. Расскажи ему все!
Тут следует сразу оговорить, что знать профессора Репейников впрямь знал, но о приятельстве с этим умным и благородным господином мог только мечтать.
В сущности, Репейников вовсе не замышлял как-либо обмануть и в конечном счете обобрать Корнева; он понимал, что взять у этого простодушного человека ему нечего. Но в складывающихся обстоятельствах он ни на мгновение не упускал из виду возможность тех или иных действий и на первый случай считал полезным как бы возобновить свои былые связи, запустить в оборот свои многочисленные и разнообразные знакомства и тем самым, не исключено, завязать некий сюжет, в глазах идущих за ним по пятам людей, то есть, говоря вообще, будущих поколений, способный вымахать до размеров настоящей интриги.
Корнев, не угадывая внутреннего, иначе сказать, подлинного смысла рассуждений Филиппа Ивановича, не понимал, соответственно, и того, что этот господин уже выступает практиком и в самом деле уже действует. Но себя самого Корнев очень даже сильно сознавал действующим лицом. Ведь он ищет, снова ищет где-то затерянного, таинственного человека, пользующегося его речами. Он даже готов был сорваться, как в некую бездну, в признание, что за его усиленным и усердным поиском стоит проблема самосовершенствования. Но это было рискованно. Пожалуй, самое мировая ситуация настолько далека от подобных проблем, вообще от всего религиозного, мечтательного, поэтического, что, заявив себя субъектом определяющимся и даже более того – самосовершенствующимся, рискуешь оказаться в смешном положении, а то и в глубокой и страшной пустоте. Это серьезное опасение вынуждало Корнева смутно полагать себя и мировую ситуацию противостоящими друг другу, некоторым образом большими и страшными, ужасно непримиримыми противниками.

                ***

Да, жизнь Корнева рыхла и, бесхребетно влачась, распадается на бесконечные разговоры там и сям, всегда немножко как будто ни  чем. Он воспринимает это как наваждение, с которым следует отчаянно бороться, но вся его борьба приводит лишь к неотвратимому увеличению оборота слов. И его ли слов? Главным образом чужих, как будто даже не людьми произнесенных, неумных, лживых, мерзких, бесконечно удаленных от Бога и от тех чудесных свойств и прелестных вещей, что составляют основу жизни правильно устроенного, разумно распоряжающегося своими способностями человека.
Вынужденно распадется на примеры всевозможных собеседований и всякий рассказ о Корневе, о его довольно-таки странном существовании. Эти примеры, как может показаться, возникают словно ниоткуда, вдруг разгораются вовсю, разбухают, навевая помыслы о пресловутом слоне, сработанном из мухи, а затем исчезают без следа. Сама попытка уследить за разговорами Корнева, хотя бы на короткой и случайно выбранной дистанции, и составить, так сказать, хронику сказанных им и его собеседниками слов едва ли может выйти блестящей и впечатляющей, хотя это вовсе не значит, что она заведомо лишена всякого смысла.
Однажды, в преддверии первого дневного разговора, одного из самых ранних в его жизни, Корнев тонко подивился красоте летнего утра. В чудесный пейзаж вписалась и старая Бузинкина.
Враждебный мир, так называемая мировая общественность, представшая вдруг в облике болтуна Филиппа Ивановича, - это одно. Там, за пределами родного дома, следует держать ухо востро. Недаром великий мистик Молинос учит, что лучше помалкивать.
А здесь, в деревянном домике на утонувшем в зелени краю города, все-таки своя стихия, привычная, позволяющая раскрепоститься. Можно и поговорить. Сполна высказаться, естественно, не дадут. Тем не менее Корнев был настроен оптимистически в это утро, - ведь вот она, другая сторона медали.
Здесь, подумал он, я все равно что сочинитель Муравьев с его обитателем предместья, а вернее сказать, Муравьев, обитатель предместья и я, - вот что такое для меня здешнее, вот чем я живу, когда меня не трогают, не затыкают мне рот, не упрекают, что я будто бы сижу у кого-то на шее. Выглядывая поутру в окошко, обогреваясь солнышком и замечая кое-где расторопных, озабоченно снующих людей, мы видим, что все не так уж скверно. А там, глядишь, отправимся на прогулку…
И, может быть, в рассуждении собрания речей есть о чем поговорить, - мелькнуло в этой сборной голове, внезапно сунувшейся не без воодушевления обозревать истинное и всякое прочее положение вещей.
Птицы распевали на все лады, заливались, верещали, щелкали, и в их руладах, разве что чудом сливавшихся в один концерт, тонуло представление, что еще недавно вокруг царила волшебная тишина ночи, а в какой-то миг и предрассветной настороженности; это представление имело право на существование, более того, оно некоторым образом соответствовало великой правде бытия, а вместе с тем сама возможность его существования терялась словно бы во тьме прошлого, откуда веяло некой затхлостью, какой-то мрачной карикатурностью и чертовщиной.
Не сказать, что Бузинкина сбилась с ног, отыскивая запропастившегося сына, своего Буку. Не в первый раз исчезал прохвост, и бормотала порой старуха: мы уж привыкли к его выходкам, - проговаривала быстро и невдумчиво, словно отвечая кое-как на внезапно возникший в ее отуманенной голове вопрос.
Она, естественно, тревожилась в эти дни, а отчасти и горевала смутно, но более всего смущала ее неизвестность. Даже мучила старуху весьма-таки странная и, можно сказать, недопустимая для столь опытной и почтенной дамы, как она, невозможность знать определенно все точки и щели, где прячется и куда уползает своевольный парень Бука, когда ему взбредает на ум скрыться от жены и матери. Свято хранил он это в секрете, а мать никак не могла приспособиться к тому, что некоторые стороны жизни ее сына окутаны таинственностью и недоступны ее суду. Отметим тут как нечто устойчивое и просто характерное: в дни этих предательских исчезновений, позорящих честь семьи, каждое утро с восходом солнца возобновляются, не возобновляясь, бесплодные поиски, сколько-то обозначенные разве что мелким шевелением губ и сонным помаргиванием. Каждое утро тогда складывается ситуация, таящая в себе потенциальный зачин той самой истории, которая нынче, в описываемое утро, возникнет, или уже возникла, - словно из ничего и как ни в чем не бывало.
Хватаясь за бока, постанывая из-за легкой ломоты в пояснице, с веником в пухлой руке, пышнотелая и колышущаяся как кисель, ветшающая мать устремила с крыльца пустой взгляд в безоблачное небо. Ничего внятного не может сказать она о пропавшем сыне, и нет у нее никакого объяснения, почему события происходят вне всякой зависимости от ее воли, а затем, успев сложиться в недоступное человеческому разумению зрелище, шарят нагло в поисках некой ее ответственности за них. Шарящее нечто, протягивая ледяные руки-щупальца, - это неописуемое чудовище, поставившее себе целью сгубить ее, свести в могилу… Охала старуха на опостылевшем крыльце чужого, неприветливого дома. Ей представлялось, что сын, убегая от ветреной и, чего уж греха таить, распутной жены, не очень-то осторожен и разборчив на своих таинственных путях, а потому предает, хочет он того или нет, веру, традиции, веру отцов, традиции, заложенные предками. Ей воображалось, что где-то в зловещем сумраке он топчет могилы предков, пока она, подло брошенная им, вынуждена гнуть спину, не покладая рук работать на мало приятных ей людей. Пролетела более или менее высоко птица, и старуха заметила ее. Корневу, а он внушителен, задумчив и производит впечатление всегда с некоторой основательностью сытого человека, суждено безысходно жить в кругу людей, подобных этой не вполне еще старой старухе. Он тоже приметил птицу, и гладкий, свободный полет той, похоже, внушил ему желание объясниться, кое-что растолковать окружающим.
- Ваш сын – сумасброд, - сказал он, - он с причудами, а причуды, знаете ли, бывают и заразительные. Не то чтобы в самом деле они у него были заразительны, этого нет, но некоторым образом все же любопытны, что ли. Вот я и занимаюсь им, интересуюсь, постоянно держу, так сказать, на мушке.
Бузинкина заметно оживилась.
- Так и держали бы, а то что-то не то, чего-то он у вас вон как запросто скрылся.
- Профукал, да…
- Неладно, дорогой, не годится так… Почему вы его не остановили?
- Да пошел он!.. – крикнул вдруг Корнев.
Старуха глуповато усмехалась.
- Где же ваши успехи? – вкрадчиво, воркующее говорила она. - Или, скажем, давайте начистоту: если поставить вопрос так, что он, возможно, из-за вашего и вашей сестры отношения к нему то и дело убегает, - разве это не закономерная постановка вопроса?
Корнев, раздраженный болтовней Бузинкиной, поджал губы, глаза его сузились, лицо в целом окаменело, но, словно окаменевший, он вовсе не замкнулся в себе и больше, чем когда-либо, был не прочь дать волю языку.
- Вам следовало бы знать, где прячется этот дуралей, - сказал он сурово. - А он, между прочим, не только убегает. Э, если бы только это!.. Но все эти выходки, мелкие подлости, опасные эксперименты… От него нет покоя. Нет житья.
- Я не знаю, что вы называете подлостями и экспериментами…
- Не знаете? Вы не знаете? Так я вам скажу! Да весь образ его действий, так сказать, образ жизни и способы бытия, или взять, к примеру, облик, да, и весь его облик, вся его жизнь – что это такое, по- вашему? Это ли не подлость? – с неожиданным пылом, даже покраснев от гнева, сбивчиво прокричал Корнев.
На старуху эта вспышка ярости не произвела большого впечатления. 
- А где прячется… Я и сама хотела бы это знать. Может, примерно сказать, в храме… не в храме ли, а? - высказала она поразительную догадку. – Может, в монастыре?
- Что ему там делать?
- Как, ведь говорят же, что есть такая как бы монастырская гостиница, к услугам разных прибывающих граждан…
- И всякий заезжий дьявол может в ней остановиться? Даже ваш сын?
- А почему же нет? – не смутившись, но отчасти с обидой возразила старуха. Она держалась словно бы сознательно избранного тона, была ровна и однообразна, тогда как ее собеседник, начавший с коварного, но тихого замечания о самобытности ее сына, затем колебался и взбрыкивал; осведомляясь, был он в иные моменты преувеличено, театрально суров в своей пытливости, а то вдруг откликался как будто далеким эхом, сыплющим какой-то хохочущей и остро искрящей издевкой. – Вот вы… - продолжала женщина не вполне уверенно, - уж простите, но я, будучи предельно чистосердечной, откровенно скажу, вы – пузан, к тому же изрядно неприличны, потому как не пристало мужчине стоять с голым торсом в присутствии старшей по сравнению с ним женщиной… и ваша жизнь мне вовсе не так интересна, как вам, если верить вашим словам, интересна жизнь моего сына, мужа вашей сестры, моего бедного Буки… Любая разумная женщина на моем месте, видя ваше странное существование, поинтересовалась бы, а чем вы, собственно, занимаетесь, как зарабатываете на хлеб насущный, и все такое, но я – нет.
- И правильно, - ухмыльнулся Корнев. – Лучше не совать нос в чужие дела.
- Еще мой покойный супруг говаривал, что людям, особенно откормленным бездельникам, не стоит верить. У него была собака, был свой любимый кот, он умел находить общий язык с животными, даже с лесными, дикими. Всегда было понятно, как и чем он живет. Он ничего не прятал и сам никогда нигде не прятался. Вот настоящий человек! Уж он-то, если об отношении его к животным продолжать, не боялся кабанов и волков, как некоторые. Не знаю как кто, а он бы не допустил такой ситуации, чтоб наш сын вынужден был таиться по храмам и каким-то гостиницам, которых, может быть, вовсе нет.
- Выходит дело, вы колеблетесь и сомневаетесь, а все же думаете, что ваш сын ко двору в монастыре?
Корнев теперь нехорошо усмехнулся, как бы соображая что-то затейливое, обдумывая всякие гадости и интриги.
- Мой мальчик там совершенно даже ко двору! – воскликнула Бузинкина умиленно. – Я его всегда учила: о религии говори все что тебе угодно, а ставить свечку Господу не забывай. Если что, ну, проблемы там и нужды некие, войди в храм да шепни: Осподи, Осподи, помози мя. Примерно так… А то взяли моду славить атеизм! Я не против атеизма, дело тоже нужное, но следует же помнить, что все равно там, - она резко ткнула пальцем вверх, - что-то есть. Вообще самое дельное и важное, на что способен человек, это понимать, что не может быть такой ерунды, чтобы там ничего не было, кроме атеистических благоглупостей и чего-нибудь вообще богомерзкого…
- А он ставил свечку? – перебил Корнев.
- Мой сынок? А как же! Было дело, поставил! И надо осознать это, внимательно изучить, прочувствовать. В этом страшенная глубина. Это и толща всей нашей истории, и обычная правда простой человеческой жизни, как она ведется изо дня в день, и великая надежда на завтра.
- А иной раз я спрашиваю себя: да что такое наше время, если не сплошное лицемерие и надувательство? И всюду только карикатура, не так ли? Любой без зазрения совести, как только понадобится, поставит свечку. И никакой вдумчивости, никакой вам глубины, одно глумление!..
- Мой-то, - вдруг возвысила голос старуха, - долго упирался, отнекивался, даже смеялся надо мной как над невежественной и суеверной старухой. А между тем в моих словах нет места небылицам, и они превосходно срастаются с философией наших дней, когда снова вспомнили о Боге. Сегодня человек попросту лишен возможности о Боге забыть: всюду великолепные храмы, масса соответствующей литературы, множество епископов, иерархов. Вчера мы о Боге знать не знали и думать не думали, а сегодня нам от него не отвертеться – он повсюду. Позавчера беспечные богоборцы взрывали церкви и мучили попов, а нынче они за это претерпевают в аду. И в этом нет ничего удивительного – так устроен наш мир, так действует высшая правда и справедливость. Вот почему мой мальчик, верно оценив истинное положение вещей, преодолел сомнения и поставил-таки свечечку. И теперь он не юноша, но муж.
- Вот как?! – всплеснул руками и захохотал Корнев.
- Напрасно смеетесь. Как пошли у него нелады с вашей сестрой… ну, вы же знаете, она, Вера-то, гуляет, прямо сказать, налево и направо… он задумался и наконец говорит: ладно, схожу в церковь, только я, мамаша, стеснительный и пред Господом все равно что заяц, так что и ты со мной иди. Я от радости даже заломила назад голову, смотрю в небо, просто-таки молюсь Всеблагому за это внезапное вразумление. А потом стояла в храме, на глазах слезы, смотрю, как действует мой несмышленыш. А он как будто строгий, напыщенный… Но ничего, не посрамился, совсем наоборот, свою свечечку присовокупил к другим ладно, с достоинством…          
Заявление старухи, что Вера будто бы гуляет направо и налево, не могло понравиться Корневу. Вера действительно погуливала, но… зачем же преувеличивать? От слов Бузинкиной определенно тянуло дурным душком, гнильцой, это была наглая и подлая клевета. Тем не менее на сей раз Корнев, вопреки своему обыкновению, не пустился горячо оправдывать сестру. Вероятие того, что нелепый и непутевый сынок Бузинкиной, каким-то образом склонивший Веру, лет пять назад, к браку и в конечном счете перевернувший, сломавший ее жизнь, прячется в монастыре, словно надвое разделилось перед его мысленным взором, и обе половинки легли на чаши весов, на миг приведя их в равновесие. Он не ведал при этом, что происходит в действительности, выступая в качестве, или в роли, неких половинок и весов, а что лишь воображается ему или, скажем, тонко прочерчивается гранями предположения, в той или иной степени опирающегося на законы логики.
Если беглеца впрямь можно найти в монастырской гостинице, этаким задумчивым, отрешенным от всего мирского постояльцем, едва ли не послушником, то вся моя жизнь, вдруг подумал Корнев, может разделиться на минуты зависти к подобному счастью и такому умению устраивать свои душевные дела и минуты, когда мне захочется зло высмеять духовные успехи этого недалекого малого.
- А в сущности, - продолжил он уже вслух, - вы рассказали мне много нового и любопытного о вашем сыне. И я сейчас же отправлюсь в монастырь.
- Зачем? – поколебалась Бузинкина. Она не сомневалась, что причина всех приключений и бед ее сына – легкомыслие Веры; оттого и ныне сбежал несчастный; и пусть выправится, пусть оттает и смирится со своей участью, а преследовать, тормошить его незачем.
- Чтобы пожать руку вашему мальчику, - ответил Корнев, таинственно усмехаясь.
Старухе его слова не внушили доверия. Ей никогда не нравился этот сорокалетний молодой человек, казался опасным, развязным, порочным. Сознание, что с его стороны зреет какая-то угроза ее сыну, придало и ей самой немного развязности. Порочной же она, разумеется, не будет никогда. Хватит того, что, не находя в себе сил сопротивляться дьявольскому очарованию Веры, в ее лучах, под ее напором она уже почти превратилась в невнятное, рыхлое существо, не способное заявлять и отстаивать свою нравственную позицию.
- А в монастырь и я с вами! – бодро и впрямь не без развязности выкрикнула как бы вдруг опьяневшая и некоторым образом помолодевшая старушка. По сути, ей хотелось решительно сформулировать для себя, а затем и вслух выразить ту истину, что она первая готова бежать – сломя голову бежать – на поиски сына и даже как-то странно и неправильно, что она до сих пор не в пути.
Между тем она вовсе не могла быть в пути, а тем более развить приметную скорость, ведь все быстрое, всякого рода резкие телодвижения и стремительные перемещения представлялись ей сплошным недоразумением, неким вымыслом, порожденным больной фантазией.
С другой стороны, как же без сына? разве мыслимо его потерять? как же не броситься на его поиски? Старухе больно сделалось среди странностей и противоречий. К образу лежачего камня, а фактически таковым слишком уж часто она видела себя в своем воображении, присовокупился едва ли не поэтический образ совести, громко и с безжалостной суровостью заговорившей с ней на подступах к готовой поглотить ее преисподней. 
Спасаясь, она юркнула в нежные, на редкость притягательные дебри покаяния, и слезы выступили на ее глазах. Она стояла перед Корневым и смотрела на него увлажнившимися, одинокими, обреченными глазами, которые были как полноводная река, смывавшая крошечные темные островки зрачков. Корнев, не замечая слез в этой пучине обратившейся на него коровьей тоски, спросил недовольно: для чего вам идти со мной? Но старуха была на диво развязна ныне и хотела обязательно идти, ей позарез нужно было в монастырь. Корнев сдался.

                ***          

Монастырь, обнесенный белой незавидной оградой с куцыми башенками, там, где он вдруг выступал на крутой берег реки, имел даже, благодаря выстроившимся в ряд объемистым корпусам, какой-то могучий, крепостной вид. Но за этой линией только колокольня возносилась высоко, а прочие строения – церквушки да кельи – сидели низенько в казавшейся издали буйной растительности, как если бы в скрытых гнездах. Бузинкина и Корнев побрели по монастырским тропинкам, заведомо отказавшись от сознательного выбора направления. Корнев, с его обычной беспечностью, гордым невниманием к реальным и, может быть, вполне безотлагательным заботам, уже почти забыл о выкинувшем его из дома намерении поискать занимательного сына своей спутницы. Они вообще не чувствовали, что ищут кого-либо, и, кипя раздражением друг на друга, воображали, будто каждый встречный видит их темную вражду.
Корнев мысленно беседовал с Бузинкиной, само собой, бегло и невзначай. Не знаю почему, рассуждал он в своей голове, но всякий раз, старушка, вы именно в святых местах, призванных просветлять душу, особенно исходите желчью, извиваетесь, как исступленная змея. Не впервой это, я уже примечал, констатировал, даже, между прочим, обращал ваше внимание на этот прискорбный факт… И вот бы когда вам вспомнить о дьяволе, поостеречься.
С другой стороны… ну как не знать истины, закрывать на нее глаза и тем самым истреблять справедливость? Он знал себя, всегда был готов принять убийственный даже огонь критики, устремиться в пучину самообличений, не без удовольствия и некоторой самонадеянности примерялся к тому, чтобы, как говорится, прослыть, да, стать даже и притчей во языцех. И если старуха не прочь, в свою очередь, осыпать его упреками, хотя бы и как две капли воды похожими на примененные им, что ж, он не прочь выслушать. Ему известно, что и он не безупречен.
Но старуха только сверкала глазками и скалила зубы, как-то ядовито заостряла нос на широком и плоском, как блин, лице. Обрывки фраз и невразумительные, как будто даже непроизносимые слова барахтались в ее часто и громоздко вздымающейся груди, не выходя наружу. Не складывалась у нее в связный пересказ удушливая неприязнь, фактически беспрерывная, губящая ее изначально здоровую, известное дело, невинную, прелестную и почти совершенную натуру, - и не только к примелькавшемуся, опротивевшему Корневу, но и к церковникам, один из которых успел давеча…. или нет, давненько уж это было… - успел-таки съязвить, задеть ее подленькой насмешкой. Она и сама теперь толком не помнит, когда это случилось, какого числа и прежде ли тех событий, которые, в свою очередь, тоже превосходно отложились в памяти, но имел место случай, вот что бесспорно… Да, всюду очередь, и всему свой черед. Время собирать камни, и время разбрасывать их…
Безусловно обидел служивый! И все последующие рассуждения, своего рода догадки, что она, может быть, ошиблась и никакого оскорбления не получилось у вероломного монашка, или кто он там был, заканчивались ничем, и простить она не могла. Было, было дело… Тот церковник, грубоватого вида старикан из здешних, монастырских, на ее просьбу истолковать сон… не вещий ли?.. узрела, а некоторым образом и ощутила себя обезглавленной, стоящей в залитой лунным светом степи с недоуменно расставленными в стороны руками… ответил, осклабившись, что приснившееся указывает не на что иное, как на то, что… Бузинкина, в свою очередь… А очередь-то, похоже, на тот свет! Что-то вроде ночного крика неведомой птицы вырывается из недр Бузинкиной, определенным образом смахивающих на разверстую могилу. В этой точке рассказа, спутанного с внутренними припоминаниями, в свою очередь крайне неровными, ухабистыми, эстетически превосходный взлет эмоций и фантазий сменяется очевидным снижением стиля, и старуха пускается в стихию пародии, даже некоторой балаганности. Сворачивает на потуги полноценно процитировать и скопировать обидчика, вдается в какое-то металлическое велегласие и даже хрипотцу явно кабацкого происхождения, - а был ли в этом грешен безымянный и совершенно случайно подвернувшийся монастырский острослов? В конечном счете вырисовывается картина, в которой служивый (старухино словечко!) тогда отнюдь не играл голосом, заставляя подозревать акцент на театрализованность, некую оперность в устроенном им действе, он разве что ненароком дал петуха, высказывая: не головой думаете, дамочка (так и сказал, дамочкой назвал!), но внутренним небезызвестным органом, имя которому… не договорил, хмыкнул, прыснул в гаденькую бороденку… добавил затем еще кое-что. Шутки вздумал шутить с почтенной старухой! Произнес, добавляя, уже с шутливой затейливостью и с нарочитым намеком на приподнятость тона: верное толкование и объяснение явленному во сне безглавию искать следует не в старости многолетней и уж тем более не в старческом маразме, коего пуще огня опасаются даже праведники и подлинные святители, а в вековечной мудрости истинно верующих. Возникал, конечно, у слушателей вопрос, для чего же было обращаться, можно сказать, к первому встречному, - что с того, что он облачился в рясу или в какое-то ее подобие? И далее следовали гипотезы, одна другой фантастичнее, что это была, мол, некая материализация все еще блуждающих по нашей церкви византийских элементов, в известном смысле еретических, или прямо подделывающийся под русского сириец, или даже смуглый какой-нибудь, вертлявый копт, несущий ахинею под влиянием непривычного для него климата. Он, объясняла Бузинкина, шел величаво, весь во власти дьявольских чар, и без труда, руководимый лукавым, внушил ей уважение и доверие, а копт он был, или еще какой инородец, или даже вообще ветхозаветный выходец, это дело второе, суть же вся в том, что сомнительным и подозрительным показался ей его ответ.
Трудно постичь монастырское остроумие, нелегко разобраться в обидах старухи. О чем они? в чем их секрет? Эти люди, Бузинкина и ее монашек, откуда они пришли? куда идут?
В общем, будьте как дети, окончательно добавил тот человек, облаченный, как следует думать, в выцветшую рясу, и он был, быть может, всего лишь простым монахом, но у задохнувшейся от гнева старухи почему-то отпечаталось в уме крепкое слово «иерарх», мгновенно выудившее в глубинах ее души и поднявшее наверх давно одеревеневшего, как корой обросшего чернотой утопленника – древний, едва ли не довременной мрак. С тех пор ее воображение неумолимо опускало на ту сторону, где столпилась вдруг даже целая группа иерархов, некую завесу тьмы, а на шумную и вечно наступающую массу исчадий ада проливало свет, зловещий, небывало порочный и пагубный, но столь сильный и яркий, что нельзя было и не порадоваться, не восхититься. Голос разума, то есть именно головы, убедительно сохраняющейся у нее в периоды бодрствования, говорил ей, что смешно из-за жалких потуг на остроумие какого-то безвестного монаха возводить напраслину на сонм иерархов; о том же твердили ей иные благоразумные слушатели, указывая, что среди мужей этих, то есть иерархов, куда как много прославленных и заслуженных, даже пытаясь приступить к перечислению, явно долгому и едва ли подкрепленному фактами. Один человек, особенно склонный к диалектике, и вовсе заявил, что вера – абсурд, и в свете этого слова монаха, будучи абсурдными, вовсе не так нелепы, наглы и обидны, как это представляется Бузинкиной, некстати ударившейся в слишком тонкий анализ. И если она желает быть истинно верующей, ей следует запросто, без всяких колебаний и разглагольствований прыгнуть в упомянутый абсурд, а стало быть, и слова монаха, что бы они в действительности ни представляли собой, окажутся, в случае прыжка, своего рода отличной площадкой для приземления, - так закончил свое рассуждение этот философ, производящий впечатление человека надменного и самоуверенного. Но вздумалось и ему кое-что добавить.
- Ибо, - сказал он, - если Бог повелит забить собственного сына, как это случилось в ветхозаветной истории, то ступите на путь истины, безотказно взмахнув ножом, и кончите худо, надумав отнекиваться и своевольничать.
Все эти доводы, как собственные, так и сторонние, старуха ставила ни во что. Монах, или кто он там есть, со своим исповеданием надобности детства (будьте, как дети, сказал он) обратился к ней в множественном числе – не так ли? Спрашивается: зачем? почему? какой в этом смысл? Это ли не насмешка, не желание оскорбить? Мгновенно превратил ее в человека толпы, перечеркнул в ней пытливую личность и добросовестно ищущую веры даму, пихнул в какую-то однообразную массу паствы. И многое другое; инкриминировать есть что окопавшему в монастырской ограде прохвосту. Можно сказать, затоптал в грязь… А она против, она протестует, и разве в этом протесте не коренится, не возрастает, не крепнет ее право в свою очередь размножить этого наглого монаха и как грязью заляпать его частями, его ошметками сколько угодно и каких угодно иерархов? Все они одним миром мазаны. И Корнев вместе с ними. Он с ними заодно; тоже на темной стороне. И скверно, если это ему невдомек.
Или он сознает? Иногда ей казалось, что да, и в такие минуты она испытывала к этому резвому сорокалетнему пареньку симпатию, доходящую до нежности. Но, в общем и целом, он заслуживал жалости. Резвость лишь неуклюже прикрывала куда более подлинное – апатию, неопределенность; неопределенными были его занятия, увлечения, заработки, вся его жизнь. Туман окутывал этого человека. А если мужчина внушает жалость, то какой же он мужчина? И тут уж один шаг от этой жалости до неприязни, до ненависти даже. Конечно, неразумно и, собственно говоря, непотребно судить в подобных понятиях и категориях о человеке, на близкие отношения, на некий, примерно сказать, роман с которым менее всего приходится рассчитывать. Казалось бы, какое вообще у нее, уже прожившейся, право рассуждать о молодом еще организме так, словно всякое возможно и тот, глядишь, еще не шутя задумается о ней, присмотрится к ее душе и плоти, что-то крепко-накрепко учтет, что-то нужное прибавит, пожелает большего, какой-то строгой определенности или раздольной теплоты, даже пышущего жара, или, на худой конец, внезапно изнасилует. Это только кажется, что невозможно всякое; и нечего отнимать у нее ее законное право. Она жива, и это оставляет за ней все возможности и способности, даруемые жизнью. Кто отрицает это, тот нагл и отвратителен, преступен. Корнев преступен, если не прочь списать ее со счетов, вышвырнуть ее за борт как нечто лишнее, как балласт. Разве можно, разве допустимо списывать ее? Да и куда? С одной стороны покрытая мглой, погружающаяся во мрак толпа иерархов, с другой – залитая зловещим светом, нарастающая масса демонов и бесов. И это все, такая вот фантасмагория, и другой нет; ничего другого нет больше. Куда же списывать?         

                ***

Хотя Корневу было не до религиозных и мистических изысканий Бузинкиной, умеренно и как бы даже взвешенно проникнутых плотскими вожделениями, а в общем и целом смехотворных, и, собственно говоря, само ее присутствие его не на шутку раздражало, он все же решил немного потешиться на ее счет, упиться счастьем тонкого подтрунивания. С некоторым возбуждением, показавшимся Бузинкиной интересным и многообещающим, он усадил ее на скамейку, в тени раскидистого дерева, и тотчас приступил к делу, разумеется, с притворной серьезностью.
- А что, - сказал он, - не боитесь встретить сейчас вот здесь своего врага, того монаха? Мне ведь известно, что у вас тут произошло. Вы не думайте, я много чего знаю, и у вас только напрасное воображение, что вы, мол, что-то там надежно припрятали. Шушукаетесь, к примеру, вы с бабами как заговорщики, а я все равно в курсе. Вы того, дорогая моя, устраивайтесь поудобней и приготовьтесь долго и внимательно слушать меня. Так что, страшновато, а?
- Чего мне бояться? – сухо возразила Бузинкина; почуяла она мгновенно, что беседа пойдет не та, какая ей была желательна.
Яснее ясного, что Корнев и не думал спасать ее от этой беседы, напротив, он явно был расположен еще глубже втянуть ее в широко расставленные им словесные сети.
– Встретимся, так он и не вспомнит меня, а я пройду мимо, делая вид, что вовсе его не замечаю. А к разговорам вашим я всегда готова, - рассудила старуха, таинственно прищурившись под занавес своего возражения.
- Мне кажется, вы рано покончили с этой историей. Я не к тому, что надо бы и впредь анализировать всякие дурацкие сны или потребовать у монаха объяснений…
Бузинкина досадливо отмахнулась:
- Ай, вы приторный! Пилюли будете тут мне подслащать?
- Поймите, то был совсем не простой разговор, и столкнулись вы с монахом не на базаре, а в монастыре, и вопрос… вопрос, понимаете?.. разбирался не бытовой, скорее мистический, так что, сами видите, тут и обстоятельства, и атмосфера… Разве все это не ждет обобщающего размышления, взвешивания, обсуждения? Следовало бы даже, на мой взгляд и вкус, всколыхнуть не только эту вашу историю, но и историю как таковую, и попробовать разобраться, что есть, вообще говоря, мистика и, к примеру сказать, святость. В частности, наша отечественная мистика.
- Продолжайте, - с недовольным видом процедила старуха сквозь зубы и картинно сложила руки на пышной груди.
Корнев плюнул за спину прошмыгнувшей мимо сухонькой богомолке; положил ногу на ногу, почесал за ухом, меланхолически улыбаясь каким-то своим соображениям.
- А все познается в сравнении, - сказал он. – Не берусь судить о святых северных краев и разных малоприятных протестантских стран, поскольку совершенно не уверен, что они когда-либо и впрямь существовали. Разве что в фильме одного голландского чудака, где жена достигла некоего подобия святости, лишая мужа законного права на исполнение его супружеских обязанностей и фактического удовлетворения похоти. Кстати, замечательный писатель Перес-Реверте… слыхали?.. где-то весьма неодобрительно отозвался об этих северных святых, назвав их, если не ошибаюсь, чопорными сухарями. Может, болванами… точно не помню.
- Разве это не подтверждает, что они были и, возможно, продолжают быть?
- Интересно другое. Он – я о том же писателе – указывает, что не в пример этим северным святым святые итальянские и испанские очень живы и производят впечатление тех приятных оживленных людей, которые отнюдь не растеряются, если с их уст сорвется неприличное слово.
- Ну, ясно… Значит, испанские и итальянские святые точно имеют место быть.
- Вот это вы верно заметили. А раз так, раз мы уже некоторым образом определились, то самое время, отметая итальянцев… не спрашивайте почему… выделить испанских святых и обратиться, наконец, причем с полным вниманием, к их мистике.
Бузинкина вздохнула:
- Италия, говорят, страна чудес, но я уже ничему не верю.
- Дорогая моя, я поднял тему, огромную тему. Итальянской трескотни не нужно. Я бы сказал, что стоит нам к ней, теме, прикоснуться – мы тотчас ощущаем нечто странное…
- Но мой сын одно время мечтал посетить Италию и, может быть, остаться там.
- Когда мы найдем вашего сына, мы выслушаем его, а пока послушайте меня. Я говорю, мы ощущаем, но даже более того, мы видим, что словно непроходимая ночь… а вы видите, да? я убедительно нарисовал? я убедителен?.. присмотритесь и увидите, что именно ночь, глубокая и волшебная, отделяет родину этих великолепных испанских мистиков, творцов мистических поэм и трактатов от прочих земель и стран. Ну, отдельные зловредные элементы, уподобляясь откровенным гадам, просачиваются сквозь плотную завесу…
- Это вы о ком? – подозрительно глянула на собеседника старуха.
- Да так… между прочим… Это мы пока оставим в стороне… Главное, что перед нашим мысленным взором уже возник образ ночи, ибо тут уж, хотим мы того или нет, прямо у нас на глазах встает в полный рост великий и непревзойденный Хуан де ла Крус, святой.
Под сенью монастырского величавого дерева и словно прямо в ухе у Корнева взорвался старушечий хриплый вскрик.
- Хуан Крус? – изумленно вертела Бузинкина головой. – Святой? То есть… это он-то приятный живой человек? Так думает тот ваш писака?
И она вдруг неудержимо всплеснула руками. Ее пальцы, внезапно удлинившись, вонзились в воздух стаей единообразно и жутко устремившихся куда-то змей.
Корнев оторопел:
- А в чем дело? Что вас не устраивает?
- Послушайте, я не знаю этого вашего Револту, даже не понимаю, как бы мне правильно произнести его имя, но святой… Не берусь судить, как там у него с неприличными словами, срывались ли, но за что ручаюсь головой, чем угодно клянусь, готова страшно поплатиться, если вру… говорю, однако, что встречаться с ним – удовольствие сомнительное, и что нет большей нелепости, чем утверждать, что он человек живой и приятный. Это камень, пустота, страх!.. Это чертовщина, заграница, полная неизвестность, отчаяние!..
- Ну-ка, любопытно… Смахивает на ахинею, но у вас очень живо, непосредственно получается. Немножко драматургом Островским отдает, правда?
- Давно, когда еще был жив мой муж, да будет земля ему пухом, я отдыхала в Испании и, очутившись в городе Сеговии, случайно наткнулась на памятник этому субъекту.
- Ага, - воскликнул Корнев, - ипостась, стало быть. Вот оно что! Нет, очень и очень любопытно. Я и не подозревал, что вы бывали в Испании. Я ведь немножко перевожу с испанского… так, мало-помалу… а вы, оказывается…
- Не знаю, ипостась ли, нет ли, или что другое, только это было ужасно!
- Но вы ощутили его присутствие? Не памятник же вас напугал…
- Я испугалась тогда всего на свете, - с чувством прошептала, округляя глаза, Бузинкина, - и перво-наперво жизни такой, и вообще, всей этой страны, и будущего, которого могло вовсе не случиться. Во-первых, совершенно пустынное место. То есть дома, улица, узенькая улочка с небольшими домиками, а больше всего с глухими заборами и наглухо закрытыми воротами, и никого, ни одной живой души. Это стоит порассказать… - Бузинкина разволновалась до крайности, едва ли не до умоисступления. Корнев, пристально взглянув на нее, подумал, что не воспоминания сами по себе всколыхнули и заставили оживиться старуху и уж тем более не поднятый им вопрос, а нечто плотное и тяжелое, темное и почти столь же мучительное, как сознание, что грядущая смерть, ни с чем не считаясь, неотвратимо вырвет тебя из привычного и даже полюбившегося потока будней. Ему сделалось неприятно. Начинающийся рассказ, грубо втискиваясь в действительность и обливаясь, казалось, тем же потом, что и рассказчица, дышащий так же тяжело, как дышала она в своем неожиданном волнении, грузно надвигался не словами, а ни чем иным, как удручающей сутью этой женщины. Тьма, вдруг брызжущая из его недр во все стороны, была не тьмой волшебной ночи, поощряющей к мистическим скитаниям, а мраком непроглядной бездонной пропасти. С дрожью отвращения Корнев пытался отодвинуться, но оцепенел; воображение продолжало свою ужасную работу, и он видел, что тьма начинает затягивать его. Это длилось всего мгновение и было не самым страшным из всего, что могло произойти в жизни, но ему хотелось обхватить голову руками, сжаться, намертво закрыть глаза, оттолкнуться от земли и улететь, покончив с этим мгновением, забыв его навсегда. - Я отбилась от своих, от группы, - рассказывала Бузинкина, и все резче, увереннее доносился до Корнева ее голос, теперь уже, как ни странно, повеселевший, как будто и сама старуха успела чудесным образом ободриться и расправить крылья. Разделиться не удается, придется пока плыть в одной лодке, вдруг с необычайным здравомыслием рассудил Корнев и тоже некоторым образом повеселел. - Ну, был сначала водопровод, этакая длиннющая громадина, построенная древними римлянами. Животное какое-то крутилось на постаменте в подарок местным от римлян нынешних… Предлагалось пожрать, тут же возле водопровода в ресторанчике, закусить только что зарезанным поросенком, но я из жалости к малышу отказалась и, в ожидании жрущих, все маневрировала там на площади, разевая от изумления рот. Прекрасно и многолюдно было. Потом шли по улице – красивой, не спорю, в нашем городе этакого своеобразия не сыскать. Хотя, как я понимаю теперь, особенно сейчас, слушая вас, все те красоты и толпы нарядных людей в свете истины должны восприниматься, скорее всего, как одна сплошная иллюзия.
- Да, но какую же истину вы подразумеваете? – удивился Корнев; и был искренен в своем удивлении – умозаключение старухи впрямь поразило его.
Старуха, однако, пренебрегла его вопросом.
- Так вот, пришли на площадь, - повествовала она горячо. - Там еще громаднейший собор был, раскидистый, витиеватый, роскошный, признаться, собор. Я на повороте к нему забежала в кафе перехватить пирожное и чашечку кофе, всего на минуточку, понимаете, но, естественно, не без заминки, надо же объясниться с испанкой, стоящей за прилавком, что отнюдь не просто и почему-то этих испанок всегда побуждает улыбнуться, бровки вскинуть…
Взметнувшаяся рука Корнева промелькнула так близко и с такой быстротой, что старуха, похоже, готова была поверить в некую реальность ее чудовищной тени и совсем отказаться от мысли, что Корнев человек как все и способен, среди прочего, вполне достоверно и убедительно жестикулировать.
- Кофе кон асукар о син асукар? – осведомлялся Корнев, имитируя какой-то торгово-лакейский ажиотаж. – Американо?
- Может быть, - пробормотала Бузинкина.
- Я, кстати, на днях перевел добрый кусок из Хорхе Манрике. Вот послушайте, там про папеньку…
- Да погодите вы, дайте же рассказать! Ведь интереснейшие вещи я рассказываю, согласитесь! Что мне ваш Мандрика, когда в ихних чертовых забегаловках вечно у меня получались затруднения и задержки! Предположим, тетка торгует, так пока она, длинноносая, наусмехается, нашевелится мышцами лица, весело наглядится, а то и набеседуется с кем-нибудь посторонним – уйма напрасно потраченного времени пройдет. А если мужик, так он прямо как жупел перед тобой вырастает. Смотрит – чисто вепрь, и кажется, что у него сейчас, если он безус, буквально у тебя на глазах вылезут из-под носа громаднейшие усы, обмотается вокруг талии широченный пояс, за поясом блеснет нож…
- Наваха!
- Наваха, да, и он эту ужасную наваху выхватит да и прирежет, сволочь. На все это пропасть времени уходит, целая эпоха. Вот я и попала в ловушку, в иностранную неизвестность и опасность неуместных приключений. Вышла из кафе – никого из наших, все сплошь чуждые интуристы, ну и эти вездесущие японцы, там шагу не ступишь, чтобы в них не упереться. Я туда, я сюда… Конечно, возле собора маячили полицейские, но бандитского вида, а с ними баба, тоже в форме, с преогромным задом. Такая огреет если дубинкой…
- А вы сами в ту пору представали стройной березкой?
- У них среди испанского мужского населения полицейские по облику все головорезы, а служащие в гостиницах лицом строги, но красивы, чертовски неотразимы. Яснее ясного: поматросят и бросят. Я все это приметила. Но это сейчас просто к слову пришлось, и замечу еще, что некоторые ихние мужичонки очень даже приглянулись… а если о главном… Не решилась я тогда броситься за помощью к тем полицейским, а прохожие даже едва ли и испанский люд, а все поголовно самые что ни на есть настоящие иностранцы, с ними же, известное дело, держи ухо востро. Я и побежала куда глаза глядят и в результате очутилась на улочке, о которой и речь, на улочке с монументом. Он прямо как из воздуха соткался, или, скажем, как если бы выскочил вдруг из-под земли. Я вполне запомнила, что это был ваш Крус. Я очень хорошо разглядела надпись и отлично ее запечатлела в памяти. И как было не запомнить, если я пережила настоящий ужас? Это чудовищно пустынное место… не безлюдие просто, но бесчеловечность какая-то, и чего же после этого удивляться, что эти испанцы, по известному представлению о них, вдруг выбегают из всяких нор и укрытий, из пещер и режут быков, протыкают их пиками, или с умыслом грабежа нападают на путешественников на больших дорогах! Мне сразу в голову ударило, что они и со мной могут нехорошо обойтись. Попрятались, притаились, а затем прирежут.
- И что же, выбежали?
- Никто не вышел, обошлось, помиловал Господь.
- Я так и думал. Я ведь, правду сказать, склонен несколько идеализировать эту страну. Никому там и в голову не приходило вас обидеть.
- Это еще бабушка надвое сказала, откуда нам знать, что у них в головах творится и зреет? Но даже не в них дело, а в том, что был то натуральный животный страх и ужас, и он закрался… Он сковал меня всю. И пропала куда-то уверенность в своем нескончаемом благополучии. И никакой уже веры в справедливость этих проклятущих европейцев. Тоска смертная, и больше ничего. Пропала! Ни за что, за кусочек пирожного! Как есть пропала! А что такое этот ваш святой? Корчится на постаменте какой-то карлик, пигмей, на такого дунешь – улетит, и не сыскать после. Летучая мышь, а не человек. И уродство полное. Говорю вам, он к святости абсолютно непригоден попросту за отсутствием благородного вида. Иначе не скажешь.
Бузинкина поерзала, повозилась на скамейке, удовлетворенная своим рассказом. 
- Я все-таки попробую сказать иначе, - возразил Корнев добродушно. – Не пугая, не запутывая, даже не настаивая ни на чем толком… Во-первых, если вы поехали в Испанию отдыхать, то странно, что вы очутились в Сеговии, она, как мне представляется, далека от пляжей и прочих курортных мест.
- Я…
- Помолчите! – резко одернул старуху Корнев. – Теперь я говорю.
- Позволю себе только заметить, что Сеговия красивый городок и побывать там стоит независимо от того, с какой целью в те края едешь. И, между прочим, с дороги туда виднеется крест, примиряющий всех убитых на гражданской войне.
- Крест придумал Франко, генералиссимус. Замечание ваше принимаю, с ним трудно не согласиться. Это там ведь прекрасный замок на скале?
- А Бог его знает!
- Дальше… о пустынности улочки и тому подобном. Она потому, может быть, была пустынна, что испанцы спали в своих домах. Просто пережидали таким образом часы зноя – вот вам и объяснение.
- Называется сиеста.
- Точно! Но это объяснение прозаическое, а если обратиться к поэзии, то сам этот предположенный нами сон испанцев наводит нас на размышления о той темной ночи, которую воспел и в стихах, и в молитвах, и в трактатах их испанский гений, а именно все тот же Хуан де ла Крус. По вашему, темной ночью испанцы выходят из своих домов и грабят заплутавших туристов, и даже убивают их. Но подобные представления заставляют нас вспомнить Гойю, это он, оглохший и немножко чуждый обычаям отечества, слегка зафранцузивший, воспел сон разума и вытекающие из него недоразумения. Иное дело Крус. По его, святого, мысли именно темной ночью открываются тайны бытия, душа бежит в некую неизвестность, по сути же – к Богу, с которым и единится. И не он один придерживался этого мистического воззрения на ночной мрак, простецов только пугающий.
Бузинкина усмехнулась.
- Придерживался… а теперь они что же? Натрескались своей паэльи, или как ее… вкуснейшая, между прочим, вещь… залегли, дрыхнут – и дела им уже никакого до тайн бытия? Я заметила: пропала страна. Что я? Былинка, песчинка, пропала – никто и не заметит. Но чтоб целая страна…
- Это вполне даже возможно, - живо подхватил Корнев, - это и есть глобализация!
- Не то чтобы пропала в смысле западного загнивания, как у нас о том любят твердить, а просто растворилась в такой обыкновенности, что там теперь все как у всех. Плащи с кинжалами, веера, мантильи, тореадоры, матадоры – куда все подевалось?
- А очень многое, действительно очень многое сметено к черту… такое время нынче сволочное!
- Вот, - Бузинкина с важным и вместе с тем самодовольным видом вытянула вверх палец, - лишь и имеется только, что один сумасшедший наплыв туристов, а из-за него, поверьте на слово, никаких испанцев и не разглядеть. Нет, не видать и не сыскать в этой вроде бы обетованной земле никаких идеалов. Идеализировать - поверьте, поверьте же! - там нечего.
- Верю и не верю. Меня ведь не просто заморочить, я не простак и на все имею свой взгляд. Идеалы, дорогая, бесценная моя путешественница, не лежат на поверхности, вот в чем штука. Не заметили… Бывает! Проморгали… А вспомните еще разок ту улочку с памятником, вдумайтесь, попробуйте пережить ее еще раз: не кажется вам разве, что некая даже и тайна окружает памятник, атмосфера… не чуется дух какой-то особенный?         
- Меня, слава Богу, - воскликнула толстуха насмешливо, - там не ограбили, так и на том спасибо. Душа же моя по ночам никуда не просилась и не бегала. Своих я в конце концов нашла, и дальше все шло уже благополучно.               
Корнев потерял терпение:
- Опять вы о своем… как же трудно с вами… и до чего же нелепо! Я думаю, вы и насчет животного страха соврали, ну, заврались как-то… Ни резона, ни смысла… зачем вы, спрашивается, туда поехали? Что за черт понес вас в страну, которой вы все равно не знаете и не понимаете? Нет, определенно нужно вас каленым железом и вообще, как в инквизиции, чтобы вы не упорствовали, чтобы хоть краешек тайны задел вас и поколебал, так сказать, вашу духовную слепоту.
- Так отстаньте, и прекратим этот разговор, - обиженно поджала губы старуха.
- Я, однако, снова хочу сосредоточить ваше внимание на памятнике. В высшей степени интересен факт его расположения вдали от шумных улиц, и поведайте мне как на духу, говорит ли он вам о чем-либо.
- Факт?
- Именно, именно, женщина. Он говорит ведь о специфической скрытности испанцев, таинственности и мистицизме, об их готовности отдать туристам на растерзание разные бытовые достопримечательности и нежелании поделиться своими святыми, о желании, напротив, их утаить. Чтоб не сновали близко профаны, не лапали руками, не щелкали фотоаппаратами. А святые, они чтоб оставались в той самой ночи, где им было так удобно и где они упоенно обретались в своей эзотерике. Благословенный, должно быть, край! Поговорим же теперь о напряженности характеров этих испанских людей и их культуры, о той благотворной сухости, которой не боялись мистики, ну, вроде Молиноса или того же Круса. Скажу больше, не боятся ее даже и нынешние их литераторы. О них, конечно, когда-нибудь в другой раз, а вот если про Терезу Авильскую, величайшую святую и тоже писательницу, так она, пожалуй, слегка побаивалась, просто в силу своих женских слабостей и предпочтений.
- Чего побаивалась? Говорите, что я путаю и вру, а ведь это я с вами что-то совсем запуталась и просела… Раньше, до того, как вы все это начали, было больше стройности.
- Сухости побаивалась, вот чего. Ибо сухость предполагает страдание, посланное в назидание и ради спасения души, страдание, преодолеваемое бесконечным терпением и даже как бы равнодушием к нему. А страдания Терезы были непомерны, там всегда почин был за необъятной любвеобильностью, и сухость в ее случае обязывала к трудам и духовным подвигам, едва ли и постижимым для простого смертного.
Старуха, на мгновение утомлено прикрыв глаза рукой, тихо и небрежно обронила:
- Сухость теперь, вон вы куда… что-то словно о пересохшем горле, только, по-моему, это чушь собачья, которая запросто преодолевается добрым глотком воды. Настоящего же страдания нельзя не заметить и равнодушно, без визга и кувырканий, пережить его невозможно.
Корнев не слушал ее; вдохновенно жестикулируя, он говорил:
- Эта сухость не всякому заметна и понятна, не всякому дано ее прочувствовать, но если знаешь не понаслышке, если поварился в ихних выкрутасах, то на многое открываются глаза. И если взять ихнюю культуру в целом, то, даже и не идеализируя чрезмерно, непременно отметишь эту четкость, резкую очерченность всего и накрепко сжатую выпуклость, эту скрытую пружину, готовую в любой момент распрямиться, выстрелить… Невероятный колорит во всем! Хотите уснуть сном осенних яблок и ускользнуть от сутолоки кладбищ? Поезжайте снова туда, но не отдыхать и жрать пирожные, а прожить иную, яркую и нужную жизнь. Не жизнь то, а какая-то иконопись, а вместе с тем сколько живости, поэзии, истинной таинственности. И во главе всего – неустанная деятельность. Святой не только молитвенник и мистик, он еще и поэт, и философ, и строитель, а Крус, ко всему прочему, фигурки из дерева в свободное время вырезал и, говорят, отличного достиг в этом мастерства. И если сравнить разбираемую нами сухость с нашей небезызвестной расхлябанностью, рыхлостью, склонностью к болтовне, жалобам, с нашей привычкой ударяться в душевные метания и никуда не ведущие поиски высшей правды и справедливости, с нашей, наконец, беспредметной тоской… Вывод не в нашу пользу, не в пользу наших святых. Где не только всякие устные и психологические проявления святости, но и деятельность? Приближающая к Богу деятельность… Где ее плоды? Только и было, что уклонялись от учебы ради молитвы да смиряли грозных медведей, кормя их с рук.
Счастью Корнева не было предела: не мешают, не затыкают рот! Но он не сказал еще и четверти из того, что хочет и может сказать. Словно издалека, с башенок алькасара, возникшего в прихотливом корневском воображении, донесся голос Бузинкиной:
- А храмы, иконы?..
- Не спорю, все это грандиозно, неподражаемо, этим можно жить, дышать, скажу больше, без этого жизнь не жизнь, а бред и чепуха. Но если приглядеться к этой культуре взглядом посвященного, а не восторженного зеваки, как же не приметить, что она все же рыхла и может внезапно развалиться. Куда-то подеваться… Ну, не совсем так, ибо ничто в природе не исчезает бесследно, а вот как-то, знаете, не чувствуется в ней внутренней скрепляющей силы, не видать пружины, готовой распрямиться и выстрелить…
- А вы говорили, что есть такая пружина…
- То было не про нас, у нас я этой пружины не вижу, а значит, нечего ждать выстрела, несущего что-то новое, какие-то небывалые формы, откровения… Я вижу еще, что говорить с вами бесполезно, вы все только путаете. Тем не менее я вам благодарен. Ведь, если коротко сказать, теперь, после вашего, дорогая, интересного рассказа, для меня очевидно, что Крус был абсолютно благороден, вел себя с неподражаемым достоинством и не визжал в Толедо в заключении у обутых.
- Не поняла! – воскликнула Бузинкина. - Кто такие обутые? И почему нужно было визжать?
- Крус принадлежал к ордену босых, и это не нравилось ордену обутых, представители коего… ну, если проще сказать, обутые – а ведь понятно, что это подразумевает? – схватили беднягу, держали в холодной камере и каждый вечер подвергали жесточайшей порке.
- Вот вам и сухость! – воодушевилась и словно восторжествовала старуха. – Вы ее воспеваете, рассказываете что-то о мистике и прочей философии, о поэзии, а это, оказывается, порка, это, оказывается, когда тебя огревают плетью, а ты – молчок!
- Да, но… просто для того, чтобы свести концы с концами, или чтобы, может быть, не оставалось горького осадка и не казалось, будто мы лишь напрасно потеряли время… напрягитесь и сравните – это мой совет вам, совет и ничего больше! - сравните ту памятную толедскую порку с тем, что произошло у вас с вашим монахом…
- Хватит втирать мне очки! Мой, как вы говорите, монах и не подумал бы поднять на меня руку, а ваш Крус – это всего лишь памятник в ужасном и опасном месте. Мой монах обут, и я обута. А за вами я что-то не замечала, чтобы вы не то что в Толедо или в каком-нибудь еще благословенном краю, но и тут у нас, по нашим улицам, ходили на босу ногу. Вот и думайте, прежде чем говорить. Мой монах, можно сказать, красавец, особенно если… просто для сравнения… принять во внимание, как уродлив на том памятнике ваш святой. И, наконец, если этот Крус не только чем-то там славен у испанцев, но и впрямь святой, то есть канонизирован по всем правилам и заслуживает почитания, молебнов разных, то мой монах определенно, никоим образом, ни в какую не святой и заслуживает не почитания и уважения, а осуждения и даже, если угодно, порки за подлую насмешку надо мной. Так о чем же мы вообще говорим?!
- Действительно… - пробормотал Корнев.
Озадаченно взглянув на Бузинкину, он невесело покачал головой.

                ***          

Но стало ему тут же и весело. Каким-то образом весело было уже то, что важным, если не главным, событием путешествия в монастырь внезапно сделался сумбурный и бестолковый, но в высшей степени интересный разговор с Бузинкиной, а цель – найти пропавшего мужа сестры – отодвинулась в тень или даже вовсе пропала из виду. Я хорошо себя проявил, подумал Корнев. Я показал себя знающим, работящим, целеустремленным человеком, знатоком литературы и мистического направления, обнаружился, наконец, перед этой Бузинкиной как существенная величина; пусть попробует теперь думать, что меня можно запросто сбрасывать со счетов. Она теперь видит, что я во многих отношениях ее превосхожу, к ее изумлению я не бесполезно путающееся под ногами дрянцо и никак не пустое место, а некто, склонный к определенной деятельности, пружинящий, готовый выстрелить. Ей долго еще предстоит меня разгадывать, открывая массу интересного, захватывающего. Я здорово ввернул про свою попытку перевода, это вышло очень кстати, хотя сам перевод еще сыроват, и Манрике, пожалуй, переворачивается в гробу, чуя его. Для Бузинкиной ее заграничные воспоминания мало что значат, погребены в давности лет, занесены, как пылью и прахом, обыденностью, повседневностью, но мне все же удалось немножко растревожить ее, и сквозь обычную тупость у этой бабы проглянуло-таки сколько-то живое лицо. И это тоже удача. Нет, что и говорить, перенестись внезапно, вот так, не сходя с места, в отдаленный край, побыть кем-то другим, испытать неведомые и едва ли уже для меня настоящего возможные чувства, верования, упования, это великое благо, это дар, которым Бог ни за что ни про что меня отметил. Какие еще доказательства бытия Божьего нужны, если не кто иной, как он, сейчас меня встряхнул, и это неожиданный и приятный подарок, едва ли не благодать, а отсветы ее падают даже на столь убогое и дохлое существо, как Бузинкина, и оттого происходит чудо: Бузинкина оживляется и расцветает, нет, больше, сильнее, Бузинкина воскресает, восстает из мертвых, как это было – помните ли, люди добрые? - и в истории с Лазарем!   
Иными словами, в одно прекрасное мгновение, а еще и разговор не вполне закончился, в миг один краткий, когда он подняться со скамейки, восстановиться, освоиться заново в знакомом с детских лет монастыре еще не успел, Корнев до того впечатляюще преобразился, что, знаете ли, если рассудить по справедливости, куда уж этому было выглядеть явлением случайным и одноразовым. В целом тут что-то даже стало выходить уподоблением масштабной и нескончаемой, как переселение душ, смене образов. В каком-то смысле Корнев уже почти не поспевал за самим собой. Куда-то понесло, где-то носило, в иных местах и заносило маленько. От перенапряжения сил спасала уверенность, что эта круговерть не навсегда. Стало быть, веселье было пока предварительным, заочным, если можно так выразиться, поскольку верчение, кружение то Бог знает где, то попросту на одном месте все же смущало и причиняло известные неудобства. В молодости подобное состояние переносилось легко и бойко, с беспечностью, как что-то светлое и просторное, но с возрастом дороги сузились и пространства сделались теснее и мрачнее; не за горами уже и старость, когда блуждать будет негде, кроме как в лабиринте, может быть смрадном и безнадежном. Стоит судьбе заплестись не в узелок очередной, а в некое подобие сюжета, как уже сама вырисовывающаяся последовательность событий, а главное, в той или иной мере отражающих их слов, призывает, если не обязывает, поискать твердой почвы ногами, широких и ровных путей, поприща. Грезится, или в самом деле маячит, возможность скакнуть резко вверх и очутиться на разных сборищах, форумах, общественных перешептываниях и там, вымахав в трибуна и выплеснув во внешний мир свои словесные дарования, завоевать себе путевку в обширную и терпеливую народную память. Но если самому Корневу решать и уточнять, насколько прочна почва под ногами, то право определяться с его шансами на большой, тем более всенародный успех наверняка заведомо отдано на откуп сторонним специалистам, а это означает не что иное, как отрицательный ответ, категорическое «нет!», ибо не завелись еще в этом мире согласные выслушать его до конца, не затыкать ему рот прежде, чем у него возникнет желание его открыть. Положим, он не вовсе лишен почвы под ногами, но поприща он точно лишен. Он вынужден ориентироваться на сугубо скромные масштабы родственных связей и случайных встреч, по сути, блуждать и вращаться в удушливой атмосфере тесного мирка, который как же не назвать – сам Бог велит! - провинциальным. Вот вывод, который напрашивается… Но Корнева сдерживало вполне разумное соображение, что дело не столько в провинциальности, сколько в его собственных желаниях и потребностях, в тех полномочиях, с которыми делегирована во внешний мир его душа… да, что-то в таком роде. Стремления, надежды, чаяния, шансы на успех… Что-то тоскливое, болотное, гнилое заключено в нем самом, так и копошится ржавчина, поглощая сердце, тихонько плещется, испуская жуткие болотные вздохи, гнильца. А кто виноват? Он подумал, что следует встать, встать резко, решительно повести плечами и, нахмурившись, без обиняков высказаться о своей несостоятельности. Это выслушают с удовольствием, одобрительно ухмыляясь.
Он раскусил Бузинкину, разумеется по-своему, мол, ей досадно припоминать свои бабьи страхи, пережитые на пустынной улочке в Сеговии, а сознание спутано, и она теперь воображает, что там-то и пропал ее блудный сынок. Усмехался Корнев на столь низменные представления Бузинкиной, этой унылой бабы. Где уж ей сообразить, что Крус если и способен причинить вред, то разве что тем, что был папежником, а известно, что это такое и какую опасность в себе таит. С другой стороны, благоприятная возможность воспарить над невежеством и ограниченностью собеседницы не только услаждала, но и ко многому обязывала, в частности с большим вниманием отнестись к раскрывающейся перед глазами православной действительности. Все в монастыре проникнуто духом старины, идейно и заслуживает самого тщательного изучения. Стало быть, не то время и не то место, чтобы разоблачать себя, некстати вышло бы тут вдруг разнюниться, заскулить. Крус, между прочим, действительно не скулил и не хныкал под плетями в Толедо, а Толедо наверняка чудесный город, и хорошо бы в нем побывать, пошататься по узким улочкам, воспетым самим Бунюэлем, постоять под громадными сводами знаменитого собора, взглянуть на запечатленное в красках погребение графа Оргаса. Вот так и я, подумал Корнев, стою перед единственной существенной перспективой всякого живого существа, пристально вглядываюсь в нее, хотя отлично знаю, что чего бы то ни было там разглядеть нельзя, и почти уже погребен, почти заживо, и скоро соберутся в стройную толпу родственники и друзья покойного, состроят скорбные физиономии и задумаются о чем-то своем, и, может быть, злополучный сборник, возникнув словно из ничего, ляжет на гроб к удовлетворению присутствующих: обеспечен теперь наш незадачливый друг, не с пустыми руками отправляется в загробные странствия! – воскликнут они и разразятся прощальными аплодисментами. О, великий Сан Хуан прекрасен  в строках, заявляющих: «Любовь моя – нагорья, долины, убаюканные тенью», - «певучая пустыня, писал он, мелодия немая, и хлеб, который надвое ломаю», - и Гонгора, в сравнении с ним, просто путаник с его пернатыми цитрами. Кордова, должно быть, совсем не то, что Толедо, оттого и все эти срывы у Гонгоры, головоломные извивы, ухабы, выпады ложные. Главное дело, не плакал и не жаловался Сан Хуан даже тогда, в Толедо, когда обутые, а они грубы, жестоки, взяли за правило ежевечерне работать плетью, и будущему святому пришлось бежать от них, провозвестников Торквемады (или Торквемада им предшествовал?) и прочих злодеев с мировым именем, бежал ловко, прямо Монте-Кристо какой-то. Вот что значит деятельная натура, вот она, Европа в пору ее расцвета! В том же замечательном городе еще какой-то праведник, помнится, чуть ли не ножницами отхватил кусок высунувшегося из гробницы святой покрова… Кипение, страсть, духовная горячка! И все же великий Сан Хуан, отнюдь не будучи порождением ночи, именно в нее зовет, и он действительно – ночь. А здесь торжествует день, и солнце разливается как сумасшедшее. Яснее ясного, что нужно подтянуться и сосредоточиться; нужно, если уж на то пошло, остепениться. Европа не гибнет окончательно только потому, что мы тоже европейцы и исполнены мужской доблести.   
- Хороши были бы Кондаков с Голубинским, когда б, придя в такой вот монастырь, расслабились и заканючили. Они излагали историю церковной архитектуры, историю иконописи, - разъяснил Корнев. – А что было бы, когда б они вместо того только брюзжали повсеместно или пускались изливать душу? История, положим, осталась бы, а вот ее изложение нам уже негде было бы взять. Причем, заметьте, оба были не только деятельны и продуктивны, но и строги – в отличие от всякого рода благодушных резонеров. Безжалостно карали и прошлое, когда оно, так сказать, выходило за рамки приличий, и малейшее извращение исторических фактов, и зазевавшегося читателя. Чуть ослабишь чтение, отшатнешься, так Голубинский тебе в открытую: дурак, тупица. И это может ужаснуть. А Кондаков несколько холоден и судит с какой-то недостижимой для простых смертных научной вершины. У этих двоих ходишь как под грозной ферулой, которая вдруг – бац! – тогда, может быть, только мокрое место останется. Хорошо это, славно, но и опасно. Правдиво, но о святом и истинном одно лишь бормочущее рассуждение, так что проникновенности и душевности нет. По камешку, по кирпичику складывают нечто в этакую грозную исполинскую духовность, но ей одной сыт не будешь. Впрочем, и это не повод для жалоб. Можно обратиться к образам святых. В описании, конечно… Епифаний Премудрый, например. До чего красно вещал!
Бузинкина не перебивала, но и не слушала, так что и эта речь Корнева, хотя и состоялась, попала в плен к ветру, и ветерок беззаботно ее унес заодно с пылью. Да и состоялась ли? Сгорбившись, склонив голову, старуха прутиком чертила что-то на песке у своих неожиданно тонких и, казалось, серебристых, как рыбья чешуя, ног. Ее безупречная, едва ли не гордая отстраненность смущала, бесила, каким-то образом настраивала на таинственный лад. Наводила Корнева на подозрение, что слова, вылетая из его рта, тут же сплющиваются неведомой подавляющей силой и, плоские, ничтожные, ложатся влажной разлагающейся кучей на его остановившееся, намертво скованное неподвижностью лицо. Ликом стал как выродившаяся клумба, а сверху опавшая листва, отобразил он себя в своем живом и все живое схватывающем на лету воображении.    
И все же там, на монастырской скамейке, не привелось ему довольствоваться всего лишь скудостью более или менее случайной воркотни о неких мистиках. В уединенности, среди внутренних порывов и подвижек, в мрачноватом хаосе, он загадочно и отнюдь не робко скользнул, на ходу прибирая к рукам разбросанные там и сям сокровища духа. Складывался он, скользя, в уже едва ли не готового мистика, по крайней мере, в того, кто сильно преуспел в продвижении к тем высоким сферам, где человек удачно, или провально, это уж у кого как, встречается со своим незримым творцом. Воодушевление, вызванное этим внезапным обретением громкого статуса, мешало, конечно, осознать, что настоящего приобщения в действительности не произошло и, в сущности, новоявленный мистик только еще блуждает в каком-то тумане, который разве что с превеликой долей условности можно назвать мистическим. Но он, однако, взрослый человек, он зрел, и ему понятна взятая им на себя ответственность, как и то, прежде всего, что он уже и впрямь не в том возрасте, когда любой вправе рассмеяться над ним и сказать, что он валяет дурака. Между тем воображаемая карта его внутренних и внешних перемещений могла бы подсказать, что еще отдаленнее, чем предполагаемая встреча с незримым и сверхъестественным, остается точка святости. Но что в ней? Крупна и притягательна… Но как ни сияет она на то и дело раскрывающемся небосводе, подпитывающем жажду познания, не о ней идет и льется речь; и вряд ли зайдет в обозримом будущем. Корнев умозаключал: вовсе не задаюсь мечтами о совершенном человеке, о становлении каком-либо в том смысле, чтоб; и надо еще разобраться в себе и с собой, а то взболтнешь ложечкой в стакане очевидную прозрачность, а со дна сразу муть, и тотчас паника, крик: совершенства хочу, совершенство спасет! А известно, что в мутной водице рыбку ловить… Тотчас вопль. Барахтаешься. Поиски отдушины. И это только внутренностям не смешно, а поглядеть со стороны – смех один. Только и есть, что Бука мне теперь до одного места. К черту Буку.
Он взглянул на обособившуюся Бузинкину. И ее к черту. На кой черт было вообще заговаривать с ней? Зря потраченное время. Кошке под хвост ушли драгоценные минуты. Мог бы… Не в пропавшем муже сестры теперь нуждался он, энергичный, несколько взвинченный, вообще, если говорить не о сиюминутном лишь, иной раз даже неприлично и, пожалуй, искусственно экзальтированный толстячок. Не гора мяса и жира, этого нет, но упитанный, что называется гладкий. Поступь отработана до филигранной скованности, до каких-то скульптурных форм, по своему изображающих движение, она несколько даже грешит чопорностью, и о ней можно сказать, что она условна в лучшем смысле этого слова, но вот необманной, как говорится, неложной таинственности в ней нет: порой ее носитель (если можно так выразиться) смахивает на увальня. Нет поэтической бледности щек, в привычке почесывать затылок сказывается что-то комическое. Лысеет, глаза кроличьи, сестра в минуту шуток и аллегорий, шлепая ладошкой по плешивостям, восклицает: медведко ты облезлый, котище дранный! Сестра любит, души в нем не чает; положим, не гордится им, этого нет, но обещала, однако, подарить бархатный наряд для домашнего употребления, чтоб облачался, когда вздумает ораторствовать, вздернув гордо нос и выставив вперед правую ногу. Теперь вот возникал соблазнительный порыв к сильному неприкрытому сознанию, что живет, что сердце бьется ловко и успешно, что беспрерывно действующая способность оглядеться по сторонам и осознать себя пребывающим в определенной точке географических или исторических координат – не обман зрения и не какое-нибудь всего лишь фиктивное самочувствие, а нечто твердое и доказуемое, подлинное. Неутолимая жажда жизни внезапно вскипела в его душе, и это с какой-то мрачной суровостью, словно оперная декорация, обличающая тяжкий дух средневековья, выделялось на фоне его постоянной мысли, что близок-де его смертный час, он вот-вот умрет. Теперь произошло раздвоение, мощная жажда жизни и пугливая тяга к смерти с одинаковой силой овладели им. Посмотрите, какая разница: с одной стороны мощь, с другой – нелепая пугливость, а между тем равенство и единство несомненны. Выходило нечто в том роде, что свет и тьма, добро и зло, сила и слабость – все в одном, смешалось в кучу и дерзко насмехается над догмами и принципами, над всем, что желает выглядеть устоявшимся и прочным, неприступным.   
Путаясь, не понимая толком, чем бы занять себя в этом неожиданно бурном состоянии, Корнев заиграл, беспечно стараясь преуспеть в ухватках прекрасно воспитанного молодого человека, столь, конечно же, естественных при его благородной наружности. Торжествовал он, читая удивление на обезьяньих личиках встречавшихся старушек, вызванное, разумеется, его необыкновенной персоной. А и с его спутницей происходило поразительное, давно уже не бывавшее, - встрепенулась и она, покончив с оцепенением, и встрепенулась мощно, как громадная птица. Кровь, обжигая, забурлила внутри и, казалось, сейчас фонтаном ударит наружу. Было от чего закружиться голове, ведь рядом шагал мужчина, красивый, по-своему элегантный, еще молодой, и неустанно оказывал ей знаки внимания. С этим мужчиной она отлично пообщалась, сидя на лавочке. Голова вдруг вообще оказалась самой ненужной частью бузинкинского тела в эти непредвиденные минуты триумфа, успех отделил ее от туловища, и она закувыркалась, понеслась, как воздушный шарик, далеко впереди. С важной и строгой медлительностью кита поплыла старуха по монастырским тропам, безголовыми плечами тараня воздух.
- Эге, да тут нищие!.. – прошелестели старушечьи уста как будто с высоты птичьего полета.
- Я расплачусь! – с ресторанной предупредительностью воскликнул Корнев. Это случилось при входе в монастырь, где они почему-то вновь очутились. Совал Корнев мелочь в грязные руки попрошаек, старуха же причмокиванием, страстным сопением давала понять, что восхищена его щедростью. Вражды как не бывало. Быстрые и легкие смены настроения не приносили разочарования этой парочке респектабельных бродяг. Монастырские сооружения воспринимались то как фантастический мир аттракционов, то как мираж в пустыне. Еще потому так был несколько времени возбужден Корнев, что предвкушал духовные утешения, перемены и блага, которые он сполна получит здесь же, в монастыре, и даже скоро, но не иначе как в другой раз, не сегодня, а в ближайшем и, пожалуй, живописно погруженном в туман будущем.
Бузинкина запрокинула голову, вглядываясь в налипшие на марево зноя, влажно расплывающиеся очертания изумительной колокольни. Эти очертания, на глазах оживая, подрагивая, слегка обманывали бедную женщину, какой-то своей искусственной жидковатой плотностью образуя разве что лишь рисунок, более или менее очевидно искажающий истинное положение вещей, в данном случае – необычайную стройность плывущего в золотисто-солнечной густоте воздуха чуда архитектуры. Бузинкина не чуяла обмана и довольствовалась видимостью, Корнев же, ничего не говоря, довольный только собой, воровато потешался над ее простотой, полагая, что сам он точно определился с местоположением, обеспечивающим безошибочность наблюдений.
Напрягись старуха, посообрази, как говорится, что к чему, она бы уже, глядишь, смеялась от души или, может быть, ужасалась, ибо упомянутое местоположение, будто бы сознательно, с художнической зоркостью и смышленостью выбранное ее спутником, удивительным, а вернее сказать, наглым образом совпадало с местом, которое этот господин частенько отводил собственной персоне в мире, а именно в центре этого последнего, там, где ничто не мешало наглецу воображать себя пупом земли. Но простовата была старуха, да и в целом по-своему твердо, с собственной наглостью, грубо отворачивалась от Корнева, бесконечно равнодушная к его духовным и нравственным изыскам. На деле тот, постоянно колеблясь, вдруг очутился в промежутке, в паузе, трепыхающийся, как кот в мешке, он обескуражено, как если бы творилось что-то непристойное, теснился в неприятного вида отростке, а все оттого, что говорилось не о том, внешний шум только мешал, внутренняя же потребность высказаться не находила удобного выхода. Тупичок определенно сложился из отсутствия деятельного, разумного и любезного собеседника, и Корневу оставалось разве что переговорить с самим собой. Он и сделал бы это, причем основательно… уже был готов… Как вдруг за каким-то полуразрушенным кирпичным зданием, в легко, как роскошные девичьи ресницы, скользящей тени примыкающего к церковке тихого круга могил, а подобную тень отбрасывают призраки, шелест крыл нетопырей, убежавшие с музейных полотен образы, неясный шорох заката и прочие мало насыщенные материальностью существа и вещества, Корнев внезапно увидел женскую фигуру, которую он никогда, ни при каких обстоятельствах не спутал бы с другими. Сестрица… Корнев вздрогнул, и едва слышное блеяние вырвалось из его глотки. Следом за Верой выдвигалась, изящно лавируя среди острых порывов тени, небольшая и почти аккуратная наличность Баловнева, главным образом телесная, чувственная, вся пронизанная токами и влажностями своей безнадежной любви. Вера слушала его объяснения, бесконечные комментарии, болтовню, а когда они остановились на краю тропинки, еще не выбрав, видимо, в какую сторону двигаться, Вера, повернувшись к спутнику, устремила на него пристальный взгляд.
Что-то абсурдное заключалось в неожиданном появлении этих людей, а в то же время как будто угадывалась нотка сверхъестественности. Корневу даже пришло в голову, что за секунду до этого он задумывал, и готовился тщательно, к разговору не с собой, а с некими потусторонними силами, получившими долю материализации на посиделках с Бузинкиной. Он тревожно огляделся. Следовало заостриться, приноровиться, приготовиться ко всяким диковинам, небывалым сюрпризам. Задуманный разговор не случился, ибо в последний момент кто-то внес коррективы, и на место встречи пришли не призраки или ангелы, а вполне реальные и не безразличные ему Вера и Баловнев. Что же касается встречи как таковой, она должна была состояться непременно.
Вера – ангел? Баловнев – призрак, а то и вовсе некий дух тьмы? Корнева странно забавляла мысль, что он мог бы оказаться на месте Баловнева и говорить с Верой так, что она видела бы в нем удачное отражение или даже повторение этого олуха. Ему казалось: случись подобное, день почему-то обязательно сменился бы ночью, и луна, навевая ужас, мертвенно засияла бы на холодном небосводе. Наверняка Баловнев излагал историю монастыря, говорил по данному вопросу все то устоявшееся, скомканное в знание, что мог бы порассказать и Корнев, а сверх того лепетал слова, проникнутые восхищением и обожанием, благоговением перед красотой женщины, перед ее бесспорной божественностью, с которой нынче ему посчастливилось благополучно сойтись, тогда как в остальное время едва ли не всегда приходилось трудно и суетно уживаться. Он знал все на свете, и это раздражало Корнева; еще раздражало и то, что Вера, которой вряд ли были интересны баловневские истории, слушала, однако, этого малого с поразительной внимательностью.
Корнев почувствовал, что надо остановиться, опамятоваться. А еще мгновение назад словно бы бежал, несся на всех парах, запыхавшись, трубя Бог знает о чем. Между тем история самого Баловнева была довольно проста. Захотелось поведать ее Бузинкиной, с ожесточением вложить в ее ссохшийся умишко. Корнев выпучил на старуху глаза. Или она знает? Втемяшить бы ей грубо, что безнадежно влюбленный, бесконечно радующийся всякой возможности побыть при избраннице сердца и всегда готовый ей услужить, Баловнев постепенно превратился в безропотного раба Веры. Вот он уже объект неистощимых насмешек ее брата и – ненависти для ее мужа, узревшего в нем собирательное лицо всех тех, с кем она явно и тайно изменяла ему.
Предстает в рабском состоянии Баловнев этаким темноватым сгустком едва познаваемой материи, с которым Вера вправе делать все, что ей заблагорассудится. Когда в той или иной степени освобождается от этой, так сказать, обязанности быть никем и в то же время расторопной слизью, оказывается вдруг, что он и книгочей, и философ, и даже завзятый, весьма разгоряченный либерал. В торговых рядах, украшающих центр города, его знают, там он ловкач, живущий на своевременно сколоченный капитал; пользуются неистощимым уважением его склонность к высокой демагогии, педагогические способности, обращающие в послушных учеников даже темные торгово-потребительские массы, необузданную страсть к утверждению абсолютной правды. Никто этой правды не видывал и вообразить не в состоянии, а между тем образ Баловнева, героически побивающего дракона лжи и гнусных инсинуаций, отвратительных фальсификаций, уже неотразим, необычайно прилипчив и не позволяет подозревать его в какой-либо уязвимости.
Впрочем, украдкой посмеиваются в тех рядах, когда Баловнев сомнамбулически бредет за великолепной Верой, служа ей вьючным животным. Мнится разным сидящим и стоящим за бесчисленными прилавками бабам, потертым теткам, что Веру-то они знают как облупленную, а Баловнев для них все же загадочен и отчасти жуток. Баловнев обеспечен, подтянут, элегантен, говорлив, он претендует на неувядание и безоговорочно соблазнителен для богатых старух, приезжающих на пляжи поискать молодых любовников. Вера же, созданная природой для того, чтобы блистать на театре или красоваться в захватывающих фильмах, тупо отдается прозе жизни, шляется туда-сюда по улицам, кружа пустые головы всякого мужского люда и лениво помыкая разношерстной кучкой близко подпущенных поклонников. Поди разберись, чем так подхлестнула легкомысленная бабенка душу блестящего парня и вдохновила ее на чувственные взлеты, и поди-ка сыщи провидца, способного указать, куда ведет эта величественная эпопея баловневского ухаживания. Не сыскать и художника, мастера слова и всеобъемлющих речей, которому под силу было бы объять всю меру выпавших на долю бедняги томлений и страданий или хотя бы толком призадуматься, каково ему пищать и корчиться под пятой нахальной, беспринципной и безжалостной авантюристки.
Иной раз Корнев бешено скалится при виде Баловнева, исходит пеной, как взбесившийся пес. Вера авантюрна, а Баловнев стабилен. Это ясно Корневу. Но Баловнев, однако, из тех, кто, грубо говоря, чернит и поганит историю страны, не видит в этой истории ни одного мгновения подлинной свободы и не находит ни одной светлой, на западный манер, исторической личности. Вера порхает всюду, как бабочка, рыщет в поисках разнообразия, набрасывается на все яркое и цветущее, насыщается, высасывая из своих жертв всевозможные сладости. А Баловнев мрачно топорщится, громоздится в обществе скалой. Но вдруг рушится, ползает, пресмыкается, Вера подвергает его неким пыткам, на долгие часы или даже дни растягиваются душераздирающие сцены, он только покрякивает в своем безграничном терпении, только робко прикрывает руками головенку под градом оскорблений, в чаду поношения, неслыханного и изобретательного, на редкость изощренного. А хоть бы и так!.. Пусть!.. Но будущее страны рисуется Баловневу в совершенно мрачных красках и к тому же представляющим чудовищную угрозу для всего прочего мира. Выходя из тайно-позорного общения с любимой и с ловкостью фокусника возвращая себе статус оракула, он решительно сметает с карты города те пустыни – безобразные пустоты на месте жизни, истории, духа, абсолютной истины, что успели образоваться за время его трагического и, если позволительно так высказаться, свинского отсутствия. Он снова выступает как бы держателем общечеловеческих акций, воистину бескорыстным, не извлекающим из своей игры никаких дивидендов, прочно держится могущественным защитником цивилизации, культуры, всевозможных ценностей, воспетых Западом. Он верен Западу, всему европейскому. Он устойчивый, прочный европеец. Отнюдь не спьяну, а разумно, сладко и с приятным видом он мечтает убыть в какие-нибудь южные нежные страны, там согреться, приспособиться, насладиться полноценным отдыхом в патио или среди витиеватостей мавританских колонн и орнаментов и уже с безопасного расстояния указывать на опасные, жуткие извивы и взбрыки русской истории. Но невозможно расстаться с Верой, отлепиться от нее. Он легко, даже чересчур легко – и это может показаться неким дилетантством, отсутствием подлинной научности – находит факты, подтверждающие правильность его постоянной темы о той чрезвычайной угрозе, которую заключает в себе его отечество для мировой цивилизации, культуры и общественности. Он находит их и когда торговые обстоятельства вынуждают его снисходить до низостей общения с рыночным людом, и когда чистая публика благосклонно внимает фантазиям его обличений и торопливого суда, и когда Вера по каким-то своим соображениям берет его за горло, - и все как будто с легкостью, с не обязывающей ни к чему беспечностью. Он бурно отыскивает эти факты, но они и сами тоже спешат в его руки. Он всегда на взводе, всегда в возвышенной и титанической оторопи от происходящего, мгновенно распаляется. Он не нужен Вере, но она не отпускает его, и он всегда должен пребывать в устроенной ее прелестными ручками упряжке, всегда должен быть готов к сумасшедшей гонке, мчаться куда-то в мыле и пене. А факты… Посмотрите! Он указывает грозной рукой: то Вера прогонит, задав напоследок изрядную трепку, то отхватят некую территорию, заявляя о своих исторических правах на нее, то в рядах внимающих обнаружится утомленно задремавший негодяй, то Вера снова оседлает, то бросятся бомбить разные уголки в далеких чужих странах. Баловнев привык быстро и не обинуясь ударяться в негодование. А если Вера… Если, к примеру сказать, Вера, оседлав, не доводит дело до логического конца, разве и это не повод для возмущения? Тут, несомненно, крылась некая загадка, тайна, рисующая на образе Баловнева неразрешимые иероглифы. Многие исследователи противоречий и крайностей терялись в догадках. Каким, собственно говоря, видится ему столь ожидаемый им логический конец? В чем вообще дело? Возможно ли, чтобы человек цивилизованный, культурный и Бог знает в чем только не изощренный – человек европейский! – и впрямь бегал за таской к вздорной бабе, радовался измывательствам, ликовал, когда она, сметая его мавританские построения и теплые мечты, являлась перед ним в хмуром обличье инквизитора, понаторевшего в физических и моральных изуверствах? Недоразумение, наваждение, фата-моргана; или даже навет, подлая клевета…   
Вера скользит и ускользает, ее не ухватишь, а Баловнев, умея быть грубо материальным, чернеет на дороге этаким камнем преткновения, ровный путь переиначивает в кривой, мешает пройти к дивным горизонтам, заглянуть за них, очутиться в неком раю. Корнев недоволен и Верой, и Баловневым.
Пена выступает на толстеньких губах Баловнева, когда незавидная судьба провинциального правдолюбца вынуждает его слушать Корнева, то и дело, в расчете просто подразнить этого недалекого человека, указывающего на замечательную оперативность захватов и бомбежек и безусловный блеск их исполнения. Баловнев в пене, и Корнев в пене. Оба пенятся. А тем временем горемычные территории исчезают в ненасытном чреве ужасной страны, и бомбы сыплются на головы совсем иного ожидавших и искавших людей.
Где патио? где мавританские чудеса? Поднимаясь на очень уже тонкую и скользкую высоту своего пафоса, Баловнев пронзительно, едва ли не детским голоском кричал, что Россия должна быть стерта с лица земли.
Самое время признать, что Баловнев обличающий, вещающий громогласно, Баловнев, не ведающий мучительного для Корнева страха, что его оборвут, не выслушав, производит некоторое впечатление. И когда б дела вокруг творились не в обычном порядке, когда б мы не жили в прочном мире устоявшихся, испытанных временем представлений, надобностей, даже предрассудков и иллюзий, а только, скажем, мотались из стороны в сторону в некой пустоте, не зная пути и пугаясь всякой тени, тогда многие из нас, наверное, струхнули бы не на шутку, внезапно заслышав громы, испускаемые этим энергичным господином. Но тогда была бы мистерия, сказка, даже, в случае некоторой милости со стороны самодеятельного пророка и благополучного исхода мытарств, нечто вроде намека на священную историю, а не так, одна лишь комедия, не одна только сопровождаемая неясным шумом и пронзительным писком возня. И раз уж вышло именно так, что Баловнев пугает, а никому не страшно, совсем не лишне, окончательно присматриваясь к этому странному человеку, задаться вопросом о природе его влюбленности, о тайных пружинах страсти, с такой одержимостью влекущей его к Вере, что многим он кажется попросту невменяемым. Как ни удивительно, загадка эта, в сущности, не очень-то хитра, куда сложнее спуститься с громадных высот, куда поневоле забираешься, внимая напустившему на себя столько романтического тумана субъекту, и в местах низких, сомнительных, разных темных углах рассмотреть и истолковать те стороны его жизнедеятельности, в каковых он прост, смехотворен и отнюдь не прочь дать слабину. Вот ведь штука! Однажды Вере взбрело на ум покрыть свои ноги белилами, весьма толстым слоем, что она и проделала в прилегавшем к отчему дому садике, облачившись в простенький черный купальник. И надо же было случиться тому, чтобы тут как раз появился Баловнев, в ту пору еще рассудительный молодой человек.
Он был спокойно влюблен, неторопливо и не зарываясь строил планы будущего семейного блаженства с Верой, которая ответит же когда-нибудь взаимностью на его последовательную, упорную любовь, заметно подкрепленную рыночной обеспеченностью и солидностью всевидящего умника и говоруна. И вот эти белила… Они прикрыли на вполне стройных ногах слегка пританцовывающей и не замечающей оцепеневшего в листве поклонника девы морщины, потертости, голубые ниточки вен, болячки, в общем, все ненужное и портящее вид, мешающее и в самом деле наречь женскую плоть вершинным достижением творения. Эти ноги внезапно приобрели характер ошеломляющего фантастического зрелища, и их сказочная, словно бы неземная, космическая – звездная, лунная или ангельская – красота до основания потрясла душу Баловнева, до той минуты вовсе не романтическую. В переводе самой вещественности их, этих мнущих травку белых ног, на слова, а в воспламенившемся уме Баловнева такой перевод случился, вышла идея о возможностях чудесного преображения человека, о вероятности его внезапного скачка из обычного состояния в сферу прекрасного. Но для Баловнева тогда мир идей если не померк вовсе, то сильно поубавился в своем значении, заменившись головокружительными впечатлениями, горячечными порывами и чувственными недоразумениями, в которых он, не умея толком в них разобраться, предпочитал не отчитываться даже перед собственной совестью или, точнее выражаясь, стыдливостью. Он помешался и стал время от времени проваливаться в темную пустоту, в некую как бы дыру или щель, где ему представлялось, что на свете нет ничего, кроме этих ровно побеленных ног, во всяком случае ничего примечательного и способного возбуждать желание и страсть. Не всегда живя этими провалами, он, однако, едва ли не каждую минуту помнил о них и с заблаговременным восторгом ждал их повторения, а если они происходили в минуты его домашнего уединения, то он и заваливался мешком на массивный, просторный диван, с собачьим умилением смотрел в потолок и трепетно поглаживал себя по животу, потный и гадкий. Так у него, дурачка, а о себе скажем, что, описав скандальное происшествие, как на заказ пропитанное и украшенное фантастической, пляшущей, а танцем своим и сражающей наповал белизной, мы тем самым не столько сделали уступку солидным господам, с строгой научностью ищущим причину всякого отклонения в причудливых, насильственных, крамольных или прямо диких воздействий со стороны вовсе не безразличных испытуемому лиц, сколько удовлетворили своему постоянному стремлению раскапывать и пересказывать всевозможные забавные истории, не взвешивая, что в них правда, а что чья-то капризная, если не злая, выдумка. 

                ***    

Продолжая тему, отлично вскрывающую различия в характере всевозможных жизнеописаний и как нельзя лучше подсказывающую, что в заводе у нас, а что у других, куда более, надо полагать, маститых, подкованных, берущихся за перо добросовестно и с исключительной серьезностью, добавим, что образ Баловнева, уже давно не зависящий от пожеланий этого человека, пущенный фактически на самотек и в каком-то смысле совершенно безответственный, претерпевал разные приключения и метаморфозы и, можно сказать, ходил по рукам. С самого начала следовало бы оговорить, что в истории, заключающей в себе исчезновение Буки, неизвестно где творящуюся возню таинственного собирателя корневских речей, испанские воспоминания Бузинкиной, более или менее случайные возникновения необычайно красивой Веры и многое другое, сам этот человек, Баловнев, не играет сколько-нибудь существенной роли. Но о роли его образа того же не скажешь. С ним происходит примерно то же, что происходило бы с некой страшной болезнью, если бы в каком-нибудь фильме, например, фантастическом, эсхатологическом или просто глупом, пустились показывать, как она, исключив из зоны своего внимания отдельно взятое тело больного, этакого иссиня-черного выходца из джунглей, обретает самостоятельность, распространяется широким фронтом и охватывает весь мир. Как она косит, морит, привольно разгуливает по свету, насмехается над болью людей и их простосердечной жаждой жизни… Ничего не сдвигая, не перелопачивая, не покоряя в личном бытии и судьбе Корнева, Веры, Бузинкиной и прочих, образ Баловнева тем не менее некоторым образом заслоняет их, причем даже не столько их собственные образы, сколько самое то, что можно назвать их реальностью. И это обязывает если не к подробным описаниям истории его становления, развития и достижения тех или иных конечных результатов, то по крайней мере к заверениям, что несколько произвольное и явно бьющее через край расширение баловневского образа отнюдь не лишено всякого смысла. А ведь дело определенно клонится к созданию мифа, а стало быть, и к очередному обострению интереснейшей проблемы особых отношений между мифологией как таковой и разношерстной толпой разносчиков слухов и сплетен. Корнев, как человек благородный, предпочитал касаться только мифологии, но однажды все же попробовал себя и в роли разносчика. Вкрадчиво улыбаясь, он рассказал сестре некий анекдот о Баловневе, не подозревая, что последний, напряжено и, в общем, невесело вслушиваясь, стоит за его спиной. Анекдот, совершенно пустой, никчемный, был следующего содержания. Один человек (назовем его первым) показал второму фотографию Баловнева, и второй, а он и услыхал-то о Баловневе впервые, закричал возбужденно и радостно, тыча в изображение пальцем:
- Ой, а губки-то какие, дивные, сочные губки, просто-напросто девичьи, вообще напрочь бабьи! Небось, и попка у него что надо, подходящая!   
Первому, который думами обитал где-то в краю воздушных замков и в знаменитой декларации человеческих прав усматривал нечто родственное рыцарскому уставу и поэзии трубадуров, столь опошляющая реакция приятеля на баловневскую манифестацию пришлась не по душе. Он помрачнел, насупился, принял вид человека, оскорбленного в своих лучших чувствах.
- Ты что, баран?! – закричал в свою очередь. – Как можно! Это же наш, это абсолютно наш человек, и драгоценнее его никого нет во всем нашем подлом и бессмысленном городе!
- Казнить нельзя помиловать, - пробормотал второй, осознавая свой промах и смущенно каясь.
Баловнев сдержал гнев, не взбеленился, не замахнулся карающей десницей. Просто, как могло показаться, принял к сведению: вот, оказывается, какие басни сочиняют… И Корнев, брат единственной, несравненной, божественной, их распространяет. Позднее, уже в домашнем уединении, Баловнев глубже пережил случившееся, уронив лицо в раскрытую ладонь и горестно размышляя о нищете духа и убожестве клевещущих на него. Работаешь, стараешься, просвещаешь, обогащаешь страну, что бы она собой ни представляла, и кладешь свою лепту в правильное обустройство мирового самосознания, а между тем является гнусный тип…
Но, может быть, Баловнев в действительности вовсе не работал и не просвещал, а всего лишь сжимался в темноте своей обиды в клубок любви, ненависти, минутного ожесточения, непреходящего умоисступления, выдумывал, как бы ему завладеть Верой и ее фантастической белизной, измышлял злодейскую месть, небывалую казнь для ее растленного, циничного брата, плакал о неисполнимости замыслов, несбыточности грез и о разбитых иллюзиях. Было еще, правда, суетное подозрение, что Корнев не вполне-то и соврал и где-то впрямь водятся людишки, толкующие о его губках и прочих органах, подхихикивающие, острым взглядом глубоко запавших глазок высматривающие что-то смешное, что-то даже извращенное в его стати, ведь далеко же не ущербной, напротив, очень и очень привлекательной, для кого-то вообще соблазнительной. О, это… Достоевский, как ни крути, невыносимо скучен, подвел Баловнев итог своим переживаниям, гораздо интереснее Ильф с Петровым и веселые ребята из юмористических программ; куда важнее утомительной достоевщины статьи из ведущих периодических изданий, изобличающие и бичующие передовицы, великолепно поданные примеры коррупции, с жаром выложенные на всеобщее обозрение образцы народного вырождения, и неплохи также девичьи состязания, возводящие на пьедестал почета очередную длинноногую красотку. Достоевский просто назойливый старик, вроде зубосверлящей машины, и поневоле кривишься, читая его, да и не читал бы вовсе, но надо отдать ему должное, ибо всюду бесы, и он на них откровенно, без экивоков указывает. В материальной громаде жизни, а это целая гора до небес, бесам есть где развернуться, и не все они в лабиринте той горы стремятся наверх, на руководящие посты, к вершинам власти, иные предпочитают подполье, скрытые норки, теплую гниль щелей. Ты меряешь свой уголок шагами, размышляя о судьбах мира, а под тобой в темноте, вслушиваясь, задрав кверху мерзкие морды, таятся кучей шерстистые существа, только прикидывающиеся человеками, и знай себе посмеиваются над тобой, и не смолкает у них крысиный переписк. В таких обстоятельствах не обойтись без спасительно зовущего человеческого голоса, тут важно не столько увидеть, что творят у тебя под ногами мнимые люди, сколько услышать, что есть еще кто-то живой и правильный, разумный, хотя еще лучше, конечно, без колебаний и дальних рассуждений воспользоваться нитью, своевременно протянутой благородной Ариадной. Возможен ведь, помимо всякой мелюзги, и страшный Минотавр, желающий тебя пожрать, и тогда писатель вроде Достоевского, указывающий на опасности и убедительно выявляющий наиболее страшных врагов, небесполезен. Он ставит диагноз и выносит болезни приговор, так что к его голосу стоит прислушаться. Но обстоятельства порой складываются и так, что некогда учиться по книжкам и упиваться чьей-то писаниной, и в моем случае, подводил окончательный итог Баловнев, Минотавр – Корнев, Ариадна – Вера, и решение не за Достоевским, а за мной. Я добиваюсь Ариадны и в естественном порядке боюсь Минотавра. Где же выход? как пробираться к нему? Разве не должна была Ариадна – если опираться на древние сказки, доверять им – протянуть спасительную нить мне прежде, чем в моей душе проснется интерес к ее особе, а в моем уме созреет решение добиваться ее расположения?      
Вечер отчаяния и ночь мало перспективных выводов как топором расщепили душу Баловнева, и с тех пор в его сердце поселилась несуетная, незыблемая вражда, глубокая и темная неприязнь к Корневу. Корнев не терпел Баловнева прежде всего потому, что тот крутился возле его сестры, а стало быть, отчасти путался и у него под ногами, и это было поверхностно, отдавало легкомыслием такого рода неприятие, но для Баловнева Корнев стал врагом первостепенным, абсолютным, его-то неприятие как раз требовало полной сосредоточенности на исполнении. А там уж и мастерства, настоящего искусства, гениальности… но! не было никакого исполнения, не сталось оно, и ничто не сулило, что станется в будущем, и в результате получалось лишь то, что Баловнев, нося в душе опасный огонь, не испытывал от этого большой боли и в качестве потенциального мстителя все концентрировался на себе, а то, если приглядеться со стороны, и в себе только. Гордому, азартному, безжалостному к недругам, ему хотелось создать из своей вражды что-то обобщенное, аллегорическое, и он мог бы, ударившись в пафос, назвать Корнева врагом народа и отечества, когда б он сам не был таковым, так что ему оставалось разве что разместить этого мелкого провинциального клеветника под знаменами врагов человечества. Что тут скажешь… Баловнев, мысленно преследуя противника, на славу покопошился в сферах, где зарождаются идеи и откуда потом выходят идейные люди, и Корнев едва ли не сам собой состроился у него в главного местного отступника, предавшего общечеловеческие ценности, очернителя европейской цивилизации и культуры, нигилиста, топчущего то богатейшее наследство, которое наш мир предполагает оставить Богу, когда тот решит покончить с нами и нашей непростой историей.   
Но одно дело, когда подобная конфронтация протекает в несколько как бы идеальном пространстве, более или менее искусно отвлеченном от всего материального, и совсем другое – назревающая, грозовой тучей наползающая, упорно обретающая черты неизбежной встреча. Корнев растерянно покосился на Бузинкину, - та теперь воодушевлено смотрела прямо перед собой и не замечала происходящего у нее под боком. Время понемногу переваливало на вторую половину дня, час был знойный. Живые человеческие обрубки со скорбной натугой тянули перед входом лямку нищенства, почти живописно олицетворяли размякшую, с жалким фуканьем выпустившую на воздух весь свой трагический заряд тщету бытия. Изредка проходили под аркой главных ворот и растекались по территории с любопытством озиравшиеся по сторонам путешественники, случайные туристы. Грубоватой поступью прошагивал спешивший по каким-то делам иной-другой монашек с косичкой, уложенной на затылке в узел. В центре этого малонаселенного, затаившегося мирка с фальшивым и бессмысленным вдохновением заметались Корнев и Бузинкина. Корнев избегал нежелательной встречи, Бузинкину просто носило как щепку.
Не то Вера и Баловнев, они не производили впечатления праздных зевак или заблудившихся людей. С напряжением смотрел круглыми глазами Баловнев, но и Вера отвечала напряженным, тоже цепким и пристальным взглядом. Когда Баловнев покачивался или отклонялся в сторону, чтобы дополнить сказанное решающим жестом, Вера слегка покачивалась или отклонялась вслед за ним. Похоже, они вели богословский диспут. Баловнев в чем-то убеждал Веру, не исключено, ссылался на авторитет святых отцов, небрежно примерял роль духовного наставника, на ходу изобличал недостатки тех или иных учений и сабельными короткими взмахами руки истреблял их; может быть, еще в начале разговора случайно взяв сторону какого-то еретического уклона, он теперь горячо доказывал его истинность и отстаивал его великую историческую правоту. Но в чем он сам был убежден, кроме как в своей любви к взбалмошной Вере и в ненависти к отечеству, этому худшему из всех зол? Впрочем, все это не занимало сейчас Корнева. Он не хотел, чтобы Бузинкина увидела Веру с чужим мужчиной и чтобы Вера увидела его в обществе старухи.
Он все ускорял шаг и наконец, взяв Бузинкину под руку, повлек ее к ближайшей церкви. Старуха почуяла неладное и взглянула на него с тревожным, едва ли не ожесточенным отвращением, как на человека, которого вечно преследуют мелкие и глупые неудачи. Те двое приближались, послышался Корневу даже словно бы клекот, который, похоже, и впрямь издавал Баловнев, томно любовавшийся своей спутницей. Корнев подтолкнул Бузинкину к церкви, и она тотчас окрысилась, выбросила вперед ноги и уперла в них тулово, не желая уступать грубому нажиму.
- Черт побери, да идите же, толстая вы провинциальная баба, - зашипел Корнев, - сцены еще тут мне будете разыгрывать!..
Старуха, надувшись и чуть не плача, скрылась под низко нависающими сводами церкви, внутренность которой на миг высветилась неподвижными огоньками свечей, а Корнев, сгорая от любопытства, прильнул к монументально круглившейся у входа колонне. Жадно он вслушивался в быстрый разговор Веры и Баловнева. Он очутился на ужасном солнцепеке, солнце било в глаза, и не было возможности защититься от его ослепительных лучей. Нутром чуя присутствие сестры, ее медленное и уверенное приближение, Корнев лихорадочно отирал пот со лба. Он слышал голос Баловнева, мягко, как бы шаловливыми шлепками, покрывавший звук шагов.
- … и мир обгадится… - доносились отдельные фразы. - Неужели никто не отважится покончить с этой страной?.. Кто всегда играл отрицательную и пагубную роль?... причиняемый вред человечеству… стеснял свободу торговли… нарушали права человека… А храмы… Разруха!.. заявляя при этом, что религия умерла… Не случайно нынче мы видим…
Не обгадилась бы сестра, с таким-то ухажером, пронеслось в голове у Корнева. Вдруг стало все очень хорошо слыхать. Распутывая что-то в предшествовавшем, Вера с улыбкой в голосе осведомилась:
- Какую же роль ты отводишь себе, маленький дурачок?
- Я не дурачок, это тебя братец научил так отзываться обо мне, прокатываться на мой счет…
- Ты дурачок.
- Посмотри и рассуди, что творится в мире, - зачастил Баловнев. – Люди утратили навыки… то есть в обращении с религией, разучились правильно пользоваться ее выгодными и разумными сторонами. Да  в прежние времена… Что полезного в том, чтобы сжигать себя во имя каких-то догм, или сжигать других, распинать, совать в клетку с голодными львами, заново подвергать обливанию тех, кто, родившись в иных условиях, были облиты не совсем так, как принято там, куда они по каким-то причинам, а то и по собственному желанию попали? Остановись и выслушай, как нужно использовать религию. Нужно как средством, выравнивающим общество, людей, человека, устанавливающим известные пределы…
Они остановились.
- Мне это без надобности, я и так ровный, - возвысил голос оратор. - Даже странно, как это среди кривизны, среди дикости, прямо в злом и вероломном полицейском государстве, в самой его сердцевине, порой рождается человек с полным и ясным пониманием. С разумением! И как трудно бывает такому человеку выбиться из тьмы, а ведь еще надо достичь условий… и все это не в теплице, не в тепличных условиях, не о цыплятах инкубаторных речь!..
- Каких же условий?
- При которых понимание приобретает характер света, в религиозном смысле даже фаворского, - твердо вымолвил Баловнев.
- Ты достиг?
- Все, о чем я говорю, в том числе и достижение, пропущено мной через себя, испытано на собственной шкуре. Сам я человек далеко не церковный. Взгляни, мной руководит ясность, и больше ничего. Просто я все отлично понимаю.
- А вот я что-то тебя не пойму…
- Так посмотри на меня внимательно, и ты поймешь! Я не хочу, а кое-кому очень этого хотелось бы, чтобы ужасное прошлое пошло прахом и забылось просто потому, что приходит новый человек, который живет одним днем, жрет, пьет, развлекается и плюет на все былое.
- Однако нужны специальные условия, чтобы этот новый человек мог только развлекаться и совсем не претерпевать всяких невзгод.
- В известном смысле я и создаю эти условия. Я вершу свой суд над прошлым. При этом я ровным счетом ничего не выигрываю. У меня одно требование: сначала мое слово, мой суд, а потом развлекайтесь себе, как вам заблагорассудится. Это своего рода опека над умами. Умы наших земляков и современников нуждаются в опеке.
- А логическому объяснению…
- Логическому объяснению это не поддается. Но это позиция. В сущности, это и есть настоящая свобода. Совести и прочего. Раскрепощение психологии! – взвизгнул Баловнев и, резко сменив тон, вкрадчиво, ласкающе добавил: - А в каком-то смысле и нравственности. Я деньги за вход в райские кущи не беру и на чьих-то слезах не зарабатываю, но мое право на высказывания мне дай и уже не трогай, не отнимай больше. Ну, был бы я просто болтун, просто краснобай. Так нет же, нет этого. Я работаю, и в результате моего труда возникает общественное мнение.
- Не заметно, однако, не видать успехов.
- То-то и оно, в том-то и дело! В том-то и трагедия моя. Но и гордость за себя оттуда же. Я никто, потому что скомкал и выбросил догмы, смыл с себя вековые предрассудки, покончил с сословной принадлежностью, даже, пожалуй, и с национальностью. И я же, равный среди равных, вместе с тем некоторым образом выше всех, вершина айсберга, венец творения, тот, кому завидуют несчастные… имя им легион, знаешь ли… те самые, кто все еще обречен на отсталые способы существования, ничего не смыслит в священных правах личности на волеизъявление и никогда не слыхал о нормах цивилизованного поведения…
- А, вот как выражается твое честолюбие.
- Я не честолюбив. Никакого честолюбия! А если оно как-то выражается, так уж не в том, что страна подняла меня на такую высоту, а в том лишь одном, что это я сам, пренебрегши страной, поднялся, собственным волевым усилием, сам поднялся, а страну, не заслуживающую доброго слова, бросил там, во тьме веков. Почестей же мне никаких не надо. Это крайности, а я в середине. Наказание за критику, средневековые пытки, ссылка или тюрьма – это тоже крайности, и их, разумеется, не надо. Мне дай высказаться, и все будет хорошо. Вот середина, и я в ней как птенец в гнездышке. А я ведь сознаю, когда уютно, и умею ценить удобства. Геройствовать, между прочим, не собираюсь. Время героев прошло, все они теперь фигуры смехотворные. Главное, моральная оценка всего и вся. Это как в религии Адам, который ходил по раю и давал имена животным и растениям. Заметь, сам он получил имя предварительно и не по собственному мудрованию. Стало быть, имя носи прочно и высоко…
- А если решат уязвить, поглумиться, надавать по шапке?
- По шапке, говоришь… А сначала попробуй меня поймать. Я, думаешь, не настороже, не начеку? Мне вещички собрать и задать стрекача – один момент; да и обдумано уже, приготовлено…
- Кто это болтает такими знакомыми голосами? – сказала Бузинкина, бесшумно возникая.
Корнев увлек ее в сторону, противоположную той, куда как раз двинулись Вера и Баловнев.    
Какую чушь они несли, подумал Корнев с досадой; словно насмехались… не над ним ли? заметили? узнали? Может, если буквально, выследили? Как они вообще здесь оказались? преследуют? Голоса смолкли в отдалении. Корнев перевел дух, и Бузинкина нервно отмахнулась от струи, с шумом вышедшей из его рта. Теперь Корнев не без удовольствия оглядел монастырский двор: он доказал, что еще на что-то годен в этом мире, еще способен защититься от узкой и ядовитой волны абсурда, летящей, как стрела. Не вмешаться, пройти мимо, скрыться, спрятаться где-нибудь, хотя бы и в собственной небольшой скорлупке, - как это разумно порой! Он всегда готов броситься на выручку сестре, поддержать ее, но пропадет она с глаз долой, ведя свою игру, уверенная в себе, веселая, внимающая глупой болтовне очередного поклонника, - и как-то оно лучше и проще; сейчас вот свежее на душе оттого, что не вылез, не подал голос, не обнаружил своего присутствия. Есть что-то глубоко отрадное в том, чтобы видеть и знать, а все же каким-то образом и не присутствовать вовсе.
Однако смущали и настораживали намеки Баловнева на непорядок в устном творчестве, на ущемление желающих высказаться, на некий произвол, царящий в этой священной области. Сильноговорящие пожирают робких, слабых, не настроившихся на общую волну, не сумевших достойно поддержать завязавшийся разговор, - примерно так думает Баловнев. А что же на самом деле, - это Баловневу-то зажимают рот? а ему есть что сказать? и то вымышленное, какое-то внутриутробное судилище, которое он намерен огласить, достойно внимания? а если его не выслушают или хуже того, попытаются взять за жабры, он тут же скроется с глаз, с проклятиями покинет лоно отечества?
Корнев быстрым движением стер пот со лба. Похоже, Баловнев пародирует его, стряпает карикатуру, каким-то образом догадался о его великой беде недосказанности, невозможности выговориться, негласного запрета на речи и профанирует ее, искажая истинное положение вещей, подтасовывая факты. Баловнев выставляет его дураком. А в тиши своей норки шуршит с отвратительной ухмылкой на пухленьких губках, возится, тонкими ручонками сооружая, лепя, склеивая злополучный сборник. Он и есть тот самый…
Проходимец и вор. Что же входит в его намерения? Впрочем, тут уже не до вопросов. Разве способен этот прохвост на добрые дела, впрямь, скажем, проторить другому пути к славе? А думалось, а мечталось… Но вот злоумышленник обнаружен, и с первого взгляда видать, что добра от него жди. Но как же он обходится с несколько навязчивой и вместе с тем не лишней, не на пустом месте возникшей проблемой отсутствия тех самых речей, которые ему вздумалось собрать? Видать, понаторел в распутывании и не таких сложностей и хитростей, и не таких проблем с их нагоняющей тоску замысловатостью. Негодяя видать издалека. Давно он, Корнев, приметил этого господина; ну, не раскусил сразу, - да беда ли это? ведь уловил все же гаденький душок, отвернулся, хотя, разумеется, имел что сказать по этому поводу. Промолчал. Анекдот, рассказанный Вере, не в счет, а что его герой подслушал и слегка возмутился, смерил холодным, осуждающим взглядом, - пустое. Но теперь разверзается бездна. Это уже похлеще анекдотов будет. В зловонной щели копошится бессовестный над чужими речами, украденными, швыряет их в адскую печь, надеясь на плавящую, убирающую лишнее, дающую новую жизнь силу огня. Размышляет: бесполезное говно превращу в золото, и слава обо мне разнесется по всему миру. Корнев снова выправился, повеселел. Подлец ждет искажений, осуществления задуманной им фальсификации, неслыханной лжи, которая всех изумит и в каком-то смысле порадует, а многострадальные речи, не существуя, выходят из огненной печи прежними, нимало не поврежденными. С гордостью шествуют, лихие, довольные собой и своим подвигом…
И поделом мошеннику. На что он рассчитывал? Мог ли не остаться с носом? Что вообще остается человеку, когда он разоблачен, когда снят покров с его тайных делишек? Мимо проходил молодой человек, почти юноша, некий, возможно, семинарист. Этот бесшумный и несомненно вкрадчивый парнишка отнюдь не летел стрелой, не сворачивался в отравленную трубочку волны, стремительно катящуюся над безбрежностью мировой пустыни. Он жил по другим законам, тихим и непритязательным, и среди вещей и явлений обретался, казалось, всего лишь в виде струек сладковатого каждения. Старуха Бузинкина, будь она глубже и восприимчивей, могла бы устыдиться того, что выглядит, по сравнению с этим прямолинейным и в лучшем смысле этого слова гордым молодцем, суетливой, снующей, словно мышь.
Но Корнев размышлял не только о старухе, и о ней даже мало он в действительности думал, теперь его тревожила, скорее, некая тайна, внезапно как бы обновившаяся перед его мысленным взором: что побудило Веру прийти в монастырь с Баловневым? Проносились перед его мысленным взором туманные образы героев этого бренного мира, знаменитостей, полководцев, великих ученых, ловких футболистов, неприметных умников, скромно изобретающих в своих кабинетах вечный двигатель, и нагло питающихся жуликов всех мастей, разного рода сомнительных личностей, и все они, все эти люди, а равно и их образы, все эти плотские, исполненные непреодолимого эгоизма создатели собственных образов, подлинных и фальшивых, в сравнении с юным семинаристом выглядели, как казалось, отнюдь не привлекательней старой Бузинкиной. А старуха все еще ерзала за колоннами, не в силах справиться с огнем солнца и сильным дыханием своего кавалера. И вероятный семинарист, в смирении опустивший голову, прятал, может быть, лукавую усмешку мудрого и не вполне утратившего веселость созерцателя житейских несообразностей.
- А что, молодой человек, - вдруг торжественно, некоторым образом высокопарно заговорил Корнев, надеясь словами победить в юноше подозрения на его счет, задобрить и склонить на свою сторону, - верно ли говорят, что при монастыре есть гостиница?
- Кто ее знает, - откликнулся парень и несколько раз как-то особенно хмыкнул. – Возможно, что есть, а не исключено, что вовсе и нет.
- Все-таки вы должны знать, - с угрюмой весомостью настаивал Корнев, под довольно-таки ощутимым давлением юнца, как бы несколько обозначившимся нравственным его превосходством, недовольный даже собой. Похоже было на то, как если бы закоренелая мирскость определенно и показательно образовала внешнюю картину, иллюстрирующую состояние его души, и это вызвало тихое и непобедимое, насмешливое осуждение у будущего священнослужителя. Последний, прежде чем исчезнуть окончательно, - а он и не подумал остановиться и побеседовать с обратившимся к нему человеком, - как-то отчаянно вскрутнул головой, словно выплевывая неуместный, греховный смех или зачем-то ввинчивая ее поглубже в шею, и с продолжающейся, хотя сейчас уже почти грустно, иронией произнес:
- Выходит, вот, что не знаю. Да и лучше вам гостиницу поискать в другом месте…

                ***               

Корнев, наскучив неосновательностью питомцев обители, самим монастырем и собственным, как бы вполне отстраненным, присутствием в его искусной очаровательной тесноте, направился к выходу. Он надеялся, что Бузинкина не заметит его исчезновения, забудет о нем или решит, что отстала от него по собственной рассеянности, а он не пропадет и беспокоиться о нем нечего. Пока он так согласовывал свой побег с возможностью сохранить лицо и остаться в рамках приличий, какой-то мальчуган тронул его за локоть и, заглянув ему в глаза как взрослый, искушенный, сметливый человек, сказал:
- Вас Филипп Иванович зовет.
Корнев заметно вздрогнул. Затем, оттопырив локти, словно крылья, и для устойчивости пошире расставив ноги, слегка отклячивши зад, он сурово смотрел на окружающие его своей белизной монастырские строения как в пустоту, обещающую скорые и далеко не приятные явления. Маленький незнакомец не объяснил, где ждет Репейников, но Корнев как-то и сам сразу сообразил, что происходит это на довольно широкой площади перед входом в монастырь и нигде больше происходить не может, и Репейников там, пристроившись под боком у нищих, несомненно принял вполне величавую позу, этакого полубога, утомленного чрезмерными заботами. Так и вышло, его догадка подтвердилась. Репейников роскошно сидел на валуне, вытянув длинные ноги и устало озирая окрестности. Еще в пути мелькнуло у Корнева, что с Репейниковым опасно, в миг одуреешь, а сейчас подтвердилось и это, едва лишь Филипп Иванович, медленно повернув голову, устремил на него взгляд потертого, закаленного жизнью, но и опустошенного ее тяготами человека. Ни минуты не сомневался Корнев, что Филиппа Ивановича нисколько не смущает и не мучает, что у него такой взгляд и такая словно бы измочаленная душа, и все это не то чтобы маскарадная маска, а как бы, скорее, эстафета, которую он намерен безапелляционно вручить ему, Корневу, то есть устроить так, чтобы у Корнева отныне сделалось именно усталое, разочарованное, несколько горестное лицо.
- Хлопот полон рот, уморился, - сообщил Филипп Иванович. – Присаживайтесь.
- Как вы меня нашли?
Репейников жестом показал, что этот вопрос не заслуживает внимания.
- Садитесь, говорю, - сказал он, - места хватит. А в ногах правды нет. Разговор нам предстоит долгий. Главное, чтоб вы не превратили его, как это за вами водится, в птичий базар.
Корнев присел на валун, выглаженный, надо думать, задами многих поколений разнообразных сидельцев.
- Филипп Иванович… снова чепуха?
- Я по вашему делу.
- У меня никакого дела нет.
- А в монастырь не пошел вас искать. Не хочу. Вскинулся, как рыбина над рекой, посмотрел и понял: надобе-е-е-н отказ. Да, заблеял даже. А не до того мне сейчас, чтобы шляться по монастырям. Вы что там, свечки ставили, греховодник? Я-то устал, и голова прозаична, а может, и вовсе не для того рожден. Ваше дело, господин хороший, оказалось непростым, и уже можно провидеть необходимость известной многоходовости, многоступенчатости, это, знаете, как перебирать чешую на тельце какого-нибудь пресноводного, или как пасьянс, который раскладывает полоумная старуха. Мне пришлось потрудиться, побегать. Были этапы, когда…
- Вы хотите сказать, это из-за моих речей? – перебил Корнев.
Репейников с важным видом поправил:
- Из-за сборника ваших речей.
- Опоздали! Я тут…
- Я могу начинать?
- Начинайте… но что?
- Рассказ о проделанной работе. Вы поймете. Если не все, то и это найдет свое оправдание. Объяснение какое-нибудь… Не все дается сразу и как в баснях про манну небесную. Оттого даже такая жизнь, как наша, требует примечаний, сносок, каких-никаких комментариев. А ведь, казалось бы, все так просто! Но самое простое, самое верное – принять на веру мои слова.
- Давайте, Филипп Иванович, без предисловий… Вы, я вижу, задумали выразить что-то не иначе, как длинно, и еще, как я погляжу, намечается сказ, в манере сказаний, в духе былин захотели поработать, а?.. Гамаюном тут выскочить, вскинуться… А что замыслили, что у вас там проходит по части заднего ума? Я же все равно смекну! Вам потребно… как бы сказать… пространство, речевое пространство, не так ли? А у меня конкретные догадки, жесткие факты, решительные намерения…
Вся наша жизнь, веско уточнил Филипп Иванович, лишь предисловие к той славной минуте, когда наши глаза открываются на истину. Не поравняемся на людей, чьим глазам не суждено открыться никогда, обойдем их стороной, от них и сам лукавый удаляется со стыдом. Они позорят мироздание и бросают тень на творение, постыдны в глазах Бога, ангелов и простых смертных, построивших свою жизнь на разумных началах. От них отворачиваются гады морские, перепончатые создания и даже мерзкие призраки, выползающие из потаенных нор, когда иные магнетизеры и кудесники, зарапортовавшись, делают свою работу спустя рукава и, забыв о бдительности, плюхаются прямиком в неслыханные дебри сверхъестественного существования.      
Ты, Корнев, сторонись непутевых, расхлябанных, оболваненных, ребячливых, слепцов разных, вообще люда, глухого к смятению и чаяниям чутких, тонких натур, глубоких и изысканных персон. Ты решительно обходи их стороной и сжигай за собой мосты, чтобы они не настигли, не сползлись у тебя за спиной, готовясь к прыжку. Корнев, ты будь добр только с теми, кто способен тебя ободрить, поддержать, оказать всестороннюю помощь. Филипп Иванович шуганул подступивших было, взвывших и всплакнувших нищих, после чего кинулся в самое сердце повествования о своих новых заслугах перед Корневым. Не используя приятный вечерок для отдыха – а вечерок такой выдался недавно, не далее как вчера, - он зашел к Водолазовым на огонек и в завязавшемся разговоре с ними обмолвился, как бы невзначай, а на деле с далеко идущим умыслом, о собрании речей, доведшем пытливость Корнева до чрезмерной, болезненной остроты. Это для него, Филиппа Ивановича, Корнев ясен и однозначен, а у Водолазовых широта и размах, и оттого посыпались недоуменные вопросы:
- Но который из них?.. Каков он из себя?.. Не тот ли?.. О ком речь?..
Филипп Иванович не удержался от улыбки.
- Вот что значит пестрота, скученность, многообразие, грозящее обернуться сплошным монотонным фоном, - сказал он. – На деле вы и шапочно не можете быть знакомы с этим Корневым.
- Этого не может быть, - возразил Водолазов твердо. Филипп Иванович заметил – в скобках – что этого человека, вечно всклокоченного, зовут Сергеем и его имя Корневу следует хорошенько запомнить. Всклокоченность не подразумевает несостоятельность, пояснил Филипп Иванович в примечании.
Переместившись снова в рассказ, водолазовский гость, в свою очередь, возразил настроившемуся на оппозиционный лад хозяину, счастливому обладателю красавицы жены Водолазову:
- А вот пример. Вам известно, что в пруду плавает рыба, скажем, окунь с отменно поставленным стулом. Но даже если это фактически научная истина, есть ли основания утверждать, что вы лично знакомы с этим окунем и знаете его как облупленного?
- Да, но это не помешает нам съесть его при случае, - заметила Наташа Водолазова, хохоча во все горло.
Выпили по рюмочке, и Филипп Иванович снова взял в свои руки нить разговора:
- Остроумно по отношению к окуню, но сомнительно, если на место окуня, пренебрегая юмором, поставить Корнева. В его случае ничто не должно помешать вам заняться поисками сборника речей, пока еще, кажется, лишь пресловутого. Если вы интересуетесь исключительно живыми людьми, займитесь тогда поисками таинственного господина, похитившего речи у Корнева и упомянутый сборник мастерящего. В каком-то смысле выглядит убедительной версия, что он вам уже известен.
- Он нам не известен, - ответил Сергей, упорствуя в парировании небрежно наносимых гостем словесных ударов. - Если бы дело обстояло иначе, об этом уже давно знал бы Аполлон Федорович Пятнашкин.
Филипп Иванович уважительно помолчал, отдавая должное важности замечания Водолазова. Пятнашкин держит руку на пульсе современности и всегда должен быть в курсе. Странные комментарии зашуршали у Филиппа Ивановича: Пятнашкин – гвоздь любой программы, душа любого общества, он властелин наших дум, моих дум, я тут же, если что, воздвигну, я памятник ему… - проносилось в голове.
Сергей Водолазов по-своему истолковал возникшую паузу. Он с хрипом и стоном заворочался, как из трясины вывертываясь из будто бы созданной гостем угнетающей атмосферы подозрительности, - будто бы гость явился разведывать, вынюхивать и его, хозяина, главу семьи, избрал на роль подозреваемого. Наташе, бросившейся подавлять, приминать руки мужа, которые он медленно, словно тяжкий груз, и коряво вздымал, с трудом удалось успокоить его.
- Никто никого ни в чем не подозревает, и у милейшего Филиппа Ивановича даже в зародыше нет такого обвинения, что ты-де взял чужое. Да еще мысли, слова, речи какие-то. Это ты-то? Зачем тебе? Ты ж двух слов толком связать не умеешь. Ах, Боже мой, каким вздором оба вы тут вздумали заниматься! – звенела и щебетала она. 
Словно само собой вышло, что в тот же вечер отправились к Аполлону Федоровичу.
- Но послушайте, - не выдержал Корнев, - этот Пятнашкин, это ведь беглый каторжник какой-то, тать, монстр! Тюрьма плачет по таким. Он вор, аферист.
- Он держит в руках город.
- Я мог бы этого не знать, настолько это низко и грязно, но я, по странной случайности, знаю. Держит в руках… Если бы еще, как это водится, бразды правления, верховная власть, что-то в духе смягченного, гуманизированного Макиавелли, но когда человек с подобной репутацией… Он в руках держит, а руки-то у него, может, по локоть в крови. Скажите, правду говорят, что он того… малость как бы не в себе? И вы с моим делом пошли к этакому субъекту?!
- Не только с вашим, - усмехнулся Филипп Иванович.
- А с чьим еще?
- Я еще и без всякого дела пошел. Просто по велению совести и влечению сердца.
- Вы шутите? Я слышал… ну, краем уха… он на Баловнева за что-то, так сказать, осерчал и жаждет его кровушки. Мне Баловнев мало приятен, скажу больше, у меня теперь с ним свои счеты. Однако не совсем ведь это чужой для меня человек, раз уж он ухлестывает за моей сестрой.
- О Баловневе в другой раз, - резко возразил Филипп Иванович.

                ***

Филипп Иванович, в забавных играх жизни с Корневым вдруг взявший на себя роль его благодетеля, в действительности иной раз был не прочь предположить, что фамилия бедолаги вовсе не Корнев, а Тюленев. Впрочем, это предположение посещало его разве что в минуты какого-то особого замешательства и сумбура, приходившего на смену его обычному здравомыслию, к тому же и Корнев-Тюленев был для него вовсе не тот человек, о котором он мог задуматься всерьез и надолго, а значит, совсем уж невообразимо, чтобы его сколько-нибудь заинтересовала тайна истинной фамилии этого человека. Отсюда легко могла случиться история, раскрывающая ту истину, что речи, если уж на то пошло, похищены у Тюленева и сделал это не кто иной, как Корнев. Тем более легко мог совершиться и даже принять правдоподобный вид такой кувырок, что в разуме Филиппа Ивановича, глаголы предпочитавшем существительным, а события, происходящие с людьми, именам этих последних, имелись к тому все акробатические данные. И в корневском случае, если тот впрямь представлял собой нечто состоявшееся, затейливый старик испытывал потребность в работе с фактом похищения, до некоторой степени его взволновавшим, и был готов задействованные в этом происшествии лица переставлять и тасовать, как ему в ту или иную минуту взбредет на ум. У Водолазовых, с которыми он был спокоен, благодушен, мил, ибо общались на равных, Филипп Иванович обошелся с Корневым именно как с Корневым, а о Тюленеве даже и смутного воспоминания не мелькнуло в его голове. Но у Пятнашкина, перед которым он заочно благоговел и знаменитой непредсказуемости которого ужасно боялся, вышло иначе.
Аполлон Федорович жил, мало-помалу сходя с ума, в построенном специально для него просторном и служившем образцом благоустройства доме на окраине города, с видом на поля и рощицы, и зимой и летом одинаково, по сути, прекрасные. С разных сторон (кроме занятой упомянутыми полями и рощами) к его логову подбирались, с какой-то натугой громоздясь друг на друга, циклопические постройки бесчисленных выскочек, чаще всего свидетельствовавшие об удручающем отсутствии вкуса у их хозяев. Аполлон Федорович нередко вздыхал и морщил свое огромное лицо в гримасу скорби: причиной тому была доставлявшая ему массу неудобств непомерная толщина. Но находил в последней Аполлон Федорович и положительные свойства, некоторые признаки большой полезности. Желая удостовериться, что это так, что он не попал во власть иллюзий и качества его необъятного брюха впрямь заслуживают высшей похвалы, он порой мощно ронял его на созданный заботливыми руками приходящего садовника газон и с удовольствием вслушивался в жалобный шелест погибающих под чудовищной тяжестью цветов. Он имеет вес, и этому легко найти подтверждение. Слабый стон растений представлялся ему стоном самой земли, и он, слушая, размышлял о безграничности своего разумного торжества над слепыми и нелепыми стихиями природы.
Сама мысль, что он направляется к этому великому человеку, с минуты на минуту сведет с ним близкое знакомство и расскажет ему все о своих проблемах, воззрениях, упованиях, приводила Филиппа Ивановича в трепет. Она все утверждалась и утверждалась, и никак ей не удавалось остановиться и затвердеть в пошедшей кругом голове. Могло бы помочь умилительное созерцание уверенно вышагивающих Водолазовых, этой элегантной и респектабельной парочки, но Филипп Иванович в пути почему-то отваживался лишь украдкой бросать на них взгляды, и эта, так сказать, помарка в послужном листе его беспримерной, не раз испытанной доблести тоже сбивала с толку. Смущало старика, что он, оказывается, способен праздновать труса перед этими плутами, робеть в их присутствии, хотя всегда прежде был с ними на равной ноге. Скажем более. Аполлон Федорович вовсе не закрадывался в его воображение чудовищем, не рисовался ему каким-то помпезным страшилищем, словно бы изъятым из недетских сказок, а колени его, однако, дрожали, и ощущение падения в бездну все сильнее завладевало им. Филипп Иванович побаивался предстоящей встречи.
Дом был просторен, но Пятнашкин занял его с необузданной силой повсеместного проникновения, и всюду виднелось его безобразное брюхо, маячила его могучая спина. Жутко вывертывал он неохватную шею, пытливо изучая гостей, как бы силясь их узнать, различить в потоке жизни, и горными хребтами обозначались на ней морщины и складки. Филиппа Ивановича поразило, что Водолазовы в состоянии запросто, словно парочка балаганных шутов, которым все нипочем и везде мнится беззаконие, входить в этом дом, оглашать его стены радостными воплями, рассыпаться по комнатам и залам, валяться на широченных диванах и с душераздирающим гоготом утопать в мягких креслах. Он не мог – слишком малы и незавидны были его успехи на тех поприщах, что он пытался освоить в своей скромной, мало кому интересной жизни. Ни в какое сравнение с Аполлоном Федоровичем он не шел; как бы и вовсе никуда не годился. Ну, разве что в сравнении с Корневым… Тем более с Тюленевым… Но Корнев-Тюленев уже словно умер для него. Показалось, что Водолазовы чересчур развязны, неприличны, он был готов одернуть их, срывающимся голосом, каким-то петушиным выкликом призвать к порядку. Он, с ужасом переступивший порог величественных хором и замерший в грандиозных сенях, был бледен, пробовал улыбнуться куда-то в ямину остановившегося на нем хозяйского взгляда, но улыбка выдалась жалкой, сердце замирало в груди, и обрывалась в бездны гнилая куча кишок. Но Аполлон Федорович приветливо усмехнулся, любезно протянул свою медвежью лапу для рукопожатия – и он воспрянул. В этом пути от страхов к восторгам, от самоуничижения к честолюбивым мечтам о каком-то и собственном великом будущем разве он мог не забыть о Корневе, не потерять всякое представление об этом человеке, как и о том, что наилучшим образом характеризует Корнева взаимозаменяемость, несомненно существующая между ним и неким Тюленевым? Путаница царила уже не в странном и, пожалуй, хаотическом чередовании Корнева и Тюленева, не в сомнительном возникновении одного вместо другого. Она со всей очевидностью переместилась в голову самого Филиппа Ивановича, хотя при этом производила впечатление колоссальной пустоты, отсутствия чего бы то ни было, небытия каких-либо вещей и полнейшей невозможности их появления. Но сам он был просто-напросто невыносимо счастлив. 
Не великий грех высказать догадку, что Филипп Иванович был бы приятно изумлен, обнаружив точно такую же пустоту и в голове своего нового друга Аполлона Федоровича. Он даже, может быть, пришел бы к выводу, что Аполлон Федорович не только замечательный практик, заставивший, как это видится, по крайней мере – чудится, со стороны, стелиться под него целый город, но и удивительный теоретик, погруженный, как и подобает истинному философу, в неизъяснимую пучину отстраненности, в великое Ничто, известное лишь самым бдительным и зорким из нас. Но следует оговорить, что у Аполлона Федоровича с неведомым никому человеком по фамилии Тюленев были связаны какие-то неприятные воспоминания, и супруги Водолазовы, понаторевшие в шуточках над покладистым хозяином – а Пятнашкин был их хозяином – то и дело об этом ему напоминали. Они воображали себя стоящими на равной ноге с Аполлоном Федоровичем, отчасти и руководителями его. И вот тогда, в истории, которую терпеливо и подробно излагал Филипп Иванович слушателю Корневу у монастырских стен, на солнцепеке, они вдруг явились лихими говорунами, не придумавшими ничего лучше сказки о молодом друге старика Тюленева. Жил-был Тюленев, пищала Наташа. Выбегал откуда-то взмыленный Сергей: и был он мудрым старичком. Молодой друг Тюленева возымел намерение выехать в деревню к профессору Хрену и исповедоваться тому в своих грехах.
И мелькнуло, должно быть, у Пятнашкина мелкое соображение, что он уже стар, и вражда его к полустершемуся в памяти Тюленеву устарела, и следует покончить с ней, но как, если, и к тому же всякое, наслоения всевозможные, и они как гири на ногах, и хорошо бы свалиться на газон и смять, расплющить только вчера заново посаженные садовником цветы, некий небывалый в наших краях заморский сорт, и Водолазовы, они тоже еще те прощелыги, гады, и пора бы их задушить в объятиях, стереть ладонями в порошок.
Наверняка Пятнашкин, гигантский человек с крошечными глазками, выслушав гостей, в очередной раз подивился быстроте и легкости, с какой его неповоротливую душу свертывает порой в едва тлеющий фитилек досада, граничащая с мировой скорбью. Всегда с невероятным трудом давалась ему простая вроде бы вещь, то есть нечто смахивающее на постижение; это было, можно сказать, его проклятием; медленно, тяжко приходило понимание. А досада, она налетала как ветерок. Сдувала все прочее словно пух, оставалась одна, победоносно приплясывала. Сейчас она граничила с глубочайшим раздражением; она была похожа на гнев. Пятнашкина подмывало взреветь. Он понимал, что речь в сказке идет вовсе не о том Тюленеве, который был памятен и неприятен лично ему, но ничего поделать с внезапно образовавшимся в душе разладом не мог.
Наташа Водолазова, видя, что этот мощный человек с головой провалился в какую-то внутреннюю борьбу, решила по-своему разрядить обстановку: поймав и раздавив муху, сунула она ее за шиворот мужу. Еще не смолк глубинный вопль, протест Аполлона Федоровича, доносившийся словно из-за глухой стены: с какой стати мне, взрослому и бывалому, рассказывают сказки, мне, стреляному воробью? – а уже раскатисто хохотал Аполлон Федорович. Потешно смеялся, суча ножками и тряся лохматой головой, Сергей, робко и добродушно улыбался Филипп Иванович.
Сидели за прекрасно сервированным столом, кушали, выпивали. Происходящее элементарно объяснялось тем, что пир у них шел горой, и, казалось, никакого другого объяснения не требуется, а между тем чувствовалось и кое-что иное, смутно угадывалось, как будто даже обрисовывалось. Филиппа Ивановича удивляло отсутствие прислуги, никто не входил, не вбегал, не суетился, обслуживая их. Но все и так было под рукой, и это тоже слегка беспокоило, настораживало. Они изолированы, отрезаны от мира. Или мир избавился от них, напрочь отгородился. Если дальше так пойдет, подумал Филипп Иванович, выкинут меня в тьму внешнюю, может быть, - он воровато оглядел пирующих, - даже кто-нибудь из этой чистой публики, чтоб ей пусто было!..
- Вообще-то я не занимаюсь мелочевкой, не интересуюсь сплетнями и слухами, не влезаю в примитивные интриги, - воскликнул Пятнашкин, с неожиданной строгостью сверкнув глазками-гвоздиками, глубоко ушедшими в плоть. – Я не в шелухе какой-нибудь, я из мрамора. Видали в музее греческих статуй… но мухи! – вдруг вскрикнул он, перебивая самого себя. – В моем доме? Я накажу. И еще кто-то там собрался исповедоваться… А какое мне, собственно, дело до вашего Басового?
- О Басовом пока речь не заходила, - осторожно заметил Сергей.
- Но для тебя, милая Наташа, - продолжал Аполлон Федорович громко, - я готов на любые жертвы. Остолопы кучами, всюду одни придурки, болваны там и тут, - всех брошу к твоим ногам. Вот он… - лапа, вытянувшись, уперла в грудь Филиппа Ивановича нечто указующее, поросшее шерстью; высунулся, продолжая удлиняться, и коготь, оттолкнулся было от груди Филиппа Ивановича и тут же снова стал близиться, изгибался уже не то в знак вопроса, не то в крючок, готовый зацепить. - Я готов даже выслушать этого проклятого Тюленева, как если бы он мне мил и дорог и мне, а не Хрену собрался открыть душу.
Прикосновение, чтобы не лезла в голову всякая чепуха, не мерещилась дьявольщина, надо исключить как не имевшее места, решил Филипп Иванович, и, казалось, сам сгущающийся в особую атмосферу воздух некоторым образом предложил его вниманию картину деятельности, его деятельности, в связи с насущной необходимостью изгнания незаконченного жеста хозяина. Между тем он понемногу приходил в себя, выныривал из восторженного забытья, вывинчивался. Бог знает куда опрокинула его любезность, с какой встретил своих гостей, в сущности незваных, Аполлон Федорович. А теперь беспамятство рассеивалось, беспросветное ликование улеглось, и странное желание покорно и с удовольствием зажить в ладу с небезызвестной невменяемостью толстосума, рядящегося под исчадие ада, почти прошло. Этому способствовала достигшая его просевшего в туман сознания фамилия Тюленев. Филипп Иванович прикусил губу, мучительно соображая, припоминая, отыскивая в недавнем прошлом хоть что-то говорящие его уму факты.   
- Не знаю, как это до сих пор Тюленева и иже с ним носит земля, - рассуждал тем временем Пятнашкин. – Ах, Наташечка, милая моя и расчудесная, скажи, голубушка, этот Тюленев… не попросил ли он тебя пестовать и холить его, туда-сюда препровождать? Или, может быть, о каком-нибудь еще одолжении? Кудри ему, подлецу, расчесывать, спинку потереть…
- За него просит директор Центра информационно-изобразительной терапии, - ответила Наташа.
Слегка оторопел Аполлон Федорович. Спинка, надо думать, поблазнилась… Кудри… Директорские, что ли? Их Наташечке золотым гребешком расчесывать, волнами на умной голове раскладывать, прикрывая плешивости? Грубо рыгнул, и тотчас Водолазовы принялись рыгать тоже. Общий вопросительный взгляд сосредоточился на Филиппе Ивановиче, и он, трусливо оглядевшись, прочистил горло, готовясь последовать общественному примеру. Деликатно покашлял.
- Вот как, директор… - рассуждал Аполлон Федорович. - А что за Центр? Никогда не слышал... Очень, очень любопытно. И как с этим Центром связана наша милая Наташа? Каким образом наша общая подруга соединила свою судьбу с учреждением, которое ей, может быть, совсем не под стать? А если так, то судьба его, пожалуй, решена. Зачем же Наташе?.. Без доклада в директорский кабинет входить? Но почему я не поставлен в известность? И почему директор этого учреждения, а в нем творятся дела воистину богомерзкие, богопротивные, просит за какого-то Тюленева? И, наконец, в чем суть просьбы? А чтобы, ребята, высказаться до конца, поставлю вопрос еще так: в чем, собственно, суть проблемы?
Филипп Иванович вторично покашлял, на сей раз с тем, чтобы привлечь к себе внимание.
- В том Центре, - сказал он, - все на редкость своеобразно и, кроме всего прочего, поставлено с размахом, импозантно, как это вообще в заводе у башковитых пройдох. - Деловито вырезал слова Филипп Иванович, сам не ведая, откуда у него взялась столь блестящая характеристика учреждения, о котором он и услыхал-то впервые. Для чего он с ловкостью, явно заслуживающей лучшего применения, вклинился в отнюдь не внятный ему разговор? Продолжал: – Они там отталкиваются от проблемы глобального исчезновения отдельных особей в информационном поле, благодатном для одних, погибельном для других. В поле, которому грош цена, если на деньги папуасов, и нет цены, если плясать от нашей печки.
Закончил свое сообщение Филипп Иванович веской, исключающей продолжение точкой, с абсолютно уже непостижимой уверенностью в том, что он не просто близок к истине, но и в состоянии при случае высказать ее предельно ясно и с подкупающей искренностью.
- Известное дело! - подхватила Наташа с неопределенной улыбкой. – Факты указывают на риск полного исхода в никуда, как это случилось, хотя и по другим причинам, с обрами.
- Поле то возделано одними, скошено другими, а удобрено косточками невинных, - бубнил Филипп Иванович. - Вот мы едим, - потыкал он вилкой в стоявшую перед ним полную тарелку, усмехаясь, как слабоумный, - вино пьем, на чистой скатерти трапезничаем. А в меню у нас нынче, может, разделанные туши, прожаренные человеческие останки, в бокалах же – кровь людская. То есть это сугубо мой взгляд на вещи, предлагаемый в порядке исключения, ибо я вижу в происходящем приключение, а приключения, бывает, приводят к каннибализму. И задорные, легко переносимые, удобные в обращении люди вдруг превращаются в кровожадных хищников, страшно двигают челюстями, перемалывают… Признайтесь, вы – людоеды, у вас клуб, и вы меня заманили, чтобы…
Оглушительный хохот покрыл его блеющий голос. Водолазовы перекрикивали друг друга:
- Чтобы съесть!
- Чтобы накормить!
- Нет, съесть!
- А я говорю…
Филипп Иванович удовлетворенно смеялся, и неожиданное его высказывание не только не забывалось, не шло от него прочь, но и претворялось в какой-то словно бы монумент, все шире раскидывающийся, перерастающий сердце и голову. Оттого и тяжело становилось: сложенная из неведомого вещества, холодно поблескивающая в некой тьме громада монумента, водрузившись на слабые, по-старчески унылые плечи, выглядевшие даже и обветшалыми, придавливала, гнула к земле, учила не заноситься, не жалела нисколько, творя пример сильного ига. Филипп Иванович отлично сознавал это свое положение человека, забравшегося не в те, не в свои сани и некстати вздумавшего носиться с собственным величием, и ему не составило бы большого труда рассказать о себе сейчас много смешного, выставить себя в комическом свете и безболезненно насладиться насмешками окружающих. Ну да, эти люди, празднующие невесть что, эти негодяи, донельзя похожие на пирующих во время чумы, сожрут и косточек не оставят, только облизнутся вдогонку тебе, уходящему в неведомое, может быть, в пустоту, где никто не услышал и не услышит, с какой болью ты прикоснулся к торжествующему злу. Но разве не бывает того же и при жизни, разве еще при жизни не случается душе так же уходить в неведомое? И ты слышишь ее. Разве она не отчитывается перед тобой в проделанном пути? Разве сейчас, в настоящую минуту, все так уже плохо? Филипп Иванович решительно настроился на позитивный лад. А когда человек окрылен, возбужден и слегка даже теряет голову в погоне за блеснувшей дивно, поманившей красотой и утонченностью, когда он видит, что можно быть по-настоящему щедрым и, представая едва ли не произведением искусства, дарить людям бодрость и надежду, ему ли, этому прекрасному человеку, не знать, что от великого до смешного один шаг? Один, верно, но сколько на этом крошечном пространстве всего вдруг сочетается, составляется, сколько замечательных вещей возникает словно ниоткуда, сколько многообещающих явлений совершается за самый что ни на есть кратчайший миг! И вот уже оказывается, что в общем и целом хозяин мил, Наташа – остроумна, ее муж сдержан и необыкновенно приличен, как если бы твердо поставил себе целью не вмешиваться в беседу, а вмешавшись, не идти до конца, до точки, увернуться, избегая страшного вероятия запутать ненароком собеседников, испортить им игру. Грешок какого-то бессвязного, оборванного и словно бы ощипанного словоблудия значился за ним, субъектом бредовым, способным даже и железную дисциплину вывернуть наизнанку и наилучшую основательность повергнуть в хаос. Однако ныне подтянулся парень, взнуздал себя и смотрелся молодцом. Филипп Иванович в полной мере наслаждался вечером у Пятнашкина.
Не тот, однако, Сергей Водолазов был человек, чтобы вполне выдержать взятую добровольно или кем-то навязанную роль. Непролазная опека жены утомила его. Он скрипнул зубами, прорывая блокаду. Развалившийся в кресле с бокалом вина в руках, смутно грезящий, бередящий в душе некие раны, он решил все же вставить свое слово, свой настырный глагол, открыл уж рот, и показалась в сумрачном провале вертлявая головка – начало огненной лавины, несущей в себе отдельные слова, обрывки фраз, скомканные тексты. Наташа мгновенно засуетилась. Плескал в нее из бокала зашипевший, змеем изогнувшийся и в своих угрожающих колебаниях необычайно стройный, прекрасный, неожиданно возвысившийся Сергей. Наташа с чувством отдавливала острым каблуком супружью ногу, он же, думая вырваться, повернулся внезапно спиной, и она пнула ногой в его истончившийся в быстроте телодвижений зад. Запрокинув голову, кричал Сергей куда-то в ликующую голубизну потолка, изнемогал в бурлящем размышлении о спешной надобности поставить точку, а лучше и уклониться вовсе, шарахнуться куда-то в сторону, пока ее будут ставить другие. Иначе не миновать беды, предупреждал своим воплем извивающийся Водолазов.
Обескураженный Филипп Иванович взглянул на Пятнашкина, ерзавшего в кресле. В представшей глыбе не без труда узнавался Аполлон Федорович, он сопел, как сонное животное, с завидным упорством обдумывал что-то, своенравно сыпал словами, в смысл которых вдуматься не поспевал, считая их достаточно сложившимися и вносящими некий вклад уже тем, что они, так или иначе, недоступны ни слуху, ни разумению прочих. Он обрисовался перед Репейниковым сгустком безумия и как будто уже двигался вместе с громадной тучей, грозившей налететь на привычные, полюбившиеся вещи – на слабо защищенный городской бюджет, на урны с окурками и шелухой от семечек, на скамеечки в парке, на цветы в своем садике. Накроет депутатов, риторов, любителей животных, людей доброй воли и в мгновение ока перевернет все вверх дном и размечет, сокрушит наш изумительный город, изувечит все живое, поругает святыни, опустошит весь наш благословенный край. Аполлон Федорович управлял тучей, как опытный пилот, и зверски ухмылялся, плутоватым глазом косясь в просветы. Филипп Иванович бегло задумался о той отчетливости, с какой читалось, что перед ним проходимец высшего разряда, а между тем и сумасшедший, человек, который явно не в себе, но готов девственно шалить, с чистой совестью резвиться, как младенец. Он играет, и гостиная чудесным образом преображается в детскую с разбросанными по полу кубиками и погремушками, с изящной колыбелькой в углу. Сама невинность поглощала непотребного господина, рисуя вместо него кисельные берега и молочные реки, кучерявое облачко на горизонте, улыбчивый шарик солнца. Аполлон Федорович, похоже, хорошо сознавал, что атмосферу вечера, как она стала складываться после прихода Водолазовых и почти не замеченного им Репейникова, пронизывают токи, властно изгоняющие свойства и признаки обычной его, мрачноватой и фактически бесчеловечной роли в обществе. Стало быть, все располагает к душевности, к неким приятностям, к поэзии, пусть глуповатой и дурашливой, но отрадной и простой, как пребывание в безмятежном сне, и Водолазовы это сознавали тоже, не исключая и скрученного уже в арбузный хвостик Сергея. В общем, кроме Филиппа Ивановича, но он и не был Водолазовым. Поэтому ничто не мешало ему, оставаясь в похожем на единственность меньшинстве и оставляя за собой право на ошибку, полагать, будто в гостиной этой, за столом, сервированным на манер праздничного, решаются какие-то важные вопросы. Он должен, постоянно взбадривая, подгоняя себя, напрягать слух и ум, никакие же иные уловки не обеспечит ему выживания и последующей перспективы оказаться на коне, по крайней мере не упустить шанса попутно решить и кое-какие собственные проблемы. А разве и помимо отсутствия каких-либо оснований считать себя Водолазовым или, если на вскидку привести пример, Корневым с его пропавшими речами он не закидан проблемами сверх головы?   
Прогремел вопрос, что за буча заварилась вокруг Сергея и не вышло ли анекдота, не в пример прочим явлениям долгожданного. Наташа, добросовестно отвечая хозяину, вскинула руку в предостерегающем от дальнейших расспросов жесте и резко уронила:
- Это темная история.
Смущенный Сергей замямлил:
- О чем, собственно, история… Может, все-таки Тюленев… Или вот Филипп Иванович сегодня говорил, помнится… О Центре же я знаю немного, почти ничего. Там, как пить дать, все централизовано, но я не охвачен. Не все гайки, Федорыч, закручены. Водится еще всякий взвинченный люд. Вот и я… Ну, я! Я просто живу в сплошной уверенности, что мне известно практически все на свете, а потому я и сейчас мню себе беззаботно, будто даю вам, дорогой друг, весьма подробную и ценную справку. А в действительности это не так. 
- Тем не менее я внимательно тебя слушаю, - сказал Пятнашкин и устремил на Сергея сверлящий взгляд.
- Но мне нечего сказать! – запротестовал Водолазов. - Ну, если хотите, позволю себе разве что такое замечание: Центр, он, знаете ли, изображает… на то он и изобразительный…
- Но что, что именно?
- Да что угодно, - пожал плечами Сергей, - хоть высокое искусство, хоть, к примеру сказать, юмор.
- Там делают изображение юмора? – как будто оживился Аполлон Федорович.
- Делают… и это терапия…
Водолазовы, в своем оторванном от бедного Филиппа Ивановича и его проблем бытии, крутились в вихрях городской жизни, кружили, как осенние листья, но не падали никогда, парили беззаботно над печальными аллеями парка, головами милующихся влюбленных и закутанных в платки головенками бредущих в церковь старушек. Существование их было безостановочным движением.   
Хозяин хитро усмехнулся:
- А если я за ценную, по-настоящему ценную информацию пообещаю, что мне никогда в будущем не взбредет на ум плевать, Сережка, на твою могилу, святотатственно плясать на ней?
- Старик, он не скажет тебе ничего заслуживающего внимания, даже если ты пообещаешь ему вечную жизнь! – расхохоталась красивая Наташа.
- Увы, это так, - вставил Сергей. И тоже он хохотал, ероша свои рассыпчатые кудри.
Хитрая улыбка, в какой-то момент изогнувшая губы Пятнашкина, - и кто в тот момент стал бы оспаривать, что губы толстяка сложились именно в изображение хитрости, даже коварства? – все не шла из головы пораженного ее быстрым, почти не замаскированным неистовством Репейникова. Хитрыми показались и Водолазовы, вероломными. Что-то крупно дрогнуло в Филиппе Ивановиче под ударом жаркой волны подозрений, можно было подумать, что сам его мозг внезапно осунулся, погрустнел, оплыл, как долго горевшая свеча. А ну как эти люди только притворяются, будто в них нет ничего звериного и они глубоко человечны, великодушны, просты, тогда как за маскарадными усмешками и легкомысленными выходками, за живописной картинкой, оглашаемой жужжащими и журчащими голосами, стережет свой час что-то злое, копится нечто темное, готовится ужасная интрига. Взять хотя бы архиважный и труднейший вопрос, с какой целью его сюда привели. Зачем какой-то Филипп Иванович Аполлону Федоровичу? Кто ответит? Вопрос неразрешим. Аполлон Федорович, он, само собой, человек видный, прямо сказать – выдающийся, и встретиться с ним приятно, отрадно, это воодушевляет, это, говоря начистоту, не что иное, как почетная миссия для всякого, кто не живет в мире иллюзий и в курсе истинного положения вещей. Предстать перед Аполлоном Федоровичем – большой успех, память на всю оставшуюся жизнь. Но почему Водолазовы настаивали… А если не настаивали… И почему именно сегодня… Для чего как раз нынче усмотрели некий смысл в визите Филиппа Ивановича к Аполлону Федоровичу? Для чего притащили сюда, да еще с настоянием, чтоб именно сегодня, - чем этот день знаменателен? в чьем календаре он как-то особо помечен? как отзовется в будущем? Почему повлекли, настаивая, да, именно так, уговаривая, указывая, что смысл определенно есть и не может его не быть, не бывает так, чтобы визит к Аполлону Федоровичу не подразумевал никакого смысла, не нес в себе никакой смысловой нагрузки…   
Напрягись, Филипп Иванович. Ты держи ухо востро, Филипп Иванович, всматривайся, думай, не жди ничего доброго, остерегайся, как никогда, выбирайся, выпутывайся из этой западни, избегай передряги, не угоди, ради Бога, в ловушку, не ударь в грязь лицом, не посрами себя, не оскандалься, не обмочи штаны от страха, следи, не высовывается ли откуда ни возьмись чудовищная сущность, не мельтешат ли уже устрашающие рожи, Наташкой, доброй и мудрой Наташкой, этой бестией, не овладел ли ею демон сладострастия, грозного садизма, не подмигивает ли заговорщицки хозяин, Серега, простой и глупый Серега, зайчишка этакий, не пускает ли он уже слюни, предвкушая кошмары, безобразные сцены, разгул отвратительных страстей. Филипп Иванович глянул исподлобья. Донесся голос гостеприимного хозяина, пока еще как будто издалека. В жизни общественной и в жизни личной никто не застрахован от удивительных случаев, когда внимание даже такого великого человека, как Аполлон Федорович, почему-то обращается на тебя, сирого, и он решает поразвлечься за твой счет, поиздеваться, унизить тебя, и без того маленького и ничтожного; всякий рискует угодить в круговерть чрезмерной широты и распущенности Наташки, невольно пережить вместе с ней ее самобытность, на собственной шкуре испытать остроту ее неповторимого, неподражаемого нрава; никто не огражден от любопытства смешливого Сереги, ищущего зрелищ твоего бедствия, твоего внезапного крушения и вдобавок всегда готового обрушить на тебя шквал испепеляющей и бессмысленной критики, столь резко контрастирующей с твоим собственным мнением о себе.   
- Да, история темная. И она гораздо темнее, чем вам, мои дорогие, представляется, - сказал хозяин сурово. – Начать с того, что Хрен – никакой не профессор.
- Как? Хрен не профессор? – вытаращил глаза Сергей. Откинулся он на спинку кресла, беспомощно кудахча. 
И Наташу, судя по всему, заявление Пятнашкина повергло в изумление, ее замечательно тихие, всегда чуточку насмешливые глазки округлились, не утратив, разумеется, своего таинственного очарования и притягательности.
- А Басовой утверждал… Но кто же он?
Она даже взглянула мельком на смазано и несколько карикатурно, как на детском рисунке, утонувшего в кресле Репейникова, соображая, не он ли виновник складывающейся путаницы. Филипп Иванович заметил эту быстро скользящую внимательность раскованной, загадочно что-то в себе соображающей, исполненной беспредельного эгоизма, сильной, здоровой женщины, на редкость ладно сложенной, страстной, гибкой, как юное деревцо. Бесперспективно поморгал. Крепись, старик!
- Как именно утверждал Басовой? – пронзительно осведомился Аполлон Федорович.
Водолазов решил, вдруг обернувшись новеньким на вид, справным механизмом, пространными и пылкими речами навести порядок в умах присутствующих и расставить все по своим местам. Ловким движением, заключавшим в себе один-единственный, но вполне достаточный, законченный мах, жена запихнула ему в рот сплющенные в блин объедки, посолила, салфеткой аккуратно стерла с губ мужа засаленность, жир, как бы некий пот, многое говорящий о внезапных мучениях совсем не требовавшего пищи организма, и затем окинула зрителей победоносным взглядом, довольная своей работой. Смолк Сергей. Испорченный механизм жалобно пролепетал:
- Докторально, менторским тоном… довольно-таки нагло предстал наставником и указкой ткнул прямо в ейные, в Наташкины то бишь, прелести…
- С Басовым будет все окончательно проанализировано, детально разобрано, разложено по полочкам и соответствующим образом покончено! – провозгласил Пятнашкин.
- Давно пора, - согласилась Наташа. – Все ловчит, вьется, вертит, как бес, моим благоверным, этим несчастным дурачком, этим межеумком…
- Межеумком? – вскрикнул Филипп Иванович.
- Басовой, он, что, - допытывался хозяин, - совершенно сдурел? Зажрался? Он недобрый? Выявился волк под овечьей шкурой? И все это генерально?
- Универсально даже! – крикнула Наташа.
- У Басового и прочих… - захлебывался пузатый хозяин, разрыхлившийся внезапно, раскрошившийся старик. - И к тому же плодят себе подобных, энергично размножаются? На примере Сережки… Пример Сережки… Сережка уподобляется этим господам? Туда же, в калашный ряд? И все это единство противоречий? Абсолютизм? Универсум в чистом виде? Истина в последней инстанции? И нет никакой управы?
- Все не так плохо, - возразила Наташа. – Проглядывает кое-что махровое, подспудное, в известном смысле интеллигибельное или просто досадное, неприятное, мерзкое, если попробовать на вкус, на ощупь там, или когда непосредственно на зубок взять, но какая ж это угроза, и где наша не пропадала! Справимся!
- В Европе тоже некоторое время заблуждались, и Хрен запросто сходил у тамошнего доверчивого люда за профессора, - пояснил Аполлон Федорович. - Но ведь вся штука в том, что Хрен всего лишь выдавал себя за ученого, а в действительности он такой же профессор Хрен, как я – кочегар Редька. Или взять, к примеру, аналитика Кривого, записного, заметьте, аналитика. Он такой же аналитик, как я – хлебопек. Но кривой, этого у него не отнимешь. И уж на что проницательный чертяка, а и он долго называл нашего общего друга доцентом, и называл искренне – просто потому, что наш общий друг Хрен заливал ему что-то про вечно, с незапамятных времен, волнующуюся языковую стихию, про старинное пристрастие к эпиграммам, про стишки в альбомах тургеневских барышень. А небезызвестный анархист Дюкре, сформировавшийся в России, но благоразумно перенесший свою деятельность за ее пределы, так и покинул родные пенаты в убеждении, что Хрен – великий ученый, Кривой – величайший аналитический ум, а я – убогий кочегар и бездарный хлебопек в одном лице. Ведь в редакции влиятельной газеты… о, забыл название!.. Хрен в присутствии самого Дюкре во всеуслышание толковал, что анархизм людей, скроенных на манер Дюкре, наилучшим образом подчеркивает планетарный масштаб мышления возросших на российской почве творцов истории.
- Когда-то я весело проводила время с этим Дюкре, - заметила Наташа. - Впрочем, он такой же Дюкре, как я неизвестная с известной картины или Баба Яга с куда менее знаменитого полотна.
Пятнашкин принял трудное решение пока не трогать Тюленева, кем бы он ни был, и даже вовсе не мыслить о нем. Решение, неведомой рукой тщательно перемешанное и взбитое, когда оно было еще неопределенной массой, забродило, задумало тестообразно вздыматься, чувствительно вздохнуло, помаленьку разбухая. К нему подтолкнуло Аполлона Федоровича соображение, что желание молодого друга Тюленева, если этот друг действительно тот, у кого возможны и допустимы желания, ехать в деревню и исповедоваться Хрену может быть как-то связано с нежеланием Вологодцева покидать город и любоваться дивными пейзажами городских окрестностей. Вздымался заодно с решением и Аполлон Федорович, красуясь под ослепительной люстрой громадным, мягко волнующимся комом. Вологодцев живо интересовал его, и он прямо высказался на этот счет, погрузив гостей в недоумение.
- Чтобы Тюленев не ускользнул из-под моего контроля… тем более выдавая себя за кого-то другого, за друга, скажем, своего или общего… я откомандирую в деревню к Хрену бывалого Гектора, - сказал он после неожиданно краткого размышления.
- Это будет очень и очень своевременная мера, - кивнула Наташа. - Не зря, ох не зря Тюленев обратился за помощью именно к Басовому.
- Но погодите, погодите, - решился вдруг подать голос Репейников, - отчего же к Басовому? Я бы сказал, Басовой тут совершенно не при чем, и если Тюленев к кому-то обратился за помощью, а он это сделал, то человеком, к которому он воззвал, был не кто, как я…
Аполлон Федорович успел снова призадуматься, и у него возникло беспокойство, которое он поспешно, прерывая Филиппа Ивановича, выразил вслух:
- А Вологодцев случаем не затеряется среди сотрудников Центра информационно-изобразительной терапии?
- Ну, - пустился в рассуждения Сергей, - когда б…
- Ты того, не очень-то, не распускай язык, - предупредила Наташа, грозя пальчиком.
- Когда б профиль Центра более или менее отчетливо совпадал с профилем работы группы Вологодцева, в просторечии банды, тогда, пожалуй, это и могло бы случиться. Но ведь это не так. По крайней мере, если посмотреть на работу секретной лаборатории оборонного комплекса в ее разрезе, то мы увидим, что подлинного совпадения нет, - ловко закончил рассуждение Сергей.
- Как просто и доходчиво, Сережа, ты умеешь выражаться, - похвалил Филипп Иванович.
- Я вот что, - заявил Пятнашкин решительно, - я дам задание своим людям, и тогда все это, считайте, у меня в кармане, ибо скорее полета птицы сюда, на стол, ляжет полный список сотрудников Центра.
- А Вологодцева и не окажется среди них, - заверила Наташа.
Сергей, часто подражавший кому-нибудь из собеседников, теперь тоже тугодумил, мучительно тискал лишенную вкуса жвачку некой мысли. Он подражал хозяину. И это было лучше, чем ничего. Копируя Пятнашкина, каким тот был в трудные свои минуты, он с вдумчивостью томившегося на медленном огне страдальца тянул:
- Но если директор Центра лично просит за Тюленева… Как-то участвует… А то и обеспечивает Тюленева фальшивыми документами… Так почему же не предположить, что с его легкой руки и Вологодцев работает в Центре под чужой фамилией? Уверяю вас, тут определенно возникает нужда в Павлове. И не всуе я заговорил о нем… Этот тот Павлов, знаете… Не то пустое место, не то мастер на все руки, не то сам лукавый. Помните его?  Кому же и разбираться во всей этой чертовщине? Только Павлову. Он знает Вологодцева в лицо.
- Но в связи с причудами Элеоноры Владиславовны я был так раздосадован, что поклялся отыскать Павлова хоть под землей и предать его мучительной смерти, - напомнил Пятнашкин. – Павлова я, как только понадобится, я где угодно разыщу и тотчас сниму с него все знаки отличия. Он у меня землю жрать будет. А не балуй! Кем он себя возомнил?
- В таком случае, у нас не остается иного выхода, кроме как подключить к делу Элеонору Владиславовну, - сделала вывод Наташа.
Репейников, по его словам, сказанным после в разговоре с Корневым, осознал в ту минуту ни с чем не сравнимую прелесть привычки здорово во всем разбираться, привычки, выработавшейся у него как у человека улицы, человека толпы. И практически ничего он не понимал, обретя дополнительный статус гостя самого Аполлона Федоровича. Горькое признание сорвалось с губ: ни-че-го. Нельзя сказать, чтобы Корнев проникся сочувствием. Никак не удавалось горемычному старику ухватить в происходящем у Аполлона Федоровича что-либо главное, некий стержень, держась за который он сумел бы превратить творящиеся вокруг него недоразумения и отдающие фарсом ошибки в более или менее стройную историю или надежно прямой путь, который приведет его в ободряющее будущее. Он ударился в пантомиму, заиграл плечами, задвигал руками, показывая, как борется, какие титанические усилия предпринимает во имя постижения. Корнев лишь утомленно посмеивался.   
- Нет, однако, - заговорил старик настойчивей, - вы все-таки, знаете ли, немножко притормозите, а то я чего-то недопонимаю.
- Кто такой? – указал на него пальцем хозяин.
Филипп Иванович испуганно вскрикнул. Рассевшиеся поодаль нищие вытянули шеи и завертели, прислушиваясь, высушенными солнцем головами.
- Он что-то болтал про Корнева, - нахмурился, подавленный внезапно овладевшими им подозрениями, Сергей.
Филипп Иванович просиял.
- Вот! – крикнул он. – Вот, теперь правильно, теперь я начинаю о многом догадываться… теперь я понимаю решительно все! А вы мне Тюленева подсовываете… Не в нем дело, а в Корневе!
- Ну, чтобы вы хоть как-то держались на плаву, - Наташа кокетливо поправила прическу, - вам следует отыскать Элеонору Владиславовну прежде, чем Корневу и его прихвостням, ну, в виде Тюленева или даже многих Тюленевых, удастся подключить ее к своим сомнительным делам.   
- Почему же сомнительным? – возразил Филипп Иванович. – Бедняга Корнев и сам стал жертвой. В наш век продажных…
Хозяин перебил, осведомляясь:
- Он беден?
- Не все ведь ведают, что творят, - увлеченно говорил Филипп Иванович, - и находятся среди нас люди с нездоровой фантазией, воображающие, что, украв чужие речи, они сделаются умнее, плодовитее, полезнее для окружающих.
- Попахивает вонючим плагиатом, недостойным занятием людей, неспособных ни к чему личному, - важно определил Сергей.
- Тем более следует подключить Элеонору Владиславовну, - задумчиво произнесла Наташа.
- Я думаю, это вопрос решенный, - сказал хозяин. – Мне даже чудится уже Элеонора Владиславовна в несколько странном виде, я пугаюсь… как если бы она разорена, лишена законного права на материнство, растрепана, как пьяная разбитная баба… Мне видится она Агасфером в юбке, блуждающей, как если бы она обречена вечно находиться в бегах, и это несколько подзатянулось, настолько, что это некоторым образом ставит под сомнение сам факт ее существования. Это видения? Галлюцинации? С ними пора кончать.
- А если это визионерство? – сказала Наташа. – Если оно от Бога?
- Я вижу святую? Я становлюсь святым? Так следует сполна насладиться происходящим, и должны мы, непременно должны вдохнуть в эту достойную и своевременно явившуюся нам женщину новую жизнь, а если с ней что-то не так, то и по-настоящему воскресить ее, взбодрить, окрылить и отправить в дальнейшее плаванье по бурному житейскому морю.
- Я бы даже сказала, - улыбнулась Наташа, - что мы должны выдать ее замуж.
- За Вологодцева, - подсказал Сергей и стукнул кулаком по столу, полагая, что вынес не подлежащий обжалованию приговор. Запрыгали чашки, вилки, солонка подпрыгнула, и Сергей с хохотом ловил у него на глазах развеселившиеся предметы.
- Я неплохо знаю эту женщину, - снова вмешался Филипп Иванович, - правильнее выразиться, знал когда-то, ибо если она в бегах, то как же возможно, чтобы я знался с ней и поныне? Послушайте! Люди добрые! Не берусь судить о ее святости. Но я нисколько не сомневаюсь в ней, хотя бы и не возвращенной еще из бегов, из неизвестности… Не сомневаюсь ни минуты, что она беспредельно хороша собой, роскошна, и ее истинный возраст нельзя угадать под всяческой белокуростью, под приятным на глаз размахом форм. Она как глоток чистого воздуха, как изумруд, как золото высшей пробы. Как кстати подвернувшиеся ассигнации. Не понимаю, конечно, как развязать неожиданно и странно завязавшийся узел, но… Позволю себе вернуться к прежнему. Позволю себе напомнить, что у меня свой протеже, иначе сказать, тот несчастный, который тоже нуждается в ободрении…
- А что у него не так? – прервала разговорившегося гостя Наташа.
- Я же говорил, его обокрали, то есть не то чтобы рукописи, и речь вовсе не о плагиате, а именно о речах… И если это сделала Элеонора Владиславовна…
- О нет, - воскликнула с неожиданной горячностью Водолазова, - так вопрос ставить не годится!
- Так дело не пойдет, - строго подтвердил ее муж.
- Хорошо, - согласился Филипп Иванович, учащенно кивая, - поставим вопрос иначе. Если Элеоноре Владиславовне есть в чем, особенно после ее столь долгого отсутствия, исповедоваться, или, скажем, у нее возникло желание честно и подробно рассказать о своих грехах, но сделать это не удается и виной тому профессор Хрен, то с какого боку тут, спрашивается, Вологодцев или кто-то ему подобный? А если что-то помешает предполагаемой сцене исповеди даже при условии исключения Вологодцева из списка кандидатов, то есть если предположить нечто подобное, естественным образом напрашивается вывод, что кому же, как не мне, следует хорошо провести время с той же Элеонорой Владиславовной, и не где-нибудь, а в уютном деревянном домике мнимого профессора.   
Наташа пожала плечами:
- У вас, Филипп Иванович, большие замыслы и неожиданно острые решения, а я женщина скромная и не выскажусь ни за, ни против. Не забывайте только, что мне в некотором смысле небезразличны интересы Элеоноры Владиславовны, пропадающей, кстати сказать, почем зря.
- Может сложиться впечатление, что наш гость, - сказал Пятнашкин, указывая на Филиппа Ивановича, - совершенно не понимает, чего в своей простоте домогаются от него окружающие. Зато Элеонору Владиславовну упрекнуть не в чем, она обладает колоссальным чутьем, и ей ясно все, вплоть до замыслов этого человека, вот этого господина, - высверливал взглядом хозяин дырку в переносице съежившегося Репейникова, - который все больше и все зловреднее напоминает мне небезызвестного Тюленева. Он тут мнется и вякает, а между тем Элеонора Владиславовна способна раскусить его замыслы еще на стадии их отнюдь не впечатляющего, скорее жалкого и гнусного на вид зарождения. Ты, старик, гостить гости, а сволочью не будь.
Скорей, скорей перевести стрелки на Корнева, на истинного Тюленева, черт бы их побрал, до чего, гаденыши, путаются и переплетаются, а мне тут расхлебывай их кашу, подумал Филипп Иванович в сгустившейся вокруг него тревожной атмосфере.
- А суть вся в том, что подобная проницательность иным кажется дьявольской. Но что суть? Суть сутью, а… и так далее, знаете ли. Тогда как самое женщину, в данном случае Элеонору Владиславовну, дьявольская проницательность приводит к безоглядному равнодушию, местами и к самому квиетизму, который, уж позвольте заявить, никуда не годится и только выдает себя за философскую истину, - сказал Сергей.
- Почему это, с чего ты взял, олух? - возразила Наташа с возмущением. - Она так же небезразлична в отношении нас всех и мироздания в целом, как я небезразлична к ней.
- Вот тут-то и начинается мистика, - торжественно поднял вверх палец Пятнашкин. - Ведь то напускное, философское равнодушие, с каким эта прелестная дама принимает всякие превратности судьбы, предстает сверхъестественным.
- Я первый вспомнил о философии, - крикнул Сергей. – И я требую, чтобы истины, служащие лишь бледной тенью настоящей философии, оставались ерундой и не отнимали у нас драгоценное время.
Аполлон Федорович возвысил голос, взревел:
- Где только оно не сквозит, равнодушие этой великой женщины! В вопросах, близко касающихся самых основ ее существования, разве не сквозит? Еще как сквозит! Кто это оспорит?
- Я буду спорить до конца, - возвестил Сергей, - я буду отстаивать…
Водолазовы покатились по полу в борьбе за свободу слова.
- И что же, у нее-то, у самой-то Элеонорки, неужто не сквозит нигде? – говорил громовым голосом Аполлон Федорович. - Та-ак… Что, Наташка, можно поздравить тебя с новой победой?
Отряхивая пыль, едва ли, впрочем, реальную, Наташа пояснила:
- У него, - небрежно махнула она рукой в сторону сломлено отдыхавшего в кресле мужа, -  словоизвержения порой бывают необычайные, и на мне лежит обязанность своевременно затыкать ему рот. Вот заткну, так и сама могу высказаться, а иначе он слова сказать не даст.
- Понял, - подмигнул ей хозяин. – И продолжаю, а потом ты. В результате, говорю я, складывается довольно-таки пикантная ситуация, и в основании ее лежит тот удивительный факт, что сверхъестественна наша Элеонорка и постичь ее – дано ли кому? Шутки с ней, стало быть, плохи. Замордует! И что же происходит, дорогие мои сотрапезники? Мы выдаем красавицу замуж? Рекомендуем ее? Или она сама себя позиционирует? Мы здесь в пылу, масса движений, налицо борьба противоположностей, вот-вот, глядишь, и стол завертится, а она уж тут как тут, является как дух… как ангел? как демон? Пообедать толком не успели, а уже нате вам пожалуйста, надобность в анализе и разборках. Между тем оно, ее равнодушие, выглядит – черт знает почему – всего лишь дурацкой мягкостью и бесхребетностью, не правда ли? Нелепая такая, все подряд и что ни попадя поглощающая бесформенность. Элеонора Владиславовна, при всей ее необыкновенной, яркой красоте, все равно что мутная вода, в которой утонешь с первого раза и в которую потому дважды не войдешь. А ты, Наташка, получи назидание, потому что зловредная ты букашка, кошка драная и практически мразь. Выслушай мое, мудрого старика, поучение. Как пожала бранную славу, намяв бока благоверному, так отнюдь не зазнавайся и не вздумай вылезти наперед меня со своим красноречием, если не хочешь взбучки и выволочки.
Старик этот загадки загадывает, он загадочен, и свои загадки лишь он один способен разгадать, смекнул Филипп Иванович. Как будто не в себе, а вон как загибает!
- Мой муж, - сказала Наташа, - слаб телом, но силен на язык, как если бы в этом отношении что-то стороннее руководит им. И если, повторяю, своевременно не скрутить, не погасить… Тут пригодился бы кляп. Я однажды – тогда Вологодцев еще не мозолил глаза, и Басовой не путался под ногами – воспользовалась валенком, но это, извиняюсь, порча имущества, а мы недостаточно богаты и не в состоянии расточать свои сокровища налево и направо. Он, подлец, тот валенок напрочь сжевал, пришлось выбросить. Колено, вот оно в самый раз. Колена не жалко, дело наживное. Иначе сказать, заживает, как на кошке. Запихнешь ему в пасть колено, он и успокаивается и словно в детство впадает, знай себе сосет да причмокивает.
Филипп Иванович изогнул брови, поставил домиком.
- Зачем это? – угрюмо осведомился Сергей.
- Так, брови домиком, - ответил Репейников.
- Профилактика?
- Да, Сереженька, это профилактика. Ты, мой мальчик, совсем скис, и это неудивительно, когда такие насилия, когда в ход идут предметы быта, всякая грубая материя, когда на службе у деспотов даже колено… гм, колено, надо же!.. и ты, который никогда, поверь, не был мне противен, ты сейчас мне вдвойне и полностью понятен, мне ясны твои муки, очевидно страдание. Знаю, что лучше бы промолчать, но выскажусь, не опасаясь… потерял страх. Не боюсь ни валенка, ни колена. Расстроился я очень. Расслаблен я теперь, нет кучности внутренней. И словно опять ничего нет в голове. Может, я еще выпрямлюсь, соберусь, верну себе прежние черты и свойства, особенно те, без которых никак нельзя, и не то что жить дальше, а и просто выйти из этого помещения, покинуть вас. Живой бы водицы сейчас, - говорил Филипп Иванович уже мечтательно. - Вологодцев, Павлов, Элеонора Владиславовна, даже некий директор Центра… Все это образы, образы неких людей. Не спорю, они обладают странной властью над нами, они способны терзать наше помраченное старостью, тронутое каким-то чуть ли не материальным тленом сознание. Поэтому лучше поскорее избавиться от них, по крайней мере, постараться более или менее проредить их тесно сомкнутые ряды. Они создают железный круг, заточая нас, и думают, что мы будем там, внутри, как лошади с шорами на глазах ходить по кругу, потешая их, словно природа специально для них родила нас комедиантами. На! дудки! выкуси, Вологодцев! выкуси, директор! Спасение есть: разомкнуть круг надо. Ну, кто первый возьмется? Я спрашиваю, я интересуюсь… в сущности, я размышляю вслух, а в каком-то смысле и пропагандирую свой образ мысли. Так думаю я, Филипп Иванович, а на мою душу ложится печаль, и мне приходит в голову, что поиски какого-то собрания речей и прочие литературные заботы, которые я Бог знает зачем взвалил на свои слабые плечи, ужасно состарили меня, а если разобраться, так и наделали кучу початков, этаких, знаете ли, мерзких начатков слабоумия.
Наташа рассмеялась.
- Не тоскуйте, Филипп Иванович, и не падайте духом, - сказала она. – Все устроится как нельзя лучше.
- Не смейтесь надо мной, Наташа! – воскликнул Филипп Иванович с горечью. – Гибкой должна быть человеческая мысль, ибо это единственное спасение от скуки, однообразия, серости, и это легко, когда такая красивая женщина, как вы, снует туда и сюда и как будто сразу повсюду. Поспевай только! Но где мне, я стар и действительно уже закоснел, так что мне с вами вряд ли быть. Но раз душа жива и голова все-таки работает, я и думаю, что, может быть, далеко еще не мертвы мои мечты и проекты… и я в самом деле кручусь, вырабатываю, ведь энергии пока достает, я и кувыркаюсь хоть куда, и мне представляется не совсем уродливой комбинация, когда б вы да мой протеже…
- Не забывайте, втирая очки, что у меня муж, - перебила Наташа, притворно сердясь.
- Вы это серьезно? Я должен принять ваши слова за чистую монету? – опешил Репейников. – Вы так и останетесь надменной и глупой, и никакой текучести не будет, никакие резоны не убедят вас, что гибкость и страсть важнее неподвижности, что вещи обтекаемы и им к тому же свойственно видоизменяться?
- Старый хрыч думает, что узам брака грош цена в базарный день и жена при живом муже вполне может побыть с другим, - солидно заметил Сергей.
Наташа сказала с твердой веселостью:
- Не вглядывайтесь в мою женскую долю и подумайте о себе. Не пытайтесь, Филипп Иванович, разгадать мою сноровку, мою расторопность, мои повадки и думайте лучше о том, как нехорошо это вышло, что вот туда, на ваш хребет, а он не самая приметная, не самая выдающаяся часть вашего тела, налегла обременительная старость, - сами признались, и не постыдились же, а мы-то, мы-то были о вас другого мнения!
- Да мне хоть погибель, - крикнул Репейников, - меня хоть на куски теперь режьте! Душа все равно живет по-своему, вертится страшно, куда уж мне, не угнаться за ней, но мне и то удобно, как оно бывает с разношенным башмаком, мне и то отрадно, оттого хорошо и славно на свете, что я ее все еще слышу.   
- Но я настаиваю, Филипп Иванович. Я категорически утверждаю, и вы не отвертитесь, вам придется выслушать меня и усвоить. Если бы только и было дела, что вы теперь старый пердун и больше ничего. Хотя и в этом, поверьте, ничего славного и утешительного нет.
- А вы откуда знаете?
- Знаю. И говорю вам, внезапно и по не заслуживающим внимания причинам состарившийся человек – это человек дикий и неуправляемый.
- Если таковой существует, он, надо признать, весьма смахивает на известного Ворона, задумавшего убрать Кудрявцева, вождя местной ячейки, ну, ячейки одной малозначительной партии, - вставил Сергей.
Наташа кивнула в знак согласия:
- Действительно, подобные драматические вещи порой случаются в почти что удаленных от цивилизации уголках нашего города. Но ведь с вами, Филипп Иванович, ничего подобного произойти не может, не должно, правда?
- Я бы еще отметил, - сказал Пятнашкин, - что Буйняков, и это надо обязательно принять к сведению…
- Буйняков, Филипп Иванович, - подхватила Наташа, - помянут не всуе, он, возможно, будущий директор не раз упоминавшегося здесь Центра, в настоящее же время – шеф службы безопасности еще одной местной ячейки, только совсем другой партии… Да и не партии вовсе, а так, кучки почему-то сгруппировавшихся людей. А сгруппировавшаяся публика, сами знаете, первым делом, впадая в свое инстинктивное и напитанное напускной идейностью обособление, начинает хмуриться, набычиваться, бросать окрест себя пронзительные взоры. Странно одно: коллектив получается вроде бы серьезный, сплоченный, оживленный и воодушевленный, а ничему иному так не уподобляется, как стаду баранов. Вот и спрашивается, не диво ли, не фарс ли, что при стаде баранов значится некий шеф службы безопасности?
- Буйняков это понимает, - спросил Репейников, - ну, некоторую странность своего статуса?
- Еще бы! Он совсем не глуп.
- Я бы на его месте службу и безопасность замял, ну, как-то опустил бы, что ли, а шефа оставил за почетность звания.
- Он так и поступил. И за звание держится крепко.
- Почему же мне не страшно с вами, Наташа, а от этих Буйняковых буквально тошнит?
- А вы не заметили, что его действия как раз и подразумевают ту самую гибкость мысли, которой вы ищете?
- Допустим, но…
- И вот он, гибкий как сама мысль, предвидя возмущение в стаде, взрыв, тектонические сдвиги, а также столкновения с другими стадами, поручил своему юркому подчиненному Вологодцеву войти в доверие к тогдашней жене Кудрявцева Элеоноре Владиславовне и проделать с ней именно то, что предлагает сделать и уважаемый Аполлон Федорович, то есть вдохнуть жизнь. Этого, по утверждению некоторых, требовали общественные интересы.
- Мои интересы, - встрепенулся Аполлон Федорович, - требуют совершенно иного, и прежде всего – безотказного внимания, полноценного сосредоточения на них.
Вышел из оцепенения, навеянного волхвованием Наташи, и Репейников:
- Это поворот к тоталитаризму!
- Не отвлекайтесь, Филипп Иванович, - лучезарно усмехнулась Наташа. – Нам еще остается погадать, что стряслось с прекрасной и великолепной Элеонорой Владиславовной после той общеполезной попытки вдохнуть в нее жизнь.
- Давайте погадаем, Наташа, - согласился Филипп Иванович, - начинайте, у вас это отлично получается. Вы, должно быть, колдунья, и ясно, как день, что за вашими словами прячется злой обман, но как приятно вас слушать, жить с вами в унисон!
- Значит, вы меня любите?
- Давно и беззаветно, хотя понял это лишь сейчас. Любить же буду до гроба.
- Но вернемся к героине нашего рассказа, к Элеоноре Владиславовне. С тех пор, как за дело взялся Буйняков и послал Вологодцева, о ней, бедной, ни слуху ни духу. Но это не значит, что она не явится перед нами по первому требованию Аполлона Федоровича или даже по вашему, Филипп Иванович, требованию. Еще как явится! И кем? А ни кем иным, как девицей на выданье.
Филипп Иванович отшатнулся, побагровевший от гнева.
- Вот так гадание! Замужняя баба, и ее под какими только кустами не тискали и не ворочали, а тут, на тебе, опять невинной козочкой скачет, чище самой девственности, безгрешнее самого папы…
Наташа птичкой разместилась на ручке его кресла, ворковала, приглаживала седины старика, успокаивала.
- Да ведь последнее, что мы слышали о ней, чертовке, - шелестела она, - так это то, что она спешно и благополучно развелась с Кудрявцевым, обрела заветную свободу и готовность к новейшим любовным похождениям. И вы напрасно, Филипп Иванович, черните образ достойной дамы…
- Тут я с вами поспорю…
- Она женственна и прекрасна, а вот что у вас в голове по сравнению с ее прелестью, в этом еще надо как следует разобраться. 
- Получается, - сказал Филипп Иванович после краткой паузы, - по чьей-то воле… а я ни с чьей волей в действительности спорить и состязаться не собираюсь, поверьте… итак… моя кандидатура снята… снята за комизм, сброшена со счетов как недееспособная… зато шансы моего протеже резко подскочили вверх?
Аполлон Федорович благосклонно кивнул:
- Пусть! Уж не знаю, что вы тут, шуты гороховые, наворожили, а только попусту развлекаться с Элеонорой Владиславовной не позволю, и чтоб старцы разные там сторонние подбирались к Наташке, этому, говорю, не бывать. Малый же сей, как его…
- Корнев!
- Да, он пусть сватается. Только, разумеется, если он не Вологодцев.
- И даже не Тюленин! - восторженно подхватил Репейников.
- А директором Центра ему все-таки не быть, - буркнул Сергей.
- Будет, если сосредоточится на моих интересах, - возразил Пятнашкин.
Выйдя на середину комнаты и сложив руки на груди, Наташа сказала в заключение:
- А главное, не забывайте, дорогой Филипп Иванович, и о себе. Вдохните жизнь и в свою старенькую душу, стряхните гнет лет, подзаймитесь второй молодостью, заделайтесь моложавым резвуном. Вы еще очень и очень в силе. Так обретите подлинную самостоятельность, живите собственным, а не заемным, умом, бросьте все эти хлопоты о чьих-то сворованных речах, возьмите пример с меня. Я живу на два дома: здесь, у Аполлона Федоровича, и там, у Сережки, который находит весьма прибыльной такую мою энергичную вездесущность. И он прав, поскольку Аполлон Федорович платит щедро. Но дело не в суммах, отрабатываемых мной и сыплющихся в карман моего благоверного, дело в моей оборотистости, которая очень оживляет мой портрет, придает ему черты непреходящей свежести, насыщает его изумительными ароматами. Устройтесь и вы подобным образом. Платите кому-нибудь. Или пусть вам платят. Главное, устройтесь так, чтобы любой, взглянув на вас, невольно подумал: о, этот старик не зря коптит небо, живет славно и на всю катушку!
               
                ***

 - И что все это значит? – спросил озабоченно Корнев, едва смолк гул повествования. Какое-то недоброе выражение можно было различить на его почти застывшем лице, а в поведении угадывалась нечеловеческая уклончивость, как у медленно рассчитывающего время и условия убийственного прыжка хищника.
- Не понимаете? – нехорошо, пауком, завозился мгновенно помрачневший рассказчик. – А ведь сейчас не то время, чтобы чего-либо не понимать. – Хотел добавить и про условия, в которых приходится жить, бороться за выживание и отражать атаки хищников, но пока отложил, увидев в описании этих условий слишком объемную задачу. Вместо того выкрикнул едва ли не яростно: - Подтянитесь! Весь мир против нас.
- Против кого же, против меня да вас? – уточнил Корнев.
- Против нас, против нашего города, против державы, против всего человечества.
- Вы не идеалист, если так думаете.
Не сразу ответил Филипп Иванович. Он скрыто, внутренне сражался с враждебностью Корнева, обрекавшей его на одиночество. И не то чтобы эта враждебность была неожиданна, представляла собой что-то непредвиденное и изумляющее, нет, дело заключалось в другом, в том именно, что она была слишком откровенна, буквально лезла в глаза и норовила подавить грубо, без всякого соблюдения приличий. Это чувствовалось, очень чувствовалось. Филиппу Ивановичу с его тонкой натурой и прекрасными манерами да не почувствовать! Еще не закончив свой рассказ, еще упиваясь речами Наташеньки, своей возлюбленной, а их-то он старался передать благоговейно и с наивысшим артистизмом, он уже сознавал, что с наскока взять друга-слушателя не удалось и не удастся и предстоит впоследствии долгий изнурительный разговор. А ведь ожидал другого, похвалы, ибо куда как красочно описал вечер у Пятнашкина, и немного сочувствия – хлебнул из горькой чаши немало, довелось-таки ему на том вечере покидаться из огня да в полымя. Самомнение и гордыня Корнева обрекали его также и на горькую участь непризнанного гения.
- С наскока, значит, не получится? – спросил он раздосадовано.
- О чем это вы?
- А чтоб сразу все стало на свои места и мои хлопоты заслужили хорошую оценку. Почему нет? И не пойму, в чем и закавыка-то. Откуда это ваше недовольство? Окрысились даже… Притом щенок в сравнении со мной. Вам бы ходить у меня в учениках! Друг называется! Да таких друзей…
- Не преувеличивайте! – выставил, протестуя, ладошки Корнев. – Какие странные у вас порой реакции… Я ни сном ни духом… с чего бы мне окрыситься?.. а вы уж и взъярились…
- Врете! Сплошное лицемерие! Хорошая мина при плохой игре! Скажите прямо, что вам не понравилось. Чем я вам не угодил?
- Мне все понравилось. Но…
- Гадко вы как проехались на мой счет… я, мол, не идеалист! А если и так, что с того? Не всем же тянуться за вами, да и много ли идеалистов вы насчитаете в нашем городе? Но вот в продолжение темы… Вы спорить со мной вздумали! А я вам говорю, что ад еще так не ополчался, как сейчас ополчились злопыхатели и мракобесы всех мастей. Оттого и получилось, что кругом одни враги. Так что к черту благодушие! Кончайте свой идеализм, друг мой. Нечего давать слабину! В сложившихся обстоятельствах прежде всего будьте строги к самому себе. И тогда поймете, очень даже хорошо поймете, что случилось с вами у Аполлона Федоровича.
Корнев возразил холодно:
- Там ничего со мной не случилось. Я и не бывал никогда у Аполлона Федоровича.
- Не повезло…
Старик сокрушенно покачал головой. Корнев осклабился:
- Напротив.
- Как раз очень, очень многое случилось с вами, и не где-нибудь, не в эмпиреях разных, как вы было подумали, а именно у Аполлона Федоровича. Ну же, поднатужьтесь! Как не понять! Да я бы и не искал вас, не крутился тут возле этой монастырской мертвечины, я бы ни разу больше в своей жизни не вспомнил о каком-то там ничтожном сборнике, если бы не случай, ваш случай. Я не требую от вас абсолютной глубины осознания, не требую небывалого превыспреннего полета фантазии, но если и дальше будет так продолжаться, я потребую. Я спрошу, и спрошу по всей строгости. Понимаете?
- Но что именно? Что я должен понять?
- Все как есть про Элеонору Владиславовну. А потом уже, конечно, и относительно моей роли, то есть дать надлежащую, совершенно справедливую оценку…
- Опять вы меня морочите. Вы сейчас, пожалуй, начнете плясать от этой Элеоноры Владиславовны, станете развертывать свою басню в обратном направлении и приведете к тому, что будто бы ночей не спали, думая, как мне угодить.
- Ты, окоем хренов, нетопырь! – закричал Филипп Иванович в умоисступлении. – Ты, жалкий попрыгунчик! От Элеоноры Владиславовны плясать? Что за неотесанное мурло… Плясать… Да если плясать, как же иначе, если не с ней в паре? Ладно, - сменил он внезапно тон, - замнем конфликт, будем считать, что он возник на пустом месте и угас сам собой. А насчет Элеоноры Владиславовны я объясню. Слушай!
- После некоторых ваших высказываний я и слушать не желаю, не то что отвечать и вообще говорить.
Корнев встал.
- Сядьте! – приказал старик.
- Не сяду. Я ухожу.
- Мы не договорили, поэтому сядьте и спокойно выслушайте меня.
- Говорите, - вздохнул Корнев, присаживаясь на прежнее место.
Филипп Иванович елейно зашептал:
- Теперь тебе, голубчик, без Элеоноры Владиславовны нельзя, теперь ты без нее все равно что без рук, без головы, без души…
- Что за чушь! Скажите, - вдруг дернулся и тревожно глянул на старика Корнев, - вы эту Наташу Водолазову действительно любите?
- Это вопрос ревнивца? Ты ее тоже полюбил, да?
- Нет, давайте без уверток, и что мне эта ваша Наташа, если я ее видел разве что мельком и смутно помню, может быть, вовсе не видел никогда. Скажите прямо, вы ее любите?
- Люблю. Теперь, когда столько перемен, хотя бы вот даже, например, в вашей жизни, заодно и мне повезло, открылась истина. Всегда любил и буду любить вечно.
- Отчего же любовь не смягчает вас, не облагораживает, и вы сейчас, как никогда, похожи на паука в банке? – все тревожился Корнев.
- На паука в банке, говоришь…
Корнев придал своей метафоре законченный вид:
- На паука в банке с другими пауками.
- Не знаю, отвечать ли на это дурацкое замечание.
- А промолчите, так я выскажусь. Мне есть что сказать, давно, и в каком-то смысле накипело, и, кажется, пришло время…
- Я сильно люблю ее, - сказал Филипп Иванович, - но я стар и не вижу в своей любви признаков романтического приключения. Я не нахожу в своей возлюбленной ничего таинственного, очаровывающего на расстоянии, магнетизирующего. И чем значительнее я ее люблю, тем больше замечаю у нее недостатков. Порой вообразится она мне, так явится перед мысленным взором, что я губами начинаю шевелить, как безумный, шепчу, стало быть, что-то ей, и гляжу… Все очень натурально! Гляжу на очерк ее подбородка или плеча, на какой-то особый поворот головы, то есть тут налицо ракурс, и в разрезе, само собой, взято, но и сам разрез тоже взят, как если бы половина там у нее ровнехонько срезана, а вторая пытается вывалиться, так сказать, наружу, сквозь срез, сквозь так называемый спил… И это до серого вещества включительно. Кто хирург? Я! Я выступаю в роли хирурга, когда так смотрю, так грежу… Гляжу на выпуклость щечки, легкое вздрагивание животика при ходьбе, трогательный изгиб ноги, и – вот что значит острый взгляд влюбленного! – вижу даже то, что обычно прячут, чтобы не позориться, не представать в невыгодном свете. Исподнее, дерьмецо, душонку во всей ее неприглядности… И уже пронзает немыслимая жалость: прелестное какое, в сущности, создание, а ведь с медицинской точки зрения все равно состарится и помрет!
С отвращением смотрел Корнев на старика.
- То с медицинской, а с вашей как?
- Не смотрите на меня, как на червя какого-то! – зашелся Филипп Иванович. – Не мне должно быть стыдно, а им, всем им, которые сегодня кичатся, носятся со своей молодостью и красотой, а завтра подожмут хвост и будут трусливо озираться по сторонам, как побитая собачонка. С моей точки… Да с моей точки зрения так оно все видится и так обстоит на самом деле, что я в роковой час шкуру с нее, красотки писаной, сдеру, если понадобится, с живой, понимаете? Представить на минуточку, что выбор между мной и ей, - ясно же, что тогда она для меня то же, что пушечное мясо. Ее забирайте, а меня и мою жизнь трогать не надо.
- Но в высшем смысле, Филипп Иванович… неужели вы действительно так отвратительны, как это может показаться?..
- Что же это за смысл? – отодвинулся на камне Филипп Иванович, повернул лицо к собеседнику и, жестко очертив внезапную округлость глаз, напитывающихся охотничьей чуткостью, уставился на него с твердой, как сталь, пытливостью. 
- Если, скажем, придется отвечать на небесах за одну только высказанную вами сейчас мысль, не за дело, а за одно лишь предположение, допущение, что этой самой Наташей можно распорядиться как жертвой, а себя оставить…
- Давай-ка, милый друг, разберемся сначала, - перебил Репейников. – Кишкомотание прекращай. Ты мне для начала растолкуй, чем это я, по-твоему, плох, чем не похож на других, на всяких, на среднеарифметических или даже на идеальных и совершенных, на образцовых героев классической литературы. Какую угодно литературу возьми, хоть японскую, нигде не написано, что Гамлет с Аристофаном хороши просто оттого, что я подыгрываю им, служу контрастным изображением зла и всяческой мерзости. Судить надо по делам, а для этого следует эти самые дела делать. Ты делаешь? Сдается мне, ты только котлетки за обедом уписываешь, вот и все твои дела. Я ей, Наташе, ничего плохого не сделал и не предполагаю делать. За что меня к ответу?
- Это вы по юридически, с земными мерками, а я о небесном.
- О небесном, насколько я могу судить, не нам с тобой толковать, особенно если это как-то касается Наташки Водолазовой. У нее не забалуешь, и участь ее мужа убедительное тому свидетельство.
- Вы меня пугать собрались? – напрягся, с шумом втянул в себя воздух и свел брови на переносице Корнев. – Может, затыкать мне рот?
- Объясни доходчиво, что у тебя за проблема.
- Вам давно известны мои проблемы, - сурово ответил Корнев.
- Это что твои речи кто-то прибрал к рукам? Не смеши! Ты что, в театре? Тебе вдруг дали роль, которая без речей, и ты обиделся? Возомнил, что у тебя украли речи, настоящую роль, судьбу? Я на твоих блужданиях и заблуждениях поставил крест, я больше подобными делами не занимаюсь. Умыл руки! А что ты мне о небесном, что ж, видишь ли, толкование небесного – это философия, а она явно не в почете у Наташи.
- Это богословие, а не философия, - с беспокойством возразил Корнев.
- Боюсь, и за богословие она не погладит по головке.
- Мне до этого нет никакого дела. Мы говорим не о ней, не о Водолазовой вашей, а о нас с вами. И я не о частностях, я о целом, и говорим мы по человечеству, как бы все решая уже сейчас, чтобы потом не удивляться, не пожимать плечами, не хвататься за голову, потому и выходит что-то онтологическое, а басни, которыми вы меня здесь кормили, они уже за бортом… Из ваших слов я заключил, и с изумлением, как обескураженный, потому что и был обескуражен, да и кто бы на моем месте… Так вот, делаю вывод, что при случае и сам мог бы сойти у вас за пушечное мясо. А это меня не устраивает. В личном плане не устраивает, ясно? А при этом оказывается, что вы еще тот гусь!
- Не думаешь же ты, что меня на небе накажут только за то, что ты предположил у меня какие-то скверные мысли на твой счет? Ты, может быть, ничем меня не лучше, но тебя простят за мои худые помыслы о тебе, а мне отдуваться, - ты к этому клонишь, разбойник?
- Вы мне тут, вот здесь, на виду у монахов, нищих, богомолок, да еще в духоту такую, долго вдалбливали что-то суетное, пошлое, низменное. Пляски какие-то… Вы танцевали с ней, с Наташкой?
- До этого не дошло.
- А с Элеонорой Владиславовной?
- Перестаньте, - поморщился Филипп Иванович, - это уже отдает кривизной, вообще дурным тоном. Вы перегибаете…
- Описание шабаша! – громко выкрикнул Корнев. - Да целый у вас роман вышел, поздравляю! Я никак не мог ускользнуть, вернуть себе мир и спокойствие, включиться в то, чем я бываю, когда я внутренний человек. Но это моя беда, с меня и спрос. Не беда, если вы кое-что и придумали… важно, что персонажи-то у вас не вымышленные, все как есть, ну, я хочу сказать, все это наши люди, известные, многим известные, их на улице узнают, их знают в лицо… Но я о себе… Я о том, что такое я у вас получился. Где я внутренний? Где я пусть внешний, но в полном объеме? Допустим, впрямь сложилась у вас история, чуточку вымышленная, в целом правдивая, а мне что до того? Нет, не то… Я живой человек, а как вписался? Вписался ли? И если вписался, то как? И почему так, а не иначе? Рассудите здраво, разве я мог весь, как полноценная личность, стать героем этой вашей истории? Нет, не мог, и я вас за это не виню. Но вы в пределах разумного не остановились, вы пошли дальше, вы далеко зашли – вы, словно вас занесло в игорный дом, бросили на стол кости, примерно так это можно описать, не правда ли? И я у вас очутился среди тех костей, вы сделали из меня кость, превратили меня в игрушку, в разменную монету… А те и рады, тем лишь бы играть, а что там косточки, что там вообще-то живые люди, а они играют ими как косточками, шлепают на стол, словно это не живые люди, а какие-то засаленные карты, хуже – крапленые…
- Ой, какие мы ранимые! – перебил Филипп Иванович, ухмыляясь. – А я, однако, превратил вас там в конфетку. Люди бесновались, я подсластил…
- В конфетку? И ее пробовали все эти ваши бесы, клали на язычок?
- Я представил вас в наилучшем виде, и это пошло вам на пользу. Согласитесь, у вас теперь виды…
- Вид или виды, а только сегодня вы начали с заявления, что все против нас. И что мне, превращенному вами в игрушку, думать после всего этого, как не то, что в случае нужды вы будете обращаться со мной как с пушечным мясом?
- Не надо искажать мои слова. Если вы неверно их истолковали, одно это, уверяю вас, еще не бросает тень на мою репутацию. У меня свои понятия о чести достоинстве, и я их берегу. Никогда я не опущусь до того, чтобы почем зря, в свое удовольствие, загонять человека в тупик, ставить его в безвыходное или смешное положение. Если что-то подобное происходит, то никак не по моей вине.
Филипп Иванович встал, размял кости и приосанился. Затем сел снова, удовлетворенный своей быстрой гимнастикой.
- А я снова о картине мира, о картинке, что там у вас, в головке, - произнес Корнев с некоторой напевностью. – Старенький такой человечек, а вон какие полотна создает, какие отвешивает перлы, какие выстраивает миражи!.. Так! Пора конкретизировать и подводить итоги. Говорю вам, я, если что, вообще-то не щажу, идиллий же не ищу, но я далек от мысли, что все всюду полно вражды, все пожирают друг друга и человек человеку – волк. Вам эта мысль дорога, явно дорога, это чувствуется. Я сразу почувствовал, конечно, сегодня в первый раз, зато наверняка. Уж как услышал, приметил, угадал, так и разгадал до конца, понял все, раскусил. Вот оно что, вот вы какой! А почему? На этом надо остановиться, сосредоточить внимание…
- Не вижу нужды, - пожал плечами Репейников.
- А я вижу, еще как вижу! Это у вас не обмолвка какая-то, не случайная мысль, это принципиально, это позиция, мировоззрение, а с мировоззрением нельзя не считаться, нельзя упускать его из виду, и в каких-то случаях с ним, конечно же, следует бороться. Оно не просто говорит что-то о мире, это не мнение какое-то, оно определяет мир, делает его таким, каков он есть. Из мировоззрений и складывается мир, а потом находятся чудаки, которые протирают глаза, как бы не понимая чего-то, недоумевают, откуда, мол, все взялось, почему бомбят, отнимают землицу, выгоняют из жилищ, отчего всякие катаклизмы и катастрофы… Отчего ложь, лицемерие, дипломатические игры, фарисейство, и почему сразу нельзя разобраться, что за люди такие все эти Вологодцевы, Басовые, о которых вы, Филипп Иванович, говорили, почему не сказать коротко и ясно, что они собой представляют, откуда пришли и чем занимаются, и эти ваши друзья-приятели, Водолазовы эти, Пятнашкин – откуда они, чем занимаются, что у них на уме…
Филипп Иванович спросил вкрадчиво:
- А хочется и тебе иметь мировоззрение?
- Что такое? Вы это о чем?
До того вкрадчивость вдруг пропитала Филиппа Ивановича, что он стал извиваться, словно уж, и, сам смущенный этим, старик посмеивался, прикрывая рот ладошкой.
- Да ты, похоже, мучаешься, - говорил он сочувственно, но и с легкой насмешкой. - Я свое представление о вражде выстрадал вчера, у Пятнашкина, вынес его оттуда, хотя ничего плохого там со мной не сделали. Накормили, напоили, сказки порассказали, посеяли в сердце любовь к Наташечке. А упомянутое представление все же вынес. Завтра другое появится. Сегодня одно, завтра другое. А у тебя, сдается мне, ничего нет, вот ты и горячишься.
Корнев закачался из стороны в сторону, тоскуя.
- Вы даже не представляете себе, - простонал он, - как трудно бывает с вами. Вот вы говорите и говорите, а я уже задыхаюсь, мне явно не по себе, у меня вот-вот волосы на голове встанут дыбом. Я на грани нервного срыва.
- Ну, ты же интеллигентный человек, а не истерическая бабенка. Дорогой, я и пришел для того, чтобы помочь тебе, указать на выход… Что где-то бесчинства и вранье, а кто-то там поливает грязью мир и человека ставит ни во что, это тебя в действительности мало тревожит, и правильно, пусть это тебя не тревожит вовсе. Но у тебя кошки на душе, свои кошки, и скребут гадины, значит, ты это свое жаждешь выложить, выразить. А похоже, что не удается. Посему страдание. Это больно, да. Жаждешь предъявить. Вроде счета. Мол, ты, Филипп Иванович, старый урод, воспользовался мной в какой-то игре и, когда пришло время бросать кости, бросил не раздумывая, и вышло, что я кость. Так?
Оттого, что Филипп Иванович вернулся к этой прежней теме, впрямь болезненной для Корнева, и заговорил играючи, как бы теперь уже по-настоящему дергая за веревочки, управлявшие Корневым, тот пришел в необычайное волнение.
- Да не запутывайте все окончательно, не перекладывайте с места на место, не тасуйте, это вам не колода карт, да и вы не Унамуно! – крикнул он.
- Возможно… ну, то есть, скорей всего, что нет… - оторопело воззрился Филипп Иванович на Корнева.
- Вы и не слыхали о таком. Я понял, вы не слыхали! Совершенно пустой вы человек…
- Это ты зря! Я не позволю со мной в таком тоне… Я с тобой по благородному, а ты, шавка… мало я вчера вытерпел?!
- В книжке, автор и герой, беседа… - задыхался Корнев. – Но вы не Унамуно, о чем мне с вами беседовать? И уж менее всего я ваш герой… Нам следует прекратить… Прервать отношения… Все кончено!
- Хватит! – отрезал Филипп Иванович и для пущей выразительности рубанул воздух своей маленькой, необыкновенно белой рукой.
- Превратить меня в игрушку, манипулировать, подбрасывать тем, сытым, самодовольным, чтобы и они поиграли, помусолили… Приравнять меня к Вологодцеву, к Басовому… А сейчас пойдете трезвонить повсюду, что побывали на вечере у Пятнашкина, там весело было, там вспомнили, среди прочего, и о Корневе, и Серега Водолазов затыкал Корневу рот, запихивал ему в рот колено, а Корнев, не будь дураком, влюбился в его жену, в Наташку Водолазову…
- Хватит, говорю! В чем дело? Решил надо мной посмеяться? Над моими чувствами, над моей любовью?
- Над вашей любовью… - стих и погрузился в мрачную обособленность Корнев. – Вы все-таки стоите на том же и продолжаете уверять, будто полюбили Наташу?
- Я ее люблю, - твердо ответил Репейников.
- И почему же это? Потому что любовь – основа жизни, бытия?
- А если так, если любовь – действительно основа всего, то и тебе, дружище, пора это осознать, взяться за голову и решить для себя все самые важные и наболевшие вопросы. И все для этого, между прочим, готово, и не в последнюю очередь благодаря моим усилиям…
- Из-за чего вы так суетитесь, бьетесь?
- Чистейшей воды забота о ближнем, филантропство, адресная помощь личным избранникам, тем, кому благоволю.
- И Элеонора Владиславовна вовсе никакая не интрига, и личной заинтересованности у вас в ней нет?       
- Была, пока я думал, что ее предлагают мне, но с осознанием ошибки пришла и чистота помыслов…
- И вы, значит, никак не продвигаете ее?
- Отчего же, как раз продвигаю, для того и пришел.
- Меня продвигали у Пятнашкина, теперь эту бабу, а сами чем живете?
- Вопрос не обо мне, а о том, что это вы так снаглели и распустились, вон до чего дошло, Элеонору Владиславовну назвать бабой! К чему все эти заминки, проволочки, осечки, почему сразу не сказать о ней всю правду, не прояснить в момент, как эта кристальной души женщина…
- А я устал и не желаю слушать, - перебил Корнев. – Я так много знаю и столько всего продумал, а навалятся люди со своими баснями, идеями, домыслами – и все мешается у меня в голове. Тут не Элеонора Владиславовна нужна, а надо мне самому собраться, обдумать все заново и высказаться… и чтоб меня, конечно же, выслушали…
- Так послушайте, что я вам скажу, - расплылся в благодушной ухмылке Филипп Иванович. - Элеонора Владиславовна по-настоящему великолепная женщина, за это я головой отвечаю. И какая наглость, что некоторые позволяют себе негативные высказывания о ней, о ней, украшающей наше общество, служащей путеводной звездой… Скажите, вы же не Тюленев все-таки?
- Нет, - слабо усмехнулся Корнев, - я не Тюленев.
- И слава Богу, отлично! Потому что Тюленев тот мог бы, тот себе и не такие дерзости позволяет… но мы, мы с тобой, дорогой Не-Тюленев, мы держимся, мы, балансируя, прочно стоим на тонкой грани, отделяющей от бескультурья, хамства, от тех, кто использует демократические нравы исключительно во вред окружающим и с целью полного торжества собственного эгоизма. Оглянись кругом, Не-Тюленев – что ты видишь? Разгул, произвол, растление, падение. И вдруг она. Как ты уже догадался – Элеонора Владиславовна. Как свет в окошке, как свеча во тьме. Ты спросишь, что она в состоянии сделать? Все! Подберет, если вдруг, как некий Тюленев, свалишься где-нибудь под забором, обогреет, уложит на чистое, на белоснежное и мягкое. Гроза ли, наводнение, извержение, нашествие – защитит. Она и мази знает всякие, притирания, травы разные целебные, чтоб нюхать благовония, вдыхать амброзии – это у нее тоже поставлено превосходно. Борщ, уха, отбивные. Рюмка перед обедом. Она и замагнетизирует. Усыпит, своевременно разбудит. Сама в роскошном халате с иероглифами, с изображениями попугаев, колибри, драконов, восточных мудрецов. Естественно, большой навык соблазнительно его раскрывать и, собственно говоря, полностью скидывать. Насчет стимуляции тоже ровным счетом никакого беспокойства нет и не может быть. Ну и культурные собеседования. На это крайне остра. Понаторела. Знает волнующие темы, всегда в актуальном, но и про сущее с не-сущим расскажет как азбуку, как таблицу умножения. Про идеализм, романтизм, оккультизм, модернизм, про Гете – все знает. Я даже думаю, если ее подбросить в церковь, поставить перед попом, чтоб он ее накрыл – там ведь, сам знаешь, накрывают платочком – и приготовился выслушать ее отчет и раскаяние, так ей нечего будет и сказать, потому как ни пятнышка, ни червоточинки, ни одного червячка, никаких тараканов. Чего бы ты, Не-Тюленев, еще пожелал от такой кудесницы? Говори, не стесняйся. Дама с большой буквы. Богиня. Умеет колдовать и очарует вмиг любого.
- Что следует отнести к ее главным достоинствам? – спросил Корнев.
Филипп Иванович царственно взмахнул рукой, прогоняя Корнева, как муху:
- Иди, Не-Тюленев. Я устал.
- Да, но вы не ответили...
- Она выслушает, понимаешь? Любого, хоть простака, хоть астронома, который семи пядей во лбу. И к любому свой подход, свой ключик. Любую дверь отомкнет. Что для тебя главное? Совесть и слух. Ты взываешь: люди, имейте совесть, напрягите слух и выслушайте меня. Ее совесть бесконечно, безгранично чиста. А чтоб выслушать… Она умеет слушать, она к этому способна, и в этом, можно сказать, ее призвание. Совесть и слух у нее нераздельны. Власть совести над слухом безраздельна. Где ты найдешь еще такую дуру, чтоб слушала тебя, даже затаив дыхание, как завороженная, а не совала тебе в пасть колено, не таскала по полу? Иди, Не-Тюленев. Пошел!
Корнев забеспокоился:
- Вы меня прогоняете? Вот так… как мальчишку, как слугу?
- Я устал, только и всего. Мне надо отдохнуть. И еще пекло это, жара несусветная, и некоторая несуразность окружающих, в том числе… Ладно, не будем. Устал, и все тут. Еще вчера устал, притомился малость, ведь Аполлон Федорович и компания – это что-то зубодробительное, что-то гнущее и ломающее череп, надавливающее на мочевой пузырь, оживляющее припоминание, что ты стар и одной ногой стоишь в могиле. К тому же теперь еще любовь, грезы, Наташка с ее членами, гибкая, капризная, стан ее восхитительный, платьице, попка… И хотя они предупреждали меня вчера, как же не состариться вдруг от всей этой суеты, неразберихи, от всей этой ерундовины! Тому принеси, этому подай. Элеонору Владиславовну надо пристроить, Тюленева следует направить на путь истинный. Тут не то что Унамуно, тут весь свет Божий станет немил. Всех обслужи, все обустрой, а я сам, я кому нужен, обо мне кто позаботится? Уйди ты, ради Бога, не липни, Не-Тюленев, ко мне больше, дай отдохнуть, дай спокойно помереть. Проваливай!
- Но вы же бредите. Вам действительно нужен покой, и я отведу вас домой. Где вы живете?
- Это трагедия, и ты в ней лишний! – зашипел Филипп Иванович гнусно.

                ***         
      
Махнув рукой, Корнев отошел от затосковавшего старика. Вскоре он замер над обрывом, где раз или два глухо вскрикнул, порадованный открывшейся ему глубокой и ясной картиной. Но сам он не очутился в какой-либо глубине. Забурлившее раздражение набегало волнами, и душа в этих приливах и отливах выглядела серым песком с распадающимися на его однообразной поверхности замками, возведенными, может быть, наспех, впрочем, неизвестно когда, кем и с какой целью.
Внизу мощно катила свои темные воды река. На противоположном берегу в легкой дымке вырисовывались, кучкой, домики – словно нарочито опрокинутая в беспорядок череда затейливых игрушек. Корневу не нравилось происшедшее у него со стариком, и куда отраднее было ему воображать, будто старик вовсе не прогнал его, а он сам ушел, более того, постарался сбежать незаметно, вдруг, как только тот вспыхнул и пустился в разные странности, пусть даже привлекательные, вполне трагического характера. Вернее думать, однако, что налицо просто блажь и поведение старика не только не назидательно, но изобличает его готовность удариться, забыв о своем стариковстве, в безобразия, некоторым образом ступить на кривую дорожку, - мечты о славе скандалиста, судя по всему, лишают старого прохвоста сна. А еще где-то мечется Бузинкина в недоумении и совершенно не понимает причин корневского исчезновения; то же, можно сказать, и Вера. Вера и ее назойливый спутник, блуждая среди монастырских строений и могил, полны, наверное, неведения и простодушия, и в каком-то особом смысле они даже ограблены, обеднены, ибо никогда не узнают, что Корнев видел их и отчасти подслушал их разговор. Его сердце сжалось от боли и сострадания: в одном из темных уголков, на которые распалось над обрывом, в море солнца и тончайшей отчетливости, полнота его воображения, он приметил сиротливо съежившуюся сестру, беззвучно, с крошечными взмахами игрушечных рук, жаловавшуюся на невыразимость и незаконченность своей судьбы. 
Нет, как ни крути, как ни верти, а пора с этими пернатыми цитрами кончать, пришла ему в голову тотчас определившая высокую меру своей настойчивости и основательности мысль, и он почувствовал, что охвачен решимостью. Тодо тьене су фин, как поется в одной славной песенке, тоже, между прочим, в Кордове придуманной. Нужно будет порасспросить Бузинкину, заглянула ли она в этот город философов и мудрецов. Торрес, магия его полотен, - она, может быть, прочувствовала. Вдруг – да? А что, если в самом деле? Не прошла равнодушно мимо, не отвернулась, не хмыкнула презрительно, а замерла в восхищении, стояла и смотрела разинув рот. Вернусь я, пожалуй, к Грасиану, он, ясное дело, скучен, но ведь и глобален, все у него дотошно и досконально, все у него разобрано до последнего винтика, разобрано и собрано с абсолютной безукоризненностью, не придерешься. Да и зачем? Придираться нечего! Надо эти старые книжки любить, прикасаться к ним с благоговением. Или вот, займусь лучше, ну, предположительно, пока еще только предварительно прикидывая, Ховельяносом, он по-своему занимателен, коротко и ясно изложил человек, как наилучшим образом организовать массовые культурные развлечения. Это забота о досуге, оттененная страхом, что люди рискуют заскучать, - устрашился мыслитель… Устрашившись, взялся за перо и мысленно поспешил навстречу людским запросам, простой потребности человека в увеселениях, на поверку оказавшейся не столь уж и простой, ибо что же, если не она, стало зачатием балов столичных и провинциальных, маскарадных действ, театра, кафе с цыганскими исполнителями истинного фламенко, которое не следует путать с разнообразными вариантами цыганщины, испанщины, как дух, заключенный в понятии испанидад, смешно путать с духом инквизиции и прочих подобных учреждений… Так поступил, поспешая и вглядываясь, схватывая на лету чаяния соотечественников, Ховельянос, и что мешает мне тщательно изучить его опыт, перенять, насколько это возможно, некоторым образом перенести на родную почву?.. Активней, активней, парень! А инквизиция, она внутри, и если уж чего-либо бояться и стыдиться, так это собственного желания пустить красного петуха на все те бесчисленные сцены, где пустоголовые дармоеды (узурпаторы бытия, по слову Ключевского) разыгрывают свои комические пантомимы, воображая себя целесообразно бытующими, должным образом развлекающимися людьми. Полагая, что творят правильное бытие, а заодно и некое искусство, они поднимают жуткий вой, как свора голодных или взбесившихся псов; ожесточенный, я вою одиноко, как пес на луну; рука Гойи изобразила ужасного пса, может быть оказавшегося в куда более страшном положении, чем это мне представляется; общий вой заглушает голосок одинокого обитателя предместья; нет выхода… Горе мне!
Но сдаваться было некому и незачем. Консервативная революция схватывает, случается, целую страну, каковым опытом не в последнюю очередь удивительна, славна и заманчива испанская сторона, а лишившись публичных подмостков и перекочевав в книги, эта революция схватывает иного читателя, и носить ее – в уме и сердце – просто, да переговорить о ней не с кем, не дослушают легкокрылые, быстроногие. Все эти безумцы, краснобаи, паяцы, отцы города, убегающие от жен мужья, благодетели с кукишем в кармане, похитители чужих речей и жен, Тюленевы и Не-Тюленевы, поддельные философы, мнимые исполнители душераздирающих песен, порожденных сном разума… Корнев возмущенно крякнул. Он часто бывал в местах, овеянных святостью, и, пристойный, вдумчивый, в этих посещениях, как ему представлялось, руководствовался чувством (врожденным или благоприобретенным, Корнев еще не решил), произведенным на свет некой необходимостью вживаться в красоту и сознанием, что подобные места всегда таинственны. В них, сознаешь ты это или нет, чувствуешь, нет ли, происходит встреча с Богом; во всяком случае, там ближе к Богу, чем где бы то ни было еще. Там же настигал и внутренний, горячивший воображение спор о красоте, таинственна ли она в соответствии с местом, и в результате Корнев умозаключал, что она не столь уж и таинственна, ее вовсе не окружает мистический ореол. Ее можно познавать не только в целом, но и по частям, а к тому же она заключается в самых разных объектах – женщинах, котах, домиках, картинах, охватывает весьма большой и разнообразный круг явлений, как природных, так и искусственных, вызванных к жизни человеком. И как церковки в монастыре строились разными мастерами, так те или иные части составлявшее одно целое картины обладали, в восприятии Корнева, отдельно взятыми качествами и в целое сливались на манер умозаключения, выстроенного по всем правилам логики.
Так что столь желанное вживание в красоту оборачивалось не единым и самозабвенным созерцанием последней, погружением в нее, а ее изучением, медленным и последовательным познанием, иначе сказать, процессом, который, требуя от него дополнительных усилий, а порой и многомасштабных знаний, был сам по себе весьма утомителен. А потом вдруг, в самый неожиданный момент – бах! – выталкивает, выпихивает из созерцания усталость, и за ней следует равнодушие, или в минуту высшего духовного напряжения подхватывают людские бредни, как это вышло с проклятым Репейниковым, и носят тебя, заставляют барахтаться, изнуряют. Ведь подумать только, в этих церковках икону, особенно из лучших, не охватишь и не возьмешь, не впитаешь без того, чтобы не подумать что-то громоздкое об ее греко-восточных корнях, не выявить празелень и не поискать пресловутые оживки, не принять вид человека, отлично разбирающегося в технологии ее исполнения! Разве удивительны в таких условиях усталость, утомление от старины и музейности, мысли о бегстве! А приходит Репейников… Чувство красоты и таинства… вот оно живо, горячо, трепещет, зовет, оно все пульсирует необычайной свежестью, новорожденностью, - а вот его уже нет, и это вдруг, как обрыв, было – и вдруг уже нет никакого трепета и свежести, а есть нечто унылое, некая мертвечина. Пустота устраняет его, чувство, с удивительной легкостью, взгромождается на его место, образуя в себе и окрест какую-то мерзкую, слякотную дикость. Так вышло и на этот раз. Пришел Репейников. Элеонора Владиславовна… Посещение монастыря совершенно не удалось.
Оставалось понимание, что утеха и спасение – в красоте, а желание искать ее и как-либо прикасаться к ней пропало. В подобных случаях, а они, разумеется, бывали и прежде, он раздраженно думал, что и искать-то особенно нечего, достаточно выглянуть в окно собственного дома, полюбоваться закатом или высоким деревом, чья листва, тронутая ветром, внезапно составляет поразительную картину. Но само раздражение требовало теоретизирования. Оно звало искать красоту не естественную, ежедневно окружающую нас, а искусственную, сосредоточенную в музеях, архитектурных памятниках и головах неких одаренных личностей, и много страдал от этого Корнев, много чего претерпел. Странное, не всегда постижимое беспокойство, неизбежно кроющееся в сердцевине всякого искусственного творения и только радующее, окрыляющее человека свежего и терпимого, бедолагу Корнева, особенно уже утомленного и раздосадованного, неумолимо толкало в блуждания по заколдованному кругу. Переход от монастырского очарования и таинственности к домашней повседневности совершался в более или менее естественных условиях и мог показаться плавным, свободным, но для того, чтобы он действительно стал таковым, требовалось некое созвучие шагов и гибкости мысли и чувства, а этому Корневу предстояло еще поучиться.
А все мои беды оттого, пришел он к выводу над обрывом, что я не одарен, менее всего похож на замечательного писателя, владеющего мастерством изящной словесности, и мои мысли вовсе не гибки, определенно не столь гибки, как того требует истинное призвание человека. Вон Толстой, размышлял он далее, тоже не был гибок, но он, по крайней мере, был одарен, чего обо мне не скажешь. Я вообще не писатель, не художник, не артист какой-нибудь. В сущности, я никто.         
Все угрюмей становился Корнев, уже выглядел он растерянным и постаревшим, обрисовалась внезапно явственней и его душа, принявшая довольно странный вид, - словно тоненькая серая скорлупка повисла в воздухе, этакий хрупкий шарик, из которого тихо и незаметно вытекла жизнь. Показалась огромная туча над монастырем, оставшимся у Корнева за спиной; вокруг спешно образовывалось что-то седое, грозное, трагическое. Этот человек, Корнев, непросто глядевшийся на краю обрыва, на фоне почти уже грозового неба, то ли скликавший стихии, то ли противостоявший им, в действительности совершенно случайно очутился на том словно бы переднем крае, где должна была разыграться буря, и отнюдь не был обречен стать игрушкой в разгуле грома и молний и даже в идеале не мог бы впечатлить природу, неожиданно и, разумеется, с некоторой значительностью пав под ее могучими ударами. Пока предвкушалось познание, хотя бы и разобранное на части, пока лишь близилось созерцание, была некая полнота, разрыв же, разрыв и отступничество подразумевали не возвращение в прежнее состояние, домой, в чудесные по-своему бытовые условия, следовательно, и к душевному равновесию, а лишенную всяких вех и зацепок дорогу в никуда.
Особенно неприятно было ему сознавать, что где-то неподалеку крутится возле его сестры Баловнев. Сам Баловнев, независимо от его делишек и его отношений с Верой, - Баловнев как таковой, - был неприятен и в сущности даже ненавистен Корневу. Это было измельчание, особенно если принять во внимание те возможности взлета и парения на грандиозной высоте искусства, веры и воодушевления, к которым он не без сноровки и известной ловкости приближался в монастыре. Там он в должный час быстро разобрался бы с Бузинкиной, отлепил бы ее от себя и закончил с ней все счеты, устремляясь на вершины духа. А вышло так, что он очутился вне монастыря, тогда как более удачливая Бузинкина окопалась в средоточии благолепия и святости; он нехорошо завидовал старухе. Впрочем, его не пугало это быстрое фарширование мыслей и чувств, начавшееся, едва он сосредоточил внимание на Баловневе. Да и не могло быть иначе: Баловнев сам по себе мелок, ничтожен. Собственно, и нет мыслей, нет никаких чувств; нечему мельчать. Все вокруг и без того уж мелко донельзя! Просто беда… Окружающие не индивидуальны, не выразительны и самобытны, а все более или менее похожи на Баловнева, равняются на него, обобщаются в нем.
Но конкретный Баловнев, когда он не марионетка в руках Веры, имеет свое твердое мнение, и это пугает, поскольку у него, Корнева, отнюдь не отбившегося от человеческого стада, никаких мнений и вообще ничего твердого нет. И он порой высказывается, да еще как, но высказывания Баловнева вполне способны существовать без самого Баловнева, а его исчезают без следа, едва он смолкнет. А и затеи еще какие-то вокруг его высказываний, его речей. Баловнев, должно быть, украл, наверняка он, больше некому… Но к черту эти подозрения! Репейников прав: не дело… Комедия получается… Странно и страшно жить, имея великие понятия о значении красоты и возможностях таинственного общения с Богом, и при этом ничего собой не представлять, ничем не отличаться от прочих, не только не имеющих подобных понятий, но и нагло ставящих их ни во что.
Неожиданный шум заставил его обернуться. На фоне растущей тучи стояли Бузинкина, Вера и Баловнев, а между ними подрагивал и горбился пропавший было муж. Корнев сразу понял, эти люди пришли вовсе не с желанием тихо полюбоваться, как он, полон дум, стоит над обрывом. Сама, так сказать, поимка Буки могла побудить их броситься к тому, кто некоторым образом выступал в роли главы семейства, а состояние Буки свидетельствовало, что дело далеко не покончено и предстоят еще разбирательства, скорее всего продолжительные и бурные. Тем не менее пока он стоял к ним спиной и не видел их, они определенно были только зрителями и даже потом, когда он повернулся, оглядел их и осознал факт обновления в цепи событий, факт как таковой (и они, конечно, не могли не почувствовать, что он понял), какое-то время оставались ими. На мгновение Корнев, которому ведь и неумолимо растущая туча бросилась в глаза, вообразил, что начался бунт и эти люди, по-прежнему знакомые, но уже обладающие необъяснимыми, небывалыми намерениями, бегут к нему, надвигаются, растут быстрее тучи. Успею ли я высказать им свои заветные мысли, пронеслось в голове. Впрочем, он быстро, и с невольной усмешкой, подавил ужас. Лицо Буки было заплакано; слезы и сейчас жирно и темно стояли в его словно расплывшихся глазах. Он кусал губы и невидяще смотрел куда-то в заречные просторы. Как удивительную, хотя и вразумительную странность отметил Корнев печальное и несколько отрешенное присутствие Филиппа Ивановича, потащившегося за компанией, к которой имел более чем косвенное отношение.
- Что опять? – грубо осведомился Корнев.
Неужто, - недоуменно между тем подумал он о Буке, - неужто этот человек плачет оттого, что не сложилась его семейная жизнь, что Вера насмехается над ним и порой ему изменяет?      
И скука навалилась на него, хрестоматийная, та, которая придавливает, словно могильная плита. Он даже усмехнулся, оттого, что так просто и никчемно завершилось посещение монастыря, изначально выглядевшее многообещающим. Ему стали неинтересны приключения окружающих, их желания и стремления представились бессмысленными, низменными, подлыми. Второй раз за краткий миг появления родственников и близких он усмехнулся, и Бузинкина, внимательно наблюдавшая его, недовольно скривилась. Корнев показался ей впавшим в детство. 
Прежде, чем он успел взмахнуть руками, прогоняя Веру и прочих, а он и впрямь хотел это сделать, Вера ответила:
- А вот пришли выслушать тебя. Ты ведь всегда жаловался, что тебе не дают высказаться, вот, теперь скажи. Повод есть.
- Ничего он не скажет, - сухо обронила Бузинкина.
- Отчего же, - оживился Филипп Иванович, - он как раз не из тех, кто за словом в карман… э-э, пардон! – Старик громко откашлялся и тыльной стороной ладони вытер губы. – Не тот он человек, чтобы у него за словом дело стало. Не Тюленев какой-нибудь.
- Если и скажет, проку от этого будет мало, - процедил сквозь зубы Баловнев.
- Я скажу! – крикнула Бузинкина. – Я-то все скажу! Вот, нашелся! – ткнула она в бок сына. - А лучше бы глаза мои его не видели. Не знаю, как и выразить… - Выкрики сменились глухим бормотанием, Бузинкина мямлила, с трудом жуя, с отвращением каким-то выплевывая слова. Встряхнувшись, а может быть, вздрогнув, она внезапно глянула накрепко подавленным существом, будто вынырнувшим из темноты, из омута и испуганно озирающимся; слова, слова ужасно стесняли ее, мешали жить, удавались тяжело, с надрывом, не многим легче, чем если бы кто-нибудь отдирал от нее куски кожи. – Ведь это никуда… ни в какие ворота… Абсолютно непостижимо! Нет, понимаете ли, достаточно ведь вдуматься… спросить себя, что сделал этот негодник, - она крупно вытянула руку, указывая на сына, и даже, кажется, ударила его, плачущего, в плечо. – А зачем же себя? Его спросить… Разве можно вдумываться в подобное? Пожертвовал своим мужским достоинством… Лишил себя…
Задумчиво и оторопело переминался с ноги на ногу Баловнев. Его мучило, что и сейчас, когда все то главное, на чем строилась разворачивающаяся над обрывом сцена, наконец указывало ему, с какой-то, надо сказать, нарочитостью, на счастливую возможность оставаться незаинтересованным, безмятежным, пожалуй, несколько и насмешливым, даже сейчас его одолевала неприязнь к Корневу. Взгляды этого человека глубоко не устраивали, страшно претили. Встряхивал себя Баловнев, взрыхлял и перелопачивал, доискиваясь до последней правды, и всякий раз выходило, что и самое нутро его, каждая клеточки организма охвачены и пылко увлечены неприятием. Яснее ясного, что одни лишь воззрения и мнения еще, как правило, не создают по-настоящему образ врага, а вот стоит Баловневу хотя бы мимоходом рассердиться на Корнева, и все, дело сделано: является зловещая тень, возникает чудище.
Теперь он косился на этого мракобеса и лиходея, испытывая жаркую потребность как-нибудь скверно, ядовито заговорить с ним. Ему вдруг показалось, что Бузинкина ходит вокруг да около, а правду как всегда – так уж повелось в этой дыре! – предстоит высказать именно ему.
- Я не уверен, что ты уже понял, о чем идет речь, - сказал он, пристально глядя на Корнева. – Он, как его… он оскопил себя. Если, конечно, не врет. Однако я убежден, что врет.
- А вот сейчас проверим! – крикнула Бузинкина возбужденно.
- Нет, потом. Я сама гляну, - возразила Вера.
Старуха вспылила:
- Я мать, имею право! 
- Я и без проверки знаю, что тут нечему верить, - громко и твердо заявил Баловнев. – Ибо что же это за средневековье, с какой стати? Или совсем уже вы все плохи? Да посудите сами, ведь должно подразумеваться хирургическое вмешательство, медицина… но что в данном случае подразумевается в конечном счете – какая же это медицина? Это мракобесие, фанатизм, невежество! И так у нас во всем. Но особенно я хочу обратить внимание на одного человека. Он перед вами… Я, между прочим, не удивлюсь, если кому-нибудь придет в голову назвать нашего милого Буку новым Абеляром. Но если так, это будет уже просто неслыханное вранье!
- Что это я все время слышу – вранье да вранье? В чем деле? Какое там врет! – Бузинкина возмущенно запыхтела. – Кто врет? Он? Мой сын никогда не врет, даже в шутку!
- Может быть, - неопределенно заметила Вера, - вернее будет понимать дело так, что его просто взяли и кастрировали?..
- Дела-а… - усмехался и почесывал затылок Филипп Иванович.
- Понимать надо как есть! – упрямо мотала головой разбушевавшаяся старуха. – Все тут прозрачно как нельзя более. Все видно, и никакой двусмысленности, - твердила она с затаенной угрозой. – Это дьявольская выходка! Нет, если вдуматься, кто мог надоумить… Только дьявол мог толкнуть его на это!
Вера сухо возразила:
- Скажете тоже – дьявол! Дьявол тут совершенно не при чем. А вот мой муж, обратите внимание… вот он тут, у меня под рукой…
- И откуда только такие берутся! – взбешенно закричал Баловнев.
- Мой муж, в общем, он подумал и решил, что, кастрировав себя… или разрешив другим кастрировать его… он тем самым достигнет совсем иного уровня супружеских отношений, чего-то такого, что совершенно не похоже на то, как дела складываются у нас ныне. Это не значит, что он шагнул к некой идеальности и ступил на путь, ведущий к совершенству… ну, не знаю, он, может быть, запутался в делах и идеях, я – в словах, и оба мы запутались, а кто, спрашивается, не запутался?.. в конечном же счете получается полная чепуха!..
- Напротив, - поспешил Баловнев на помощь возлюбленной, - очень даже напротив, идеологи и вожди скопчества, а была такая секта, как раз считали, что, оскопив себя, становятся совершенными…
- Все это полезно знать, - перебила Вера, - но бедной матери сейчас, ей-богу, не до твоих лекций. А что касается моего мужа, так он не вождь и не идеолог. Он такой, как все, как мы. Обыкновенный человек. Ну да, скопчество, и оно что-нибудь да значит, но нужно ли делать из мухи слона? Разве не разумнее предположить, что все это его скопчество – никакая не трагедия и не мистерия, а всего лишь спокойный и гладкий отдых от меня и от супружеских обязанностей? Следует ожидать, что отныне он перестанет уделять чрезмерное внимание отношениям со мной, охладеет, отмахнется от всех возникающих между нами недоразумений.
Корнев высказался:
- Происшествие, надо сказать, прямо как бы из одного фильма Иглесиаса, Элоя, гомосексуалиста… Но там монашеские борения, а здесь, похоже, и впрямь чепуха. Что ж, в таком случае этот парень больше не муж моей сестре и может отправляться на все четыре стороны.
- Не думаю, что это правильный вывод. – Вера пожала плечами. – Что мешает ему оставаться моим мужем? А супружеские обязанности не сводятся к одной лишь постели. Он еще вполне может показать себя просто-напросто как человек, как личность. И наконец, спрашивается, кому он мешает?
Баловнев мрачно покачал головой:
- Как человек? как личность? Это здесь-то, в этой-то стране? Когда это здесь, скажите на милость, водились личности? Наш город еще не скоро, а скорее всего никогда, не поддастся историкам, потому что никакой истории у него нет. Вот что я вам скажу, мои дорогие… Все эти, знаете ли, кастраты, евнухи… Не спорю, в отдельных случаях мы еще способны удивлять мир, неожиданно и действительно с блеском применяя новейшее оружие, стреляя образцово, не в пример другим… Но все это отвратительные предзакатные судороги. Так начинается агония, и эстетических красот и наслаждений от нее не ждите. Она чудовищна, и никакой красоты, хотя бы вполне вероятной и допустимой красоты увядания, умирания, в ней нет и не будет. Говорю вам, русским, то есть, пардон, говорю, конечно же, что русским… и в каком-то смысле мне тоже… не место среди цивилизованных народов.
- Высказывайся по существу, - с досадой перебил Корнев, - а то дождешься у меня… Доиграешься, свинья. 
Оскорбление прозвучало отчетливо, и у Баловнева потемнело в глазах, однако он не встрепенулся, ибо тотчас усвоил свое поражение, понял: с ним-то и жить дальше, мириться и даже как-то полюбить его.
- По существу? – простонал он; и вскоре, слегка выправившись, зачастил, принялся торопливо бросать слова: - Ой, мамочки, да как только угасает половая энергия, так называемое либидо – все, крышка. И это все, больше говорить не о чем! Сей же час, говорю вам, угасают творческие силы, и человек превращается в нуль. Он уже не тот, он не оттяпает территории, объявляя их заведомо своими, не обрушится с блеском на какое-нибудь мировое зло, и не только это, а и больше… он никогда уже не нащупает в себе разные творческие потенции и актуальную тягу к смыслообразованиям, не напишет отличных книг, не нарисует хороших картин…
- Зачем моему сыну какие-то территории и картины? – запальчиво крикнула старуха. – Он должен был стать прекрасным семьянином, приносить деньги в семью и удовлетворять всевозможные желания жены, даже ее прихоти… а кем и чем он стал теперь? Жалкий обрубок, пародия на человека! Как хотите, а я говорю и всегда отныне буду утверждать, что тут не обошлось без лукавого.
Баловнев был, по крайней мере, доволен, что пока все обошлось и ничего страшного с ним не произошло. Корнев, однако, вдруг схватил его за грудь, с силой притянул к себе и злобно зашипел в ухо:
- А еще я с тебя все спрошу, и за все ты у меня схлопочешь! Я тебе покажу, как воровать слова, чужие высказывания!
Озадаченный Баловнев вырвался и отступил на шаг. Очутился возле совершенно потерянного Буки, стоял как вкопанный и растерянно хлопал глазами. Недоумение не знало предела, и в нем тонул Баловнев. Никто, казалось, не замечал его унижений.
Корнев был доволен своей выходкой, и какая-то колючая мысль о торжестве консерватизма, пусть небольшом, но знаменательном, посверкивала в его голове; на отдельно взятом участке бытия победила, вероятно, революция. Он почувствовал, среди своих революционных настроений, что пришла пора ему высказаться более основательно, чем делал он это до сих пор. А слезы все еще катились по щекам несчастного мужа. Корнев внимательно взглянул на него; и ничего не сказал. Скука снова овладела им. Он даже попытался испытующе заглянуть в глаза этого человека, что-нибудь прочитать в его душе, но тот словно стеной оградился от мира, смотрел как в пустоту и едва ли выдел и слышал то, что творилось у него под боком.
- Ну же, братец, говори, давай, - поощрила Вера. – Какого черта ты замкнулся?
- Женюсь… - молвил Корнев с улыбкой.
Все, кроме Буки и самого Корнева, засмеялись, даже Баловнев. Впрочем, Филипп Иванович лишь улыбнулся понимающе и загадочно. Трудно сказать, смеялся ли Баловнев, но на лице его определенно возникла презрительная усмешка, примерно та же, что скользнула по истончившимся губам Бузинкиной. Баловнев, отвернувшись в сторону, сдавленно хмыкнул, а на ясных, заманчиво розовеющих щеках Веры там и сям обозначились, едва приметно дрогнули мускулы и залегли очаровательные ямочки. Между тем смех прозвучал, так и грянул и даже больно поразил слух Корнева.
- На ком? – спросила Вера весело.
- На Элеоноре Владиславовне.
- Да это… авантюра, - вдруг прохрипела Бузинкина, - это афера!.. При всех ожиданиях… и в свете случившегося с моим сыном…
Она не договорила, махнула рукой и, круглая и коротконогая, величественно шагнула в сторону. Взбешенная, она шлепала ладонью по жирной своей ляжке, как бы подстегивая себя, подталкивая к более существенной демонстрации намерения удалиться прочь, резко порвать с дурной компанией.
Вера сказала:
- Повтори-ка, брат, что-то мы не расслышали.
- На Элеоноре Владиславовне.
Еще пуще все рассмеялись. Вера просто лопалась от смеха, и ее лицо складывалось в гармошку, зависало в знойном воздухе сморщенной и обвисшей шкурой старого животного. Она была прекрасна. Распрямлялась, отбрасывала ненужную праздничность, совершенно неуместную ныне, и обретала строгость черт, общего рисунка, так восхищавшую Баловнева. Он смотрел на Веру, затаив дыхание. И Бузинкина, наблюдавшая издали, была подавлена этим преображением молодой женщины. Она уже не могла вспомнить, какой была Вера мгновение назад, лишь смутно ей представлялось, что было что-то не так, зато теперь все исправлено, подчищено и выглажено, и в голове ее тоненьким хвостиком, Бог весть откуда выскочившим, вертелась пугливая и вместе с тем гордая мысль, что другая жена вовсе не нужна ее сыну Буке, другой нет и быть не может, не должно. Разглаживались стремительно Верины морщинки, и на ее коже снова свежо играли солнечные лучи, бесшабашно скакали блики, правильно и достойно покоились оживки. В ее глазах не было смеха, она смотрела на брата серьезно и испытующе, как на любимую вещицу, вздумавшую заговорить языком одушевленности.
- Мило, - сказала она, - очень мило.
- Я тебе мил?
- Естественно.
Корнев удовлетворенно кивнул.
- А кто кому тут может быть не мил? – засуетилась Бузинкина, притворно сердясь. – Все свои. Ты, старый, откуда? – повернулась она к Филиппу Ивановичу.
- Я свой, - успокоительно отозвался тот.
- И прекрасно. Будешь разливать чай. Домой, домой! А то дождь вот-вот… Гроза собирается, черт бы ее побрал. Бука, следуй за нами, а отстанешь, потеряешься – я тебя и под землей найду, найду и оторву яйца. Это уже кроме шуток.         


Рецензии