Обратная сторона топора. Роман. Часть 2. Глава 2

                Глава вторая. Список Римана

      Раньше Николай Афанасьевич мог заглянуть в телеграфную комнату только через окошко для подачи телеграмм, сегодня же, волею полковника, — сподобился проникнуть внутрь. И почувствовал родную стихию. Телеграфные аппараты с подводками электрического тока — по-своему прекрасные творения модернистской скульптуры технического века, с живописным нагромождением колёсиков, ручечек, чёрных и белых клеммочек, пластиночек из металла и изолятора, с солидными телами катушек в одеждах из туго намотанных проводов. Всё напоминало до боли знакомые университетские лаборатории, физический практикум. Слегка тревожило идиотское задержание, в основном потому, что дома будут волноваться, но Николай Афанасьевич успокаивал себя, причём весьма непатриотично: мы ведь не где-нибудь, а в России, то бишь в великом городе Глупове! Неприятно было и то, что из Москвы вместо революции прикатили солдафоны — зачем? Что за дела в Москве? Надо было не деликатничать, а всё же спросить полковника. Понаблюдать за этой злобной рожей. Мысль о возможности позлить солдафона утешала.
      В телеграфной люди уже были, немного, не больше десятка, и мест пока хватало: сидели кто на лавке, кто на стульях. Солдаты принесли ещё стульев. Николай Афанасьевич уселся: в ногах правды нет, неизвестно, сколько продержат. Парились в расстёгнутых шубах, один господин снял тулупчик и, заставив Николая Афанасьевича поморщиться, варварски положил его прямо на телеграфный аппарат.
      В комнату втолкнули очередного задержанного, краснолицего паренька. Повеяло холодком — видно, прямо с мороза, без очереди. Ещё снаружи были слышны его пререкания с полковником. Очутившись в телеграфной, парень заругался:
      — Мать вашу, десять раз обыскали! Я унтеру говорю: ты ещё в жопе посмотри — может, там бомба. А солдатня штыки наставили: пошли, говорят, шутливый!
      — Между прочим, молодой человек, вы очень рисковали. — Господин с парикмахерским благолепием шевелюры, усов и бородки, слегка похожий на нынешнего императора, но с глазами не весёлыми, как на портретах, а, пожалуй, трагическими, наставительно поднял палец.
      И поведал юноше, а заодно и Николаю Афанасьевичу жуткую историю, свидетелем которой якобы стал, находясь ещё в зале, недалеко от буфета. История казалась неправдоподобной, но другие старожилы телеграфной комнаты почему-то не опровергали — то ли не вслушивались, то ли от равнодушия, истомлённые ожиданием. Выходило, что полковник крут, необычайно крут, да к тому же и ненормальный. Рассказчик помедлил, подыскивая сравнение. Ну вроде марсиан из романа господина Веллса или пещерного троглодита. Поэтому когда — дай Бог, поскорее — с каждым по отдельности начнут разбираться, с полковником лучше не заводиться, гонор убрать подальше, отвечать без интеллигентских экивоков, попроще: «так точно» или «никак нет». Потому как в начале сего действа, до Николая ещё Афанасьевича, один железнодорожный машинист вошёл с полковником в засычку: мол, ну и что, что револьвер у меня нашли, — да он сломанный, не стреляет! А полковник ему: зато мой стреляет! Отвёл машиниста за буфет, через кухню, куда-то на задний двор, и оттуда: бах! бах! А когда возвращался, возле буфета к нему фельдфебель обратился, не его подчинённый, а дальневосточник, с русско-японской: ваше, мол, высокоблагородие, не находите ли вы, что лишать человека жизни без суда — не то чтобы нехорошо, но как-то удивительно? Ну в смысле прав человека и дарованной государем неприкосновенности личности. А полковник ему в ответ — четыре пули подряд, и все в голову: чтоб не умничал. Оттащили дальневосточника туда же, через кухню, к машинисту. Вот так-то, господа. А вы говорите — дни свобод!
      Отношение Николая Афанасьевича к рассказу господина с печальными глазами было двояким. С одной стороны, сам господин мог страдать определённым расстройством, обострившимся на почве холодов и экстраординарных событий. Некие конфликты возле буфета, скорее всего, действительно имели место, и даже с мордобоем и угрозами оружием, но больная психика трансформировала их в жуткое бессудное смертоубийство. С другой стороны, если допустить с малой долей вероятности, что господин не бредит, — лично Николаю Афанасьевичу подобная расправа угрожать не может, поскольку, во-первых, никакого оружия, кроме перочинного ножа, у него отродясь не водилось, а во-вторых, он с полковником, при посредничестве ангела-хранителя, вернее, на тогдашнем сленге, архангела из охранки, сумел установить доверительные отношения и хамить ему или посылать в жопу не собирается. Тем более читать лекции о правах человека и общечеловеческих ценностях. При такой скромности расстрел на месте, как боевику, задержанному с оружием, ему уж точно не грозит.
      Минут через сорок — Бывалый посматривал на свои карманные часы — фильтрация, похоже, закончилась: задержанных уже не прибавлялось, а полковник со свитой куда-то удалился: противный акцент его из коридора больше не доносился. Солдаты, сторожившие дверь телеграфной, не смущаемые теперь присутствием офицеров, начали травить байки. Николай Афанасьевич, сидевший близко к двери, прислушивался, поскольку как закоренелый книжник невольно тянулся к живому народному слову: тяга коллекционера чудес дикой природы.
      Байки солдатские, как и страшилки господина, похожего на государя, оказались жестокими, некоторые из них, скорее всего, рождены были неуёмной эротической фантазией, но сладострастной своей жестокостью захватывали, заставляли слушать — с отвращением, но неотрывно. Николай Афанасьевич готов был согласиться с господином Фройдом, что в данном случае острый предмет — штык выступал в роли фаллоса.
      — Я в посёлке бабу напужал, — принялся рассказывать один. — По стенкам у ней картинки развешаны: виды заграничные, морды незнакомые. Я смотрю-смотрю — и спрашиваю: «А где же, — спрашиваю, — государь-император? Где государя Николая Александровича портрет?» И — этак на неё наступаю: «Это, — говорю, — подозрительно! Может, ты и бомбы прячешь? Ну-ка, давай-ка поищем!» Все подушки да перины штыком ей перепорол. Пух да перья, как в курятнике, — смех! Перепужал бабу до смерти.
      — Да подушки — что! — заговорил другой солдат. — В Перове дело было. Смотрю — барышня. И глазки мне строит — думает, я её так пропущу, без досмотра. Ну а я, не будь дурак, говорю: «Шубку-то расстегни, барышня!» Расстегнула. «Юбочку-то задери!» Стесняется. Тогда я тихонечко так, аккуратненько подольчик ей штыком приподнимаю — и что же вижу?
      Сказитель сделал интригующую паузу.
      — А вижу я, братцы мои, ножки полненькие. Откормленная барышня, в соку. А между ножками что-то торчит. «Что там у тебя, — думаю, — может торчать?» Пошевелил штыком — он и вылез: револьверчик! Она его между ноженек на тесёмочках подвесила. Ножки толстые, пузо большое — думала, не вылезет. А он взял — и вылез!
      — Ну а ты что? — не вытерпел слушатель.
      — Я — что: моё дело — известное. Ширнул ей штыком в пузо — и хорош.
      — Ну а барышня-то что?
      — Что — барышня? Лопнула барышня, что ж ещё? Как пузырик.
      Солдаты дружно захохотали.
      Обдумать, насколько услышанные выдумки интересны с научной точки зрения, если подарить их кому-нибудь из фольклористов с дружественного историко-филологического факультета, Николай Афанасьевич не успел: в телеграфную прибыло с мороза пополнение, да какое! Трое знакомцев: Владимир Сергеевич Дорф, в шубе заполнивший чуть не всё свободное пространство; лёгок на помине адвокат Тарарыков, давеча беспокоивший полковника; наконец, умненький не по годам гимназист-старшеклассник Саша Сапожков. Только брата его Коли для полноты компании не хватало. Настроены все трое были весело, с шутками-прибаутками переживая очередной идиотизм начальства.
      Истинной причины хорошего настроения Бывалый не знал: оружие и партийный архив из квартиры Дорфа успели перепрятать, когда поступил сигнал о подозрительном поезде из Москвы. И теперь Владимир Сергеевич в лицах, задевая при жестикуляции телеграфную аппаратуру, словно не завтеатром, а сам артист, рассказывал, как во время дружеского воскресного чаепития к нему в особнячок вломились господа со штыками наперевес и принялись искать бомбы. Весь дом перевернули, даже печку раскурочили — однако не нашли. За печку надо бы им счётик предъявить — Владимир Афанасьевич как специалист поможет. Тарарыков переживал заметное по блеску глаз за очками адвокатское предвкушение: предстоят увлекательные беседы с господами из охранного отделения, причём с позиции на редкость сильной — ничего вещественного против задержанных, ни одной крамольной бумажки, только домыслы шпиков-топтунов да доносы ушастых, заведомая брехня о речах в театре, на собраниях, полицией, кстати, разрешённых.
      Чуть позже привели примечательную личность: пожилого токаря Зайцева, которого по виду можно было принять за купчину крепкой хватки: въедливый глаз, волосы на прямой пробор, усы весёлым корабликом — кончики вверх, фасонная бородка. Считался он кем-то вроде поселкового головы. Полтора месяца назад, после того, как рабочие с карнавальным церемониалом вывезли с завода на тачках и сбросили в Москву-реку наиболее злых мастеров, администрация завод закрыла, а всех рабочих объявила уволенными. Глупейший, конечно, ход. Чтобы как-то поддерживать жизнь в посёлке, выбрали совет — его-то и возглавил этот Зайцев. Подняли его сегодня, как выяснилось, чуть не с больничной койки: еле держался на ногах. Вряд ли это была дипломатическая болезнь. Николай Афанасьевич уступил ему свой стул.
      Последним явился сам начальник станции, благообразный старичок Надежин, всем в посёлке известный: седая бородка клинышком, четвёртый десяток лет на дороге служит, министерским начальством награждён не единожды — такого ветерана в России ещё поискать надо! Помощник его Шелухин, внешне на шефа даже похожий, сидел в телеграфной уже давно, и они с Надежиным с шутливой торжественностью обнялись.
      — Вот, сам пришёл, без конвоя! — похвастался Надежин. — Отпросился у полковника под честное слово, что не убегу, сходил жену проведать.
      С каждым новым задержанным на душе Николая Афанасьевича теплело. Оказаться среди такого общества — вроде официального причисления к здешней элите. Собрать в кучу, под арестом, пусть и ненадолго, таких людей — это уже не просто произвол, а чёрт знает что такое. Виделось, как с бледного, растерявшего всю свою спесь, чуть не плачущего полковника срывают погоны.
      К пяти часам вечера телеграфная заполнилась людьми до отказа. По невротической, с детства, привычке всё пересчитывать Бывалый насчитал двадцать четыре человека, включая себя самого. Духота неприятно разморяла, туманила мысли. Сразу и не заметил, как рядом, в дверях, возник тот самый, на обезьянку похожий своими гримасками офицерик, который консультировал полковника. Устроил перекличку — уже не по большому полковничьему списку, а по чернилами написанной бумажке.
      Николай Афанасьевич, стоявший ближе других, на секунду почувствовал себя за старшего:
      — Ваше благородие, разрешите обратиться!
      — Слушаю вас, — вытянул шейку офицерик.
      — Нас тут надолго или как? Нельзя ли через кого-нибудь послать весточку домой, чтобы не ждали к обеду?
      Комната одобрительно загудела. Офицерик изобразил на лице комичное смущение:
      — Господа, не я принимаю решения. Если потребуется известить родных… — Он сделал паузу, подчёркивая своё особое благорасположение. — …я возьму это на себя.
      Вскоре планы начальства стали проясняться. За открытой дверью телеграфной, в коридоре, вновь воздвигся полковник и голосом, показавшимся Бывалому ещё более зверским, стал пофамильно выкликать на выход. Вызвал человек двенадцать, примерно половину комнаты: Бывалый сбился со счёта, взволнованный тем, что оказался в их числе. Остальным приказано было ждать.
      К выходу из вокзала повели сквозь строй, заставив вспомнить жестокие страницы русской литературы: слева шеренгой стояли солдаты с винтовками — хорошо, что не со шпицрутенами. На примкнутые штыки Николай Афанасьевич, наслушавшись солдатских баек, поглядывал с подозрением. Справа шагал конвой, тоже с винтовками и штыками. От солдат пахло сыромятными ремнями и псиной отвлажневших шинелей. Лица не были тупыми, о нет: глаза блестели службистской смекалкой, ненавистной Бывалому как высшее проявление холопства. К счастью, командовал конвоем тот самый капитан с интеллигентным, благородным лицом, который в начале дурацкой эпопеи произнёс загадочную фразу насчёт ловца и зверя: дружески предупредил, что фамилия Бывалый — из списка, но Николай Афанасьевич тогда не внял, поскольку и не знал ни о каком списке. Присутствие капитана успокаивало, казалось гарантией от особо грубых проявлений хамства и произвола.
      — В Москву повезут, — раздался сзади голос старика Надежина. И — смиренно, без тени возмущения: — Придётся в тюрьме немножко посидеть.
      Николаю Афанасьевичу захотелось обернуться и рявкнуть на казённого неунывайку, но — сдержался. Перспектива немножко посидеть в тюрьме никак не устраивала: будет стоять дело, причём неизвестно сколько. Разберутся, конечно, ибо — полнейшая глупость, и вообще всё это мелочи, но несносные, как летняя ночная атака комаров.
      Над платформой сияли звёзды: в пять часов наступала уже непроглядная темень. Когда с платформы ступили на утоптанный снег и перешли через рельсы, подальше от станционных фонарей, Бывалому с его не слишком острым зрением обилие звёзд показалось сплошным ковром, узорчатой пеленой света, покрывшей небо. Но нет, звёздные узоры не были для него игрой калейдоскопа, как для большинства: Николай Афанасьевич всегда, глянув в небо, встречал старых знакомых, знал по именам, помнил, кого, когда и где можно увидеть. В ранней юности занимала даже мысль о кафедре астрономии и геодезии на том же физмате, где и сейчас трудился, но отпугнула тоска. Нет, не скука нескончаемого сидения в обсерватории, а именно потаённая тоска Вселенной, невообразимых расстояний и времён, — чувство, которое трудно долго выдержать. Возможно, Николай Афанасьевич слишком эмоционально подходил к естественным наукам.
      Из-за домов посёлка, на северо-востоке, поднимал уже плечи Орион. Правее и выше, нагнув морду, целил в него рогами Телец, выпучив жёлтый глаз — звезду Альдебаран. Малый Пёс и Большой Пёс с несравненным Сириусом ещё не показались над горизонтом, иначе бы зрелище напоминало старинную рогожскую забаву — травлю быка собаками. Выше Тельца легендарный афинянин, изобретатель колесниц, прозванный Возничим, бережно нёс козочку, вскормившую самого Зевса, — ярчайшую Капеллу. Ещё прекраснее была горстка звёзд, которую будто высыпали в незримую ладонь: Плеяды-Стожары.
      Если запрокинуть голову, увидишь целую компанию мифических персонажей: царь Цефей похож на островерхий домик, рядом — его жена Кассиопея, красивый звёздный зигзаг. Царица и в жизни была красива, в итоге по жалобе завистниц моряк Посейдон науськал на любимую царскую дочь Андромеду прожорливого Дракона морского базирования. Драконья пасть висит высоко на западе, а длинное тело обвилось вокруг Полярной звезды. Но Персей, античный Георгий-Победоносец, созвездие которого с лихо занесённым мечом красуется восточнее, не дал царевне погибнуть в жадном брюхе: вовремя прискакал на крылатом Пегасе, прекрасном порождении чудовищной Медузы-горгоны, у которой герой только что снёс башку. Конечно, героям негоже нападать на женщин, но такая уж была женщина. Голову её Персей захватил собой как сверхоружие, поскольку взгляд даже мёртвых глаз оставался смертоносным, вернее, обращающим в камень, — и сим победил Дракона. Желающие могут и сейчас заглянуть в её глаза — по крайней мере, в один: Персей держит медузью голову в руке, свободной от меча. Глаз арабы назвали позднее Алголь — дьявол. И не случайно: каждые три дня он то тускнеет, то зловеще разгорается. Это первая открытая человечеством так называемая затменно-переменная звезда, заслоняемая неким своим огромным тёмным спутником.
      Небесная компания хранит память и ещё об одном чуде, но не мифологического свойства. Тело красавицы Кассиопеи не безупречно: когда-то на нём возник нарыв, о чём известно лишь посвящённым — и Николаю Афанасьевичу в их числе. В Варфоломеевскую ночь, вернее, в Варфоломеевские дни геноцида французских протестантов-гугенотов, тут заполыхала, говоря языком астрономов, сверхновая звезда, ослепительная, видимая даже днём, — несомненный признак скорого конца света. Вскоре, однако, нарыв на теле небесной царицы рассосался почти без следа.
      Летний треугольник, то есть Лебедь, он же Зевс, летящий соблазнять Леду, рядом — Орфеева Лира с блистающей Вегой и ниже — проклятый Орёл, по заказу злого вампира Зевса истязавший распятого на скале Прометея, лучшего друга человечества, — треугольник этот клонился к западу: время его прошло.
      Опытный в небесном узорочье взгляд без труда выделял и то, что другим казалось звёздами: угольком тлеющий под гривой Пегаса Марс, а если повернуть голову к посёлку — восходящий над Орионом Юпитер. Левее, на севере, совсем в загоне, лежал у горизонта знаменитый ковш — Большая Медведица. Планета любви — Венера небосклон сегодня не украшала: закатилась, опередив солнце.
      Венчая небесное великолепие, провожала исчезнувшее дневное светило неполная четвертушка молодой луны, рогатая, словно диадема царицы ночи. Когда повернули направо, вдоль рельсов запасного пути, месяц оказался по правую руку, как раз над цепочкой конвоя. Ярко чиркнул по склону неба метеор. Загадать желание Николай Афанасьевич не успел, забыл. Весело, однако, было вертеть головой по звёздам, вдыхать после духоты морозный воздух — даже солдатня на минуту перестала раздражать. Но снова напомнила о себе, когда поравнялись с угольным складом — в три человеческих роста отвесной стеной, сложенной из угольных брикетов для паровозных топок. Уныло, словно дальней дорогой, пахнуло углём. В этом месте капитан вдруг скомандовал: «Полурота, стой!» Вернее, прозвучало это как «Стуй!» — на том военном диалекте, исковерканные, диким голосом изрыгаемые слова которого, по убеждению Бывалого, призваны парализовать волю и свободную мысль.
      Цепочка задержанных с неизбежностью тоже остановилась, поскольку солдаты не только шли рядом, но и замыкали её с обоих концов.
      — В две шеренги — струйсь! — на том же собачьем языке продолжал капитан.
      Это относилось, понятно, только к солдатам, в цепи которых произошло быстрое перестроение: теперь они двумя рядами, один в затылок другому, стояли лицом к арестантам — и к угольной стене. Подконвойные, в свою очередь, тоже повернулись к ним лицом — из чистого любопытства.
      — Пыр-рвая шр-рэнга — с колена…
      По интонации это звучало как зачин некоей длинной команды, будто на военном параде, как первая её часть, которая немедленно была исполнена: передняя шеренга опустилась на колено, словно перед прекрасной дамой, открыв шеренгу заднюю, неподвижную.
      — Втр-рая шр-рэнга — стуя…
      В словах этих был заложен скрытый, но, видимо, понятный солдатам смысл, ибо они, и передние, и задние, по всей шеренге ощетинились ружьями, неприятно нацелившись в грудь и куда-то в область кишок — по крайней мере, так показалось Николаю Афанасьевичу в призрачном свете месяца, звёзд и далёких фонарей. Задние целились стоя, передние — уперев локоть в колено. Упражнение с винтовками выглядело странно, даже угрожающе. Капитан прошёлся позади строя, вполголоса отдавая каждому какое-то короткое распоряжение. Послышалось, будто он повторяет, указывая перчаткой в сторону задержанных: «Этот! Этот! Этот!..»
      Прежде чем Бывалый успел осмыслить происходящее, вернувшись из мира астрономических грёз, — среагировали соседи. Справа станционный начальник Надежин обратился ласково: «Ребятушки!..» Слева господин, тот, что с печальными глазами, двойник государя и вроде бы не в своём уме, начал было:
      — Господа!.. — но его перебил другой, сильный голос:
      — Товарищи солдаты! Мы ваши братья!
      Николая же Афанасьевича внезапное озарение относительно дальнейшего подвигло на удивительный поступок: он вдруг запел, не отдавая себе отчёта — почему. Пожалуй, даже тембром управляла какая-то иная, неведомая личность, пробудившаяся внутри: звучал не человеческий голос, а рыкающий бас преисподней, тот, каким в далёком будущем заговорит дьявол голливудских хорроров: «Бо-оже, царя-а-а храни! Бо-оже, царя-а-а храни…» — загудел демон Николая Афанасьевича. В ответ кто-то истерически захохотал, но псалмопевца это нисколько не смутило. Если попытаться подвергнуть психику Бывалого анализу, это вовсе не было страстным желанием одной из подсознательных его ипостасей продемонстрировать верноподданнические чувства и избежать общей участи. Равно как не было и пением невротичного подростка для храбрости. Нет, скорее, это было приглашение — шутовское, карнавальное, исполненное надури и ликующего юродства, — приглашение властелину великой империи встать рядом, плечом к плечу с обречёнными. И когда-нибудь он это приглашение услышит — и примет.
      «Ца-арствуй назло-о врагам, ца-арь правосла-авный…» — возгласил чудовищный бас, и в этот момент последовало завершение той длинной, разбитой на части команды:
      — Пли!
      Шибануло под дых с такой силой, что не продохнуть: боль прожгла насквозь. И не крикнуть, только закряхтеть. Так плохо не было ещё ни разу в жизни. Почему-то особенно ясно услышалось, как дружно лязгнули передёрнутые затворы. И тут же снова:
      — Пли!
      Второй удар свалил с ног. Но Николай Афанасьевич был жив. Ночь навалилась багровой толщей — необозримой, по всему пространству мерцающей болью, и в ней зародился, завертелся злой весёлый вихрь — то ли вихрь, то ли беспощадно триумфальная мелодия, вовлекая скомканную, пламенем охваченную бумажку: что это? Из моей рукописи? Нет, это не бумажка, не рукопись, а моё жалкое живое тело, и даже не тело, а заместившая его фраза, всего одна фраза, отчаянно повторяемая  множество раз, на весь мир, до самого горизонта, где горят колючие незнакомые звёзды. Нет, знакомые, и не звёзды, а лица: дед, отец, мать… Но ведь мать жива! Или они все живы? Невозможно сообразить. Но и у них эта фраза, одна и та же: «Всё что угодно! Всё что угодно!» И это означает: всё что угодно — лишь бы это кончилось!
      К сведению новичков: убить человека не так легко. Человек — не мыльный пузырь: хлоп — и нету. Нередко приходится добивать, чему служит контрольный выстрел, удар штыком и прочее. К числе жизненных удач Николая Афанасьевича следует отнести то, что добил его не солдатский штык, а гуманный выстрел офицерского револьвера в бритую голову, шапка с которой слетела при падении, но голова хорошо выделялась в темноте, даже на снегу, отблеском месяца.
      И над телами поверженных как назидание витала великая мысль, которая четверть века спустя прозвучит в Москве, на Патриарших прудах: «Да, человек смертен, но это было бы ещё полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен — вот в чём фокус! И вообще не может сказать, что он будет делать в сегодняшний вечер».
      Впрочем, один рогожский мудрец, известный как поп Василий, сформулировал короче мессира Воланда. Поп Василий сказал: «Не загадывай!» Особенно живя в России.
      Завершив работу возле угольного склада, исполнители во главе с капитаном, лицо которого сохраняло черты благородства и интеллигентной утончённости, заметные даже в бледном свете молодой луны, отправились за второй половиной телеграфной команды.
      Среди искусств, связанных с человекоубийством, расстрел занимает достойное место. Культура расстрела даёт практический выход знаниям и опыту, которые человечество копило десятилетиями и даже столетиями. Вершина этого искусства, подобная итальянскому Возрождению, приходится на раннесоветскую эпоху. Но основы закладывались мастерами Запада. Особенно сложна творческая задача, когда индивидуальное обслуживание затруднено или невозможно по причине массовости клиента. Ещё воины Людовика-Солнца, с примитивными мушкетами, упорно учились азам искусства, истребляя гугенотов, не успевших сбежать в Америку. В следующем веке мастера школы Робеспьера и Сен-Жюста, откликаясь на запросы жизни, творили широко и вдохновенно: связав канатом воедино до полусотни мракобесов, противников разума, палили по вязанке до полной победы. Великий художник Наполеон придавал нужный колорит роялистам щедрыми мазками картечи, англичане же, подлинные импрессионисты, привязывали вредных индусов прямо к жерлам пушек, чему есть картинки даже в учебниках для советских школьников. Позднее мастера того же колониального стиля без особых изысков, но технично шлёпнули оптом правительство самопровозглашённой Ирландской республики.
      Перед офицерами, прибывшими со своими шестью ротами в декабре девятьсот пятого спецпоездом на станцию Голутвин, задача стояла не из лёгких. Классические приёмы расстрельного искусства, которые они успешно применяли на пути из Москвы, делая остановки на станциях Сортировочная, Перово, Люберцы, в коломенских условиях представлялись неэффективными. Тут требовался творческий поиск. Чтобы понять всю сложность задачи, вставшей перед отрядом лейб-гвардии Семёновского полка под конец его миссии, необходимо войти в детали.
      Справедливости ради надо сказать, семёновцы готовились встретить в пути ожесточённое вооружённое сопротивление, ибо представители охранного отделения в Москве, чтобы воодушевить воинов, предупредили: в Боброве базируется некий устрашающий комитет — чуть ли не главный орган смуты во всей Московской губернии. Вот вам даже его ориентировочный список. А по Казанской дороге чуть ли не на бронепоездах — воплощённом уже, оказывается, прошлогоднем проекте Коломенского завода для военного ведомства — разъезжает целая дивизия до зубов вооружённых боевиков. Так что, ребята, едете вы если не на верную смерть, то на великий подвиг — да благословит вас Господь!
      Примерно так же через шесть десятилетий будут напутствовать советских солдат накануне чехословацкого похода, объявив им, что Третья мировая война началась, а германские реваншисты штампуют уже боевую медаль с профилем Дубчека.
      В предвидении тяжёлых боёв и неизбежных потерь, гвардейцев сопровождали военные врачи и фельдшеры, в Перове и Люберцах устроили стационарные перевязочные пункты. И потому, не встреченные в пути ни единым выстрелом, ни единым актом сопротивления, кроме разве что матерщины, семёновцы впали сначала в изумление, а потом в эйфорию бескровной победы, переходящую в творческий экстаз большой зачистки. Не воинский, а охотничий теперь уже азарт подпитывался изредка попадавшимися, среди прочих задержанных, персонажами из списка, который полковник, командир отряда, постоянно держал при себе. Это были и начальники станций с их помощниками — несомненные заправилы железнодорожной забастовки, и местный поп, не поминавший царя на богослужениях и к тому же, по мнению правоохранителей, державший у себя склад оружия и лично командовавший боевой дружиной, и отдельные нерасторопные дружинники, не догадавшиеся скрыться на время из родных мест, и даже такая, образно говоря, щука, как машинист Ухтомский.
      Гвардия сеяла смерть щедрой рукой, вышеупомянутое искусство, однако, при этом нисколько не развивая и не обогащая: большею частью это была пальба по отдельным мишеням, поражение которых даже несколькими стрелками сразу проблемы не составляло, если не считать одного хитреца, который сбежал из-под расстрела, прыгая из стороны в сторону и  не давая как следует прицелиться.
      Иное дело — в Боброве, предположительном гнездилище зловещего комитета, где ситуация сложилась заведомо неклассическая, потребовавшая напряжения творческой мысли. Причиной была тактика внезапного оцепления с последующей фильтрацией, а также прочёсывание посёлка, в результате чего в телеграфной комнате станции Голутвин скопилось сразу слишком много человеческого материала. Конечно, удобнее было бы расстреливать по мере задержания, но это спугнуло бы главарей. Пусть главари до поры до времени не сомневаются в своей, так сказать, юридической неуязвимости.
      Нетривиальность задачи, вставшей перед полковником и его офицерами на местном вокзале, станет очевидной, если обратиться к примеру классическому. Классику жанра продемонстрировал накануне капитан Майер, когда расстреливал бритого до неузнаваемости, вернее, именно для неузнаваемости, машиниста Ухтомского в Люберцах, а с ним ещё пятерых каких-то рабочих. Полуроту, человек тридцать, капитан построил в плотную шеренгу, плечо к плечу, а мишени расставил широко, свободно, наметив по одной сразу пяти стрелкам. И потому всё прошло штатно, с первого залпа, даже добивать не пришлось: пять пуль на человека — уже определённая гарантия. Что касается знаменитой речи Ухтомского, после которой в него не попало якобы ни единой пули и пришлось давать второй залп, — это миф либерального журналиста той поры, пытавшегося в дурном свете представить дисциплину и умонастроения семёновских орлов.
      Но в Голутвине было не шесть человек, а вчетверо больше! Задачка для младшего школьника: сколько надо бойцов, чтобы надёжно расстрелять двадцать четыре человека? Умножаем на пять: сто двадцать! Это какой же длины получится шеренга? Нереально, поскольку теряется контроль, управляемость — да ещё в темноте! Мишени просто разбегутся — если не все, то самые прыткие.
      Может быть, не ломать голову и вернуться к классике: разбить на четыре порции по шесть? Но — долго! Фактор времени! Последние порции могут догадаться о судьбе предшественников, например, услышав залп и правильно его истолковав. Возникнут эксцессы: потасовка в здании вокзала, попытки захватить оружие, стрельба — неприятностей не оберёшься. Чего доброго, из посёлка не разоблачённые головорезы сбегутся — освобождать! Нет, классика тут не проходит.
      Но творческую мысль остановить нельзя, и кто-то от природы талантливый указал выход: две группы по двенадцать. Оптимум! Залп по первой группе будет, вероятно, слышен, но тут уж просто не надо мешкать. При этом рассредоточивать мишени в темноте нельзя, стоять они должны плотно. Так же, как и стрелки. Тут же, на военном совете, возникли и возражения: что же, по одной пуле на брата? Детский сад, а не расстрел! Будут даже легкораненые, после залпа начнётся беготня, нападения на солдат. Не ровён час — отнимут у бравых ребятушек винтовки: известно ведь, что смертельная опасность удесятеряет силы. И, глядишь, минут через пять явятся недобитки эти обратно на вокзал: пожалуйте-ка, ваше высокоблагородие, сами на расстрел! Теперь ваша очередь!
      Но гений на то и гений, чтобы, прокладывая новые пути, развеивать сомнения скептиков: стрелков надо строить не в одну шеренгу, а в две! И передней бить с колена, а задней — стоя. Тогда на каждую мишень придётся не одна, а две пули, а если тут же дать второй залп — то и четыре, что уже близко к классическому нормативу. Конечно, фактор темноты поправки внесёт, добивать всё равно придётся. Но добить тяжелораненого — не то, что бороться с чуть поцарапанным разъярённым мужичиной. Так что, друзья мои, дерзайте! Выражаясь на благородном французском, принятом среди господ офицеров-семёновцев, — озэ!
      Практика блестяще подтвердила действенность смелого замысла. Что это именно так — доказали общественности, как ни удивительно, придирчивые недоброжелатели-либералы, их журналисты и адвокаты, как мухи на мёд слетевшиеся в Боброво. Обследовав стену угольных брикетов, эксперты установили, что она исковыряна и забрызгана кровью в полосе длиною восемь аршин, то есть не более шести метров, — в самый раз для компактного размещения дюжины мишеней. Вторая дюжина стояла потом, очевидно, на том же месте. В перерыве солдаты, скорее всего, оттащили тела на другую сторону угольной стены, чтобы не смущали очередников. Многие выбоины расположены невысоко, на уровне живота, что наводит на мысль о стрельбе с колена.
      В последующие времена, пожалуй, только большевики в своих озарениях смогли пойти дальше, когда по завету Ильича — контроль и учёт! — экономя патроны, строили осуждённых в затылок друг другу — и пулю пускали одну на всех, летящую из головы в голову или от сердца к сердцу. Кто посмеет сказать, что ум палача примитивен, а душа чужда поэзии?
      Но довольно философии. Гораздо интереснее вопрос, как случилось, что московское восстание, поддержанное неприязнью к режиму чуть не всего населения — от рабочего до фабриканта, от приказчика до профессора, от курсистки до генерала, кроме разве что людей с ржавыми трубами, — как случилось, что движение это, в победе которого не сомневался покойный Николай Афанасьевич, не только не победило или хотя бы не заключило почётного перемирия с поджавшей хвост властью, а лишь накликало на головы обывателей поезд смерти? Не воплощение ли это мрачных идей Карла Густава Юнга о прорыве в реальность демонов коллективного бессознательного? Не сбылась ли в лице карающих гвардейцев заветная мечта доброго обывателя о скорой, без никчёмного суда и лукавой волокиты, расправе над преступными и злыми? Не пошла ли сама жизнь, задолго до большевизма, навстречу чаяньям философа Константина Леонтьева, требовавшего от государства не просто суровости, но — свирепости?
      В Москве, которую покинул Николай Афанасьевич, события развивались по экстремальному сценарию. Надо заметить, сценарий этот не устраивал не только начальство, но и большевиков — и не единственно по причине неподготовленности восстания: в подпольных арсеналах Пресни имелось всё, вплоть до снайперских винтовок с оптическим прицелом и изрядного количества пулемётов. Важно было другое: нити ускользали из рук, а большевикам досадно не руководить и не возглавлять. Городской штаб большевиков намеревался даже спустить дело на тормозах. Их лидер, благоразумный Виргилий Шанцер с экстремистской кличкой Марат, подготовил обращение к трудовому народу Москвы, призывая прекратить забастовку и считать её репетицией, иными словами — всего лишь шуткой. Обращение не дошло до адресата: большевистское руководство в тот же вечер было арестовано. А если бы и нет — с душевным подъёмом масс не шутят: остановить грозный вал было уже не под силу никому. Восстание началось — без чёткого плана, без координирующего центра. Им никто не руководил, если не считать полевых командиров по районам, таких, как пресненцы — большевик Седой или эсер-максималист, террорист-романтик Медведь, воспетый писателем Осоргиным, или факультетский знакомый Бывалого студент-географ Павлуша Терехов, он же большевистский вожак всея Рогожской Семён Семёныч.
      Впрочем, некоторые теоретики партизанской войны считают подобную, так сказать, безголовую тактику даже более выигрышной: она отвечает стихийному порыву масс, распыляя в то же время силы противника, делая непредсказуемыми направления очередных ударов. Начальство, всегда озабоченное вопросом: где главари? с кем, если надо потянуть время, вести переговоры? кого ликвидировать? — замирает в растерянности. Иначе говоря, без собственного начальства восстание удаётся даже лучше — есть такая точка зрения. Если же беспокоит контрпример: блестящая операция товарища Троцкого в Петрограде в октябре семнадцатого, сопровождавшаяся советами постороннего Ильича, — то было ли это восстанием?
      Так или иначе, стихийная баррикадная война в Москве оказалась успешнее ожиданий: не оборонительной, а наступательной. Кольцо баррикад, сооружаемых повсеместно руками населения, неуклонно сжималось к центру. Губернатор ввёл в городе чрезвычайное положение, или, по-тогдашнему, положение чрезвычайной охраны, но это не имело реальных последствий. Правительственным силам — драгунам и полицейским не удалось удержать линию Садового кольца. Дружинники глубоко вклинились в их позиции по Арбату, Неглинной, Мясницкой, Покровке, Пятницкой, вышли к бульварам по всему Тверскому. Окраины совершенно уже не контролировались. Позднее один полицейский чин признал: будь натиск чуть сильнее и чуть продолжительней — нам бы не усидеть. Иными словами, начальству оставалось бы только бежать, прорываясь из окружения если не на танках и вертолётах, которых у него тогда ещё не было, то подземными ходами, которыми Москва всегда славилась.
      Картина усугублялась капризами русской природы: с четырёх часов дня до восьми утра город был погружён в декабрьский мрак, электричество не подавалось, только прожектора на автономном питании обшаривали с Сухаревой башни заснеженные улицы, перегороженные баррикадным хламом и оглашаемые спорадической стрельбой.
      В этот роковой час у генерал-губернатора Дубасова родилась счастливая идея: вооружить народ. Настоящая Парижская Коммуна с национальной гвардией, только на двадцатиградусном морозе! При этом Фёдор Васильевич оставался в здравом уме, помощь психиатров не требовалась. Крепостью психики он выгодно отличался от своего коллеги генерала Трепова, который хотя и «патронов не жалеть», но от всего происходящего всё-таки повредился рассудком и вскоре скончался, лишив удовольствия террористов, давно его разрабатывавших. Нет, план Дубасова выглядел здраво. Дело в том, что если первые два-три дня население воспринимало восстание как праздник жизни, весело громоздя баррикады из поваленных фонарей и выломанных ворот на радость известному писателю-буревестнику, совершавшему по московским улицам свой моцион, то теперь жители заскучали без света, без продуктов в лавках и магазинах, при лютом, не желавшем смягчиться морозе и при обострившемся сразу же бандитизме. Праздник что-то затягивался, Учредительное собрание явно откладывалось, и губернатор рассчитал точно: ещё денёк-другой — и народный гнев обрушится на виновников хаоса в громадном городе. Тут-то оружие народу и пригодится. И поделом заводилам: берёшь власть — не мешкай, бери быстро. Или никак. Особенно русской зимой.
      Надо сказать, это была не первая оригинальная инициатива Фёдора Васильевича. Той же осенью, чуть раньше, ещё до назначения в Москву, занимаясь аграрным вопросом, то есть военным усмирением восставших крестьян, он упорно, но, правда, безуспешно лоббировал принятие закона о передаче крестьянам той помещичьей земли, которую они успели захватить. Против были даже либералы.
      Вот и раздача оружия трудовому народу — не встретила поддержки командования военного округа. И по очень простой причине: как регулярным войскам отличить боевика своего от вражеского? И вообще, будут ли между ними существенные различия? Да и как потом оружие забирать? Это, пожалуй, будет уже другая Россия!
      Не понятый московским военным начальством, Дубасов начал бомбить телеграммами, по нескольку на дню, министра внутренних дел, военного министра, наконец, главу правительства, убеждая их, что, говоря позднейшими словами Ильича, положение донельзя критическое: своими силами уже не справиться. Зная правила начальственной игры, пережившие столетия, можно заподозрить у московского градоначальника, допустившего у себя такое, некоторую робость. Но он всё же отважился позвонить по телефону — связь ещё была — в Царское Село, самому.
      Вообще-то Фёдор Васильевич никогда не был трусом или паникёром. Вся его жизнь говорит об этом, как и фамилия Дубасов, значащая во всех отношениях. Свои первые подвиги будущий адмирал совершил ещё в русско-турецкую, при Александре Втором, в морских и речных сражениях. За это его наградили, в киосках продавались открытки с портретом героя, а композитор сочинил марш в его честь. В дальнейшем, поднаторев в военных и морских делах, он стал большим скептиком, не одобрял дальневосточных авантюр начальства. Тем не менее, за очередной подвиг, скорее дипломатический, чем воинский, удостоился особого почётного звания — генерал-адмирал, что-то вроде гросс-адмирала. В таком статусе и получил назначение в Москву, в самый канун событий, — и здесь также проявлял мужество и хладнокровие. Однажды демонстранты разукрасили его резиденцию красными флагами, поснимав триколоры. Узрев сии орифламмы, если пользоваться старофранцузским наименованием красного знамени — штандарта короля, Фёдор Васильевич хотя и не обрадовался, но и не взбесился, а лишь отдал распоряжение: ничего, пусть повисят — ночью снимем, чтобы не раздражать народ.
       Когда в следующем уже году, после пика событий, в одном из тогдашних парков культуры двое террористов открыли по нему огонь, взорвав для верности ещё и бомбу с поражающими элементами в виде гвоздей, Дубасов, дедуля на седьмом десятке, раненный, стал отстреливаться как в настоящем бою или в голливудском «экшн». Покушавшиеся были задержаны, их ожидали столыпинские галстуки, но гросс-адмирал попросил государя о снисхождении, заметив, что у террористов детские глаза. Николай Александрович вежливо, но решительно отклонил ходатайство, приведя аргумент, подсказанный восходящей звездой — Столыпиным: лишь казнь немногих предотвратит моря крови!
      Когда вчитываешься в этот замечательный афоризм, из него так и выпирает идея московско-рогожского студента тридцатых годов, тогда ещё не родившегося, Серёжи Селиверстова — мы о нём ещё не забыли? — о точечных стратегических воздействиях, радикально меняющих ход истории. Беда только в том, что к моменту, когда афоризм был высказан и воплощался в жизнь, академик Андронов едва достиг младшего школьного возраста, и потому ни государь Николай Александрович, ни его консультант Столыпин фазовых пространств с пучками исторических траекторий не рисовали и не могли догадаться, что локальные воздействия типа казни немногих, легонько подтолкнув систему на другую сторону одного из идущих к седловой точке усов — великих, но незаметных водоразделов истории, сдвигают процесс на траекторию, заводящую в такую гнусно-застойную область фазовой плоскости, где казни станут уже не точечными и где упомянутые моря как раз и плещутся. И выбраться оттуда доведётся хорошо если правнукам, да и то, как говорится, одной ногой. Любопытно, что гибельная траектория поначалу лежит очень близко к другим, спасительным, и кажется правильной, хорошей, отвечающей пожеланиям заказчиков-государственников, но потом круто и неожиданно для всех сворачивает вбок — как в феврале семнадцатого. Да… Но так и чудится, что  Фёдор Васильевич Дубасов фазовые траектории всё-таки рисовал, поскольку как морской офицер разбирался и в математике.
      Но вернёмся в морозные декабрьские дни. Император в ходе телефонного разговора с Москвой не устроил разнос и не снял гросс-адмирала с должности, хотя симпатии к нему никогда не испытывал. Конечно, поступил он так по доброте душевной, а не из опасений, что от огорчения флотоводец если не застрелится, то возьмёт да и провозгласит себя, например, народным президентом, великим кормчим, всероссийским команданте ну или, скажем, Председателем Федей — в историческом плане это было бы отличное решение! Но отбросим соблазны альтернативной истории: государь внял мольбе страждущих, не отказал в доверии губернатору и послал на помощь Москве свою личную гвардию — прославленный Семёновский полк с полным вооружением, включая артиллерию. Когда-нибудь и большевик Ильич так поступит, наслав на Москву матросов-балтийцев. Москва за краткий исторический период дважды упрямой непокорностью обнаружила свою антипатию к начальству или к тем, кто в кровожадном предвкушении готовился взять на себя его функции: в декабре пятого — к государю-императору, в октябре семнадцатого — к диктатуре якобы пролетариата.
      Кстати, эту своеобразную ментальность Москвы отметил и некто Николай Николаевич, двоюродный дядя царя и главком всех государевых гвардейцев, когда предсовмина Витте, встревоженный телеграммами Дубасова, настойчиво просил помочь Москве — и как можно скорее. Великий князь ответил примерно в таком духе:
      — Хрен с ней, с Москвой! Пусть хоть сквозь землю провалится. Гвардия должна оборонять Петербург и государя, а ежели эту Москву, Бог даст, мятежники раскурочат к чёртовой матери — туда и дорога. Москва — давно уже не сердце России и не её разум, а рассадник смуты и гнездо врагов государства.
      Если бы разговор происходил полувеком позднее, главком, несомненно, предложил бы помочь Москве, сбросив на неё атомную бомбу.
      Но тут прибыл фельдъегерь с записочкой от государя, и Николай Николаевич смягчил свою позицию.
      Высочайшее напутствие в дорогу обязывало командира семёновцев полковника Георгия Александровича Мина не прекращать боевых действий до тех пор, пока все сопротивляющиеся не будут сметены окончательно, дабы и на будущее отбить охоту. Логично, но в устах человека с определёнными наклонностями эта установка приобретала специфический подтекст. Горько об этом говорить, когда речь идёт о человеке, канонизированном Русской православной церковью, но государь пристрастился к убийству живых существ, словно к наркотику. Николай Александрович был не просто охотник по примеру большинства венценосцев. Он не только регулярно валил оленей, лосей, кабанов, беловежских зубров, но и на прогулку в домашний парк выходил с ружьецом: пострелять ворон и вообще кто попадётся. Однажды долбоноса-дятла прихлопнул, в другой раз пушистую совушку — и даже кошку, на что уж не охотничий трофей! А на сон грядущий педантично записывал в дневнике, сколько живых существ лишил сегодня жизни. В год, если сложить, набиралась не одна сотня. Николай Александрович честно признавался, что черпает в этом увлечении душевные силы как ни в каком другом. В революцию же число четвероногих и крылатых достигло апогея: неужели мало было убиенных человеков? Ведь государь и в войнах бывал жалостлив к солдатам!
      В четверг пятнадцатого декабря лейб-гвардии Семёновский полк прибыл на Николаевский вокзал Москвы, бои за который шли уже пятый день, но дружинники так и не смогли им овладеть, а высадку гвардейцев сумели задержать всего на несколько часов. На следующий день, выгрузив свои пушки, семёновцы двумя колоннами двинулись к Пресне, беря гнездо мятежа в клещи. Пресней вплотную занялся сам командир, из полка же выделил большой отряд — шесть рот, которому надлежало совершить рейд по самому угрожаемому направлению Подмосковья — коломенскому: по данным московского охранного отделения, там работал некий комитет, именно оттуда каждую ночь по Казанке в Москву приезжали боевики. Отряду, который возглавил Николай Карлович Риман, тоже полковник, как и его начальник, передан был список лиц, несомненно или предположительно входивших в комитет или действовавших по его указке. Письменный приказ полковника Мина отряду Римана содержал требования: арестованных не иметь и действовать беспощадно. Любой дом, из которого прозвучит выстрел, уничтожать артиллерией. Это была конкретизация общих наставлений государя.
      Прибыв в паровозное депо и под угрозой расстрела заставив бездельников в кратчайший срок привести в готовность замороженные за время забастовки паровозы, отряд отправился в путь двумя поездами: первый — для внезапного захвата станций, второй, основной, двадцать пять вагонов с солдатами, пулемётами, артиллерией, — в пятнадцати минутах хода позади.
      Кроме решения основной задачи, семёновцы по дороге, в самом начале, настреляли изрядное количество мародёров, грабивших брошенные на путях и не разгруженные по причине забастовки товарные вагоны. Досадно только, что грабёж продолжался уже неделю, всё ценное давно растащили, а семёновские пули достались аутсайдерам, мужикам и бабам из самых отдалённых деревень, позже других услышавшим звук, ещё более роковой для русского уха, нежели ходынское «дают!»: «Хватай!» Подстреленных десятками оставляли подыхать на снегу вокруг Сортировочной, а затем Перова, даже не потрудившись добить: отряд ждали более важные задачи.
      В дальнейшем, делая в пути остановки и шмоная по домам, убивали уже аккуратнее, надёжнее — по списку или за найденный за печкой револьвер, за неподобающую матерщину, железнодорожников — за нерадивость. Убивали и в затылок, и пулей в морду, и по команде «Беги!» — весело, как зайца. Хуже, если по команде офицера «В штыки его!» — или её. Примечательно, что после отъезда семёновцев даже богомольные старушки в этих местах начали рассуждать о властях предержащих так, будто окончили вечерний университет марксизма-ленинизма.
      История, приключившаяся на коломенской земле, на станции Голутвин, читателю уже известна. Правда, не до конца. На следующее утро, в понедельник, ещё затемно, часть отряда на поезде совершила краткую экскурсию на станцию Ашитково, которую давеча проскочили, торопясь в главный очаг мятежа. Начальником станции Ашитково был некто Сергей Иванович Виноградов, человек с виду респектабельный, сын священника, отца Иоанна, который уже четверть века нёс духовную службу в Боброве.
      Сергей Иванович накануне приболел, лежал в постели, жена поила его лекарствами. Семёновцы, с ходу ворвавшись в комнату, застали супругов неглиже. Любители чёрного юмора спецслужб могут по этому поводу припомнить бесподобный плакат, до которого, правда, ещё целое столетие: в помещение вламывается вооружённый до зубов спецназовец — и надпись: «Терроризм — болезнь. Доктор пришёл!» К сожалению, этот доктор проводит не глубокое, а лишь, как медики говорят, симптоматическое лечение. Ибо терроризм — симптом, болезнь же общества глубже, а лечение лучше начинать, как говорится, с головы. Но это дело скорее не докторов-профессионалов, а народных целителей.
Однако вернёмся к больному. Очевидно, по данным охранного отделения, больной Виноградов страдал именно указанным симптомом: оружие и бомбы в квартире искали тщательно, разбудили и напугали даже  трёхлетнюю дочку.
      Доктора тут же приступили к интенсивному лечению: велели больному одеться и повели на прогулку к лесу, прихватив и его помощника, только что вернувшегося с Дальнего Востока, но, возможно, успевшего уже заразиться опасной бациллой. Жене начальника велели ждать и прислушиваться. Когда раздался нужный звук, стороживший её солдат разрешил бежать следом за мужем. Муж и его помощник, похоже, прилегли отдохнуть на лесной опушке, на снежок. Когда жена сняла с мужа шапку, из шапки вывалились фрагменты мозга. Лечение прошло успешно.
      К вечеру до отца Иоанна в Боброве дошла по станционному телеграфу весть о скоропостижной кончине сына. Священник, конечно, был опечален, и когда на следующее утро, перед отбытием семёновцев в Москву, Николай Карлович Риман предложил ему возглавить благодарственный молебен, отец Иоанн отказался, сославшись на то, что целесообразнее было бы служить панихиду. Что ж, это его личное мнение. Благодарственное молебствие всё равно отслужили — нашлось кому: вознесли благодарение Господу за помощь в благорасстрелянии — или какая там ещё полагается формулировка в подобных случаях?
      Покидая чудом спасённую от дьявольского комитета коломенскую землю, полковник Риман, обычно немногословный, на прощанье обратился к населению с речью — неожиданно яркой, метафоричной, взволнованной. При его-то всегдашней надменности! Нет, не тупые солдафоны служат в государевой гвардии! Николай Карлович пламенно воззвал к благонамеренным гражданам: убивайте, убивайте, убивайте! Убивайте крамольников чем попало, что под руку подвернётся. Ничего вам за это не будет. А не справитесь — зовите нас: мы снова приедем.
      Понятно, что с такими концепциями сам того и гляди пулю схлопочешь, в чём через полгода довелось убедиться шефу Римана, тогда уже генерал-майору Георгию Александровичу Мину. На станционной платформе под Петербургом, где он с женой и дочкой дожидался поезда, к нему подошла скромная учительница Зинаида Васильевна Коноплянникова — нет, не попросить автограф, а разрядить в него обойму браунинга. Достойно сожаления, что стреляла она в генеральскую спину — великий бард позднесоветских времён будет против таких выстрелов, но ведь это не дуэль чести, а всего лишь ликвидация, и речь не о том, кто что любит или не любит: важен практический результат. Вроде случая с пациентом Виноградовым, если уж не пользоваться двойными стандартами и полагать борцов за идею с обеих сторон простыми киллерами. К тому же Зинуля вовсе не рассчитывала избежать ответственности, то есть столыпинского галстука, — и не избежала, взойдя на эшафот со стихами на устах насчёт звезды пленительного счастья, адресованными, как известно, прославленному денди Петру Яковлевичу Чаадаеву. Учительнице и положено знать наизусть разные стишки. В этой готовности платить своею жизнью за отнятую чужую писатель  Альбер Камю много лет спустя увидит глубокое отличие революционеров-романтиков от большевиков, кои желают, наворотив гору трупов, спокойно пить чай на даче.
      Римана, тоже впоследствии генерала, одно время, если использовать лексикон дона Хуана — не пушкинского, а кастанедовского, — намеревали большевики в отместку за свою коломенскую ячейку, но вдруг вспомнили, что месть — это, вообще-то, архаика, да и индивидуальный террор с марксистской точки зрения — вещь совершенно ненаучная. Террор должен быть массовым. И Николай Карлович уцелел — более того, пережил всех своих заказчиков и оппонентов, если иметь в виду жизнь в обычном теле, а не в коллективном мозге человечества по теории его тёзки Николая Афанасьевича Бывалого. Умер же тихим старичком в своей Германии, в правление милого, надо думать, его сердцу Гитлера — или даже позднее.
      Впрочем, римановщина ни в коей мере не должна служить поводом для ксенофобии. Родственники жертв силились понять, объяснить себе случившееся: Риман — немец. Разве русский на такое способен? Неужели своих бы не пожалел? Один видный и неоспоримый патриот уже в конце двадцатого века развивал эту мысль в конструктивном направлении, доказывая, что в переломные эпохи, ввиду склонности русских к анархии, порядок в России лучше и быстрее всего наводят инородцы, чужаки, ксеносы всех мастей, поскольку им руссише швайнэ ни капельки не жалко.
      И всё же — всё же, несмотря на военную победу и восстановление порядка, радость победителей не была безоблачной. Не из-за вынужденного пролития крови, нет, а по причине недобития врага: приказ государя не был до конца исполнен, как ни старались. Фёдор Дубасов, не привыкший обманывать ни себя, ни начальство, напишет об этом Николаю Александровичу откровенно и с грустью: главари, почувствовав близость поражения, рассеялись и бежали, унося нити заговора и намереваясь продолжить своё преступное дело.
      Так оно и было: на Пресне они вышли из окружения, из-под массированного артобстрела — кто по льду Москвы-реки, кто переодевшись в женское платье, как в советском мифе о Керенском. Агитатор-велосипедист Седой, командовавший пресненскими повстанцами, будет мирно доживать старым большевиком, не вычесанный даже сталинской гребёнкой. Медведь на будущий год жахнет по Столыпину на Аптекарском острове — мимо, но зато тридцать трупов! Подруга и соратница Медведя Наташа Климова, посидев немного в камере смертников и написав оттуда письмо, потрясшее Льва Толстого, организует массовый побег из женской тюрьмы на Новинском бульваре в Москве, соучастником подготовки которого будет подросток, начинающий поэт Маяковский. Павлуша Терехов с Рогожской в советское время займётся своей любимой географией, будет сочинять учебники для ребятишек. На коломенском же направлении боевые дружины потерь почти не понесли, побрившийся, но всё-таки расстрелянный Ухтомский превратится в знамя, а один из его пассажиров по кличке Никодим, слесарь, станет когда-нибудь членом-корреспондентом Академии наук СССР. Главный же заправила, знакомый Николаю Афанасьевичу университетский студент Коля Сапожков, за поимку которого начальство пообещало двести рублей — изрядную по тем временам сумму, годовой заработок среднего коломенского рабочего, — этот Коля, хотя и попадётся и получит вечную ссылку в Сибирь, сумеет уйти за кордон, а через несколько лет, пользуясь безграничным доверием Ильича, станет общим, то бишь генеральным, секретарём всех большевиков-эмигрантов. Голову же сложит в семнадцатом, но не в России, а в рядах французской армии, куда запишется добровольцем — агитировать солдат за Мировую революцию.
      Но всё это чепуха, мелочи. При самом скептическом и ироническом отношении к пролетарским бойцам и прочим радикалам того декабря, при всём презрении к их вожакам и активистам, спасавшим свои шкуры, подставив под пули, штыки и артиллерийские снаряды массу простого народа, которому вскружили голову ради своих властных амбиций — можно ведь и так трактовать их поведение! — при всём том нельзя забывать, за что шла борьба. Ни рядовые участники, ни лидеры с той и другой стороны баррикад не могла этого знать. Марксэнгельс прав: история не сражается ни в каких битвах, люди творят её своими руками, но какое будущее они себе тогда творили — не предвидели ни ленинцы, чаявшие социализма-коммунизма сразу после коротенькой буржуазно-демократической интермедии, ни меньшевики, которым их строгий Маркс обещал социализм в России очень нескоро, ни эсеры, которые привыкли не думать, а действовать, ни религиозные мыслители, которым за каждым кустом мерещится их любимый персонаж — Антихрист.
      Победа революционных бойцов пятого года, как бы к ним ни относиться, то есть катастрофа режима, в тех условиях означала бы избавление России от кромешного ада, в который она погрузилась двенадцать лет спустя, а до этого — от дурацкого, с морями крови шовинистического взрыва четырнадцатого года, заложившего предпосылки русского ада и выковавшего кадры его бестрепетных кочегаров. Конечно, Германия с её Шлиффеном, мечтавшим побить и Францию, и Россию, никуда бы не делась, но не многовато ли старого хлама тащила Россия в своём историческом обозе, ступив на тропу войны? Так или иначе, другого шанса свернуть с роковой дорожки уже не было. Битва девятьсот пятого шла за жизнь — миллионов, точнее, сотен миллионов живых и ещё не рождённых. Участники, сколь бы всемирно-исторической ни казалась им их миссия, не могли и вообразить, каковы на самом деле ставки. Прошедший девятнадцатый век не обкатал ещё понятие «геноцид». Шло сражение не за сроки преобразований — чуть раньше, чуть позже, — а за совершенно другую, не такую несчастную историю России, русских, да и всего мира. Как напишет в известной песне поэт Михалков:
                Мы в битвах решаем судьбу поколений.
      Большевистской диктатуры — по сути, жесточайшей формы феодальной реакции, разновидности той рефеодализации, которую, как докажут советские историки, пережил и Запад, — диктатуры этой, прикрывшейся поначалу необходимостью спасти Россию от голода, холода, полного развала и вымирания, просто бы не случилось. И скорее всего, не случилось бы уже никогда. Не было бы и симметричного ответа Запада — бесноватого фюрера, наглого плагиатора большевистских концлагерей, вождизма, то бишь демократического централизма, массового террора, великих и кровавых завоевательно-освободительных походов.
      Учредительное собрание, соберись оно в девятьсот шестом, некому было бы разгонять, и, при всём прекраснодушии либералов, жестоком романтизме эсеров, злокозненности правых и напористости большевиков с их тремя (вполне реалистичная оценка!) процентами голосов, — исторический компромисс был возможен. Да, конечно, романтики имели бы солидное крестьянское большинство, которое сохранилось и на злосчастных выборах семнадцатого, но социалисты-революционеры — это не большевики, на что указывал, например, Владимир Рябушинский, русский Макс Вебер, идеолог религиозной, старообрядческой основы отечественного капитализма. Это не тот Рябушинский, который «костлявая рука голода» на горле большевистской революции, и не тот, чей особнячок высокого модерна работы талантливого русского немца Франца-Альберта Шехтеля так мило смотрится на Малой Никитской, скрывая в недрах домашний храм рогожского согласия, — особнячок, где позднее угнездилась диковинная перелётная птица, многими почитаемая за буревестника. Тот Рябушинский, которого особнячок, — Степан, заведующий торговой частью семейного бизнеса, к тому же спортсмен, автомобилист, собиратель древних икон, активный общественник — разве что не комсомолец, а Владимир, который наш Макс Вебер, — брат этих Рябушинских, администратор их фирмы. Кстати, любопытно, что в домашней церкви Степана не было ни единого изображения креста! В таком неприятии орудия мучительной казни лучшего друга человечества есть нечто тамплиерское. Но уж тут пусть разбираются конспирологи и ветераны борьбы с мировым тайным орденом: им, как говорится, и карты Таро в руки.
      Бесхозяйственные мечтатели-неудачники, как Владимир Рябушинский характеризует эсеров, — это не злобные завистники большевистского покроя. Мечтателей готовы были безболезненно сменить у руля деловитые, неугомонные, строгие, но хваткие до всего нового, сто очков форы способные дать любому американцу хозяева той самой староверческой закваски, которые тогда задавали тон в экономической жизни страны, и это была бы уже другая Россия. Нет, не другая, а та, какой бы ей и быть. Но проклятием звучат слова известного, даже, кажется, культового современного историка, осмысляющего итоги века: не факт, что история избирает наиболее вероятные пути!
      Запредельно гениальный и потому, как сказал о нём ироничный современник, заслуженно неизвестный русский историософ Константин Николаевич Леонтьев чеканно сформулировал: социализм — не что иное, как новый феодализм. Или ещё чеканнее: социализм — это феодализм будущего. Вот она, рефеодализация! Соглашаясь с нашим гением, Карл Маркс, взглянув с небес — или из преисподней? — на Россию большевиков, воскликнул бы, заимствуя лексику своего ученика Ильича: господа, да у вас же настоящий феодализм, его высшая и последняя стадия — феодальный абсолютизм, канун буржуазной революции! Даже и не совсем канун: у вас крестьяне ещё к земле прикреплены, паспортов не имеют! А концлагеря — так и вообще переполнены крепостными, точнее — рабами, и не столько по причине идеологии, сколько из-за их важного экономического значения. Боже мой, на что только опирается ваша экономика! Феодализм, феодализм и ещё раз феодализм с пережитками рабства!
      История чертовски медлительна, и буржуазный канун длился довольно долго, пока из-за морей крови не засияло миру русское чудо: запоздалый постсоветский капитализм, ранний, дикий и потому с симпатией оглядывающийся на  благословенный абсолютизм. Вот: разложишь всё по Марксовым полочкам — и сразу понятно, что с нами было и продолжает быть. Но, как говорил горьковский персонаж: справедливо — а не утешает!
      Небесному антисоветчику-русофобу Марксу вторит и враг Рябушинский из своего зарубежья, на закате сталинской монархии провидя новую поросль капиталистических хозяев в России, порождённую — трудно поверить! — всеобщим марксистским экономическим просвещением. Но хозяев, увы, уже не тех.
      В девятьсот пятом колесо истории не довернулось: кто-то по ту сторону мира жаждал русской крови — и в очень больших количествах. Но протопоп Аввакум, заживо сожжённый за хулы на государя, выдающийся диссидент семнадцатого века и великий святой старообрядцев, для остальных же — просто первый настоящий и непревзойдённый русский писатель, учил и в такие времена не горевать, не сдаваться, а радоваться ниспосланным испытаниям, благодарить за них Господа, закаляющего души, возвышающего чад Своих до Своего могущества. Не великие ли испытания рождают титанов?
      Неколебимую радость свою писатель облёк в форму похвалы — чудовищной похвалы врагу рода человеческого, и неправы будут те, кто поймёт её как экстаз мазохиста. Нет, молодец Аввакум-писатель: обличать или высмеивать надо изящно, без грубостей, по-доброму. Если избавить текст от двух-трёх архаизмов, получится не так стильно, зато для нашего уха понятнее: «Выпросил у Бога светлую Россию сатана, чтобы обагрить её кровию мученическою. Добро ты, дьяволе, вздумал — и нам то любо: Христа ради, нашего света, пострадать».
      Грустно только, что выпросил дьявол себе эту забавную игрушку надолго, ой как надолго!


Рецензии