Возвращаясь на Итаку

Часть первая

Одиссей

Письмо, утверждающее его кандидатуру на постоянную научно-преподавательскую позицию в Корнелльском университете, Артём Петрин получил уже в Германии, куда уехал на два выездных семестра. Позиция была лакомая, небезденежная, никому не подотчётная, прославленный университет даже любезно соглашался подождать Артёма до начала нового учебного года, дабы он уладил все свои европейские научные дела. Однако понятная каждому бездомному неприкаянному постдоку эйфория долгожданного обретения профессионального пристанища и стабильного дохода на жене пайку-деткам зайку закончилась у Артёма на удивление скоро. Через неделю после получения письма он признался уже и себе в том, что покидать Европу для того, чтобы по гроб жизни осесть в североамериканском местечке под названием Итака, ему совсем не хочется. Не то чтобы ему не понравился городок, опрятный, молодёжный, снабжённый всей кинематографической атрибутикой Лиги Плюща, краснокирпичными университетскими зданиями, ильмами, белочками, велосипедами, водопадами, но - тридцать тысяч жителей! Но - пятичасовая удалённость от Нью-Йорка! Но - неизбежная, душная, клаустрофобичная самозамкнутость на кампус всей жизни, всех интересов её, всех движений души!

Артём чувствовал себя смутно в чём-то обманутым: по всей логике художественности и жизни как её имитации Итака должна была даваться страннику под занавес жизненного пути, как тихая гавань, остров скалистый, безводный, безвидный, но весь - твой, где ты и в рубище нищего - царь, и впереди - пустота, и ничто не манит, не зовёт, не обещает чудес, изо дня в день - та же пустошь, та же сосновая роща, тот же родник, та же Пенелопа. Не чувствовал он себя в неполные сорок достаточно постранствовашим, достаточно испытавшим, достаточно обогатившимся тем, что мир имел ему предложить. Рано ему было на Итаку, в марк-твеновский комизм наименований семантически девственного звучными европейскими именами. Оказалось, что алчет он всё ещё не покоя, но наполнения подлинными смыслами. И Артём решил монетизировать свой успех, использовать корнелльский контракт аргументом в борьбе за позицию в Европе - не безвестный странник в лохмотьях, но сын, знаменитый властитель Итаки.


Униженностью своею Петрин терзался всю взрослую профессиональную жизнь. Ровесник Перельмана, в Питере ему одному он и уступал, но, уехав в аспирантуру в США, потерялся и растерялся, вмиг утратив весь свой юношеский социальный капитал, ауру учёбы в двеститридцатьдевятке, блеск рукшинского кружка, рейтинг при отборах в команды международных олимпиад. Знаменитое его чувство юмора - и то облезло и скукожилось в кустарных переводах на английский. Артём оказался фатально неспособным к языкам и ещё менее способным к table-talk на них. Со жгучим стыдом вспоминал он, как первый шеф, корифей, вывез его, свежеприбывшего из Питера, на коференцию в Банфф, местечко лыжное, курортное, солнечное, расслабленное. Организаторы таких встреч особенно напирали на их удовольственность и отдохновенность, отчего все три приёма пищи были в Банффе пролонгированы до невозможных двух часов и народ по шестиместным столикам рассаживался не как кому угодно, а в соответствии с именными табличками, тасуемыми персоналом каждый раз по-новому, велением какого-то им одним известного алгоритма. Для Артёма эти завтраки, обеды и ужины были сущей мукой: по сравнению с иными он не только чувствовал себя бессловесным идиотом без нормального английского, но совершенно не мог привыкнуть и приспособиться к столовым ритуалам с непонятной логике подчиняющейся сменой тарелок, куртуазностью с кувшином воды (сначал предложи соседу, а потом налей себе), распределением супа, хлеба, пирога, всего, что давалось не индивидуально, а на стол.

На третий день в обед у него в первый раз в жизни случился нервный срыв: наполненный водой со льдом кувшин выскользнул из рук, упал на блестящий пол, во все стороны полетели брызги и осколки, а он громко, на весь ресторан, захохотал и долго, минуты три, не мог остановиться. Потом полдня, снедаемый позором, прятался у себя в комнате, не пошёл на собственный доклад, чем, как он думал, подписал смертный приговор своему научному будущему. Под вечер, после ужина, к нему зашла Александра Стеффенс, фриковатая профессорша с их же кафедры, неопределенного возраста, худая, в метущей пол юбке, сшитой из кусков одеял, в ушастой шапочке, с рыжими косичками на вплетённой в них проволоке. Принесла поесть. "Не расстраивайся. Никто и внимания не обратил. Ведь математики все - немножно сумасшедшие, хоть на меня посмотри. Я с твоим шефом договорилась - доложишься завтра вечером. А то переходи вообще ко мне в аспиранты, а?" После Банффа корифей, тоже питерский уроженец, джентльмен и бонвиван,  не мог сдержать своей холодной брезгливости по отношению к Артёму. Тот перешёл к Александре - от безнадёги, от отчаяния, от острого, до самоистребления, срама и недовольства собой.


Понемногу он смирился с тем, что не рожден для джентльменства. А позже подметил, что фриковатость в сочетании с коммуникабельностью в интернациональной математической среде располагают к себе куда лучше брюзгливой набоковщины и остранённого дендизма. Артём перестал стричься и бриться, накупил себе разноцветных, оранжевых, розовых, фиолетовых штанов, курточек с остроконечными капюшонами, поношенных, тупоносых мартенсов, а завершающую образ деталь  - алый бархатный берет с зелёным помпоном - ему подарила Александра, привезла из Боливии, с  какого-то деревенского рынка. По-английски за восемнадцать лет американских аспирантства и постдоков ему выучиться, конечно, пришлось, но говорил он на нём только по самой крайней необходимости, снисходя, иронизируя, дистанцируясь. Раз в Париже французы начали было свой семинар на родном, но спохватились после первой четверти часа: здесь же Артём, он же не понимает. "Не понимаю, но это и не важно. Продолжайте!" - нагло ответил он, развалился на стуле, надвинул на брови берет, полузакрыл глаза. Хамство тоже проходило по разряду эксцентричности, им нельзя было злоупотреблять, но в малых дозах оно неплохо обращало на себя внимание. Его помнили. О нём говорили.

Правда, в плохие минуты он всё чаще задавался вопросом, помнят ли его за его теоремы или за фиолетовые штаны и громкий храп на чужих докладах. А потому немногих встречавшихся ему русских, по-настоящему овладевших языками и манерами, тихо и обаятельно ненавидел. В пику входившему в моду русскому европейству Артём даже заделался патриотом. "А вы знаете, малята, что это у Пушкина за остров такой, Буян? - Это немецкий Рюгген. Славянским был когда-то. И будет!" История острова Буяна, а также рассказы о его собственных странствиях среди мордвы и чуди, в каких-то озерных краях Ленинградской области, где он якобы по полгода живал без электричества и интернета и творил плодотворно, как нигде и никогда, пользовались неизменных успехом у юных соотечественниц. Девушки льнули к нему всегда.


Рецензии