Дрессируя собак

Маргарита произошла со мной так, как полагается случаться воображаемому собеседнику, когда он начинает обрастать осязаемыми чертами и всё лучшее, что ты способен вложить в этот образ враз начинает дышать, разговаривать и отражать свет;
так происходит, когда собеседник начинает отвечать вслух. Она стояла полупрофиль, странные тени на её ладонях и дикое, безумствующее небо над головой, изодранное искрами октября. Маргарита произошла с фланга, в тот самый момент когда кожа истончается и обостряется слух, всё делается узловатым и насыщенным, как для новорожденного – может, это и есть какая-то цепочка инкарнаций, как День Рождения и флота, может, так изгибается складка сна, который истончается к утру, чтобы самое ничтожное смогло из него вывести, то-же самое что ещё часом раньше прошло-бы мимо, кануло. Она не канула. Октябрь терзал грудь стонущему от наслаждения небу, капли воды сплетались в водоёмы, а собеседник никуда не исчез: просто у него забилась внутри кровь и я увидел как растут за ночь его ногти. Он никуда не делся и так и остался внутри – и снаружи; право, это чудно, когда в тебе есть, остаётся место для какого-то другого организма, у которого появляются веки и узор радужной оболочки.

Так всегда было – я разговаривал с ним и однажды кто-то наступал мне на ногу или попадал в одну очередь за билетами; "кстати, меня зовут Эжен/Камий/Анри/Лука" – "очень приятно", – отвечал я, а сам думал "никогда не представлял, что у тебя такие маленькие ушки" или "острый кадык", "обесцвеченные уголки губ – герпес" и понимал что уже обожаю его, без головы и вынужденный нести её дальше – протягиваю руку или поправляю нос, чтобы хоть что-то делать и не пялиться, не выказать этой сумасшедшей любви, которая сразу сжимала чуть выше солнечного сплетения комок густой желчи, не давая ей течь по сосудам и где-то там пританцовываю, ликую, зная что это Он – или она, "Клеман" – протягиваю я руку и потираю нос другой, будто-бы размышляя о том, взять-ли мне вооон те консервированные сардины или ещё какую-нибудь ерунду.

Как-то похоже было с Артюром, пусть я и не помню как мы познакомились, в некоторой степени это не было неожиданностью: мои первые воспоминания связаны с ним, я учился говорить – он был рядом; я делал первые шаги с ним за руку, его пухлые губы и влажные руки с какой-то монументальной дисгармонией богатырского тела граничат у меня с первыми запахами еды и прилипшей к плитке мокрой листвой в парке святого Ива. "Артюр!" – звала его мать, "Артюр!". У неё были маленькие живые глаза и задумчивая улыбка, помешанная с достаточно поверхностным чувством добродушного юмора и какой-то залихвастской дёрганостью движений, когда она была в хорошем расположении духа. Но мать почти не сохранилась – отец! Это был совершеннейший из взрослых, так мне тогда казалось. Голубоватый блеск круглых линз, едва пробивающаяся синева выбритых щёк, "подойди, не бойся" – он подтягивает меня к раструбу граммофона (он появился у них в семье в числе первых) – "грудью. Музыку слушают не ушами, а грудью". Я стоял и думал о том как неловко мне чувствовать его продолговатые пальцы на своём плече, ощущать как он заглядывает мне в глаза, его повышенное внимание, наверное даже интерес ко мне – я изо всех сил делал вид, что пытаюсь понять что он мне хотел донести, раструб граммофона гудел прямо в солнечное сплетение и маленький сгусток желчи, уже дававший о себе знать скатывался как ртуть в единый комок и делался невыносимым – как он был невыносим под этой осторожной рукой, державшей меня за плечо! "Чувствуешь?" – "Да", – врал я, а сам безумно хотел сказать ему что-то прямо из того места, которое отдавало в коленки и стучало в ушах, горело огнём; сжать его руку со всей силы или что-то такое.
Мы приходили в гости к Лагранжам каждую субботу. Артюр и я, наверное, оба в какой-то степени симулировали. Нет, было интересно возиться с какой-нибудь детской ерундой, но я чувствовал где-то, как скрученная в его животе пружина готова распрямиться в сторону двери, которая вот-вот откроется и явит нам нашего личного мессию – господин Лагранж проворачивал ручку и Артюр, госпожа Лагранж и моя мать повисали у него на шее безо всяких условностей и церемоний; я ревновал, я представлял его кем-то из родных когда бегал глазами по строчкам или точил деревянную палку; тянулся, перетекал через их порог от субботы к субботе и мечтал перед сном как я расту, делаюсь больше и больше – и превращаюсь в прекрасного господина Лагранжа, с армейской осанкой, белозубой улыбкой писаного красавца и бархатным обаянием голоса, которому придавали объём блики на округлых линзах, через которые он смотрел на меня:
"Est-ce que tu sentes?" – "Oui" – врал я.

Однажды мы с Артюром махали палками в перелеске – я так зарядил ему по лицу что чуть не выбил глаз, нечаянно, разумеется; он еле скрывал слёзы и умывался в ручье, а на следующий день сказал в школе что господин Лагранж хочет меня видеть. Трудно передать, как я волновался перед этим визитом: как сжимался внутри желчный комок, когда я шёл через парк святого Ива к двери за которой он ждал меня, отгороженный, уравновешенный и суровый. Я поздоровался, Лагранж усадил меня перед собой. Хотелось броситься навстречу с оправданиями, сказать как я неуклюж и что я вовсе не хотел причинить никому зла; но ещё больше хотелось понести заслуженное наказание прямиком из-за этих округлых линз, от справедливого, любимого всем сердцем судьи, быть виноватым в своей безусловной виновности – или даже увидеть Лагранжа рассвирепевшим и вышедшим из себя: "сядь" – сказал он мне ровным голосом, я повиновался. Он смотрел своим каким-то тихим, вкрадчивым взглядом и молчал. Тикали часы, больше никого не было: только я и мой судья, у которого были узко острижены усы, а точёные скулы свежевыбрито блестели из-за воротника. "Ты ведь знаешь, что чуть не лишил Артюра глаза". Он назвал его "Артюр", а не "мой сын", "Мой сын" или что-то в этом роде. "Артюр". "Да" – ответил я, сгорая от стыда, страха и едва ощутимого наслаждения от этих пристальных глаз: "ты сделал выводы?" – "Да, господин Лагранж". – "Иди и больше никогда так не делай".

Я выскочил из их дома как снаряд из орудия английского флота, бежал ничего не видя перед собой, только белый воротник и иссиние щёки; наверное так дрессируют собак, маленький гадёныш в тот день мечтал что никогда не причинит никому зла и никого не обидит, упивался своим восторгом и думал, что ведь так можно сделать целый мір – я всегда в детстве мыслил только самыми абстрактными категориями – весь мір сделать лучше и совершеннее, всего лишь сказав: "никогда так не делай". Днём спустя я своровал у матери деньги, пусть никогда больше не выбивал глаз.

К счастью, это был не последний раз когда мы с ним виделись, был ещё один – стоял август 14го, Лагранжи приготовили свинину; в их доме всегда превосходно готовили. Мы улыбались за чужим столом в чужом доме; мой судья откупорил бутылку вина и сказал: "такими вот и оставайтесь". Меня даже злило немного как он нас всех обобщал, не делая различий между своими кровными родственниками и случайными забулдыгами, которые умели приторно улыбаться и внимательно слушать, больше ничего; Артюр сидел, вгрызаясь в горячее мясо, мать широко хохотала, играл граммофон.
Такими мы не могли остаться, потому что такими нас делал он сам. Стоял август 14го, сначала рассыпался стол, упала на пол бутылка, покатилось мясо и хохот матери исказился, превратившись в продолжительный стон: сначала пришла похоронка, а потом четыре десятка мужчин в форме закопали завёрнутый в полосатую ткань ящик. Господина Лагранжа не стало: я прорыдал всю ночь, а наутро решил что мой судья не умер и твёрдо себе это постановил. Так он продолжил жить своей половинчатой жизнью, двигаясь параллельно сучковатым изгибам медленно прорастающего ствола моего странствия.

Этьен одевает шлем; только два сосредоточенных карих глаза – в них весь он, от начала и до конца. Мы касаемся кончиками наших карабел и сливаемся вместе в местами грубом, брутальном, сально-мужском и рваном, местами – вычурно-филигранном танце войны. Мой учитель, мой любовник. Мой старший брат.
"Мы – второклассники" – говоришь, я спотыкаюсь и пропускаю крепкий удар в ухо; в голове стоит звон и развязываются шнурки креплений, – "мы научились понимать, что всё неспроста, но чтобы это неспроста открыло новые двери, нам нужно подтянуть зачёты и сдать экзамены".

Этьен.

Я всегда удивлялся его почерку – с чёткими поперечинами и тонкой, удивительно тонкой вязью по вертикали, с лёгким наклоном и иногда нескромно-большими выносными элементами. Он то сворачивался внутрь, оставляя по сторонам только отвороты пиджака и края одеяла, то распрямлялся в полтора, два роста и одним махом ломал – поперёк – на что я тратил часы пересудов.

Школа. Мы учим Закон Божий и пытаемся ставить поперечины букве "Т": в метре передо мной маячат туфли Клэр. Так они у меня и увязались вперемешку с Законом Божиим: Церковь от государства уже отделили и мы учились все скопом: Клэр и я. Она усердно выводила каждую букву и тянула вверх руку перед тем как исправно, по-детски осанисто ответить стоявшему перед доской измазанному в мелу учёному доминиканцу. Вёрткая, Клэр обладала естественным кокетством, доходящим до мнительности и капризов: некоторые мужчины исходят пузыристой пеной от того, как по ним топчутся ногами такие вот изворотливые, горькие девки. Мне это было скорей отвратительно, но отвратительное для меня всегда имело диковинную привлекательность – к нему тянуло и хотелось усилить до невозможного, вместе с тем не теряя ощущения омерзения и не услаждаясь им. Я и Клэр стоим в актовом зале, отец в ослепительно-белом хабите осторожно водит перед нами руками: "Ubi caritas et aaaamor, Deus ibi est" – наш хор слегка раскачивается, дети пучат глаза.

Когда высадились союзники стало ясно, что без того зависшее в воздухе Виши не станет им серьёзной помехой. Все потихоньку стали расползаться; самые отчаянные записались в войска. Кто-то ушёл в Сопротивление, разыскивать по лесам сброшенные с парашютами боеприпасы и провиант. Я работал в одном из государственных заведений и вся моя задача сводилась к тому чтобы таскать в сумке бумагу; мне выдали блестящий значок и обязали каждый день гладить воротник. Клэр снюхалась с каким-то немецким офицером, кто-то ткнул пальцем. Наверное она была первой, кого я понял как женщину: благо, она умерла от кровотечения в какой-то из тюрем, не дождавшись повешения; мне было-бы тяжело представить её со сломанной шеей и слюной, стекающей со здоровенного синего языка. Когда все паразиты убежали с корабля, она попыталась снова использовать главное женское оружие. Сойдясь с другим офицером, на этот раз американским, она вскружила его как умела, но не помогло: офицер взял своё, а потом Клэр отдали взводу американских морпехов, обрили и протащили по улице на глазах у всего города.

Артюр был одним из видных активистов Маки. Помню, когда война закончилась и все начали пытаться восстанавливать привычный уклад, он вернулся домой – весь в цветах и на руках сияющих подростков. Может быть, он стал героем – не знаю; помню как я пришёл к нему в тот раз в гости. Мы сели и опрокинули по рюмке. Я поколотил в тарелке вилкой, не зная что сказать. Его мать почила, мы остались одни наедине с памятью о господине Лагранже – я чувствовал что нас ничего больше не связывает, но боялся себе в этом признаться. Мне было тепло от одного вида этих крепких, неуклюжих рук и губ с пухлецой, неправильной пунктуации и рядков свежевымытых тарелок на полке. Как-то так, по два слова, мы мельком зацепили соседей, последние новости, погоду – всякую чепуху, которая случается, никогда не происходя, которую нет смысла говорить вовсе, как не стоит делать что-то ради того чтобы что-то делать; опрокинули ещё по рюмке. Что-то треснуло между нами окончательно, и как по едва покрывшейся розовой ранке не стоит водить немытыми пальцами, не стоило бередить эту трещину: невзначай, но неминуемо мы вспомнили об отце Артюра, о каких-то сентиментальных мелочах типа его пуговиц и обещания "когда ты вырастешь": трещина быстро расходилась, и туда угодило единственное что соединяло нас с этим героическим сиротой: "вон!" – вопил он, его пухлые губы тряслись от ярости, а сам он заметно сдерживал себя чтобы просто меня не вышвырнуть; эту занозу, язвительную, отравленную иголку в незаживающем месте. "Чёртов нацист, предатель – вон! Иди прочь!" – "Ну ладно" – тихо сказал я, встал и закрыл за собой дверь.

Я пришёл домой, задёрнул шторы, обернулся в постель и заснул, как я всегда делал – по привычке, которая с детства у меня прижилась. Такая себе утроба, тёплое место, где не достать этим трясущимся от злобы губам, откуда никто не выгонит, потому что ты и есть это место. Его тёмная душа.

"Смерть не может быть одной, понимаешь?" – спрашивает меня Этьен. Мы одеваем защитное снаряжение, плотные куртки, чтобы не отбить друг другу ключицы и не рассечь брови. – "Это искусственно – называть все эти случаи "смертью". Это выдумка. Она всегда разная; жизнь одна, вместе и целиком – смерть всегда должна быть во множественном числе". Мы становимся в стойку и я с ходу пропускаю молниеносный батман. "Знаешь, когда я это понял?" – "Расскажи".
У него тоже, видимо, не самое боевое настроение; мы снимаем шлемы и садимся на лавку.
"Это произошло после войны. Я уже был врачом и готовил экзамен на повышение. Так вот, я занимался операциями и однажды к нам в отдел интенсивной терапии поступила девочка. Лет семнадцати. Автомобильная авария – как бывает: перелом таза, рёбер, одно из них пробило брюшную артерию и она была похожа на воздушный шарик, наполненный водой – так много ей вытекло в полость. Я понимал что она умрёт, но всё равно взялся. Она и правда умерла – я постоянно видел, как умирают люди, Клеман, и я не знаю почему именно она произвела на меня такое впечатление. Сидевший с ней в автомобиле мужчина ждал нас в коридоре, а мы так и не смогли завести её сердце, когда качать было уже нечего. Она вся вытекла себе внутрь. Её дружок слышал, как кричала медсестра когда мы занимались с ней в подсобке любовью – я просто снял с себя халат, бросил инструменты и затащил её к блестящим вёдрам и сменной одежде. Сестра повиновалась, и только после этого я вышел и сказал спутнику погибшей, что её не удалось спасти – только когда я достоверно понял что жив сам, я смог сказать ему это, понимаешь?" – "Да" – говорю я.
"И вот поэтому неправильно говорить "смерть". "Смерти" – и только так, потому что в ту ночь я узнал что такое жизнь – и она победила. Никогда, слышишь? – никогда не давай им себя обмануть".

Мать стоит с телефонной трубкой, поставив одну ногу на носок, как балерина. У неё искусственно завитые крашеные волосы и врождённое кокетство, от которого так сходят с ума многие мужчины. Мне это скорей отвратительно и я не раз краснел когда она вела себя нескромно, в запале рассказывая знакомым какую-то зажигательную, как её смех, историю. Она обаятельна и не по годам выглядит.
Должен признаться, что я принадлежу к тому юбочному поколению, на котором лежит наше поражение в войне с Гитлером. Воспитанное сырными пирогами и сердобольными ахами, наше двадцатилетнее перемирие антропологически выродилось до бесполости и позорно проиграло ту-же войну, которую наши отцы так доблестно выстояли. Мне довелось случиться среди них и не пройти даже медицинскую комиссию, а мать так и не простила мне что я не стал господином Лагранжем.
Я с детства очень любил быть один. Не скажу что в обществе мне было противно, но одиночные игры в каком-нибудь закрытом месте, где тебя никто не видит – обязательное условие моей памяти, возбуждающей заново терпкую хвою над головой и холодцеватое, нетфильтрованное чувство беспричинного покоя, которое каждый теряет с годами; думаю, каждый поймёт, если основательно зажмурится и вспомнит искоса падающий свет в пустой комнате и собственные руки, ещё способные быть тайной и удивлять новизной; обязательное условие – эта самая тишина. Я в безопасности и закрыт с четырёх сторон выбеленными стенами, какие-то игрушки и целый универсум, который я могу из них выстроить. Всё в моих руках; мать как будто занята чем-то своим, но в дверь стучат, я поднимаю глаза и слышу, как просьбы превращаются в требования, потом в угрозы – и наконец замок с хрустом вылетает, обнажая одуревшие глаза и острые зубы ·
мы идём по лесной тропинке и мать что-то предлагает мне. Я беззаботно отказываюсь, продолжая постукивать по корням палкой – улыбка, растягивающая внешним уголкам глаз такие чудесные морщинки плавно, чертовски плавно сходит, глаза округляются и как будто запотевают, этот странный, зверский блеск, когда я терял её и имел дело с кем-то другим, как будто противоположным, этот звериный оскал и острые женские руки, которые бьют неразборчиво, они бьют не по мягким местам, не наказывают, а наотмашь, грозя выцарапать глаза и разорвать ноздри.
Кто из вас кто? – я очень хотел иметь дело только с одной из них и как только замечал этот стеклянистый блеск на меня машинально нападала сонливость, которую не могли перебить даже побои: я понимаю людей, когда они теряют от горя сон, но также вполне пойму, если сбрендивший тяжко отключится.
Мать говорит по телефону, подломив пальцы; оставим её там.

Передо мной маячат туфли Клэр, в голове крутится латынь из гимна, который мы только что разучили на хоровом пении; я иду домой через ручей и чувствую, как заполненный отравой пузырь травит, пуская по сосудам свой чёрный отвар. Аккуратный пробор, она ритмично качает головой в такт какой-то длинной фразе, которую мы должны были хором произносить – как я ненавидел, когда она качала так головой и растягивала гласные в последнем слоге, когда отчитывала меня от лица вышестоящих. "Отец запретиииил" – я тянулся к этой мерзости, глупой, пустопорожней, капризной кошёлке чрезвычайно маленького роста; может, в этом уже начинало взыгрывать что-то покровительственное, впрочем вряд-ли.
Я каждый раз возвращался домой через маленький мостик, который покрывает ручей: когда таяли снега его замывало и приходилось перебираться по поручням на руках. Когда я что-то вспоминал, или мечтал, или объяснял – да и сейчас то-же самое, я совершенно терял ощущение материальности. Я лет до девяти удивлённо рассматривал свои руки и никак не мог понять, как они ко мне относятся и почему если я это я, то я могу это видеть, сам оставаясь при этом смотрящим, но как будто со стороны? Я совершенно не замечал ничего вокруг, и эта ненаблюдательность всегда многого мне стоила.
Я сворачиваю с дороги чтобы пройтись вдоль пересохшего водоёма. Там я нахожу лягушку; она сильно ранена и по всей видимости умирает – я наткнулся на неё глазами сразу-же, как растаяла раскачивающая башкой Клэр. Бегу домой в панике, намереваясь во что-бы то ни стало помочь ей, нахожу в аптечке какой-то порошковый антибиотик, бегу обратно – и нахожу мёртвой. Видать, это было и правда достаточно комичное зрелище, как я рыдал над её синим трупом, стуча кулаками по воде и оглядываясь по сторонам в инстинктивной попытке найти виновного, наказать. Я оглядывался, но не заметил, как чей-то пристальный взгляд фиксировал каждое моё движение: он видел меня, а я его – нет.
На следующий день у нас был урок рисования, отец Жак повёл нас на природу и все мы корпели над пейзажной мазнёй самых причудливых цветов. Дело дошло до ручья: "лягушка, она зелёная" – сказал Жак, еле сдерживая смех. Я насторожился. Сзади, сбоку на меня косились и переглядывались. Я чувствовал что-то неладное, но полная неспособность улавливать намёки только вогнала меня, никогда не отличавшегося особой скоростью мысли, в ещё больший ступор. "Мы рисуем ещё живую лягушку" – тут все взрываются хохотом, а я просто стою перед строем, голый и спиной к глухой стенке и ничего не могу поделать – ни бежать оттуда, ни отчитать, ни отомстить. Я просто стою, абсолютно голый, с дохлой лягушкой и порошковым антибиотиком и смотрю на округлые линзы отца Жака, который неловко отводит взгляд, продолжая выводить меня на бумаге.

Я опускаю голову на подушку и скорчиваюсь под одеялом. В голове гудят полтора десятка голосов – "она ещё живая", обои растягиваются шире и шире в лучезарной детской улыбке, пока не вытягивают стены спальни в шатёр; размашистые сборные своды, "ну, порыдай, покажи ей слёзы" – кто-то шаркает ногами и расставляет стройные ряды церковных лавок. Меня кладут на стол, а человек в чёрном сатурно поднимает мою рубашку, фиксирует руки и обливает живот спиртом. Осторожный надрез – больше страшно чем больно, я чувствую как крепкие узлы протно сковали мне руки. "Поплачь, если хочешь. Что ты можешь ещё?". Он засовывает руку мне внутрь и достаёт оттуда большой мускульный мешок, полный горячей жидкости – очень больно, я прошу отпустить или что-то в этом роде, блестят округлые линзы очков, он разрезает этот пузырь и чёрная, похожая на нефть жидкость смешивается у меня на окровавленном животе с потёками спирта. Крепкие руки выдавливают всё и делают ещё несколько продольных разрезов, раскрывая этот мясистый орган подобно цветку; он даёт детям, которые стоят вокруг, по ломтику и они тянут их в стороны; руки запачканы желчью. Чудовищно больно, я пытаюсь хотя-бы кричать и не могу выдавить ничего кроме длинного стона через ноздри, дети и человек в сатурно занимают свои места, каждый достаёт смычок и по команде начинают водить взад-вперёд по натянутой ткани этого странного пузыря, я чувствую, что теряю сознание, где-то раскачивается детский хор: "simul ergo cum in u-unuuuum", долго, мучительно вытягивая это "u", руки с дирижёрской палочкой отлого выписывают выносные элементы почти без наклона, чтобы потом перечеркнуть это всё одним решительным махом…

Я вскочил с постели весь мокрый и сломя голову, путаясь в сбившейся в ногах простыне, побежал к зеркалу: впавший живот под дугообразной аркой рёбер, ничего особенного.
Спустя день меня с приступом острого холецистита доставили в больницу и откачали всё, что маленький гадёныш успел накопить в своих закромах.

Я завязываю шнуровку шлема, Этьен поправляет гетры и вдруг говорит: "Ты не хочешь завести собаку?" Я удивлённо поднимаю глаза. Он добавляет, не переставая улыбаться: "Думаю, тебе нужно завести что-то цепное".  Я снисходительно улыбаюсь и жду пока он облачится, но Этьен, кажется, говорит это всерьёз: "Я знал одного собачника. Он жил в квартире и соседи постоянно писали на него жалобы: из логова день и ночь раздавались скулёж и звуки побоев. Все думали, что он настоящий садист – его ненавидели, но когда он стал продавать свой выводок его воспитанницы поражали. Какая-то сука вытащила из горящего дома ребёнка, какая-то умерла в один день с хозяином, которому она носила сумку из магазина: тот был слепой от рождения. Никто не мог разгадать секрета загадочного дрессировщика – судя по всему, он ужасно мучил животных перед тем как продать. Но когда он распрощался с последней – а он был чудовищно беден, все поняли в чём было дело: кинолог вздёрнулся на собачьем поводке в своей единственной комнате. Когда его обнаружили, у него не было ничего помимо кровати и клочка шерсти в кармане. Мы не можем научить других тому чего не умеем сами. Мы не можем научиться чему-то, пока не купим собаку – понимаешь? Ты понимаешь меня, Клеман?" – "Кажется, да" – он одевает шлем и он нещадно, больно бьёт меня, я пытаюсь собраться и снова пропускаю хлёсткий, сильный "отцовский" удар – между ребром и лопаткой.

Я с детства напоминал себе стрижа. Я решительно никогда не мог мыслить в частных категориях, всякая мелочь расходилась у меня в универсальные истины, которые я яростно отстаивал, пока не изживал. Есть люди, которым в детстве закладывают надёжный нравственный фундамент – им достаточно отрицать зло и следовать путём добродетели; проторенно, поступательно. Есть люди, у которых эта дорожка неясна. Если им достаёт страсти, они бросаются в отчаянные эксперименты и всю свою жизнь идут положительным путём – через темноту, в которой горизонт таит мелкую точку, которая светит только когда опускается солнце. Такие люди кажутся непоследовательными и взбалмошными, но если пристально посмотреть, можно отгадать в их глазах блик зыбкой надежды, тогда все их перипетии выстраиваются в поступательные попытки отыскать верную дорогу. Они дойдут куда нужно, если будут стараться – им нужно ошибаться, чтобы отыскать верное и пробовать снова и снова. Скажу по секрету, они не найдут себе твёрдой дороги, потому что в том и состоит их нехоженный путь. Если первым соблазнительно отказаться от послушания и испробовать себя в темноте, то вторым опасней всего принять за свою звезду солнце; так они обманчиво остановятся. И если одни им остепеняются, то другие бегут от постоянной опасности ночи – им нельзя этого.
Сколько я себя помню, я пытался найти для себя основательную, мощёную камнем дорогу, чтобы по ней можно было идти без опаски – и каждый раз катился в кювет, как только начинало смеркаться. Я принимал за чистую монету самые нелепые выдумки и, разочаровавшись, отращивал зубы: так я становился крепче, чтобы не бояться очароваться по-новой. Я фанатически отрицал полумеры и яростно боролся с частностями; да что говорить, я и сейчас ничем не изменился. Мой возраст предстаёт передо мной слитый в одном таинственном корпусе памяти и если уязвить меня в девять, я, как по медной проволоке, почувствую импульс сейчас. У меня нет прошлого, пожалуй, у меня не будет и будущего – сплошное сейчас, в котором я предстаю во всём что было, в котором я ковыряюсь палкой в искрящейся луже и застёгиваю наглаженный воротник; я – стриж, потому что не умею ходить по земле. И как будто признав какую-то частность, отступив в своей очарованности хоть на шаг я совершу большое предательство по отношению к гадёнышу, задумчиво гоняющему в луже мальков и нынешнему – всему вместе.


***


Чудесный ребёнок, очаровательная малышка, тянущаяся к тайне и ранимая; для злопамятства здесь не хватило-бы твёрдой памяти и внутреннего порядка; она тянет мне какую-то исписанную истероидным, рваным почерком бумажку. Мы заперты на обед; кажется, шестьдесят первый. "Возьмёшь после перерыва в отделе доставки, это ещё одна". Алжир мучительно отслаивается. Жаклин постоянно нервничает, когда ей приходится говорить о похоронках. От неё несёт перегаром, на высоких, красивых когда-то скулах неумеренные румяна, как у тяжелобольной актрисы; у интонации широкий регистр – от конвульсивной, экстатической мольбы до свёрнутого в щёлочки глаз колючего презрения. Жаклин, у тебя есть братья? Ты ведь из деревни, где тот кто за тебя постоит? Где румяная тройня коренастых молодцев, напоенных коровьим молоком и закалённых тяжёлой работой? Она садится за рабочий стол, я вижу только трясущиеся, изуродованные – не то сожжённые кислотой, не то щёлочем – пальцы с изломанными, как будто отбитыми молотком ногтями – трясущиеся палцы наливают рюмку что-то прозрачное и резко запрокидывают в трахею. Молодцы спят на восточном фронте, а
я – несчастный ребёнок с уродливыми руками и голосом, за который, если-бы не запущенная года в четыре дикция, можно было-бы ломать копья на ристалище. Я по-детски холодна и надменна и скрываю этим водянистый туман, втиснутый в черепную коробку, не понимая что это, если немного всмотреться, заметно: трое братьев угорели во сне; я стану теперь увиливать от любой ответственности и необходимости в чём-либо разбираться. Нет, я не отчаюсь искать хоть что-то твёрдое в этом міре, о что можно было-бы опереться хрупкому, беззащитному существу – наоборот, я отдам себя задаром, бесплатно, только-бы не пришлось что-то решать и брать на себя, только не было-бы меня самой. Я обидчива безо всякого разбора и падка до достаточно-таки дешёвых сантиментов; простите мне, я из простых людей, пусть никогда не перестану это скрывать, потому что имею нужду в том чтобы тайна хоть как-то во мне отражалась. Моя тайна не особенно скрытна, но для унтер-офицерского состава хватает; я неразборчива до комплиментов и хищных улыбок, потому что знаете ведь, как невыносимо видеть зло? Для этого нужно отбрасывать тень и взять на себя смелость во всеуслышание осудить, а потом и устоять в своём собственном слове. Мои слова похожи на крем от торта, я растекаюсь по коржам своей некрасивой улыбкой с неухоженными зубами; я далека от претензии, потому что там тоже нужно самой; не хотите – я обижусь, а потом забуду.


Часто считают, что люди, не способные назвать зло своим именем хороши и им где-то что-то зачтётся, если не в райских кущах, то хотя-бы в обществе. Их и правда любят: они улыбчивы и бесконфликтны, но уверяю – в этом нет никакой их заслуги. Я часто замечал, как восторженные новой покупкой в первый-же день её теряют, как помешанные на здоровье не вылазят из больниц, тогда как пренебрегающие переживают их на пол-века. Что экономные до скупости переплачивают, а застенчивые добряки пытаются улыбаться очевидному злу, стоящему перед носом. Каждого бьют по больному, по тому что слабо и не прикрыто – так становятся крепче и делают выводы; бросаются наперевес своим страхам, встают в полный рост и говорят ·
Я! Я здесь! Я стою перед жалким, осторожным до паранойи существом, податливым как кошачья шерсть и чувствительным, как свежая ссадина – я, – мелочный, ограниченный, злопамятный, мстительный и трусливый сгусток чистой плоти, который ранит каждый отголосок волшебной симфонии, что влагает в уши избранникам неведомый Композитор. Я всегда собран в кулак своей завистью и прикрываю тощий срам размашистым движением рук, громким голосом, потому что знаю что без этого никто не заметит и не услышит: "чем громче, больше, тяжелее – тем ближе к истине", – говорю я раскатистым басом и хочу плюнуть, поскорее плюнуть во что-то отверзтое, в каждую беззащитную улыбку, потому что знаю как она ранима и мягка наощупь. Я помню только чужое – это избавляет меня от необходимости давать оценку своим поступкам; я сделаю каждого себе подобным, простым и удобоваримым для самого невзыскательного и примитивного, спешу поскорей избавиться от невразумительного и объявить его чушью, потому что сам себя не понимаю, не хочу понимать – и объясняю каждому улыбчивому идиоту, и ничтожу, ничтожу всякого, кто намекает на сумрак и загадку. Всё это я, я смотрю на тебя пристально и ловлю каждое движение мышц: ну давай, ещё один взгляд, исполненный надменности, ещё одно движение мысли, вскрывающее из-под цветастой синтетики мой тощий срам и так издалека, так невыносимо-издалека и столь откровенно говорящий о тайне!

Они говорят это и их ноги прирастают к земле, расправляются плечи и в глазах загорается огонёк игрового азарта. Вечные мученики за истину и справедливость, поводыри тайны, готовые всякому услужить несмотря на своё время и интересы ·
я ведь не менее мелочен и завистлив, и у меня не хватает ни сил, ни усердия, чтобы превратить эту мелочность в деятельную скрупулёзность; я мстителен и криклив, но так, чтобы моя мстительность представала заслуженным воздаянием. Я мастер искусного обмана и глубоко презираю грузных костоломов, всякий раз пользуясь их неуклюжестью, чтобы ужалить или подставить ногу на переправе. Я зол; зол так, как не может ни один тупица, поэтому мою злобу не всякому под силу расшифровать; я помню только своё и это значит что я стяну три шкуры за каждое оказанное одолжение, буду годами напоминать – косвенно, конечно, – о том что мне нужно быть благодарным. Я улыбчив, но настолько чтобы прикрыть свой тощий срам, я шепчу в темноте о тайне – шепчу, потому что боюсь говорить что-то громко; в темноте, потому что мои следы не так легко замести. Я смотрю на пучеглазое чудовище и изгибаюсь всем телом, чтобы не столкнуться en face, потому что тогда я погиб, и всякий мой пошлый, – нет, именно пошленький, потому что для пошлости нужны реагенты в виде нравственного уродства и дневного света, а ко второму я непривычен; – всякий пошленький изыск сразу станет очевидным в неожиданной обстановке, мой тощий срам и двуличное, мелкое и нагоняющее на себя флёр тайны, о которой я не имею понятия, надменное и постное – напоказ – лицо. Я жажду специфической власти, тонкого, незаметного рабовладения – и люто презираю тех, кто притязает во всеуслышание; мне невыносима осанка и размашистое движение рук, от которого я не могу оторваться, пялясь, пялясь в полутьме своей конуры в чёрное отражение зеркала.




Час. Я захожу в приёмное отделение и протягиваю бумажку с двенадцатизначным номером.

Как-же чертовски повезло работать среди женщин: после того как меня выгнали из военного колледжа и отстранили от строевой службы в армии пришла мать, и, многозначительно косясь в мою сторону, сказала Клоду – тихо, чтобы я, стоящий в двух метрах за спиной, не услышал: "возьми его хоть куда-то. Ты не думай, он справится. Он прост как щеколда и бесхребетный как аскарида. Можешь направить его что-нибудь грузить, к примеру. Избавь меня от этого бездельника". И Клод, помедлив – конечно-же, чтобы набить себе цену, задумчиво приложил палец к одутловатому подбородку. Ему чуть-чуть не хватало до того что он пытался изобразить: задумчивого, идущего на жертву ради мольб беззащитной женщины добродетеля, который избавляет её от незаслуженного наказания. В сущности ему было-бы всё равно, если-б не лёгкая маслеца в глазах – я сразу понял, что он хочет переспать с матерью. Клод почесал подбородок и вышел справиться о кадрах. Я так и стоял в кабинете под большим портретом Петена, распахнутым над рабочим местом – Клод из тех людей, которые всегда делая что-то, делают так, чтобы можно было как-то сыграть на том насколько это заметно. Когда Петен бежал в Германию, он и не думал никуда двигаться – таким людям найдётся место при любом режиме, и портрет де Голля занял то-же самое место над рабочим столом ·
мне достаточно увеличить громкость, наскоро выучить новый гимн и протараторить смутные слова покаяния, такого-же скороспелого, как перемена складок моего пиджака и кресло останется при мне, я точно знаю что буду крепко сидеть под ещё большим портретом и стану ещё лояльней нынешней власти, потому что не знаю о власти ничего – и знаю слишком много о частном, чтобы относиться к чему-то серьёзно.
Ему не нужно было никуда выходить – в маленьком отделении почты все прекрасно знали о количестве рабочих мест и потребностях, но хорошо ведь известно, как умеют мужчины, любящие хмурить переносицу и запонки с крупными украшениями, изобразить перед глупыми и доверчивыми женщинами неопределённого семейного статуса озадаченность. Это всегда хорошо действует: так слабым дают ощутить превосходство, чтобы снять с их хлипких плечей ответственность за происходящее, после чего те готовы расстелиться любым образом, лишь-бы увильнуть; "мы придумаем что-то. Пусть приходит завтра" – сказал он с неискренней улыбкой и полный внутреннего торжества. Его одутловатое потирание рук и отчётливая треугольная морщина под носом крепко мне запечатлелись именно в этой улыбке, намекающей на подарок и признательность; "к восьми" – строго посмотрел на меня, дальше исходя маслом перед моей млеющей матерью. – "И попробуй мне опоздать".
Так я устроился в женский коллектив, где меня почти сразу приняли за своего, как только убедились в моём невзыскательном нраве. Декоративная птица с простуженным горлом – меня принялись-было закармливать, но когда поняли что я совершенно не испытываю нужды в заботе, оставили в покое; птица молча болталась на жёрдочке, Клеман с ленцой перелистывал подписные журналы.

Аннет тут-же вырывает бумажку, ухватывая её вместе с моим пальцем. "Сейчас-сейчас", – живенько тараторит эта трещотка, моментально приходя в себя. Её энергии хватит чтобы снабдить энергией весь Иль-де Франс, стоит дать ей что-то потрогать. Прикосновение буквально вдыхает жизнь в округлые ляжки и пробуждает глазам блеск – пальцы шустро скользят по стопкам. "Сейчаааас…Вот" – протягивает конверт, как будто это не посмертное извещение, а поздравление с Днём Независимости; мне всегда казалось что такие люди никогда не умирают сами, а просто заступают на место друг друга – такой была одна из моих бесчисленных тёток, которая шутила и раскладывала пирожки на чьих-то похоронах, а потом так-же легкомысленно умерла, предоставив раскладывать пирожки кому-то другому. Казалось, она и почила как-то вовремя, чтобы все были сыты и успели собраться к концу рабочего дня. Но я также видел, что случается с Аннет если её надолго лишить возможности что-то потрогать. Скука.
Я скучаю и тяну что-то в рот, пустота в моих рыхлых недрах требует чего-то съестного. Я потягиваюсь, а когда кто-то видит, называю это отчаяньем и придаю многозначительный оттенок своим словам, не понимая, что многозначительность должна быть лаконична; "мы имеем столько общего" –
говорю я, перелистывая меланхолические пейзажи неизвестного мастера. Я глуха к искусству, но для того чтобы носить в кино шляпу с такими полями требуется выучить несколько фамилий. Нежелание и желание не имеют для меня решающего значения, поэтому я не различаю скуку и отчаяние – пустота и безвыходная переполненность не имеют разницы, когда вензель, который отпечатывают, чтобы оживить, каждой кантате, становится столь безобразно прост и настолько снаружи: я многозначительно улыбаюсь, почти подмигиваю: "уж мы-то знаем". Я всерьёз верю, что в этом тёмном чулане хоронят за руку и страдают крутясь в хороводе; я готова заявить о своей причастности всем, но не потому что мне довелось себя в ком-то заметить, а потому что любой отражается во мне самой. Я объясню без промедления и на пальцах из чего состоят корни гор и откуда растут языки птиц; это – понятное, пройденное, разумеющееся.

"Вот" – наконец находит она нужную бумажку и протягивает её мне короткими, круглыми пальчиками блудливой кокетки.





Со мной случалось много людей, но очень немногим из них приходилось по-настоящему быть. Не так сложно отличить одних от других: кто-то находит в людях источник удовольствия, кто-то пользы; я нахожу в них инфекцию. Эжен/Камий/Анри/Лука" – "очень приятно", – отвечал я, а сам понимал, не будучи способным объяснить, что там внутри есть что-то, какая-то сила, способная разделить со мной эти болезни. Иммунитет. Многим людям нужно время, чтобы к кому-то привыкнуть и только однажды открыть очень жгучее, краснеющее под рубашкой; я по каким-то косвенным признакам замечал это место и под одеждой. "Клеман" – я протягивал руку и болел, тяжело, восхищённо болел этими очаровательными людьми, которые щедро делились со мной своими вирусами, перебегающими по невидимым трубкам в нашей общей кровеносной системе; мне вряд-ли нужно от них что-то ещё.





Я выхожу на улицу. Очень не люблю делать это в светлое время суток. Отчасти это можно назвать боязнью чьего-то внимания, отчасти – дальнозоркостью. Я думаю, многим знакомо ощущение беспомощности перед проблемой, которая находится перед носом; которую можно пощупать руками и уловить её запах. Всплывающая внезапно и как будто исподтишка, как будто назло, чтобы спутать карты, она может быть до смешного простой – и всё-же обескураживает, стушёвывает, в лучшем случае – раздражает, в худшем – вводит в оцепенение. А ведь когда становится возможным посмотреть на неё из-за стекла, издалека, заметить её траекторию, различить повадки, характер, – о, как это смешно, как просто просто поместить в это течение палец – и навсегда увести поезд по ложным путям. Это запах мокрого леса, пыльный угол с окном, откуда видно заходящее солнце: момент, когда можешь выдохнуть спокойно и ещё раз вдохнуть: так просыпаются совы и ложатся спать перепёлки, но наступает утро и рука тянется к очкам, потому что ничего не видишь под ногами.

Этьен берёт в руки свою карабелу. "Я купил щенка" – говорю я, едва уворачиваясь от хлёсткого, от запястья, удара. "Девочка?" – "Да". – "Я знал, что ты правильно меня понял. Тебе не нужен соперник, тебе нужен собеседник, учитель". Он без труда парирует мой хитрый, ломаный финт и сильным ударом изнутри выбивает у меня из рук оружие. Я выругиваюсь и наклоняюсь за ним, он бьёт меня по спине – "Быстрее, черепаха!" У меня внутри всё кипит, но я поднимаюсь – и он опять выбивает саблю у меня из рук.

"Маргарита Сенкевич" – читаю я на конверте. Странное имя. Должно быть, эмигрантка. Её имя живо напомнило мне о далёких детских временах, когда я читал превосходные романы одного польского мечтателя. Он писал их когда его страну лишили знамени и люди стали помалу заниматься бытовыми вопросами; скакал из города в город и громко отчитывал встречных. Я не знаю насколько это помогло его встречным, но мне, всю свою память тосковавшему по рыцарственным просторам для подвига, его романы были большой отрадой. Маленький гадёныш ещё не понимал, что доспехи куют подземные горны, а змей поджидает в садах и ботинках.

Такая уж у меня работа – если я прихожу к кому-то домой, что-то изменится. Реформа образования, торговое эмбарго, деколонизация, переворот, кого-то не стало. Что угодно, но так как было не будет, потому что быть может только то что идёт по пятам за бродягами, остальное случается; кого-то не стало, Маргарита, и Ваше имя не кажется мне незнакомым. Я звоню в дверь.

"Не стойте у развалин – они погребают" – говорит мне человек в идиотской шапочке и быстро идёт прочь, голубые глаза и путанная, торопливая мимика, как у людей, которые хотят скрыть слишком много; – "Подождите, стойте! Можно-ли миновать того, чему быть?" – "Нет. Но чему быть делаешь ты. Не идите за мной. До свидания".

В тот день я позвонил в дверь; думаю, многим знакомо, когда глаза вырывают из газетного некролога случайное имя или останавливаются на непримечательной вороне; я позвонил в дверь – ты можешь посмотреть в окно и оставить меня за бортом, потому что я нищ, а в руках у меня конверт с зажигательной смесью которой я сжёг десяток мостов, не открывай, я просто бродяга… – но она открыла.
– Маргарита Сенкевич?
– Да.
Ногти царапнули конверт.

Я много раз видел как женщины получая такие извещения бьются в истериках и теряют сознание. Но девушка прочитала и… улыбнулась. Так улыбается зимнее солнце – бесцветно, как разворованное гнездо, как пустая мансарда. Я никогда не видел чтобы так улыбались – никогда не знал, что улыбкой можно передать столько остервенелой тоски, истощённой недостаточности слишком быстро постаревшего сердца. Лучше-бы она закричала.
Дверь закрылась, но я знал что среди случающегося происходят имена, которые вырываешь из газетных заметок и радиовещания; Жаклин/Анри/Маргарита – "очень приятно" – я иду прочь, понимая что это "прочь" ещё столкнёт меня с зимней улыбкой и твёрдым комком чуть выше брюшины, по сравнению с которым я сам себе казался котёнком.

И она появилась.
Позвонила в дверь, прошла по коридору и проникла в гостиную. "Вина?" – спросил я, потому что помимо вина у меня ничего не было. Она не отказалась. Мы молча пили, попеременно выходя на кухню и выдавливая в бокалы чёрный яд, который скапливался под рёбрами и невыносимо подкатывал к горлу. Возвращались, и, полулёжа в креслах, в полной темноте цедили сквозь зубы густую отраву – молча, молча.

Так со мной и произошло нечто по имени Маргарита; всё чудесное, что могло изобразить на обратной поверхности век моё воспалённое воображение, все молчаливые ответы, которыми меня награждал воображаемый собеседник, у которого стали расти волосы и случаться простуда. Она была холодным изваянием – мужчины как правило не испытывают к ним ничего, но я питал самый истый восторг, вправляя в него чуткий, ранимый сердечник, до которого мог-бы достать только я один. Я хотел проглотить все карты, которые вели к нему и сжёг десяток мостов, чтобы чудо взорвалось передо мной осколочным боеприпасом, предстало врасплох, когда истончается кожа и сон осторожно вплетается в косы предутреннего тумана, скрывающего тощий срам и пути, ведущие к сердцу моего собеседника, пока у него отрастают ногти и волосы.

Я стоял на кухне и развязывал нитки швов на животе, чтобы наполнить новый бокал, как вдруг почувствовал на плечах чьи-то руки.
– Сними с меня это. – Она указала на блестевшие в фонарном свете, пробивавшемся через окно, крючки своего платья.
– Я не могу так больше. Понимаешь?
Она дрогнула в своей неприступной, печальной гордыне на милость ночи и горячего присутствия хоть кого-то. Раненого, тоже тяжело больного и давящего свой не то бронхиальный, не то какой-то желудочный стон; я расстёгивал крючок за крючком, вытаскивая самые упорные из её тёплой кожи и вытирая пальцы о штаны.
– Дальше, – сказала она и я повиновался. Тёмные пятна на блузке, я осторожно отрывал их от тела и украдкой заглядывал в её глаза – они снова были холодны как заклёпки на корабельной броне, – дрогни хотя-бы мышца, хоть что-то человеческое, но она стояла передо мной нагая как русалка и молча смотрела, как я неуклюжими пальцами отковыриваю с тканью застывшую корку.
– Снимай. – Она указала пальцами на мою рубашку.
– Я не могу. Пойми, у меня… У меня там…
– Снимай. – Повторила она, и я, повинуясь, стал расстёгивать пуговицы; раздеваться нужно медленно – её горячее тело возвышалось надо мной как статуя какой-то жестокой богини в бессердечном, холодном свете; запах нагретой тины спотыкался о них и заворачивал прочь, напрямую к моим ноздрям и дрожащим пальцам; шрамы на коже зияли как трещины в вулканической породе, стёкшейся в это помрачающее рассудок изваяние; она стояла и смотрела не отрываясь. Я, наконец, расстегнулся.
– Ты правда этого хочешь? – спрашиваю я нерешительно, но она смотрит на меня как смертельнобольной, безотлагательно, безапелляционно. Мы идём через потаённые залы моего оссуария за руку, падаем в мшистый желудок, в запах тины и истлевшей ткани, я привлекаю её к своей груди и она целует, жарко целует, пристанывая от отвращения, мои микозные метастазы; её губы черны от гноя, я влеку её к своим и осторожно веду пальцами вдоль твёрдых рубцов на изодранной спине. Мы лежим на кушетке тайного хосписа, лаская друг другу безобразные раны, которые сильны только растравить и которым не зажить никогда.





Случается несварение или ход поездов, но никогда не случается чему надлежит быть. Что происходит всегда ещё никогда не было, и всё что было только напоминаемо случающимся – так рожают детей и происходит цикл луны, но никогда случайно ex nihilo не распахивается грозная кавалькада; никогда камень не станет на камень, чтобы случайно превратиться в чей-то автопортрет, случайно не побеждают слонов. Всё что случайно ещё никогда не было; "всегда" никогда ещё не происходило.





Я действительно купил себе собаку. Чудный щенок; маленькая сучка много ела, спала и быстро росла у меня под рукой. Не знаю, был-ли я ей хорошим хозяином – я просто понял что не могу больше один; я сурово бил её, наказывая за каждую провинность – так она узнавала цену похвалы. В остальном моя жизнь проходила так-же: я сидел со скорченными ногами в кресле и задумчиво глядел на дно, где Шато Пуже хранило все свои неспроста, откидывал голову и закрывал глаза, хорошо зная: каждый раз когда приходит послабление откуда-то прилетит, и ты не сможешь отбить этот выпад; чтобы научить, чтобы крепче стала защита. Так у всех, но не все находят время задуматься. Я сидел с закрытыми глазами и ждал нового удара, время от времени выстраивая свои дистинкции перед внутренним собеседником. Он молча слушал, смотрел на меня протяжно и когда задёргивались шторы сумерек делался отчётливее – я видел узор его глаз и чувствовал, как за ночь у него пробиваются ногти. Наутро я вздрагивал, просыпаясь, тяжёлый и с густой пеной во рту; сползал вниз: "Ерда!" – Ерда подползала на животе, тёрлась мордой о руки и вприпрыжку бросалась к двери, когда я что-то напяливал и отпирался в приторный свет колючего солнца.
Я шёл по свежевыпавшим листьям и смотрел, как искоса – это всегда отдавалось во мне чем-то детским, когда солнечный свет так… нежно, на грани терпимого, нежно очерчивает светотень и вытаскивает наружу все трещинки, морщины, сколы и ссадины, – как искоса он падает, зажигая огненные фонтаны платанов, бьющие в небо. Вдалеке шуршала река, и её тяжёлый ход отбивался от гранитной плитки и чугунных переборок, обратно дробясь звуком на капли, которые сверкали золотом и били в густое, до неестественного синее небо, ниспадая обратно под мои ноги и лапы Ерды, которая отпимистично трусила рядом. Я подумал ещё – за что оно такое, мне и так безвозмездно, и не было-ли с моей стороны неправильно так просторно плескаться в этой сини, к которой стремится мой пар изо рта и бьёт осеннее золото? – но решил что отказываться значило-бы признать в этом какую-то заслугу и отвергнуть подарок, который просто так. Просто так мы шли, а потом возникала Маргарита. Обрывки моих полуночных бесед собирались вместе, сплетались мерным ходом реки, сырой листвой и паром беззвучного голоса и становились живым человеком; я мёрз, понимая как становится холодно, а она небрежно как будто бросала от себя прочь слова и кажется ни капельки не задавалась этим холодом, она была где-то снаружи – и внутри, Ерда бежала рядом, а я всё говорил и говорил, чувствуя как каждое слово заворачивается по отлогой траектории, проходя через этот наискось лоснящийся в волосах свет, проходя через узор глаз моего собеседника и возвращаясь обратно. Холодало, листья по ночам прилипали к мостовой и эта едкая сырость цепенела снаружи. Мы втроём неспеша пробирались сквозь сырые охапки и грели друг другу пальцы; наступала ночь и они связывались в живые узлы, которые вздрагивали от натуги когда что-то пыталось их разорвать.

Я стою по пояс голый в переодевалке. Рядом со мной – рослый, сбитый как античный герой, Этьен. Он снимает очки и аккуратно кладёт их в футляр, так-же аккуратно складывает в стопку свою одежду. Я перевожу взгляд на разбросанные по углам вещи, учитель ловит мой взгляд. "У тебя есть обувь?" – очевидно, он насмехается, я раздражённо молчу. Этьен смотрит не отрываясь, я наконец не выдерживаю: – "Да, ну ты-же знаешь это, что за вопросы?" – "Где она?" Я так-же раздражённо опускаю взгляд на ворох тряпья, приподнимаю его, шарю под лавкой рукой. "Она разбросана у входа". Я ещё больше раздражаюсь этими отеческими наставлениями и язвлю: "Спасибо, бабушка. Мне доплачивать тебе за заботу?" Этьена ничуть не задело, он, опёршись на изогнутый клинок, стоит и терпеливо ждёт, пока я переоденусь. "Ты знаешь, что в согласно Римскому праву глава семьи владел всем, что находилось ниже его – женой, детьми, рабами, скотом и прочими вещами? Клеман, быть и иметь – одно и то-же. Пока ты есть, у тебя остаётся хотя-бы тело, не надо пренебрегать своей собственностью: твой меч, сын и пёс продолжают её дальше, чем ты можешь достать руками. Они и есть твоё тело".

Я слышу голос Маргариты; я точно знаю – это ты зовёшь меня, темно и я бегу прямо в эту отверзтую пасть: внутри что-то уцелело, я слышу сводящий с ума вопль о помощи, улица изгибается, лабиринтом следуют один за другим повороты. "Маргарита!" – ты кричишь переходя в панику, голос где-то рядом, но скрыт поворотом, ещё одним, сорван до хрипа – я выбегаю из-за очередного угла и вижу чёрный "Линкольн" и мужчину в такой-же чёрной одежде. Безо всяких разговоров и вне себя от ярости я со всей силы бью ему в горло, от удара отстёгивается воротник, он падает, катится мокрым асфальтом федора. Твоя фигура рядом отступает на шаг, зажав от удивления рот – "Маргарита, я здесь. Вот он я!" Ты приходишь в себя, мужчина кашляет и как будто смеётся, в свете фар едва можно разобрать твои глаза, колючие, злые – "пошёл прочь!" – кричишь, острые, хищные зубы, – "прочь отсюда!" Я настолько ошарашен, что тело не слушается, как будто не хочет верить происходящему: "пошёл вон, иди откуда пришёл и оставь меня здесь!" – я закрываю руками лицо и не чувствуя ног, наощупь бреду куда-то, прочь, чтобы позади остался хриплый крик и колючие жерла презрительных глаз. Слышно, как человек отряхивается и кашляет; как будто смеётся, непонятно – заводит мотор. Ближе, ближе огни фар, я чувствую сквозь веки как краснеют вокруг меня кирпичные стены, залитые огнём газовых ламп…раздаётся удар.
Я просыпаюсь и тру лоб; протягиваю руку к телефонной трубке, набираю наощупь твой номер. Гудки прерываются, ты молчишь: "Маргарита, мне только что приснился сон… Послушай меня, не клади трубку". Молчишь. Я сбивчиво рассказываю быстро тающие кирпичи стен и блестящую решётку радиатора, как вдруг понимаю, что ты смеёшься, почти беззвучно. "Послушай, тут нет ничего смешного. Понимаешь, если ты не на моей стороне, то я не могу ничего, я импотент, я инвалид. Понимаешь? Маргарита…" – твой смех превращается в хохот, ты смеёшья и даже не пытаешься сдерживаться. "Зачем ты так? Что я тебе сделал, что ты так жестока?" – ты истерично хохочешь, я наконец не выдерживаю и изо всех сил бью трубкой по аппарату –
и просыпаюсь.
Бью себя по щекам, засовываю клочковатое, ворсистое лицо под кран; дрожащими руками открываю кофейную банку и насыпаю в пенистую жижу 1,25 ложки сахара. Успокойся, Клеман. Всё позади.

"Как твоя собака?" – спрашивает Этьен, делая маленький глоток воды. У него дерзковатый, острый подбородок и впалые, рельефные щёки. "Растёт. Знаешь, мне кажется что она – лучшее, что во мне есть. Что я могу в ней с нуля, от начала, вырастить что годами накапливал сам и никто не научит её чему-то неверному, я не дам никому запустить в неё свою вредоносную руку. Ты веришь, что у меня есть что-то ценное, Этьен?" Он задумчиво смотрит перед собой, медленно ставит на лавку бутылку и говорит: "Я думаю, она сможет научить тебя чему-то важному, очень важному". – "Чему? Ну отвечай, не томи…" – "Знаешь, когда римские легионеры совершали групповые самоубийства после смерти своего императора, это находило восторг и одобрение. Когда знатных русов сжигали на их ладьях вместе со всем имуществом – рабами, которых насиловали перед этим члены их семьи, оружием и деньгами – это окружало их неумолчные могилы великим почётом. Я думаю она научит тебя, что значит всходить на костёр". – "Этьен, но это-же моя собственность, моя сука. Ты сам говорил. Она чувствует каждое движение рта и знает меру справедливой ласки… Как меня может научить собака?" – "Мы – второклассники, Клеман. В конце года ты поймёшь, что земледелец пишет полям свой автопортрет. Ну, давай заниматься: скоро экзамен".

Звонок в дверь. Я понимаю, что это может быть только она – освящённая жертва моих кошмаров, обрамляющих тусклую звезду – общую на всех или только мою, – неуклюжие пальцы плохо слушаются, я быстро пытаюсь завязать нитки зудящего шва под рёбрами и, кое-как справившись, бегу по лестнице открывать.

Мы пытаемся вспороть пузыри своих одиночеств самым простым путём, который давно приучились прощать себе; почувствовать боль – но не чувствуем почти ничего. Я бессильно опадаю на лежащую под моей грудь; ты прерываешь молчание и мечтательно говоришь что-то, дабы не зудела так оглушительно тишина, не сейчас. Обоюдно измазанные в самых разных секретах, мы сворачиваемся в абсолютной темноте, где обитают наши призрачные голоса; лежим часами не в силах заснуть, открывая воспалённые глаза навстречу непроглядной толще беспомощности. "Сейчас, у меня есть кое-что… Подожди секунду." Я поднимаюсь, нащупываю в потёмках пластинку и кладу её на старомодный проигрыватель. Отыскиваю твою руку и подвожу ближе. "Попробуй. Я слышал, музыку слушают грудью. Мы когда-то пели её в нашем хоре, послушай…" – "Et ex corde diligamus nos sincero" – заливаются ангелоподобные детские голоса, от которых хочется бежать без оглядки, но я крепко держу тебя за плечо и чувствую, как где-то ниже у собеседника вздымается дыханием грудь;
"Simul ergo cum in unum congregamur:
Ne nos mente dividamur, caveamus".

Я жутко спешу – всегда опаздываю на три-пять минут, такое-уж моё свойство. Ты сидишь с человеком в чёрной одежде, у которого не видно лица. Я покупаю всем мороженое и присаживаюсь рядом за столик под пёстрым навесом. Тебе лет шесть, не больше. "Francois" – представляется человек. Ты хлопаешь глазами и медленно ешь тающее мороженое. Маргарита ещё не знает французского, поэтому разговор сугубо между нами; скорее всего она только прибыла из Польши – чужая, и я пытаюсь устроить тебя на воспитание к домашнему учителю. Чёрная шляпа – "Alors, Martinet" – неожиданно обращается он ко мне, – "Etes-vous pretes a resoudre mes enigmes?" Я начинаю понимать, что ты его пленница и он не отдаст мне Маргариту пока не получит своего. Я готов отдать ему все свои деньги за этого блаженного ребёнка с капающим пломбиром, переплыть реку, устроить пожар… "Javisst, jag ar ju verkligen skadespelare" – не подаю я вида, пытаясь продемонстрировать свой интерес, обмануть его, увести от своего страха неожиданности и катастрофической дальнозоркости, которая мешает видеть перед собой очевидное. Очевидно было, что мне не уйти просто так от этого умного, расчётливого, насмешливого человека со скрытым шляпой лицом.

Я просыпаюсь и зло бью себя по щекам, пью горячее варево, из-за которого от дёсен отслаиваются маленькие клочки эпителия и сердито выгоняю за дверь собаку – "Promenera", – говорю и выхожу, кутаясь в мешковатое пальто, следом. Но наши глаза встречаются в самых безлюдных трущобах, и мой мір полуночных ужасов настигает и в дневном свете: "Здравствуй, Клеман". – "Здравствуй, Маргарита".

Я злобно бросаю в угол перчатки и срываю с мокрой головы шлем – "Чёрт меня дери, ничего не выходит. Этьен, ничего не получается!" Тот стоит как ни в чём не бывало. "Ты когда-нибудь видел певца, который стал певцом, ни разу ничего не спев? Даже плохого певца – плохим, как и хорошим певцом делаются пением, Клеман. Не рискуя стать негодным рубакой ты никогда не станешь фехтмастером. А теперь одел перчатки и стал в нижнюю позицию. Запомни: учитель бьёт тебя, потому что на твоей стороне".

Мы лежим, щуря уставшие глаза навстречу беспробудному одиночеству, смыкающемуся кожей и пролегающему прочь друг от друга к своим собственным центрам притяжения; мы смыкаемся нервно дрожащими пальцами и чуть что бежим прочь, получив свою дозу давно переставшего будоражить наркотика. Ты что-то сонно рассказываешь, а я смотрю перед собой и начинаю замечать разрез тяжёлых штор, ножки письменного стола, стены… Фотографии на стенах. Одна, две, три – и вот второй десяток призрачных, беспокойных душ собирается вокруг постели и пристально смотрит в глаза; я зажмуриваюсь и тихо прошу: "Маргарита, обними меня пожалуйста. Мне это сейчас очень нужно. Прикоснись ко мне, оставь мне ожоги своими волшебными пальцами, только не оставляй меня с ними". Мы скручиваемся в холодный змеиный узел под одеялом, закрыв глаза, как дети, которые прячут своё зрение от незнакомого; я открываю и вижу на стене большой портрет, пересечённый чёрной лентой. Не видно лица, но смутно заметен дерзковатый, вздёрнутый подбородок и блик на округлых линзах очков… Мы не знали ещё, что в ту ночь смерть – победила.

Я приплёлся на тренировку, зашёл в зал и обнаружил, что там никого нет. Пунктуальный Этьен, образец, тренер – где ты? "Этьен!" – крикнул я. "Ну и кто ответит теперь на мои вопросы? Кто скажет теперь, что мне со всем этим делать, как выбраться? И нужно-ли? Чёрт возьми, Этьен!" – раздражённо кричал я в пустом тренировочном зале, в котором на переборках могучего, умного, отважного врача, отца, любовника – зиждились мои отчаянные броски и немые попытки, мои детские мечты ·
всё тише, тише остывало под потолком эхо.

А потом возник Франсуа. "Ты ведь не можешь мне запретить повидаться с мужем?" – зло ответила Маргарита. "Я могу встретиться с ним в ресторане…" – "Не надо," – взмолился я, чувствуя, как горючее из-под моего шва подкатывает к горлу, – "останься, не уходи".
Мы сидим втроем и пьём Шато Пуже. Я неудобно корчу под собой ноги, глядя как твоё едва различимое в темноте лицо начинает ярче, ярче разгораться; далёкий огонёк, окружённый тяжёлыми шторами и стенами пыльной комнаты. Я чую страсть, которыя бежит по тем-же каналам, продолжает свой ход, разминая неповоротливое животное и толкая, толкая поршень, заводящий в тебе что-то неизмеримо большее тебя, чего я так жаждал увидеть и никогда не мог сам, "Марго" – говорит тебе этот враз уплотнившийся призрак; я ненавидел когда так тебя называли, вульгарно, развязно, – ненавидел его вздёрнутый, дерзкий подбородок и руку, которая осторожно легла тебе на бедро. "Марго, как я скучаю по тебе. Ты помнишь меня? Ты ещё меня не забыла?" Она как будто случайно стряхивает пепел с сигареты прямо мне в бокал, который стоит рядом с другими на столике, отгораживающем всё более распаляющиеся души от неудобно скорченного в кресле зрителя; хочется закрыть глаза, но я смотрю, смотрю внимательно, как подёрнутый тлением бутон наливается соком и вот-вот готов расправиться навстречу окрыляющему огню страсти, которой я всегда ощущал неприкосновенным зачатком, но проглотил карты, слишком запутал следы – и потерял. Она спохватывается и будто-бы порывается вылить мой бокал в раковину, но я делаю успокаивающий жест рукой и несу его сам. Спускаюсь по лестнице и вдруг понимаю, что не знаю дороги. В своём доме, в котором где-то внутри, в замкнутой на замок конуре скулила бешенно ревнующая Ерда – я всегда запирал её на замок, когда приходила Маргарита; – я не мог найти хода. Я заблудился.
Мой дом враз перестал быть моим, совершил измену, предательство. Я держал в руках недопитую желчь с сигаретным пеплом, смотрел прямо перед собой… Выпил залпом, развернулся босиком на деревянных ступеньках и вернулся обратно.

Я бросил работу; возможно, мне звонили и стучали в дверь, я не знаю. Я заперся, совершенно потерянный в чужих, негостеприимных хоромах, закутавшись, как привидение, как чей-то едва различимый портрет в полупустых галереях, в пелену сна, который давно перестал быть сном и отрадой. "Маргарита!" – звал я и наощупь пробирался к тусклому свету тлеющей сигареты, натыкался на чью-то постель и нерешительно забирался туда, где чужой, чужой запах источало лежащее тело какого-то человека. Ты мирно спала, а я виновато закрывал рукой рот, стараясь не помешать, не нарушить этот чахлый островок детских фантазий, теплившийся навстречу крепким рукам проклятого незнакомца. "Франсуа" – ты говоришь во сне и
я кладу руку на плечо лежащему рядом телу, слегка вздымающему широкую грудь в покойном, уверенном дыхании; жмусь всем телом – "Франсуа… Где ты был? Ты-же не хотел меня оставить одну?" – чувствую пальцами его прохладные ноги и наша всколоченная постель медленно трогается и катится в неведомую пустыню, расправив широкогрудый парус и наполняясь общим, синхронным дыханием, толкающим наш ковчег по отлогим траекториям рельс, обещая впереди звезду и сочлененья развилок. Хлопковая простыня выгибается, извиваюсь я в объятиях, в которых сливается на поверхности моя переменчивая зыбь с уверенной крепостью могучего тела; я жмусь, жмусь всё сильнее к его колючим щекам лицом и губами. "Скажи мне, Франсуа, умоляю… Скажи, что это место никуда не сдвинется ни при каких капризах погоды, это сердце никогда не остановится и будет так-же мерно вздымать твои лёгкие, в которые я смогу завернуться и дрожать, засыпая… Скажи мне что никогда не умрёшь, Франсуа, пожалуйста, пообещай мне…"
Я чувствую как он вздрагивает, проснувшись от горячего дыхания в этой оглушительной тьме, где некуда приткнуть взгляд и приходится доверять только чувству; он молчит, молчит… "Франсуа!" ·
я просыпаюсь и щупаю ещё мокрую от наших объятий простынь – и натыкаюсь на скорченного карлика с собачьими глазами, полными слёз. Непонятная жажда мучит меня, я голышом пью большими глотками холодную воду. Где-то на первом этаже воет запертая в чулане Ерда. Она просит выпустить её, отпереть, освободить место у ног, чтобы тереться о них и чувствовать людское тепло; больше ничего, но она истошно кричит каждую ночь –
"что я сделала тебе, в чём виновата, проклятая псина?" ·
я вздрагиваю, просыпаясь, щупаю пальцами вокруг себя – простынь хранит на себе чей-то оттиск, глотаю ледяную воду и спускаюсь вниз. Из чулана на меня смотрят два собачьих глаза, по которым я бью ладонью – "Что я тебе сделал, что ты продолжаешь так на меня смотреть? В чём я провинился, что ты не можешь меня возненавидеть, хотя должна была, тысячу раз должна!" – я бью Ерду по щекам и ушам, она взвизгивает и пригибается к полу, зажмуривая глаза и ожидая следующего удара.


Франсуа толкает меня ногой в лицо, я качусь от заветной двери кубарем. Я с детства знатный гордец и во мне никогда не было удовольствия от каких-либо унижений. Гадёныш группировался и огрызался как мог; ломались лучевые кости и что-то обязательно становилось на место, пока подо мной был хотя-бы клочок твёрдой земли. Но я оказался заперт в чужом доме, в котором жили два чужих человека, один из которых произошёл во мне – но вдруг пошёл трещинами, раскрошился надвое, чтобы снова делиться и множиться. Во мне произошли Маргарита и Франсуа, одну из которых я обожал, другого – ненавидел как никого и никогда; "не отвергайте меня, дайте быть с вами – я так хочу видеть её живой, такой, какой никогда не смогу сделать сам, видеть её, только видеть – и всё; неужели я так много прошу, что вы не можете даже отпереть мне дверь?" Я качусь кубарем от издевательского толчка, снова поднимаюсь на четвереньки и скребусь в дверь: "дай мне её увидеть хоть одним глазом… Как-же я тебя ненавижу, Франсуа… Как-же я тебя ненавижу и видит небо – я убил-бы тебя, пусть даже не знаю жив-ли ты; но ты жив и живее меня. Я готов принять любые условия, только дай мне ещё хоть раз увидеть её исполненной жизнелюбия, лоснящуюся в твоём свете как белый виноград… Франсуа, Боже мой, как-же я тебя ненавижу!" Дверь приоткрывается и женская рука выбрасывает мне какую-то тряпку. "На, оденься, прикрой свой срам. И иди лить слёзы: это ведь всё чем ты можешь помочь". Я едва удерживаю ударившую в горло изжогу и спешно напяливаю чью-то футболку с сильным мужским запахом; она велика, чертовски велика мне, я истерически кутаюсь, понимая что я голый, в углу и не могу поменять ровно ничего; от отчаяния и впрямь увлажняются глаза; лягушка умерла, умерла, ты, маленький, смешной мальчуган, пытающийся спрятать свою горечь в складках непомерных одежд – лягушка умерла! Чем ты можешь помочь, кроме слёз?

Я в ярости побежал вниз, где билась и выла в истерике Ерда. Рывком открыл дверь и набросился на неё как ослепшая от жажды крови куница, бил её ногами и кулаками и приговаривал: "ну что, и после этого ты меня не укусишь? Давай, покажи мне своеволие, зарычи, возненавидь меня – ты-же боишься; чего ты не защищаешься, я же убью тебя сейчас!" – вопил я вне себя, с плавающими в глазах красными кругами и сдавливаемой тошнотой брюшиной; бил по рёбрам, собака уворачивалась как могла пока я не ухватил её за уши и не зажал меж коленей. Она тряслась от страха и изо всех сил мотала из стороны в сторону головой и всем туловищем, но ничего не могла поделать. Я так хотел чтобы она укусила меня, убежала прочь, чтобы никогда больше не попадаться на глаза безумному изуверу. Ерда тряслась от боли и отчаяния, сходя с ума: я занёс руку, чтобы что-то сломать ей, изуродовать, уничтожить…


и проснулся.
Ерда лежала возле меня; положив голову на разбитые руки, она вздрогнула от моего стона и виновато завиляла хвостом. "Ерда…Собака". – я потянулся ко всколоченной шерсти с запёкшимися пятнами крови. Она ощутимо дрожала от моего прикосновения и прижимала к земле голову. "Ерда". Я встал и, щурясь, вышел на кухню. Индевело молочное небо, исхудавшие ветви тянулись прочь от земли. Я открыл форточку и впустил в затхлую конуру свежий глоток, поставил на плиту чайник. В умывальнике свернулась кучка женских волос; "Det verkar som om det ar morgon, flickan. Hor du?" – Овчарка двигала ушами и виляла хвостом в такт осипшему голосу ·
кипела вода. Я скорчил ноги в кресле и тут мой взгляд остановился на скомканной бумажке, брошенной на пол. Я подошёл и взял её в руки. Это оказалась моя фотография, на обратной стороне было написано:
"Coz, jerzyk. Gotowy do nowych zagadek?"
Я улыбнулся, щёлкнул ручкой и написал:
"Tak, Klemens".
Повернулся и подошёл к зеркалу. В бесцветной иллюминации на дерзковатом, остром подбородке искрилась густая щетина. Воспалённые глаза щурились от непривычного света, я положил бумажку на стол, одним большим, жадным глотком выпил густой кофе и бросил через плечо: "Promenera. Kom!". Ерда бросилась к двери и я рывком распахнул улицу.






Маргарита произошла со мной так, как полагается воображаемому собеседнику, когда он начинает обрастать осязаемыми чертами и лучшее, что ты способен вложить в этот образ враз начинает дышать, разговаривать и отражать свет;
так происходит, когда собеседник начинает отвечать вслух. И не важно, что мне в его жизни пришлось только случиться – жалким адюльтером, пошлой пародией на что-то, чему я не смогу подобрать название и куда не достать. Манифест моего бессилия, живой памятник кому-то другому, пучина позора; он был, был и я не могу ошибиться – моя собака, учитель, чудо с растущими за ночь ногтями.

Пасмурное утро смотрелось в стёкла замызганных окон, на ветках появилась испарина. Я хорошо знал: так шепчут о скором пришествии ночи. Нужно было выгулять Ерду пока не наступил час, когда узор радужной оболочки распадётся на десятки имён, поблекнет и превратится в смутные обрывки выцветающих фотографий. Мы шли по улице, а из чьего-то окна едва слышно доносился хорал; дети тянули незнакомые им слова на тайном языке, которым обращаются к своим возлюбленным дрессировщики:
"Et ex corde diligamus nos sincero.
Ubi caritas et amor,
Deus ibi est".

Смерть никогда не единственна. Их много, треснувших и разбившихся на осколки бесплотных духов, грозящих навсегда разорвать кровеносную систему, сообща, воедино стоящую против частностей и полумер. Мой мір полуночных ужасов настигает и в дневном свете: "Клеман". – "Маргарита, очень приятно", так дрессируют собак: ведь как можно повиноваться тому кто не силён поставить тебя на колени, как можно желать чего-то сбыточного; как стрижу взлететь, если он опустился на землю?

Быстро стало темнеть. Мы вернулись домой, собрались под единую крышу, под которой я пережидал полные ужаса ночи, где горел только свет беспочвенной веры, что хозяин на моей стороне. И каждый мой шаг, ступающий между утром и ссохшейся тиной, пролегающий помеж наших тел, где в единой кровеносной системе сходятся вирусы и смешиваются секреты, нарушая ложь одиночества, оставляя позади сомнение и страх, укрывающие от целительной боли будет молчаливым "спасибо" ·
среди магазинных витрин происходят автопортреты Босха и Гойи, а хозяин меня не прогонит, пока растут за ночь ногти, а помимо слёз можно будет чем-то помочь.


Рецензии