Чердачное окно

Александра ЮНКО


ЧЕРДАЧНОЕ ОКНО

                Памяти Виктора Сундеева
                Очень  тебя не хватает, Витя

Утро

Сначала звуки: скрип колёс, перезвон стекла – молочник.

– Не расталкивай, не буди, ещё минуту.

Завернуться в тощее покрывало, в обрывки ночных сновидений. Но беглый свет, увязая в сырой наволочке, берёт на прицел, и первые батальоны лезут по заграждениям, колют штыками мозг.

Поднять с постели закостенелый хребет, зубовный стук, озноб нутряной. Вколотить в пол мёртвые, мёртвые ноги. Дыхание оседает росой на верхней губе. Зажечь спиртовку, поставить воду. В мятой кружке сушёные хвостики вишни, бабушкина наука. Жестянка от чая пуста, сахара тоже нет, медленно льётся патока, приторная, тошнотная, но организму плевать, он воет, сосёт изнутри, жрать хочет.

Кружка согрела руки, пальцы сгибаются. Мгновенный ожог слизистой. Горячий клуб разматывается в пищевод, кипяток побежал по жилам, сознание подаёт сигналы, глаза открываются.

Стоят по углам картины, отвернулись лицом к стене. В проёме мольберта сквозит натюрморт: мастерская. Белый квадрат на подрамник натянут с вечера, можно не тратить силы. И время, время.

Пускаешься в путь, и кажется – он бесконечен, а ты уж едва тащишься, мафусаил для сверстников, толкущихся на вернисаже. Они разевают рты, караси на поклёвке, жадно рвут червя и бегом домой, примерить чужой лоскуток. Да только посконь всё посконь, сколько её ни латай бархатом и атласом.

«…Подобно Сезанну, смело экспериментировал, привнося  в живопись акварельную технику. Согласно некоторым данным, S приходилось экономить дорогостоящие краски, что объясняет тонкость слоя и скупую палитру». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

Стать бы поэтом, бродягой, клошаром. Знай бормочи, а клочок бумаги всегда найдётся. Нашему брату и то, и сё, и пятое, и десятое. Каждый сантим в эту прорву. Дороже всего хорошие кисти.

А всё остальное... Рвань, лишь бы прикрыться. Что не отрава, то пища. С голоду не умрёшь.

Сошелся на берегу с рыбаками. Они поначалу смеялись над самодельной удочкой: иди, русский, рисуй свои картинки! – но улов одобрили. Не знаю, как по течению ниже, а здесь, в верховьях, полно карпа. Есть и сомы, но без снастей не вытянешь.

В пригородном лесу набредал на ягодники. Яблоки подбирал в одичавших садах, свежую падалицу, ей так и так пропадать. А грибы! Местные в них ничего не смыслят. Здесь что ни гриб, сплошной шампиньон. Какой-нибудь гнусный навозник – и на’ тебе, деликатес, за трюфелёк в ресторане гурман готов удавиться. Опятами брезгуют, не замечают боровиков, подберёзовиков, маслят, сыроежек.

Весной будет легче.

Фефе

Главное – свет. Всем остальным вход до полудня заказан. Миляга хозяин, наученный горьким опытом: «Месье Поль просит не беспокоить». Дверь на крючке, нежданного визитера встречу руганью на всех известных мне языках, а то и спущу с лестницы.

Ближе к вечеру по скрипучим ступенькам вниз. Куплю багет, пройду по базару, когда за бесценок.

Кафе за углом, где собирается наша братия, под кисленькое вино балаболим о вечном и сущем. Жиль, закатав рукава, орудует в баре. На подиуме наигрывает на аккордеоне м-ль Жоржетт, лиловые волосы и морщины под толстым гримом.

– Салю, Паша’! – зовёт бородатый грек по прозвищу Фефе. – Налить тебе?

– Не употребляю.

По мне, он скорей Феофан.

– Да брось, угощаю! – и Фефе повторяет байку, как показал этюд глупому англичанину, а тот не торгуясь выложил полусотню фунтов.

Соглашаюсь на кофе. Гарсон приносит чашку двойного, рядом на блюдце – крохотный круассан. Рот уже тонет в слюне, кишки играют марш.

Грек отличает меня от других, мы, говорит, ортодоксы в толпе папистов, баптистов и нехристей. Сейчас он всем своим существом разделяет мое пиршество. Нежно похлопывает по плечу:

– Немножко заботься о себе, Паша’! Нарасти жирку на бедные косточки.

«Небольшое, но колоритное сообщество разноплемённых художников впоследствии прославило Монжур и оживило жизнь городка, привлекая многочисленных туристов». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

Я опьянел от еды, растекаюсь лужей. Бородач по-бабьи вздыхает; нам ли не знать подобные обстоятельства. Но хлопает дверь, и мой Феофан окликает новичка: чернокожий в рыжем берете, длинный торс богомола. Отодвигаю стул, рывком встаю.

На улице пасмурно. Или смеркается рано? Искажается перспектива и размываются контуры. Часто смаргиваешь, восстанавливая зрение, пока не догадаешься утереть глаза кулаком.

Обморок

Пришла Женевьева. Клюёт меня в щёку накрашенным ртом. В некотором роде знаменитость. Она позирует художникам, спит с ними и помнит мельчайшие подробности своих недолгих романов. В некотором роде энциклопедия. Бросает на стул ридикюль. Доброе сердце. Снимает шляпку. Щедрое тело. Разматывает шарф. И бесконечное терпение натурщика. Берётся за пуговицы жакета.

– У меня не топлено, - предупреждаю я.

Женевьева бросает взгляд на жаровню с остывшей золой, издаёт хрипловатый смешок:

– В другой раз принесу полено!

Хватаю сангину. Усмешка. Подвижные тёмные брови. Глаза как мохнатые шмели. Набросков всё больше по мере того, как она раздевается. Каждое бы движенье… Не слишком юная, но крепкая, гибкая. Вмятины полукорсета, следы от тугих подвязок. Даже они не портят.

Непринужденно лежит в постели и словно бы жар источает. Наполняет пространство. Ухватить бы скрипичную долгую линию – сужается в талии и выгибает бедро – и на бумагу. Магический иероглиф, картуш египетский, формула женственности.

Листы летят из рук один за другим. Потолок накреняется, ниже, ниже, в ушах гул, вокруг темнеет, папка хлопается об пол…

«Графика S сочетает, казалось бы, несочетаемые приёмы. Все средства выразительности идут в ход ради достижения цели». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

– Дыши, дыши, – обжигает шёпот, и я открываю глаза. Лежу головой на коленях у Женевьевы, надо мной перевёрнутые брови и груди, я весь у неё внутри, плыву в материнском лоне, блаженная оболочка, ласковое тепло и влажный сквозь вату голос. – Не пугайся, это всего лишь обморок. Когда ты ел в последний раз?

Она без труда затаскивает меня на кровать, бежит к буфету в сиянии собственной наготы. Совсем прихожу в себя. Вдыхаю запах настоящего чая, на языке вкус прозрачного ломтика сыра. Это, наверно, расстройство воображения. Или нет?

– У тебя всегда шаром покати, – пожимает плечами Женевьева. Она уже успела одеться и теперь закалывает волосы, отражаясь в осколке зеркала над полкой с бритвой и помазком. – Заведи подружку, или протянешь ноги.

– Спасибо, cheri, – с трудом выжимаю из стиснутого горла.

Она улыбается и уходит, оставляет меня в холоде и темноте.

Ночь

Женевьева. Пальцам не удержать карандаш. Закалывает волосы. Надо запомнить. Она поднимает руки. Одним округлым балетным движением.

Писал же я раньше по памяти знакомые с детства места и портреты близких. Друзья шутили: стоило ехать в такую даль и тосковать о России? Всё русское было в моде, и маленькие холсты расходились неплохо. Деньги растаяли, жизнь в Париже стала не по карману, я перебрался в Монруж и нашёл свой чердак.

Но то, о чём лучше не думать, нет-нет и напомнит о себе. Иной раз стоишь с этюдником, и в очертаниях чужого ландшафта, в преломлении света, в колебаниях воздуха проступит что-то родное; искривленный ствол, овражек на склоне, звяканье коровьего колокольца. 

«Пейзажи S проникнуты драматизмом. Они всегда объемней изображаемого и отличаются большой внутренней динамикой». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

Далеко на востоке лес в снегу. Заденешь ветку, обрушится холод тебе за шиворот, и в воздухе долго вьётся серебряная пыльца. Трусит меж сугробов крестьянская лошадь. Подъездную дорогу к отцовскому дому расчистили, и перед крыльцом носятся дети, озорничают, кричат, перебрасываются снежками.

Лед на пруду глаже паркета, одиночки и парочки выписывают круги, восьмерки, извиваются змейкой, белая крошка летит из-под заточенных лезвий.

Искоса взгляд, ясная серая радужка, мягкие русые под заиндевелой шапочкой косы. Крылья коньков, примотанные к ботинкам, нас поднимают, и мы скользим, руки наперекрест, лёгкие и безмятежные, над тёмной толщей оцепеневшей воды.

Лёля, Оленька, Ольга моя Николаевна. Где ты теперь, моя радость, юность моя, чистота?

Стою до утра перед голым мольбертом, уронив кулаки, до первых рассветных лучей стою на коленях, молюсь твоему лицу. Нет твоего портрета, и никогда не будет, не дерзну.

Мадам

– Месье Поль, вас спрашивал иностранец.

– Иностранец? Русский?!

– Нет-нет, одет как англичанин. Но вам нездоровилось, и он зайдёт позже.

Мадам Дюваль заботливо поправляет подушки. Я провалялся три дня, и старушка исправно поила меня бульоном, наполняла жаровню углем, укрывала тёплым одеялом из хозяйской спальни. Чудеса, да и только. Никогда не  заподозрил бы её в чувствительности. Она всегда поджимала губы, когда я с ней здоровался, и всем своим видом выказывала неодобрение мне и моему ремеслу.

Англичанин. Это о нём толковали в кафе? Может, ему позарез эта мазня, и он отвалит, Господи помоги, пятьдесят фунтов. Так не бывает. Со мной никогда. Феофан привирает, как дышит.

– Бесконечно благодарен за вашу доброту, мадам.

Старушка слегка розовеет:

– Мы не могли вас потерять, месье. – И добавляет с улыбкой: – Кто бы тогда платил за мансарду? И что бы сказали соседи?

Шутит, надо полагать. Тоже неожиданно. А я-то думал, меня спровадят при первом удобном случае!

Англичанин всё не приходит. Но с голоду я пока не помер и даже кой-что написал.

«В этот плодотворный период S создает большую серию глубоко психологических портретов и острых жанровых сцен». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

Сделал копию двойного портрета, Дювали рука об руку, трогательно-смешные, как старосветские помещики Гоголя, вставил в раму, спустил по лестнице. Хозяева смотрят испуганно.

– Это подарок, – объясняю, – бесплатно.

 Старик с чувством высморкался в платок, а старушка прошептала:

– Вы талант, месье! Вас ждет великое будущее!

Хм, её бы устами… А где иностранец – и где его фунты?

И снова Фефе

Пришло письмо от парижского агента – продал несколько старых работ. Надо же; я к тем вещам давно охладел, и они для меня остыли.

Получил чек и сразу обналичил. Именинник, миллионер, кавалер Св. Георгия. Заглянул в кафе.

Подвыпившая м-ль Жоржетт в размазанном клоунском гриме тычет наугад в инструмент, между клетчатых столиков самозабвенно выделывает синкопы Рыжий Берет. Ломаные углы локтей и коленей. Белки закатанных глаз как облупленные пасхальные яйца. В вывернутых губах белым фосфором скалятся зубы. Райская птица среди воробушков.

В углу надирается пивом здоровенный датчанин, негатив негра, осоловело хлопает белобрысыми ресницами. Лапищи в толстых веснушках. Галльский изящный стульчик того и гляди хрустнет под мощной задницей. Истый потомок викингов, тоже молодое дарование.   

Сажусь за стойку, заказываю двойной. Объясняю: ищу грека, за мной должок.

– Фефе? С бородой? Он больше не приходит.

На языке камнем виснет вопросительный знак

– Жаль, весёлый был парень.

Был, был, был! Сердце в желудок ухает и не бьётся. Изо дня в день ожидаешь несчастья, а когда оно вот оно... Кофе скрипит на зубах, круассан застревает к горле. Всё поплыло, хватаюсь за стойку, чтоб удержать на месте.

Ах, Феофан, горестный брат мой, трудяга старательный, не стоит проклятое ремесло человеческой жизни!

– А что с ним…

Жиль равнодушно протирает стойку. Отсчитывает сдачу. Смешивает коктейли. Делает знак гарсону. Говори, не томи, говори!..

– Дела не шли, пожелал всем удачи, уехал домой.

Медленно выдыхаю. Готов расцеловать старого хрена прямо в прокуренные усы. Трагик провинциальный, мастер держать паузу!

Живёхонек Феофан, или Фефе, или Тео, или как там его. Вернулся в свою Грецию, к родным оливам, и доживёт до глубокой старости, и будет рассказывать детям и внукам о французской своей эскападе, поглаживая белоснежную бороду и безбожно привирая на каждом слове.

«После мировой войны (второй) некогда знаменитое кафе «У Жиля» было восстановлено под другим названием». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

Иностранец

Долго бродил по городу. Оживлённые, радостные прохожие. Скоро католическое Рождество. Сплошь бубенцы, гирлянды, путеводные звёзды и проч. мишура. Бойко идет торговля подарками, даже бережливые французы становятся тороватыми раз в году.

Зачем-то пошёл на вокзал и долго стоял на перроне. С криками «Pardonnez!» носятся грузчики, гремят тележками, дамы и господа занимают места в купе, публика попроще набивается в общий вагон, гудок к отправлению. Все куда-то едут. Не собираюсь же я домой, а, Фефе? И дома у меня давно нет, и страна та навек утонула в сугробах, и никто меня там не ждёт, далеко на востоке.

На двери у Дювалей еловый венок, перевитый алыми лентами. В гостиной на почётном месте висит двойной портрет. Всякий раз, семеня мимо, хозяйка останавливается полюбоваться собой и своим благоверным.

– Месье Поль, месье Поль! – спохватывается она, стоит коснуться перил. – Не сердитесь! Иностранец, – воздевает руки, – он наверху, в мансарде!

– Какого чёр…

– Он ваш поклонник, месье! И я взяла на себя смелость…

Не слышу, мчусь по ступенькам, распахиваю дверь.

Незваный гость, спиной ко мне, перед мольбертом. Седоватый затылок, дорогое пальто, щегольская трость. На шум оборачивается и степенно кланяется.

– Простите мое вторжение, – медленно, подбирая слова. – Боюсь, неуёмное любопытство побудило меня нарушить границы приватности.

Нет, не англичанин. Другой акцент. Изъясняется витиевато, но не похоже, что выложит кучу денег за посредственный этюд.

«Коллекционеры за бесценок приобретали полотна, поздней оцениваемые в сотни тысяч». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

– Надеюсь, не причинил вам беспокойства, – продолжает вещать Неизвестно Кто, – позволив себе осмотреться в вашей арт-студии.

Арт-студия?! Мой бедный чердак в присутствии постороннего съёживается и конфузится.

– Позвольте представиться. Джастин Клипс, к вашим услугам.

Припадая на трость, он делает шаг навстречу, протягивает ладонь. Несколько помедлив, обмениваюсь с ним рукопожатием.

Имя мне ничего не говорит. Но дрожь отпускает.

Модель

Меня по-прежнему мучает Женевьева. Сижу на полу, окруженный набросками. Офелия, нимфа, маслом тебя написать? Ни в чём не уверен.

В графике ню поэзия, но в живописи – проза. Масляные краски умножают вещественность. Чем больше слоёв, тем тяжелей, приземлённей натура. Старые мастера (да и то не все) умели одухотворить тело. Понимали божественную его сущность, не чета нам, грешным.

После войны личность утратила самоценность. Храм без Творца. Ободраны стены, осквернены святыни. Склад ненужного хлама, тюрьма, лазарет ли, конюшня, арсенал, бордель, морг. Голый человек – отброс, заключённый, больное животное, пушечное мясо, объект похоти, труп.

Страшно, когда это женщина. Мать, дочь, сестра, возлюбленная. Свет наш насущный, изнасилованный и распятый на кресте.

Трясу головой, убирайся, мигрень, отгоняю видения – огненные кресты, белые балахоны, чёрные стонут тени. Пусть будет Рыжий Берет в ритме блюза, собственный джаз-бэнд под эбеновой кожей.

Для Женевьевы иная музыка, какой-нибудь Жан-Батист Люлли.

«С раннего детства S проявлял любознательность, интересовался наукой и техникой, литературой, театром, другими искусствами». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

Пишу Женевьеву по белому грунту, тонко, почти прозрачно. Поступь её невесома, движения органичны; текучая вода, она принимает форму любого сосуда.

Абсолютная модель.

Тесные стены моего чердака раздвигаются, женщина выплывает наружу, покачивается над заиндевелыми мостовыми, удаляется к пригороду, ногой не касаясь трепещущих на ветру кустов, сухой травы, сырой красноватой глины, её несет над речными водами, а вслед вожделенно гудят пароходы.

Гавот, сарабанда, Версаль, флейта, гобой, Мольер.

День пролетел, а я и не заметил.

Незваный гость

Очередное недоразумение. Уже сталкивался с чудаками вроде него. Обманувшись отзывами критиков и сходством подписей, они приезжали посмотреть на живого Сезанна, даром что отшельник из Экса умер задолго до войны и никогда не живал в здешних краях.

Как он меня нашёл, этот Джастин?

Из сострадания к недужной ноге предлагаю ему единственный стул и сажусь на кровать.

–  Обстоятельства поставили меня перед необходимостью наводить справки, – всё так же замысловато излагает гость. – Весьма помогли мне любезные рекомендации месье Теотоколопулоса.

Чего ради он приплёл Эль Греко? Ехал грека через реку, да это Фефе, ах, Фефе, любезный мой Феофан.

– Видите ли, я коллекционирую произведения искусства. Совершил мореплавание из Бостона. Не далее как месяц назад приобрел на парижском аукционе уникальное, поистине бессмертное творение… – Клипс осекается и лоб промокает платком; на торгах, догадываюсь, его ободрали как липку, вытрясли последний фунт доллара. – Вслед за тем выгадал некоторое время для поездок.

Лучше бы ты сэкономил некоторую сумму. Для моих бессмертных творений.

– Ну и?..

– Нелегко найти подающего надежды художника…

– Навскидку назову вам с десяток!

– …который не пил бы спиртное, не курил опиум, не нюхал кокаин.

Тьфу, моралист явился по мою душу, проповедник-любитель. Внутри тяжёлой волной поднимается раздражение. Мне бы смолчать, но нет:

– Согласен, привычки пагубные, однако к живописи отношение не имеют. Едва ли кто-то вправе требовать, чтобы художник оставался святым, обитая не на облаке.

– Видите ли, – повторяет Джастин Клипс, мореплаватель из Бостона, – меня  воспитали в строгих правилах. Произведения искусства, по моим представлениям, должны не только возбуждать чувство прекрасного, но и прививать моральные устои.

Картина сливочным маслом: пуританин в окрестностях Парижа. Французы в таких случаях выразительно пожимают плечами.

«Нравственный императив – неотъемлемая составляющая творческих поисков S. Он неизменно отстаивал высокие духовные ценности». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

– И супруга полностью разделяет мои убеждения, – продолжает нудить американец. – Тем более, что наше собрание размещается в бывшем фамильном доме, куда ныне открыт доступ взыскующим истины, притом безо всякой оплаты, та-та-та…

Он смотрит выжидательно. Моя очередь подавать реплику? Но я потерял нить; как только слышу тирады в подобном роде, внимание рассеивается.

– Простите, э-э-э, мистер, все это чрезвычайно занимательно, но мне нужно работать, я и без того…

– Вы, – голос Клипса взмывает до скошенного потолка, – вы и есть тот идеальный человек, которого я так долго и безуспешно искал!

За дверью громко охает мадам Дюваль. Старушка подслушивала. Из лучших побуждений, разумеется. Меня тревожит её здоровье. Как бы не загремела по лестнице от избытка чувств.

Новости

Газет не покупаю, да и не нужно: городские новости теперь сообщает мне – под большим секретом – мадам Дюваль. Осведомленность о постоянных жителях и приезжих у эдакого одуванчика не устаёт удивлять.

Представляю, что она рассказывает обо мне.

– Этот сумасшедший русский…

Правда, с тех пор, как хозяйка взяла меня под крыло, я исполнился редких достоинств и добродетелей.

– Этот гениальный русский…

Особенно её вдохновляет моя недолгая военная карьера:

– Этот бравый солдат, израненный бошами…

Так и подмывает иногда сказать светским тоном:

– Вас не затруднит заткнуться?

Но не могу обидеть старушку. Меня тоже воспитали в строгих правилах.

Возникшую между нами приязнь мадам не распространяет на моих знакомых. Исключая разве Клипса с его сентенциями, стойким ароматом дорогого одеколона и благополучия. Остальные – недостаточно приемлемы.

Женевьева для мадам не иначе, как «эта особа». Та не остается в долгу, «безмозглая курица» – самое мягкое выражение в адрес хозяйки. Ну не странно ли, что они объединились в комитет спасения, когда мне случилось свалиться в горячке?

От мадам узнаю о моей приятельнице.

– Она теперь приличная дама, – тараторит Дювалиха, вдохновенно играя глазками. –  За ней приехал такой представительный господин, кавалер Почетного легиона. Они зарегистрировались в мэрии и отправились в свадебное путешествие. Как это романтично!

Ага, Женевьева воссоединилась с кем-то из бывших любовников, раз уж тому удалось добиться успеха. Что ж, дай-то Бог. Благословляю молодых. И в то же время ловлю себя на сожалении невысокого пошиба: придётся искать другую натурщицу, поплоше.

Но формула скрипичного изгиба уже поселилась в мастерской, валяется на простынях, бегает нагишом, незамужняя, вольная, без фаты и флёр-д-оранжа, под ай люли-люли Жана-Батиста.

«Вот что поведала мне виконтесса V, муза не одного художника:

– Поль? Помню его, как же. Правда, мы были знакомы недолго и недостаточно близко. Женщины его не слишком интересовали». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

С женевьевиными ню произошёл небольшой курьез. В парижской галерее, куда я послал одно из полотен, его, без согласования со мной, выставили под названием «La Venus russe» – «Русская Венера». И тут же нашелся покупатель. Не иначе, любая развесистая клюква а-ля рюсс снова входит в моду.

Под скошенным чердачным окном просыпаюсь по утрам и засыпаю за полночь. Иногда вылезаю на крышу, огражденную невысоким бортиком. Знакомые улицы, крыши и убегающие вдаль холмы в непривычном ракурсе. Но развернуться негде. Обхожусь пастельными карандашами. Такие рисунки охотно берут даже местные. Им лестно: художники делают городок знаменитым. И выгодно: чаще приезжают агенты, критики, меценаты, а следом туристы.

Сами они на верхотуру не забираются. Разве что в детстве так делали, по секрету от maman et papa. И давно забыли об этих несолидных шалостях. Выросли нормальными людьми. Соль земли, залог продолжения человеческого рода, maman их так.

Соблазн

Ничего демонического в американце нет, не считая изувеченной ноги, но предложение его поистине дьявольское.

Для начала, после тщательного отбора, он купил десятка полтора моих работ, не худших, что делает честь его вкусу. Но как можно заплатить столько художнику без имени – выше моего разумения. Неужто он свято уверовал в исключительную ценность работ художника S? Да ничего подобного. Искусство для него вроде надёжного банка, помещение капиталов под прибыльный процент.

Ну и чёрт с ним. Мистер виноват лишь в том, что нарушил мой покой. Конечно, на эти деньги можно безбедно прожить года два-полтора. Нужда пугает меньше, чем неожиданный достаток. Привычней обходиться без излишеств. И не отвлекаться на искушения.

Боюсь стать прижимистым? Есть немного. Правда, по здешним меркам, это скорей доблесть, нежели порок. Только русские стыдятся богатства, даже праведно нажитого.

Другая крайность – пуститься во все тяжкие, разбрасываться зелёненькими купюрами налево и направо. Лёгкие деньги, говорила бабушка, легко пришли, легко ушли. Но бессмысленно тратить на это силы. И время, время.

«В то время S находился на грани полного физического и психического истощения. От гибели его спас известный коллекционер и филантроп Дункан Филлипс, Вашингтон, США». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

Да, и стипендия. Клипс желает испробовать её на мне, после продолжит опыты на молодых американцах.

А вот это уже соблазн из соблазнов, даже если выплаты продлятся всего год; он обещает четыре года, но так далеко я не загадываю. Полный кошт, регулярное питание, шуба с барского плеча. Не экономить, не считать гроши, ни о чем не заботиться, только писать, писать, писать…

Что останавливает? Суеверный страх шевелится в тёмных глубинах. Невозможно жить на всём готовом. А ну как исчезнет великая мука, что водит твоей одержимой рукой? Человек обеспеченный добровольцем в каторгу не побредёт.

Всем хорош иностранец, ежели пропускать мимо ушей его квакерские разглагольствования. Так почему я не соглашаюсь? И почему не оставляет чувство, будто меня – курёнка со всеми потрохами – покупают за деньги?

Первым делом заплатил в магазине, где под честное слово брал инструменты и материалы. Расквитался с другими долгами. Пачка долларов меньше не стала. Перекладывал её с места на место, потом сунул в пустую чайную жестянку – от греха подальше.

Ах, Феофан, Фефе, скромный художник, добряга, шутник, во что ты меня втравил?

Лёдик

Со всех сторон сыплются поздравления. У мадам Дюваль длинный язык, и каждая собака в городке и окрестностях поставлена в известность о заокеанском покровителе и роскошных  – chicard! – условиях, которые он готов на меня обрушить.

И Лёдик тут как тут. Прикатил из Парижа: длинный  шарф, кепи, очки-консервы. А когда вылезает из чихающего авто, обнаруживаются клетчатые панталоны и двуцветные штиблеты.

Но однокашников не выбирают. А мы учились в одной гимназии, я тремя классами старше, и Вольдемар Брюкнер навсегда останется для меня Лёдиком.

– Прекрати! – шипит он. – Терпеть не могу эту глупую детскую кличку!

А как к нему обращаться? Жан, Иоганн, Ванюша?

Дома он возмущался, когда его считали немцем.

– Я русский человек! Мои предки прибыли в Россию при Анне Иоанновне! – и демонстративно крестился на каждый церковный купол.

В начале войны с Германией, не дожидаясь ненависти и погромов, быстро справил бумаги на имя Ивана Брюквина. С этими документами приехал в Берлин и негодовал, если его причисляли к русским.

– Я фон Брюкнер! Мой прадед был бароном!

Здесь выдаёт себя за выходца из Эльзаса; по Версалькому договору эта территория снова французская. Любопытно, кем он себя назовёт в Страсбурге или Кольмаре?

Слова дурного не скажу против остзейцев, но Лёдику не доверил бы и обрезанного ногтя. Этот попугайло может стать опасным, если учует какую-либо корысть.

Вот и сейчас, поводя хрящеватым носом, он явился на запах денег. Однако, рассмотрев меня с брезгливой гримаской, смекнул: несметные богатства сильно раздуты молвой. Но не уезжать же с пустыми руками!

– Заплати мне за комиссию, и я отдам твои… твои…

– Картинки? – подсказываю я.

– …твои картинки в эти, как их…

– Салоны?

- Вот именно, в лучшие столичные салоны.

До чего ты мне надоел!

– В «Делакруа» или «Жерико»? – надеюсь, обидится и отвяжется.

Лёгкая оторопь. Имена незнакомые. Но он выкручивается:

– А где больше платят?

Пора заканчивать бессмысленную болтовню.

– Извини, Лёдик, у меня уже есть агент. И он подаст на тебя в суд, если ты прикоснёшься хоть к одной моей…

– …картинке, – упавшим голосом заканчивает Вольдемар и усаживается за руль.

– Зато у тебя есть это чудовище, – утешаю я, захлопывая дверцу.

И тут в кои-то веки он произносит правдивое слово:

– Я взял его в аренду.

Волоча за собой хвост чада и пыли, авто удаляется на северо-восток, уносит в Париж фон Брюквина, героя нашего времени, и длинный шарф незадачливого плута уныло болтается на ветру.

«Без ложной скромности могу заявить, что благодаря моим изысканиям творческое наследие S отнято у небытия и введено в культурный обиход». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

Сны

Физически я окреп, чего не скажешь о нервах. Вернулись былые кошмары.

Во сне я снова в окопе, в грязи. Шов натирает вздыбленный фурункул, бельё шевелится от вшей. Идут строевым прусским шагом железные бошки, щетина штыков. В пулемёте намертво застряла лента, я один, и нет ни пистолета, ни винтовки, ничего.

Сон, не сон, но, лазутчик в лабиринтах извилин, он отворяет ворота всему, что я не хочу вспоминать и не могу забыть.

Скачущие носилки, их тащат, пригибаясь под пулями, сивые санитары. Удивительно тихо. Тёплая кровь стекает из уха, щекочет шею. Полевой госпиталь, тыловой. Белая коробка палаты. Покой.

Просыпаюсь от жажды, горю, голова раскалывается, ломит тело, всего трясет, воды, воды, дайте, сестра милосердная, хоть глоток…

Чердачное окно, кусок неба, который я держу на мокрых от напряжения плечах. Сегодня полнолуние, и белый прожектор висит надо мной, не оставляя в мастерской ни одного тёмного угла.

Осколок меня пощадил, сыпняк не убил, ползу из вагона, стою шатаясь, спрашиваю попутную подводу.

Лучше бы сдох. Вернулся на пепелище.

Священник, отец Николай, рассказал, непривычно обритый, в приказчицкой серой поддёвке, шёпотом, на ухо, озираясь. Отцовский дом разграбила и подпалила банда мародёров. Жена моя, Ольга Николаевна, неделю промучилась и умерла от ожогов в больнице.

Та жизнь сгорела, покатилась другая, по новому календарю. Тянутся дни в уцелевшем флигеле; отупел от боли; зачастили патрульные, в кожанках с красными бантами. Не пустили в расход случайно, под рукой оказалась госпитальная справка: комиссован по контузии, в декабре, до февральского отречения и октябрьского мятежа.

Лучше бы расстреляли в Змеиной балке. Но не повезло, бессмысленно двинулся в путь, и мотает теперь по свету, Кишинёв, Констанца, Прага, Берлин, Женева, как-то не прижился я в этих местах, битком набитых нашими беженцами.

Не убежать от себя, от неискупимой моей вины.

Предпоследняя остановка – Париж. Et in Arcadia ego, и вот я в Аркадии; единственное мое окно в мир – дыра в чердачной крыше, единственное средство не сойти с ума – работа. Тоже способ разрушить себя, не хуже алкоголя и кокаина.

Это тяжелое воспаление кожи. Фурункул наливается, багровеет, тянет, тебя бросает в жар, ты не можешь спать. Лезешь на стены, пока нарыв не прорвётся, не истечёт из него сукровица, смешанная с гноем; потом придёт облегчение и останется только бледный рубец. До следующего раза.

«Даже крупнейший исследователь творчества  S, Вольдемар фон Брюкнер, признаёт, что в биографии художника много белых пятен. Годы жизни те  указываются приблизительно (189? – 194?). Родился в семье профессора медицины А.Ф. Сазонова. Участник первой мировой войны. Награжден орденом Св. Георгия за отвагу. Несколько лет назад в прессе были опубликованы записки S, однако же их подлинность вызывает сомнения». В. фон Брюкнер, «Забытое имя».

Ещё один сон повторяется. Домой возвращаюсь, домой. Топаю на крыльце ногами, сбиваю снег. В окнах светло. Там жарко натоплены печи, бренчит пианино, смеются, несут милый вздор, празднуют именины, ставят ёлку.

Хочу войти – не могу. По бесконечной террасе бегу, где нет дверей. Стучу, зову, но никто не слышит, не оборачивается, не замечает. Разбиваю стекло –  пустота, лишь кровь по руке течёт и тусклым огнём занимается полуоборванная штора.

Пейзаж

Что я ищу на чужом чердаке? Как я сюда попала?

Повсюду лежит толстый слой пыли, здесь безумный оперный мельник (бас) трудился год напролёт, сеял ржаную муку сквозь частое решето. Дунешь – взметается серое облако, задумчиво повисит и ровно ложится на то же место. Письма, открытки, чьи-то записки в гроссбухе, старинный слог, фотокарточки с фигурной обрезкой, неуклюжие вещи в большом сундуке. Огарки давно угасших свечей, обломки чужой жизни. Что тебе в них? Отчего они так волнуют?

Ну да, художник, ну да, на чужбине, это понятно и близко тебе и мне. После развала большой страны мы обнаружили себя за границей, невольные эмигранты, обитатели клинышка земли, зажатого другими государствами, эндемики вроде австралийского утконоса или галапагосской черепахи. Оглянувшись назад и заметив следы в мучнистой пыли, не торопись искать Пятницу – то отпечатки твоих подошв.

Подползла идея, хвостом махнула, и сюжет обрастает подробностями и персонажами. Холст. Грунтовка. Контуры. Подмалёвок. Просушка. Прописка. Проработка деталей. И при каждом новом подходе хочется что-то добавить. Есть опасность записать картину. Лучше вовремя остановиться.
 
Одновременно держишь в памяти множество нужных-ненужных побочных сведений.

Гениальный самоучка Франсуа Мансар, хитроумно приспособивший кровельный скат под дополнительное жилое помещение.

Тюркские корни грубого слова «чердак» (башмак, буерак, бардак).

Терем и его конструкция. Горница – пространство под крышей, о чём говорит название (гора, то есть верх). Или, иначе – светёлка, светлица (для мастерской в самый раз).

Цвет ржаной муки. Мука просеянная, обдирная и обойная.

Лягушки, улитки, навозники, трюфели и другие причуды французской кухни.

Ловля сома на донку с берега и на квок с лодки. Ловля сома зимой со льда. Изготовление квока своими руками.

Рыбацкие деревушки вдоль берегов Сены, населённые древними кельтами из племени паризиев.

Изжелта-красные почвы, давшие имя местечку Монруж задолго до того, как там обосновались живописцы.

Катается во рту грассирующее «R» и не нужен насморк для воспроизведения назальных звуков. Потихоньку обживаешься в доме Дювалей. Начинаешь любить болтливую старушку и скупого на слова Жиля, обаятельного тёзку Эль Греко и знойную Женевьеву. И даже в Лёдике узнаёшь что-то до смеха родное. Связываешь концы с концами, подштопываешь потёртости и прячешь узлы. Но пробивает час прощаться и отпускать в самостоятельное плавание утлые порождения твоей бессонницы.

Ну как, скажи, оставить бесхозным весь этот бестиарий? Включая верзилу датчанина – ему-то вообще нечего делать в этой истории, кроме как сидеть в углу и надираться пивом, а потом собирать вещички и обратно в свой Оденсе.  Как отрезать по живому одинокого героя в минуту, злую для меня? Вместо размытого пятна стали проявляться живые черты, и я только-только начала понимать, почему он стучится ко мне, а не в другие двери.

Даёшь ему имя, судьбу, всё до последней рубашки, так что в осколке зеркала над бритвой и помазком уже мелькает худощавое замкнутое лицо. Когда он в последний раз ел, принявший непосильную ношу собственной епитимьи? И в наклонное окно мансарды ощутимо тянет декабрьским сквозняком.

C’est fini! Довольно!

Когда перестаёшь сомневаться, находишь в дальнем углу полотно (60 примерно на 40). Обметаешь паутину, протираешь краски чистой тряпицей. Пейзаж, уверенной рукой, выполненный в смутно узнаваемой манере. Косогор, овражек, старый сад. В правом нижнем углу мелко: «Paul SZNV, Montrouge, Hauts-de-Seine». А на оборотной стороне, размашисто, по-русски – «Павел Сазонов, Монруж, 1923».


Рецензии