След хромой собаки. 15. Тарелка супа

Потом как-то внезапно всё «устаканилось». И Гарбузы (Анна и Николай),  и Харабуги (Семён и Киля) стали рассматривать шумиху вокруг пропажи Мили действительно как бурю в стакане воды.


«Чи й не событие… международного масштаба,  – язвила Анна. – Устроили переполох на ромном месте. З гамна пулю сделали. Причём сами ж Сёмка з Килькою и виноватые. Потому что никакой выдержки у них нету! Було б же ж сперва обождать, покудова не прояснится что к чему, а потом уже панику разводить. Так нет же, терплячки не хватило, раздули кадило… Та зараза (Милька) коники перед ними выбрасывает, а они от этого чуть ли не в обморок падают. Ладно, я согласна: хочется падать – ну й падайте себе на здоровье, только чтоб же ж никто не видел, чтоб даже комарь носа не подточил. А эти… особенно Килька… всё сделали, чтоб мусор с хаты выгребсти. Страшно подумать что будет, если кто-то посторонний дознается! Сплетни разнесутся со скоростью звука, одна только Попенчиха, соседка ихняя, чего стоит – балында балындою! Грязи налипнет – как на барашке бурубяхов. И не только на Мильке налипнет – она заслужила – а и на Кильке, и на Лильке, и на Сёмке – на всех. Так с бурубяхами и будут ходить до нескончания века – у нашего народа память крепкая… на то, на что не надо».


В логике Анны, конечно же, были свои резоны. Не стоило пороть горячку. Что за нужда, спрашивается, заставила Килю тащиться к Жолудям – считай,  на край света –  булгачить их среди ночи, давать пищу для разговоров?! Какого хрена (извините за выражение) Николай и Семён лазили по дорогам, среди устрашающих куч помёта – конского,  коровьего, козьего? Выискивали, видите ли, следы хромой собачонки. Сдалась она им, эта никчемная собачонка! Была она или не была – это ещё бабка надвое сказала, а долазились до того, что местное исчадие ада – София Гава  – озадачила себя сакраментальным вопросом. «А чо це хлопци тамочки товкуться, гИмна мисють? – подумала она вслух. –  Ны пойму. Дывно якось (странно как-то). И, главно, обыдва разом (оба одновременно) – и Мыкола, и Сэмэн. Шукають шось, чи шо? Гинтересно, шо такого воны там загубылы (потеряли)».


Своим пинкертоновским видом эти «обыдва» заинтриговали тогда не только Софию Гаву, болтливую до невозможности, а, как мы уже знаем, и других слободчан, которые, может, и не так болтливы, как Гава – с Гавой вообще никто не мог сравниться – но тоже далеко не идеалы умолчания. А теперь… Да что теперь! Теперь, скорее всего, будет так, как предрекла Анька Гарбуз: сплетни, сплетни, сплетни. Ползучие, тягучие, липучие. И грязные-прегрязные.


Ну, да ладно, что уж об этом кулаками махать! Авось судьба смилостивится, и никто ничего не узнает – пронесёт, как говорится. Тем более что теоретически не исключается что ни София Гава, ни Маруся Барыло, ни Нюся Перетятько, ни отставной козы барабанщик Окунев на этот раз до сути дела не докопаются: может, и услышат звон, да не поймут откуда он. Такой разворот событий сбрасывать со счетов не надо – надо всегда думать о лучшем – тогда, глядишь, оно (лучшее) и сбудется. И милин фортель останется маленькой семейной тайной.


«И чего б ото я на килькином и сёмкином месте так убивалась? Подумаешь! – ушла доця, фыркнула носом, крутанула хвостом… Ну, и чёрт с ней, пускай идёт, скатертью дорога! Как ушла, так и пришла б. Куда бы она делась, эта истеричка! – распиналась Анна перед мужем, стараясь разжечь в нём ненависть к «стоюродной» племяннице. – Идти-то ей некуда. Попрыгала бы, попрыгала, да на той же жопе и села, как все бабы садятся… Что, собственно, и произойдёт – даже не сомневаюсь  – когда Жевжику надоест вожжаться с этой уродиной и он сделает ей под зад коленкой. Надоест же ему, в концы-то концов, корчить из себя лыцаря (рыцаря)? Конечно, надоест! Заступничек нашёлся, тоже мне ещё! Факир на час. Да ну его, этого цыгана, о нём и говорить не будем, кто он нам! Ну а она-то, она! Как тебе нравится? А? Вот стерва, скажи?! Мало того что внешность противная, так ещё и характер сволочной. Лярва!»


Николай при этих словах жены недовольно крякал, подчёркивая тем самым, что Миля всё же свой человек, а своих негоже так уничижать, тем более за глаза, когда те не могут ответить. К тому же Миля не такая уж и уродина, есть поуродливее. На всякий товар есть спрос, найдётся и на неё. Он был малословен, а если и отпускал какие-то комментарии, то весьма и весьма скупые (типа ЦУ), дабы не подогревать сомнительные разговорчики и не быть ненароком ввергнутым в бабские сплетни.


У Харабуг муссировалась та же тема, только  в несколько ином смысловом аспекте. Киля – та ни во что не встревала, считала, что и так всё перемелется, коль уж её «ненаглядное солнышко» нашлось и коль оно цело и невредимо. Семён же ещё бесновался, продолжал бурчать и кому-то что-то доказывать, но уже с явными проблесками покаяния: «Подумаеш! – розсирчала (рассерчала), ты ж понимаеш... И на кого вона  розсирчала! – на ридного батька. Образили йиё, бачте (оскорбили её, видите ли). Чи й ны цяця. Ото надо було б йий дуще (сильнее) жопу полосувать батагом, в дытынстви, колы поперек лавки лежяла, а зара, колы вздовж, – пизно. А взагали – ничого страшного не трапылося (не произошло). Просто попала дивци вижка (вожжа) пыд фост – от вона й бисыться. А хто вынуватый? Конешно, батько з матирью, хто ж ще! Не, я ны спорю, я – вынуватый, ну ны так же ж шоб ны можна було миня выбачиты (простить). И вопще, шо за мода пишла у дитей: чуть шо – и двырямы хлопать, наплювамши батькАм у душу».


Потом те же разговоры шли по второму циклу, по третьему, по четвёртому… Анна всё так же продолжала капать мужу на мозг, что его родичи (седьмая вода на киселе) ведут себя ну прямо как два придурка. Она подозревала, что Николай втихаря за родину вешает ей чайники (изменяет), но поймать его с поличным не могла, а посему была зла на весь мир – ну прямо как овчарка какая-то. И, конечно же, при всяком удобном случае старалась привязать его к юбке. Любую отлучку за пределы дома (не считая работы) расценивала как побег налево. А «два придурка», то есть Семён и Киля, ангажировали Николая в своих личных целях, тем самым усложняя Анне контроль за перемещениями мужа. Да мало ли куда можно свернуть под маркой хотя бы того же Лесничества! – считала Анна. Своей подруге Люське Растопыркиной, которая и так много знала, она не раз жаловалась: «Вот так не уследи – обязательно вставит свой хер куда-нибудь... в ненужное место. Глаз да глаз за ним... Ну, точь-в-точь как за малым рыбёнком. Я прям устала... Веришь, Люся?»


Гарбузиха искала виновных. И нашла. Правильно говорят в Одессе: «Вам надо песен? – их есть у меня». Волей судьбы на авансцене событий оказался Семён – по понятным причинам. Вот она и устремила свой гнев на него. Ух, как гневалась! – рвала и метала. «Представляешь! – делилась своим горем Анна со всё той же Люськой Растопыркиной, рассчитывая на дружеское сочувствие, – выдернул Сёмка этого дурачка (Кольку) из дома как раз в день моего дежурства. Специально выбрал  момент, когда я была отсутствовамши, – мол, чтоб под ногами не путалась, чтоб не совала свой нос во все дырки, чтоб не мешала им тёмные делишки обтяпывать. Будто я не в состоянии догадаться. Ха-ха-ха!!! А что тут догадываться, когда всё шито белыми нитками. Тут и слепому видать... Съякшались, паразиты... Нашли время...» Чихвостя Семёна (про Николая и говорить нечего), Анна вновь – в который уж раз – чихвостила заодно и Килю: «Тоже мне размазня – боится слово сказать поперёк, все дороги забегает своему идолу. Мурлу и изменщику. В зубы ему смотрит. Только его указивками и живёт: Сёма сказал, Сёма посоветовал, Сёма решил... В общем, всё – Сёма. А она – умывает руки. Хорошо так, чесно слово!»


Но все эти домыслы, все монологи с диалогами, все злопыхательства придут завтра, когда главные фигуранты «бури в стакане воды» успокоятся, отдохнут, выспятся и постфактум станут анализировать произошедшее –  ведь мы все сильны задним умом. Пока же треволнения двух минувших дней так утомили (да что утомили! – измордовали) всех, даже Аньку Гарбузиху, неистощимую фурию, что сейчас  каждый имел лишь одно желание: забиться в угол, никого не видеть, ничего не слышать, ни с кем не говорить, ни о чём не думать – замереть.


И таки все замерли. Семён перестал «чудить». Хорошо, что Николай не успел рассказать Киле о сути его чудачеств, не то заботливая жена тут же, несмотря на переживаемое потрясение, потянула бы любимого мужа к Адели Чистовской, знаменитому психиатру. (Почему-то  все  более или менее приличные – в смысле грамотные – психиатры города N были женщины, и их фамилии начинались на «Ч», а  оканчивались на «…ская» –  Чистовская, Чуманская, Чесноковская.) 


Да, были у Семёна закидоны. Николай, как известно, сам тому свидетель. Ну и что с того что были? У любого они могут быть, побывай этот любой в семёновой шкуре.  Но дочь нашлась – и закидоны кончились. Чего ещё надобно! Цыган Жевжик авторитетно уверил Семёна, что и в дальнейшем с Милей всё будет в порядке, только чтоб отстали от неё, чтоб не лезли в душу, чтоб не вздумали жалеть, не то бедная девушка не выдержит благих намерений и таки попадёт в ад. Семён, этот классический Фома неверующий, поверил Жевжику, да так, как не верил никому и никогда. Возможно, потому поверил, что тот был цыган, личность мистическая.


Киля – тем паче: узнав, что дочь в безопасности,  что неплохо пристроена и что её не рекомендовано тревожить, расслабилась в прямом и переносном смысле: почти сутки беспробудно спала. И Семён её не трогал – даже оберегал. А когда проснулась, то первая фраза, которую изрекла, была такая: «Надо сообщить на работу, что Миля не выйдет по болезни. Хай шукають замену… на неопределённый срок». – И сама же пошла в будку стрелочников, чтобы оттуда позвонить милиной начальнице.


Начальница отнеслась с пониманием – мол, не выйдет, так  не выйдет –  пусть лечится и ни о чём не думает, здоровье дороже, тем более что заменить есть кем. «А если б даже и не было, – добавила она, –  всё равно обошлись бы, потому что работа у Мили такая... в общем, аннулировать её ставку собираются. Сокращение штатов».  Киля хотела было возмутиться – как, мол, так –  аннулировать, а Миля как же! – но воздержалась, потому что не знала, когда Миля отойдёт от потрясения и как сложится её дальнейшая судьба. Она подумала: «Может это и к лучшему, что сокращение штатов, –  не надо больничный лист доставать, и всякое такое…»


В Лесничестве тоже наступило успокоение, даже, можно сказать, умиротворение. Когда на следующий день, в воскресенье, Жевжик приехал за трио ВАЭТИ, он первым делом рассказал Миле что приезжал отец, что они долго беседовали, что тот остался доволен и что уехал с лёгкой душой. Обещал не показываться ей на глаза, пока она сама того не захочет.


У Мили отлегло от сердца. В монастырь к матушке Серафиме она не поехала – запретила бабушка Спятиш, ярая атеистка, которая поставила перед Милей вопрос ребром: «Либо я, либо Серафима. Выбирай». И Миля, конечно же, выбрала бабушку, потому как у бабушки уже было всё накатано, а у матушки ещё вилами по воде писано. Как потом выяснилось, Земфира давно вербовала для матушки Серафимы женщин, не нашедших себя в светской жизни, а Тимофей этих женщин разными путями переправлял к матушке в монастырь. За эти услуги он имел своего «Парнусевича» –  как от Земфиры, так и от Серафимы (парнусы – прибыль, доход – на языке идиш).


Кстати, Жевжик об этом гешефте своей матуси (мамочки) узнает потом, много времени спустя, когда милина «эпопея» кончится. Причём узнает случайно, прочитав в местной газетёнке статью сiлькора Стешенко (газета выходила на украинском). В статье говорилось о «релiгiйних» (религиозных) пережитках в среде трудового крестьянства (очень модная в те безбожные годы тема).


Теперь, когда всё более или менее «улаштувалось» (уладилось), главной проблемой для Мили стала проблема… выкармливания птенчика, Пипы – так она его нарекла, будучи почему-то уверенной что это – мальчик. Пипа ежеминутно требовал еды, на малейшее прикосновение к кубанке, в которой всё ещё жил, широко раскрывал рот – чтоб туда вкладывали съестное. Особенно любил беременных паучих – они мягкие, пузатые и наверное очень вкусные (с икрой, –  шутила бабушка Спятиш).


Кормёжка занимала весь день. Благо сама бабушка заразилась той же сумасшедшей любовью к птенчику, что и Миля; даже, пожалуй, ещё более сумасшедшей, нежели Миля. Всяких членистоногих насекомых – крылатых и бескрылых – было вокруг предостаточно, и птенчик рос действительно по часам… Через две недели он уже летал по комнате. Любил садиться на край стакана и пить водичку. А если в стакане был компот, вылавливал кусочки фруктов. И вообще, всякие ёмкости с водой его очень прельщали – природа брала своё.


Обе «мамы» – дура старая и дура молодая, как называла себя и Милю всё та же бабушка Спятиш – подумывали уже о том, где бы достать для Пипы  пару – чтоб не было скучно. В заботах о Пипе незаметно подкрался август. Миля, как сильно ни была обижена на родителей, особенно на отца, всё же думала о них почти ежедневно. Той злости, что душила её вначале, уже не было. Всё чаще и чаще она корила себя за несдержанность. Сестру Лилю вспоминала уже не по-плохому – как «маленькую прошмандовку», а по-хорошему – просто как «манюню». Словом, стала потихоньку оттаивать. День шёл за днём, и всё было гладко (тьфу-тьфу чтоб не сглазить).


А на Кизияре, дома, у родителей, было далеко не так всё гладко – наоборот, всё очень даже не гладко; более того – плачевно. Миля не знала, что там такого случилось, но чувствовала, что что-то не то.


А случилось вот что. Вернулась с буряков Лиля – в колхозе их задержали на неделю, и вместо одной недели она пробыла две. Вернулась не в духе. Родители стали допытываться что произошло. Оказалось что мальчик, на которого она возлагала такие надежды! – закрутил с другой, с Чекушкиной Ленкой. Мать её успокоила и сказала, что всё что ни делается – всё к лучшему. И что по сравнению с милиной бедой её беда – ничто. Отец сказал то же, но в несколько ином вербальном выражении – он сказал: «Жалю по киселЮ» (типа: было б о ком жалеть). И хоть Семён выказал безразличие, Киля заметила в его глазах отнюдь не безразличие – скорее, ровно наоборот – какое-то злобное небезразличие.


Она хорошо знала своего  мужа, чтобы безошибочно понять это. А утром, когда ещё все трое были в постелях, раздался громкий и какой-то словно бы потусторонний крик. На всю хату. Да что хату! – его наверняка слышала Попенчиха, которая в это время «завжды пораеться на своему подвирьи» (всегда  управляется на своём подворье).


Потустороннеподобным криком кричала Лиля, и вот почему. Решив уже вставать – хватит валяться! – она стала надевать чулки и в первом же чулке почувствовала живую мышь, прямо под стопой. Лиля заорала, и пока стягивала чулок обратно, чтоб выпустить мышь на волю (придавить её она не могла – и боялась, и брезговала, и жалко было), – всё орала и орала. Родители перепугались. Отцу плюс к тому было ещё и стыдно перед Попенчихой – он почему-то был уверен, что та слышала.


Семён впал в ярость и, возведя руки к потолку –  как к небу –  стал злобно шипеть вполголоса, и от этого негромкого шипения было во сто крат страшнее, нежели если бы он просто громко кричал. «От диточкИ! Знов воны, заразы! Быз ножа рижуть, паразитки, – потрясал кулаками Семён. – Ниякого жыття нема чирыз ных (из-за них). Лыха годына… То та дала пид дых батькови, а тепер и ця дае... Два вороги… И, главно, обыдви и в майбутнёму сыдитымуть на мойий шыйи (обе и в будущем будут сидеть на моей шее). Ну, от шо з нымы робыть, га?! Удушить к чартям собачачим –  та й усё! Казав же Тарас Бульба на свого сына: я тибя породыв, я тибя и вбью. И таки вбыв! И правыльно исьделав!»


От слов Семёна Киля пришла в ужас; даже не столько от слов, сколько от тона, каким они были сказаны. Благо Лиля закрылась в своей комнатёнке – в другом конце хаты – и вряд ли разобрала смысл отцовских ругательств, не то и она бы сбежала, как две недели назад сбежала  Миля.


Выпустив пар, Семён успокоился. Посидел во дворе под грушей (любимое место его отдохновения), а подошло время – ушёл на службу (он никогда не говорил «на работу» – «на службу»).


Примерно в час дня с этой самой службы приехала на велосипеде рассыльная Пузанова – худая малословная раздражительная особа – и сказала Киле, что Семёна забрали в больницу. Уточнила: «В самашечий дом». И что если Киля хочет, пускай приходит, сослуживцы расскажут, как всё получилось. А нет – пускай прямиком направляется в больницу. «Но больница дуже далёко, аж у чёрта на куличках, а производство рядом, так шо учти и ришай», – предупредила рассыльная. Киля и без неё знала, где находится психбольница, –  по доктору Чистовской, с которой училась в школе и с которой поддерживала отношения все последующие годы  –  как чувствовала, что та рано или поздно понадобится.


Киля примчалась на «производство» – ей не терпелось узнать, что да как и насколько всё серьёзно. Сослуживцы её встретили, но ничего рассказывать не стали – как в рот воды понабирали – а препроводили к счетоводу Надеиной – она, как  профкомовский деятель, специально занималась «семёновым вопросом» и была в курсе всех дел.


Надеина ласково и как-то излишне бережно обняла Килю, словно бы собиралась говорить о покойнике, усадила подле себя и при закрытых дверях,  тет-а-тет рассказала то, что, судя по её горестному виду, так бы не хотела рассказывать.


Короче, явившись на службу, Семён не приступил к исполнению служебных обязанностей, как должно было быть, а пошёл в партбюро и там потребовал, чтобы по партийной линии наказали одну женщину. Председатель бюро (или как его там – секретарь?) сделал брови на лоб и, естественно, поинтересовался, что за женщина.


Семён пояснил, что у них дома, в зале, на грубе, висит картина, название которой «Незнакомка». Он имел в виду картину Ивана Крамского «Неизвестная». Когда-то торговая сеть Кизияра завезла  в магазины большую партию её копий. Слободчанам так понравилась эта картина, что они тут же раскупили всю партию. И теперь «Неизвестная» висела во многих домах, на самых почётных местах – как правило, рядом с портретами усопших предков. Местные жители упорно называли её «Незнакомка» – скорее всего, путали с Незнакомкой Блока –  той, про которую поэт говорил: 
«И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Её упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука».
 

Так вот, по заявлению Семёна, изображённая на картине дама и есть та самая женщина, которую  следует строго наказать по партийной линии. «Бо вона,  понимаете ли, як ей приспичить до ветру, –  вылазиить з рамы, йдёть чирыз усю хату и сидаить на наш горшок, шо стоить у калидори. А справимши нужду, вертается назад, знову залазиить у раму и як ни в чому не бувало плюхаеться  у свою брычку. И отак кажный раз. Прямо напасть якаясь, чесно слово. И, главно, ны знаю, шо з циею бабою робыть – хоч картину на смиття (на мусор) выбрасуй».


Не надо быть великим психиатром, чтобы, услышав такую ахинею, поставить диагноз. Поставил диагноз и председатель (или секретарь) партийного бюро. Он, надо отдать должное, не стал смаковать «увлекательную» семёнову историю, а сказал: «Хорошо, товарищ Харабуга. Разберёмся. И накажем… за аморалку. А сейчас ступайте к Надеиной, она знает, что нужно делать, чтобы помочь вашему горю».


Пока Семён шёл к Надеиной, председатель (или секретарь) позвонил ей, ввёл в курс дела, приказал срочно вызвать скорую помощь и сообщить родственникам. Так Семён и попал в психбольницу.


Пролежал там два с половиной месяца. Лечение помогло – признаки болезни исчезли. Правда, Адель Чистовская сказала Киле по-свойски: «Вы там сильно не обольщайтесь – шизофрения есть шизофрения». Семёну дали группу инвалидности и поставили на диспансерный учёт.  Домой выписали «в удовлетворительном состоянии» – фраза из справки – под наблюдение районного специалиста.


Миля так и жила на заимке, у бабушки Спятиш, вдалеке от злобного и кусачего людского муравейника. Лес, растения  и всякая живность стали её родной стихией. Пипа вырос и оказался таким юрким, что за ним нужен был глаз да глаз. Чтобы он не выбрался наружу и не улетел безвозвратно в свои камыши – «молодая дура» и «дура старая» не пережили бы этого – ему соорудили просторную клетку «с более чем сносным жизнеобеспечением внутри» (цитировано по Спятиш); а когда выпускали погулять по комнате – чтоб тренировал крылышки –  тщательно закрывали двери и форточки.


Миля не думала, как будет складываться её дальнейшая судьба, и думать об этом не хотела. Не хотела потому, что знала, что судьба на то и есть судьба, что уже сложена. Сложена наперёд. И что её не отменить и не изменить. И что сложена она, бесспорно, не в её пользу. Миля отгоняла тягостные мысли прочь, жила одним днём, хоть и понимала, что вечно так продолжаться не может. И прежде всего потому не может, что не вечна бабушка Спятиш, её патронесса и покровительница, без которой ей, Миле, – кранты. Но, повторяем, думать об этом не хотелось.  Живи, пока живётся, – взяла себе за правило девушка, –  а там… как будет, так и будет. Вот и вся милина философия на тот момент.


Между тем откуда-то из недр этой философии шло нечто – вроде голосовой ауры – примерно такого содержания: «Но, всё же, Господь зачем-то создал тебя, Милицию Харабугу?» Ответ был неоспорим: «Да, создал, это факт. И что?» – «Поэтому не дури, девка, – вот что! – продолжало  нечто. – И не сетуй. Грех это большой – идти против Создателя. Раз ты есть, значит нужна. Всякая козявка нужна, даже самая что ни на есть гадкая, клоп например. Или бздюха. Вот и ты живи. И терпи. И надейся. И жди».


Под воздействием этой ауры Миля окончательно раздумала вешаться – побоялась, что будет наказана свыше. Более того  – как-то вся воспрянула: «А и правда, – игриво воскликнула она, когда до её сознания дошло всё это. – Авось что-то, да и получится! Даже интересно».


Как-то в сентябре – было, кажется, двадцать первое число, но день стоял жаркий, что неудивительно для здешних краёв – бабушка Спятиш пошла на Центральную усадьбу, на почту, отослать заказное письмо Фире Лев. Миля занялась приготовлением обеда – решила сварить суп-кандёр, а на второе – гречневую кашу с грибами.


Обед сготовила играючи – в руках всё так и горело. Не дожидаясь возвращения бабушки (та могла вернуться нескоро), Миля решила покушать супчика, свеженького, горяченького. Она любила – с пылу с жару. Налила суп в тарелку и только взялась за ложку, как услышала, что кто-то вошёл.  Девушка устремилась в сенцы – перед ней стоял отец. Да, её отец, Семён Харабуга.


Вспоминая детали, Миля потом рассказывала бабушке, что была немая сцена. Как долго эта сцена длилась, она не помнила, но что сцена была классически немая – помнила точно. Отец показался ей каким-то жалким. Они вяло обнялись. Миля завела гостя  в комнату, усадила на единственный стул – остальные четыре сидячих места были табуретки.  О чём с ним говорить – не знала. Он тоже молчал. Наконец дочь предложила пообедать с нею.


Семён обедать отказался, но спросил: «А чи нема у вас кыслого угурця (огурца),  бо канудить шось…» Кислые (в смысле квашеные, или солёные) огурцы были – чего доброго, а огурцы были всегда. Миля метнулась в погреб. Когда вернулась с огурцами (прошло минут семь-восемь), отца в комнате не оказалось. Решив, что он вышел в уборную, стала ждать. Но он всё не возвращался.


Тогда Миля стала искать его – во дворе, вокруг заимки, в примыкающих к дому участках леса. Заглянула в уборную – вдруг плохо стало, мало ли что – не было. Кликала во все четыре стороны: «Папа, пап, где Вы там?!» Всё – безрезультатно, Семён исчез. «Ну, значит, опять чем-то не угодила», – расстроилась Миля, и ей стало так себя жалко, что она всплакнула. Отца тоже стало жалко, потому что он был сегодня какой-то сам не свой.


Вернувшись в комнату, Миля увидела следующую картину: на краю тарелки с супом, который наверняка давно остыл, сидит Пипа, причём сидит так, как будто «чуманеет», то есть, нахохлившись, не двигаясь, не проявляя ни к чему интереса, что было для него нетипично.


Не успела Миля подбежать к питомцу, как тот свалился в тарелку, прямо в суп. Миля выхватила Пипу – он пару раз как-то судорожно открыл и закрыл ротик, будто зевнул, и… умер. Она положила мёртвого Пипу за пазуху – туда, куда впервые положила отбив у вороны – вдруг оживёт.  Почует теплоту её души и тела – и оживёт. Не ожил.


Так и сидела бедная девушка с любимым существом за пазухой – как окаменелая – пока не пришла бабушка Спятиш. Бабушка привела Милю в чувства, заставила рассказать, как всё было, расспросила про отца и про его финт с таинственным исчезновением. Потом, что называется, собрала волю в кулак и жёстко, без всяких сюсюканий, приказала Миле не раскисать, а жить дальше, подчеркнув при этом: «Если хочешь чтоб я не умерла. Потому что мне тоже больно, и я старая, пора бы и честь знать. Вот так схватит сердце – и всё».


А суп бабушка выплеснула –  прямо с порога,  но только тот, что был в тарелке, а что был в кастрюле – оставила, проговорив дрогнувшим голосом: «Вот супчиком и помянем Пипочку, раз уж такое случилось». Ни слезинки между тем не проронила – сказано революционная закалка!


На вылитый во двор суп налетела стайка воробьёв и с удовольствием принялась клевать варёное пшено (кандёр делается с пшеном). А часа два спустя, на том, «супном», месте чуть отошедшие от горя женщины обнаружили аж десять (!) дохлых воробьёв. Наверняка нашли бы больше, если бы специально искали. Массовую гибель воробьёв они стали как-то увязывать со смертью Пипы. Увязывали-увязывали и, наконец, увязали: «ПОшесть (поветрие, в смысле эпидемия) между птиц пошла. У пернатых бывает такое, как, собственно, и у людей. И надо же чтоб наш Пипочка подхватил эту заразу! Кажется, и не выпускали никуда кроме как по комнате, и уход был прекрасный, и вообще… чего ему только не хватало, а на тебе – подхватил».


А под утро так и не сомкнувшая глаз Миля растолкала бабушку и выпалила: «Я всё поняла – это батько отравили суп, а Пипчик поклевал…» – «Да нет, ты что, глупая! Чем помешала твоему батьке эта кроха!» – «А он не кроху хотел отравить, он меня хотел отравить». – «Не выдумывай, – продолжала возражать бабушка, – я же ела суп. Ты не захотела, а я-то ела. И жива, как видишь». – «А он в тарелку насыпал яду – не в кастрюлю –  когда я в погреб за огурцами выходила, – доказывала Миля. Пипочка в этот момент прыгал на окне, по калачикам (по гераням), а потом, видно, на тарелку перелетел…» – «Быть того не может! Это же отец!» – «Ну и что, что отец, – горестно  вздохнула Миля, – отцы всякие бывают…»

Продолжение http://www.proza.ru/2016/01/20/1406


Рецензии
На мой взгляд, несколько затянута вступительная часть. Я бы ее укоротил, хоть в ней и есть свои "золотые россыпи". Все остальное безупречно и безукоризненно. "Россыпи" вступительной части, разумеется, оставить. С благодарностью и наилучшими пожеланиями Сергей.

Сергей Панчин   01.10.2017 10:57     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.